Номенклатор. Книга первая

Игорь Сотников, 2021

История о том, как прибывший из своего далека путник Публий пробует не потеряться не только в новом для себя мире, в Вечном городе, Риме, а в тех хитросплетениях мысли местных законников, управляющих и регулирующих жизнь в этом и во всех остальных городах. Содержит нецензурную брань.

Оглавление

  • ***

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Номенклатор. Книга первая предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Дисклеймер.

Данный материал был создан на основе реальных событий, по свидетельствам о них Тацита Публия Корнелия. Кто дал столько поводов для размышлений, поделившись некоторыми подробностями из своих знаний вермён эпох Цезарей.

*****

«Пусть свершится правосудие, хотя бы погиб мир». — На мир смотрит чья-то самонадеянная позиция.

Император Цезарь Флавий Юстиниан… привет Трибониану, своему квестору.

1. Тогда как среди всех дел нельзя найти ничего столь важного, как власть законов, которая распределяет в порядке божественные и человеческие дела и изгоняет всяческую несправедливость, мы, однако, обнаружили, что все отрасли законов, созданные от основания города Рима и идущие от Ромуловых времен, находятся в таком смешении, что они распространяются беспредельно и не могут быть объяты никакими способностями человеческой природы. Нашей первой заботой было начать с живших прежде священных принцепсов, исправить их конституции и сделать их ясными;

мы их собрали в один кодекс и освободили от излишних повторений и несправедливых противоречий, дабы их искренность давала всем людям быструю помощь.

2. Совершив это дело…

Часть Первая

Глава 1

На подступах к Вечному городу.

Публий Марк, путешественник, и Кезон Клавдий, его друг.

Гай Юлий Цезарь и все, все, все.

Вераций — знаток права.

«Рим — вечный город. Но что есть в своём значении эта вечность, как не основа и фундамент истин, где самая незыблемая из них — Рим это вечный город», — легко вот так рассуждать чужестранцу, а тем более путешественнику, необременённому заботами насчёт того, где остановиться на ночлег и в какой придорожной хижине приложить свою голову на приготовленную для него постель. Где вся эта его жизненная беспечность и чуть ли не безрассудство мысли, крепится на одной из мирских истин — человека при деньгах и оттого с глубоким философским взглядом на мир и себя в нём, такие приземлённые вопросы никогда не заботят и не волнуют. А вот когда его сума исчахнет и перестанет радовать своего носителя своими округлыми от наполнения формами, то тогда можно будет подумать и об этих приземлённых вещах, носящих характер вечных истин для того, чья жизнь служит подтверждением верности этих обыденных истин.

Ну а что даёт такое свободное право так смело и чуть ли не открыто выражаться чужестранцу, известному для своих родственников и друзей, с кем у него заключён общественный договор о дружбе, под именем Публий Марк, а личного имени, когномена, он, этот чужестранец, ещё не заслужил, как он говорил при случае, когда его об этом имени спрашивали, и он начинался запоминаться людям под прозвищем Инкогнито, то для этого были свои следующие предпосылки: Публий Марк скромно умалчивал то, что он далёк от понимания местных ландшафтов и житейских истин для начала, небезосновательно делая акцент на том, что и он гражданин Рима, по причине того, что рождён в урочище Афин, где проходил свою службу его родитель из славного рода Марков. Кто оставил ему о себе долгую память в виде приличного наследства и рекомендательных писем к своим товарищам из всаднического сословия, кто на первых порах должен будет принять участие в жизни Публия Марка, его отпрыска от Ливии.

В общем, Публий Марк явился под стены вечного города не с пустыми руками, а за его плечами был приличный багаж знаний и воспитания, которых он набрался от первых философских умов Эллады, плюс его карманы не были пусты на деньги. И как самое серьёзное обеспечение все этих его сбережений и самого него, то это взявшийся его сопровождать в этой поездке в вечный город, Кезон Клавдий, не последний человек, не только в провинциальных Афинах, но и говорят, что и в самом Риме.

И хотя во все времена всегда что-нибудь да говорят и при этом не умолкая, отчего сказанному вслух слову всё меньше и меньше оказывается доверия, а всё чаще к слову требуют какого-нибудь обеспечения, — лучше, конечно, финансового подкрепления, — тем не менее, посмотришь на товарища Публия Марка Кезона, так сурово и непререкаемо выглядящего, то хочешь всему хорошему, что о нём говорят верить, а вот всё то, что о нём говорят непочтительного и негативного, принимаешь немедленно за наветы и наговоры на столь выдающегося мужа, ясно что только по причине своего бескорыстия и широты своей души взявшегося сопроводить в столь долгий путь своего отныне друга Публия Марка. Ну а то, что он был щедро одарен Публием за эту свою помощь, то всё это мелочи, недостойные упоминания среди людей чести, какими были и считали себя Публий и Кезон.

А между тем они, прибыв под стены этого вечного города, решили здесь не просто отстояться в ногах после долгого пути, где и их ногам нужна передышка, несмотря даже на то, что основную тяжесть в этом пути на себя взяли лошади под ними, с которых они спешились по прибытию сюда, а чтобы так же отстоять в себе расшатанные долгой дорогой мысли. Где их нужно было привести в спокойное состояние духа, что, пожалуй, непосильная задача, когда стоишь перед воротами вечного города. И если этого всё же не получиться сделать, то хотя бы собраться с ними, чтобы потом не слишком выглядеть глупо на улицах вечного города, когда, например, к тебе подойдут, и спросят: «Откуда ты такой олух тут взялся? Судя по одёжке, прямо с острова Крита».

На что и ответить сразу и не найдёшься, и в подтверждении этой насмешки над собой, начнёшь с удивлённым и просто глупым выражением лица отыскивать в своём одеянии подтверждения всех этих, в чём-то, конечно, каверзных и пренебрежительных предположений неравнодушного и до всего есть дело римского гражданина, не могущего пройти мимо всякого для себя непонятного и вызывающего вопросы обустройства в голове и во внешнем виде человека со стороны. И тут помощь Кезона будет как нельзя кстати, и он быстро, с помощью крепкого слова, а прежде всего, силы своего духа в своих огромных плечах и кулаках, раз кулаком и надолго усмирит нрав этого самонадеянного гражданина, кто с высоты своего столичного статуса и положения, и считаться с римскими гражданами из провинций перестал.

Вот, наверное, почему, Публий начал придавать такое большое значение своему внешнему виду, когда они прибыли к стенам Рима. — По одёжке встречают. — Скорей всего, не только у одного Публия родилась в голове эта истина, когда он начал себя предупредительно осматривать и руками отбиваться от пыли на своей одежде — с тоги и дорожного плаща.

А как только Публий был озарён провидением этой, явно имеющей здесь хождение истиной, то вот оно и подтверждение ранее им озвученного утверждения, что Рим есть город вечных истин. Где истины может и не все здесь рождаются, но очевидно одно для Публия, что они, как и все дороги ведут в Рим, сюда в разной степени готовности сходятся и здесь фундаментируются в свою знаковую истинность. — И, хотя пути к обретению истины могут быть разными, как и дороги, ведущие в вечный город, они всё равно в итоге приходят к одному конечному результату — к истине. — Задрав голову вверх с выражением просветления в лице, вот так напыщенно и насыщено выражался и смотрел на стены Рима Публий, человек для этого города новый и оттого стены так смотрели на него неприступно, в отличие от Кезона, человека бывалого и не только в столице империи, но и по делам в других доступных для ноги гражданина Рима местах.

А учитывая то, что для ноги гражданина Рима не было на этом свете недоступных и недосягаемых для его ног мест, то можно было только догадываться о том, где не вступала нога Кезона, как уже было выше сказано, человека бывалого и многого на своём веку повидавшего. И оттого он, всего вероятней, почерствев сердцем от всего им ранее виденного, не был столь воодушевлён и вдохновлённо настроен при виде стен вечного города, о ком он многое знает не понаслышке. И поэтому он не расположен как Публий гореть в глазах от восхищения при виде этих, всего-то ворот, ведущих в вечный город, а он присел на валун на дороге, явно специально здесь сваленный для уставших путников, кому прежде чем переступить ногой ворота Рима, не мешает как следует подумать о том, а хорошо ли они подумали о том, куда они идут и ждёт ли их вечный город. А уж он в отличие от того же Керзона столько всего необыкновенного повидал, что ни у одного, даже философски мыслящего человека в голове не уместится.

Вот и они, эти философски мыслящие люди, и записывают все эти события в свои философские книги, которые они потом выдают за исторически последовательное описание событий, свершившихся частично на их глазах, а так-то всё тут ими описанное произошло на глазах других людей с большими ушами и длинным языком. Ну а так как эти люди мыслящие, рассуждают не простыми категориями мысли, а они философски на всё вокруг себя и на всё им рассказанное смотрят, то это по их словам им и позволяет отделить зёрна правды от плевел выдумки, и тем самым приблизиться к наиболее близкому к реальности изложению произошедших событий.

— Тут без помощи самого Геракла не обошлось. — Огладывая мощь городских стен, вон как глубоко, чуть ли не в мифического прошлое заглядывают эти люди от философского ума, рождённого от того же мифического прошлого. И оттого они так глубоко копают в своих знаниях реальности. С чем не всегда, а если точнее, то постоянно не имеют согласие люди-реалисты и скептики по жизни, чей ум национализирован под местные реалии жизни, и они не желают все лавры триумфа настоящего отдавать этому далёкому даже на понимание прошлому.

— Какой ещё Геракл, и кто, собственно, он такой, чтобы его вспоминать здеся?! — нет пределу возмущения тем людям, кто отстаивает свою собственную национальную самоидентичность и право на то, чтобы иметь собственную историю, на основе своих мифов, хоть местами и жестоких и трагичных. — Вы нам ещё за Энея ответите! — в момент затыкают рот этим восхвалителям Геракла, у кого у одного ума хватило не присоединяться к воинству, осаждающему Трою.

И только с одной стороны отбили попытку переписать историю, наполнив её никак не подтверждёнными фактами, не укладывающимися в голове даже у человека со своими знаниями человеческих пороков, как уже с другой стороны подступаются, чтобы опорочить память людей выдающихся, кто собой может быть олицетворяет целую эпоху.

— Вот не мог во времена республики Цезарь так сокрушаться над тем, что Понтий Аквил, народный трибун, и не подумал встать со своего места тогда, когда Цезарь во время триумфа проходил мимо трибунских мест. При виде чего Цезарь не смог сдержаться и в негодовании воскликнул: «Не вернуть ли тебе и республику, Понтий Аквил, народный трибун?». После чего Цезарь много дней спустя, давая кому-нибудь обещание, приговаривал: «Если Понтию Аквилу будет благоугодно». — Вот с такой критической точки зрения смотрят некоторые истографы на немыслимые с их разумения, имевшие по словам почитателей собственных слухов факты и события, что является совершеннейшим искажением той исторической реальности, свидетелями которой были эти стены вечного города.

— Вот не могло такого случится и всё. — Со свойственной себе убеждённостью, только с виду выглядящей как высокомерие (хотя эти философски мыслящие люди, пишущие о событиях исторических с высоты своего настоящего, имеют полное право так смотреть на вас, всего лишь современника и в вас трудно предугадать историческую личность), рассуждают эти люди с историческими знаниями и их казусов (явно поклонники всяких Брутов). — И на это указывают нестыковки в словах Цезаря, вдруг решившего утверждать, что уже и республики при нём никакой нет, а есть лишь деспотизм его личной диктаторской власти. — В общем, есть ещё время и место в умах людей, заточенных своим умом на исторические знания для того, чтобы тешить своё самолюбие, приписывая себе отличнейшее знание данной исторической эпохи.

Но такое смеют утверждать только большие завистники к людям неординарного ума и образа жизни, кто погряз в своей ординарности и обычности, и как тут не обойтись без своих конъюнктурных соображений, которые движут всеми этими карьеристами, автократами и деспотами в душе по самому малому поводу, для кого чужая тирания как бальзам на душу, чтобы оправдать свой инфантилизм и связанную с ним жестокость. Вот не могут они до сих пор простить тому же Гаю Юлию Цезарю, что на его месте оказался он, а не они, и оттого они и начинают передёргивать факты из его исторического времени.

Тогда как в противовес им есть и такие благородные мужи, и не только из плебейского сословия, а среди них встречаются и сенаторы, кто всё это видел под другим историческим углом и соображением, и у них есть со своей стороны аргументы и факты, указывающие на то, как Юлий Цезарь без всякого стеснения со своей стороны не гнушался близости с самым рядовым римским гражданином и сидел с ним на равных в общественном месте, латрине, не воротя свой орлиный нос даже в случае того, если этот гражданин позволял себе лишнего и в некотором роде своевольничал.

— Вот здесь, как сейчас помню, прохаживался в своё время сам Юлий Цезарь, — с очень самоуверенным выражением лица и его видно ни в чём не переубедить, начнёт вести рассказ один из таких всё знающих из первых источников людей, — вот те пыточный крест, сам всё видел, — о делах так давно минувших дней, что их в пору записывать в анналы истории в самом лучшем случае, а так-то всё это подходит под те легенды и мифы, на которых строилось это здание современной государственности Рима, — а сюда он заходил когда его застанет неожиданно нужда. Чему я первый свидетель. Сам знаешь какие у меня сложности с пищеварением, и я не раз посиживал в общественной латрине, куда как-то раз заглянул сам Юлий Цезарь. И знаешь, он проявил демократичность, и не стал от нас требовать приветственного уважения: «Аве, Цезарь!», с вставанием на ноги своим нетерпеливым взглядом, с каким он, как и все здесь находящиеся сограждане сюда спешно вошёл.

— И знаешь, что дальше случилось? — с загадочным лицом и с интригой во взгляде и голосе переведёт в плоскость загадки свой рассказ этот столь информированный рассказчик, не сводя со своего слушателя пристального взгляда. Отчего его невольный слушатель, сразу заволнуется сверх меры и начнёт в своём животе чувствовать не прежнее благоустройство, а прямо какой-то непорядок, с позывами поскорее узнать, что там случилось такого, что этот рассказчик так акцентировал твоё внимание на этом, как ему ещё недавно думалось, сугубо личном моменте.

— И что? — сглотнув набежавшую слюну, задастся с придыханием вопросом его слушатель.

— Юлий проявил деликатность своего там присутствия и не стал выставлять там себя за самого авторитетного и могущественного гражданина. — Полушепотом сообщил эту новость этот даже не рассказчик, а распространитель исторических фактов, чему он по его же словам был свидетель.

— Понимаю. — Кивая, даст свой ответ его невольный слушатель.

Но видно по этому всё знающему свидетелю столь важных исторических фактов, раскрывающих подноготную природу исторических личностей, о которых тебе никто кроме них не расскажет и как результат, ты в полной мере не сможешь понять, что всё-таки двигало историческими личностями и посредством их мировыми событиями, что его не устроил такой ответ своего слушателя, и он решил усилить тот момент действительности, свидетелем которого он по его словам стал. А вот здесь уже и начинается художественная мифология и мифотворчество, к которым прибегают быть может и на самом деле свидетели тех давно забытых для всех, но только не для них событий. Где эти рассказчики, неудовлетворённые вялой заинтересованностью слушателей в своём историческом рассказе, начинают его разбавлять различной отсебятиной, которая должна повысить интерес к их рассказу.

— Да не может такого быть?! — вот такого ответа ожидают от своего слушателя эти интриганы от исторических подробностей чужого прошлого, свидетелями которого они как бы были.

— Как на духу говорю. — Крепко так заверяет рассказчик своих слушателей, ополоумевших от таких приведённых им подробностей и фактов. А сам рассказчик при этом отводит свой нос и дыхание в сторону, чтобы не быть заподозренным в буквальности этого своего изречения. Но при этом он держит нос по ветру и закрепляет свой успех тем, что ещё раз повторяет то, чем он ввёл в такое несознательное расположение духа своего слушателя.

— Как сейчас помню, так и сказал Юлий: «Доколе!» (это злоупотребление рассказчиком в сторону панибратского отношения к Юлию Цезарю, уже никем не замечается и принимается за должное; всё-таки не ему, слушателю, выпало такое счастье сидеть чуть ли не плечом к плечу рядом с Юлием в общественной латрине или как он (Юлий) любил по словам того же рассказчика, выражаться, клоаке: всех вас подлецов, общественных деятелей из сената, там вижу). — А вот на этом месте в голове слушателя что-то щёлкнуло, — стремление к справедливости в деле изложения исторических фактов что ли, — и он перекосил лицо рассказчика тем, что перебил его.

— Как мне помнится, — с не менее непререкаемым авторитетом в своём лице вот так заявил слушатель, — то автором этого крылатого вступления был Цицерон. — А рассказчик, этот проводник в туманное историческое прошлое, какой-нибудь обязательно Тиберий, чьё имя указывает на его буквальную близость к местам всех этих исторических событий (я если что, из местных), нисколько не смущён такой принципиальностью своего визави на наличие своей точки зрения на уже свершившиеся исторические факты, и Тиберий знает как и что ему на это ответить.

— Как вас зовут, гражданин, как я вижу? — поинтересуется для начала Тиберий у своего слушателя о его именной идентификации.

— Гай Аврелий, трибун. — Готов и представится, как и должно слушатель.

— А не хотите ли сказать, Гай Аврелий, народный трибун, что раз сказанное слово, никем больше не может повторно сказаться? — вот с какой ловкостью подходит Тиберий к этому вопросу.

Но его оппонент с некоторого времени, Гай Аврелий, народный трибун к тому же, и сам из не простых граждан, и он не стал бы никогда народным трибуном, если бы не поднаторел в словесной казуистике, риторике, и знаний у него тоже в голове достаточно. — Но только не в устах Юлия Цезаря, как нам, всеми его продолжателями дел и просто наследниками известно, имевшего очень и очень непростые отношения с Цицероном. — Делает заявление Гай Аврелий.

— Но они, во-первых, в итоге замирились, — в свою очередь выказывает немалые знания и сам Тиберий, не просто болтун на вашем доверии и невежестве, а как видно, и понаслышке имеющий знания исторических фактов, — а во-вторых, чего только не сболтнёшь, когда тебя приспичит.

— И то верно. — Вынужден согласиться с этим заявлением Тиберия Гай Аврелий, по себе зная, на что он способен в такие дикие моменты, когда естество берёт вверх над его разумом, который в этот момент отступает по всем позициям и с ним всё в нём перестаёт считаться. При этом Гай Аврелий с большей чем раньше заинтересованностью во взгляде смотрит на Тиберия, явно ожидая от него пояснения тому, к чему всё это было Юлием Цезарем сказано.

А Тиберий всё понял по этому внушающему уважение взгляду Гая Аврелия и детализировал свой чуть ранее прерванный самим же Гаем Аврелием рассказ. — Доколе! — Как и должно всякому рассказчику, кто подвизается на этот роде искусства и он для него есть основной источник дохода, Тиберий сделал выразительную и красноречивую паузу в устах Юлия Цезаря, кто, усевшись на одно из свободных мест в этом общественном заведении, выдержал некоторую паузу (Юлий тот ещё мастер интриги), а когда установившаяся тишина в латрине начала давить на мозг и желудки здесь так не по своей воле, а по воле своего естества собравшихся сограждан, то тут-то Юлий и оглушает всех тут этой своей многоходовой недосказанностью, которая всё что угодно может значить.

«А так как все здесь собравшиеся вдруг и по стечению различных обстоятельств сограждане, не самые простые, а всё сплошь состоящие из патрициев, только слегка разбавленные плебсом из народных трибунов, — а так-то здесь есть сенаторы, так же граждане из всаднического сословия, плюс пару цензоров и один проконсул, и все они умеют глубоко копать и заглядывать прямо сквозь глубины сказанного слова, и видеть и слышать своим чутким на опасности для себя слухом, что оно, это слово, в себе может подразумевать, утаивать и недоговаривать непостижимое обычному плебейскому уму, — то тут в их головах и начинаются разборы и предположения того, чтобы могло всё это значить в устах Юлия Цезаря, кто с такой невоздержанностью высказал этим одним словом своё нетерпение к чему-то или к кому-то точно из них.

Хотя и были, у того же проконсула, не зрелые мысли о том, что Юлий Цезарь, как в своё время сейчас остановился у Рубикона, только в фигуральном плане, и сейчас в нерешительности погрузившись в глубокие раздумья насчёт того, что его будет дальше ждать, когда он его пересечёт, ожидал может быть какого-нибудь предзнаменования со стороны богов, — орёл в небе или гроза, — которое бы его подтолкнуло к решительным действиям. А в виду того, что Юлий Цезарь нетерпящий промедления человек, то он таким словесным образом попытался побудить небеса дать ему знамение.

— Доколе, мне вас ещё ждать! — примерно что-то такое подразумевалось в этом требовательном выкрике души Юлия, где он давал понять небесам, а может и самому Юпитеру, что он если что, то и сам может принять решение перейти Рубикон, без всякой подсказки с его, Юпитера, стороны. И он, как в своё прежнее, решительных поступков и дел время, положится на свои внутренние силы, которые и станут тем толчком, позволившим ему перейти свой Рубикон.

А вот не был бы Юлий Цезарь столь напряжён и взволнован тем сложным обстоятельством дел, за которым стоит обязательно и их представляет пока неизвестный им всем согражданин, ясно о нём лишь одно, что он большой проходимец и человек без чести, раз вызывает у них всех столько вопросов теперь, то он бы, заняв своё место среди своих сограждан, с приветливым выражением лица сказал: В добрый час, сограждане!

А так как всего этого не случилось, то все эти сограждане прежде всего, а затем уже люди, облечённые сановитостью и родовитостью, начинают волноваться, нервничать и кое-кто впадать в истерику, объясняемой ими запором мысли. Где теперь они без прежней приветливости и благочинности смотрят по сторонам и, судя по их непримиримым с действительностью лицам, в чём-то даже неприветливым, то они не видят тут никого, кто бы не подошёл под общее подозрение, связанное с этим нетерпением Юлия Цезаря, как все знают, большого тирана в деле касающегося общественного блага. Которое как все тут теперь понимают, кто-то решил нарушить, задерживая на месте товарища Юлия Марка Юния Брута (как они об этом прознали, загадка чрезвычайная только с первого поверхностного взгляда и знания этих людей, а если знать насколько чуток их слух, то вам не заставит никакого труда отгадать этот их секрет в деле такой прозорливости), кто сейчас там, на улице, стоит переминаясь с ноги на ногу, и из последних сил ждёт, когда его сограждане надумают освободить тут место для него.

А так называемые его сограждане, и думать не думают пойти навстречу всем этим естественным вроде как пожеланиям Брута, и всё сидят и сидят, не желая, как они считают и думают, таким образом демонстрировать перед Юлием свою большую сноровку даже в таком, прямо сказать, самом естественном деле. Да и кому хочется, а это равносильно потере репутации, чтобы за его спиной начались разговоры, и тем более с Юлием Цезарем, по одному щелчку которого, тебя запросто могут выпнуть с твоей хлебной должности, как минимум.

И такие разговоры за твоей спиной обязательно заведутся, хоть и не самым Юлием Цезарем, с явным недовольством и противностью в своём лице посмотревшего на спину и потерпеть никак не могущего сенатора Квинтилия, пролежни, видишь ли, у него уже образовались, а кем-нибудь из его врагов-сограждан, кому он в чём-то не подсобил, а может и того больше, дорогу перешёл.

— Немощен уже наш Квинтилий. — По выходу из латрины Квинтилия, заметит за ним такую особенность Квест Фабий, сенатор и большой не любитель сенатора Квинтилия. А то, что он так с ним чуть ли не разлучен, то истина «Врагов нужно держать рядом» до сих пор актуальна.

И с этим утверждением Квеста Фабия все здесь согласны, в том числе и Юлий Цезарь, так и сидящий с тошнотворно выглядящим лицом, чей вид крепко связан так и стоящим перед его глазами видом Квинтилия, стоящего к нему спиной в тот момент, когда он занимался гигиеническими процедурами хотелось бы сказать, но не получается этого никак сказать, когда так и кричится: подробностями на свою гад задницу.

И одного взгляда на Юлия Цезаря сейчас достаточно для того чтобы понять, как неразумно поступил Квинтилий, так поспешив вставать. И теперь все тут будут сидеть до последнего, пока Юлий не соблаговолит… Но он не успевает никак соблаговолить, а всё по причине присутствия здесь Гая Аврелия, народного трибуна и человека крепкого духа, огромной выдержки и высокого таланта красноречия, как бы описал и описал себя сам Гай Аврелий, засунувший себя в своём воображении в это место и посадивший опять же себя буквально рядом с Юлией Цезарем, по другую сторону от Тиберия, чья версия рассказа этого события пока что умалчивается и Гай Аврелий взял на себя смелось в своём воображении так дополнить всю эту историю.

И Гай Аврелий, как только Квинтилий всех их тут оставил на свою голову, нисколько не тушуясь такой близости к самому Гаю Юлию Цезарю, — меня как-никак избрал на эту трибунскую должность римский народ, и я ничем не обязан Юлию, — громко так заявляет. — Вот прямо чую, что Квинтилий, сенатор, подкинет нам свинью.

И бл*, точно, как выразился бы устами Юлия Цезаря современник, как только все вокруг стали принюхиваться к словам такого проницательного и ловкого на слова Гая Аврелия. — А Квинтилий, как сдаётся мне, — заявил всадник Нумерий Север, — уже подбросил нам свинью, крепко сегодня пообедав свиными колбасами.

И теперь уже с Нумерием Севером все согласны, в том числе и показавшийся на входе Юний Брут, к кому при его входе с хитрым видом обратился Юлий. — Знаешь Юний, какую нам всем тут свинью подложили? — А Юний Брут как всё это услышал, так и забыл на месте, зачем он сюда так спешил и даже на пороге возмущался». — Но на этом мысли и воображение Гая Аврелия, человека своего времени, где вещи назывались своими именами, хоть и находились на стадии своего формирования в понятия и знания о них, где человек ничего не видел прискорбного и противного своему духу самовыражения в вот в таких общественных походах туда, куда зовёт мать природа, человека таким социальным создавшая и ничего паскудного в том не видящая, что теперь себе надумал видеть современник, заточенный и социализированный под новые понятия самого себя и своей жизни вне себя инклюзивного.

«Доколе же ты, Понтий Аквил, будешь злоупотреблять нашим терпением?», — со вздохом вырывается из уст Юлия Цезаря это изречение. — С трагическим выражением лица, наконец, делает это заявление Тиберий. И хотя для всего этого им рассказанного есть свои предпосылки, Гай Аврелий, народный трибун, хоть и называл себя последователем политики Цезаря, всё же он лукавит, раз так противоречиво сейчас реагирует на сказанное Тиберием. — О времена, о нравы! — схватившись за голову, можно сказать, что закатил истерику Гай Аврелий, когда ему вслух сказали то, что не отвечало его политическим убеждениям.

На что у Тиберия тоже нашлось что сказать, и он сказал. — А вы откуда знаете, что он это после сказал перед своим уходом, когда окинул взглядом это благородное собрание и не нашёл поблизости специальную губку-валик, сами знаете для какой надобности.

Но у этого Гая Аврелия, народного трибуна, что за невероятной придирчивости римского гражданина, уже сложилось своё предубеждение против любых рассказанных Тиберием подробностей из жизни того же Юлия Цезаря. И он больше не стал спокойно его слушать, а перекосившись в лице, выразитель высказался. — Тьфу на тебя за такие подробности. — И бегом отсюда, не от своего точно избирателя.

Но вернёмся к тем людям с философским мировоззрением и с таким же вкладом в историю, о коих так сурово и неприступно не упоминают эти стены вечного города, хотя они его часто упоминают в своих сочинениях. Ну а так-то они в каждой бочке затычка, как их назвали бы их современники, — вечно суёт свой нос Светоний туда, куда его не просят. Нашёлся тут второй Плутарх, тот ещё плут, или Фукидид, те ещё конъюнктурщики, кем и являются все эти ниспровергатели фактов реальности в угоду собственных разумений и должного обоснования для прискорбных дел и самоуправства того или иного правителя, кто стоит над душой этого историка, и фигурально направляет его ход мысли в какую надо сторону.

— Всех подлецов и наглецов данной исторической эпохи, как себя знаю, и значит, не ошибусь нисколько в их описании и описании их дел, а что до людей честных и благообразных, то не они движут судьбами мира, и о них значит речи и упоминания нет. — Вот так сами себя вдохновляют эти люди философского склада ума, взявших на себя труд стать для будущего человечества проводниками в их исторического прошлое и тем самым в собственное самосознание. Где доверяющий им всем сердцем просто любопытствующий на свой счёт исследователь, всё это прочтёт, если сумеет задумается, и как итог, тронется умом, став ярым последователем теории происхождения видов небезызвестного Дарвина. Явно воспитанного прежде всего на вот таких исторических фактах из жизни человечества, где движущей силой человечества к его эволюционному настоящему стало не его человеколюбие, а всё как раз наоборот, внутривидовая борьба за собственную выживаемость, приведшая в самый верх пищевой цепочки самых подлых на подвижность людей с хищным оскалом на ваш собственный счёт.

А если прочитать или хотя бы прослышать, что насчёт всего исторического прошлого думал и не скрывал всего этого тот же, часто приводимый в качестве примера объективизма в различных источниках Фукидид (по крайне мере у нас нет других примеров такой ожесточённости к своей реальности, а тем более к чужой), — более древние события было невозможно достоверно исследовать по давности времени, но при долгом размышлении над тем памятниками, которым можно было довериться, я полагаю, что не было совершено никаких великих дел: ни военных, ни каких-либо других, — то уже и не знаешь, что обо всём написанном и приведённом в качестве исторических примеров им и такими как он, философского склада людьми думать. Ясно только одно, завистливы они были чрезмерно к тому, что не им был дан шанс стать тем же Юлием Цезарем.

— Не там родился я и не в том времени. О времена, о нравы! — запивал из амфоры эти свои истерики этот специфического ума-разума муж Фукидид, готовый мир перевернуть в историческом сознании людей через свои письмена, чтобы затмить собой героическое прошлое людей собой делающих и олицетворяющих историю. Вот откуда затем и появляются столь критические замечания о бесславном прошлом героев древности, кто по мнению того же Фукидида, просто жил в своей обыденности, и когда ему это приходилось, то проявлял большую выживаемость по сравнению с другими людьми. В общем, мыслил в туже сторону, что и Дарвин, для кого он был его предтечей.

И хорошо, что все эти стены вечного города так молчаливы в ответ на всё то, что вначале взрастает в умах современников своего времени, а затем начинает ими воплощаться в жизнь. Где первое, что им всем хочется, так это заявить о себе, сломав прежний мир. Ну а спроси ты эти неприступные стены вечного города насчёт того, что они на всё это думают, то думаю, что они также незыблемо, как и выглядят скажут: А так и должно быть, и было всегда. Ведь истина рождается в спорах и разрушении временного, — а их здесь, под стенами и в самом городе столько уже было и ещё будет, что и не сосчитать, — а на её фундаменте рождается и стоит этот вечный город.

Вполне возможно, что обо всём этом размышлял Кезон Клавдий, сидя на придорожном валуне и, поглядывая на светившегося счастьем Публия, кому так мало для счастья нужно, и чья душевная простота и непосредственность могут запросто ему дорого стоить.

И только о таких опасностях для Публия Кезон подумал, как к их полной неожиданности, практически незаметно для них и их лошадей, отдыхающих с поклажей в сторонке, эта опасность к Публию подошла прямо-таки публично, буквально и через пощёчину Публию звонко, чуть-чуть больно и что главное, обидно, а не подкралась, как на таком развитии ситуации настаивала лексическая форма частого употребления этой словесной связки.

Ну а как всё это так неожиданно для Публия случилось, то тут нет ничего необъяснимого и всё его поведение до этого момента к этому прискорбному для него событию и вело. И ещё пусть скажет спасибо проведению за то, что это его рассеянное состояние не привело его в к более существенным, имущественным потерям, что сплошь и рядом случается и определённо ждёт зазевавшихся путешественников, кто, очарованный видами всех этих новых мест, обо всём забыл, по сторонам глазея, чем тут же и воспользовались люди здесь бывалые, кто не может никак мимо пройти такой забывчивости насчёт своих кошельков этих путников, с сердцем, душой и с очарованными глазами нараспашку. Где они ничего кроме красоты всех этих мест, куда они прибыли не видят, а затем плакать уже поздно, когда в карманах обнаруживаешь одну пустоту.

— Эллины всё витали в облаках, ища истину в земных законах природы, — продолжая всматриваться в глубины сути стен вечного города, размышлял про себя несколько отстранённо от самого себя, римского гражданина, Публий (на это накладывало свой след его пребывание в дали от Рима, цитадели его сознания себя римским гражданином), — что привело их к итоговому плачевному результату — разобщённости и раздробленности. Римляне же подошли к этому делу с более расчётливых позиций. Они не были настолько оторваны от дел земных, привлекая к решению своих проблем одних только богов, а они на основе дел земных сформировали свои законы жизни и под них начали реализовать общественную жизнь. — И только вот так, как какой-нибудь варвар рассудил Публий, то он тут же получает хлёсткую пощёчину, как будто на этом настоял действующий именно в этой местности закон гостеприимства к вот таким, как Публий людям, недалеким от истинного понимания своего места для вечного города.

Отчего, а больше, конечно, от неожиданности, Публий, сбитый со всякого толка и мысли, начинает растерянно покачиваться в разные стороны, стоя на месте, и хлопать своими недоумевающими глазами в сторону стоящего напротив него ухмыляющегося человека, с надменной и что уж греха таить (чего и не собирается делать этот тип, всё это в себе на вид выпячивая), отвратительной физиономией. При этом он совсем нечётко, и можно сказать, расплывчато виден Публием, на ком видимо и таким визуальным образом сказался этот удар рукой плашмя этого типа с надменной и отвратительной физиономией.

И Публий сквозь эту стоящую перед ним расплывчатую картинку этого наглеца и дерзкого на прямые действия человека видит непоколебимые в своей неприступности стены вечного города, которые на этот раз видятся Публию в нависающем над ним виде, и они как бы посредством этого стоящего перед ним типа задаются к нему вопросом, отрезвляющим и рассеивающим все имевшиеся у него насчёт этого города иллюзии.

— А ты кто такой есть? — Вот так встретил Вечный город раскрывшего было свой рот в изумлении Публия. А кто есть таков Публий перед лицом даже не самих стен Вечного города, а заключённой в них многовековой истории? Ясно даже ему, что ничто и звать его никак. И оттого Публий впадает в полную на свой счёт растерянность и не знает как ответить на этот вопрос и как вообще ему сейчас быть.

И вот тут-то на практике выясняется дальновидность Публия насчёт своего товарища Кезона, кто недолго думая, выхватил свой меч и с ним наизготовку в момент оказался в крайней близи от горла этого хамски себя ведущего римского гражданина, своей отталкивающей физиономией подвергающий сомнению его гражданство. Как минимум, он варвар из Тевтобургского леса.

Ну а когда к людям на их любого характера действия, и тем более дерзкие, вот так близко к горлу с мечом подходят, и все своим видом показывают, что с ними церемониться точно не будут, если они прямо сейчас и немедленно не объяснят, что это сейчас такое было, то они без лишних трат времени, немедленно всё, что от них требуют объясняют.

— Готов немедленно оплатить нанесённый вам мною ущерб. — Без заминки заявляет этот тип, хамской наружности, которая так в нём и присутствует, даже несмотря на его напряжение, вызванное приставленным к нему мечом Кезона. И как видит Кезон, то этот тип гражданской и наглой наружности, к этому, так вставшему резко к нему вопросу, подошёл со всей подготовленностью — позади от него, на некотором расстоянии, стоял раб с мешком на плече, в котором, скорей всего, находилось то, чем он собирался компенсировать свой нанесённый Публию ущерб.

— Что ж, со всяким бывает, перепутал честного гражданина с бесчестным, что сплошь и рядом в этом городе случается, и надавал ему пощёчин. — Скорей всего, вот так подумал Кезон, глядя на этого гражданина беспримерной наглости и деспотизма в лице. Правда не без своих сомнений на его счёт. — Катилину, человека беспримерного бесстыдства и дерзости чем-то напоминает. — Рассудил Кезон и спросил этого наглеца напротив. — Кто ты есть гражданин?

— Вераций, богатый и весёлый человек, знаток римского права. — Представился в свойственной себе дерзкой манере этот гражданин, теперь все знают, что это Вераций, знаток римского и единственного на этой земле права, если быть точным.

— Я Кезон Клавдий, а это мой товарищ, Публий Марк. — В свою очередь представился Кезон, отложив в сторону свой меч, то есть, убрав его от горла Верация. Вераций же, получив для себя большую свободу действий, отдал команду своему рабу, приблизиться к нему, а когда раб приблизился, то Вераций кивком подал ему знак, развязать мешок.

Пока же раб мешкает там с узлом на мешке, Вераций, как человек прежде всего своего слова, а уж затем ораторского, без знания которого и умения красноречиво его применять сложно оборачивать свои дела в вечном городе, да и тебя просто могут не понять, если ты не учён выразительно себя выражать, решил заполнить эту возникшую по вине своего раба паузу или задержку в деле исполнения решения без судебного производства, где согласие было достигнуто путём опять же согласием сторон.

— Закон суров, но он закон. — Сказал Вераций, вздохнув в сторону своего такого нерасторопного раба, заставляющего своего хозяина и его сограждан стоять в ожидании его. И, пожалуй, он дождётся того, что Вераций выйдет из себя уравновешенного и довольного жизнью, и применит стимул, всегда носимый им с собой, повышающий расторопность и сообразительность вот таких пользующихся сверх меры добротой своих хозяев рабов.

Но до этого пока не дошло сейчас, чего нельзя сказать на будущее, и раб Верация, наконец-то, развязал мешок и начал без дополнительных разъяснительных действий со стороны Верация, что указывало на то, что для него такие действия были не в новинку и он чуть ли не знал, сколько и какая сумма потребуется к расчёту, отсчитывать монеты в выставленную Верацием ладонь. На что времени было потрачено совсем ничтожно мало, — все больше ждали, когда будет развязан мешок, — отчего в уме Кезона сразу же возникло сомнение и чуть ли не подозрение в верности сделанных Верацием расчётов в деле выплаты компенсации Публию за свои юридически не оправдываемые, а преследуемые по Кривитскому праву действия.

— Не хочет ли этот Версалий, только со своих слов знаток Квиритского права, усугубить своё положение ответственного за свои слова гражданина, сославшись на какой-нибудь хитро им представленный и как бы имевший здесь место юридический казус, позволяющий ему так легко уйти от ответственности за эти свои хамские действия: Я мол, ничего подобного, на чём настаивает видимость моих действий, не замышлял, а я всего лишь хотел оказать услугу своему согражданину, убив на его щеке муху. И теперь меня, бескорыстного и готового по первому требованию прийти на помощь согражданину, ещё и обвиняют в таком злодеянии. — В один момент в мыслях насупился Кезон, глядя на то, как мало в руке Версалия сейчас лежало монет, служащих для искупления его вины, а по сути собой олицетворяющих справедливость и верховенство закона.

— Мол, следуя логике, — начнёт тут умничать этот Вераций с высоко разумным выражением своей физиономии, и к нему, этому супостату чужого права, не подойти и не придерёшься, — основе из основ любого закона и права, наказание должно быть симметрично проступку. И вот я, исходя из этого правила и чуть ли не закона, посчитал, что нанесённый мне Публию ущерб, — я его привязал ко времени, которое было потрачено на нанесение мною Публию ущерба, как он изъявил желание назвать его, обидного (на этом месте Публий, да и Кезон еле сдержались от яростного несогласия с такой умозрительной позицией и передёргиваниями фактами Верация, теперь уже за него стало многое ясно, он демагог и софист), — будет равен… — Здесь Вераций делает задумчивый вид, типа он ещё делает подсчёты суммы компенсации за нанесённый им Публию ущерб его репутации, кою никакими суммами не оценишь, и оттого крайне сложно сделать все эти подсчёты, тогда как вид сложенных в его ладонь руки монет указывает на то, что он эти расчёты уже давно сделал, а сейчас только набивает цену этому своему, только одну сторону конфликта удовлетворяющему решению. И чью сторону будет удовлетворять это решение, совсем не трудно догадаться — его, Верация.

И как и предположил сейчас Кезон, так и получилось. И Вераций, протянув руку с монетами в ней в сторону Публия, озвучил ему своё решение. — Да свершится правосудие! — Говорит Вераций и добавляет. — Примите гражданин Публий Марк причитающуюся вам по закону двенадцати таблиц сумму компенсации за моё злодеяние. — И Публий, когда к нему с таким официозом обращаются, не может отказаться от того, что ему вручают в руки.

Правда, когда он ощутил и тут же взвесил в своих руках полученные монеты, то уже он заподозрил в Верации человека честного только на словах, а так-то он при случае всегда захочет остаться не только при своих интересах, а чуть ли с прибылью за чужой счёт. И хотя всё об этом сейчас в руках Публия говорило, он, тем не менее, не стал так поспешно обвинять Верация в том, что он надумал на его счёт, а Публий прежде чем выразить Верацию неудовлетворение этим расчётом с собой и затем предъявить ему новые требования, уже базирующиеся на вот этом его оскорблении себя действием, — и за кого спрашивается Вераций меня считает, откупаясь от меня такой мелочёвкой, — решил пересчитать вручённую ему сумму.

На что уходит ещё меньше времени, чем на все те ожидания, которые собой предваряли этот переход денег в руки Публия, и Публий с потемневшим от негодования лицом и весь такой раздосадованный смотрит на Кезона, и голосом человека, которому нанесли несмываемую даже кровью обиду, говорит. — Здесь десять ассов.

Кезон с новой волной озлобления на своём лице, в тот же момент разворачивается в сторону Верация, до этого момента стоящего чуть от него в стороне, и что же он видит? А видит он то, что этот, всё больше и больше вызывает сомнения его римское гражданство, гражданин под большим вопросом Вераций, счёл себя правым и своё досудебное решение во всём верным и отвечающим действующим на данный момент законам (он как-никак знаток Квиритского права со своих слов), и значит, он может спокойно удалиться по своим делам.

Что полностью не удовлетворяет того же Кезона, и он, в общем, как и Публий, смотрит на всё это дело иначе.

— Как это всё понимать?! — криком останавливает Верация Кезон. На что Вераций, сам по себе гражданин крупной и неповоротливой конституции, скорей всего, ожидая, что к нему обязательно последуют возмущённые вопросы с потерпевшей стороны, останавливается, в полуоборот поворачивается к Кезону, и без вопросительной детализации возникшего со стороны Кезона непонимания, коротко и ясно даёт своё разъяснение сумме выплаченной им компенсации.

— Закон суров, но на то он и закон. Вот я и заплатил вам причитающуюся по закону двенадцати таблиц сумму за нанесённый вам ущерб. — Чуть ли не скороговоркой всё это выдаёт Вераций с ироничной ухмылкой. И пока Кезон пытается сообразить, что ему ответить на это и как дальше быть, — а Кезон, что уж тут поделать, не слишком был силён в знаниях законов, — Вераций ещё больше вгоняет его прострацию духа следующим своим действием, но вначале заявлением.

— Запомни. — Внушающе так посмотрев на Кезона, заговорил Вераций. — Ответствует за обиды не только тот, кто её нанёс, но также и тот, кто умышленно создал такое положение, что лицо подвергается ей. — После чего Вераций, не давая Кезону глотнуть воздуха, чтобы разбавить своё, переполнившее его возмущение, кивнув в сторону своего раба с мешком, с язвительной иронией говорит Кезону. — Теперь-то ты догадался, зачем за мной ходит мой раб с мешком полным мелких монет. Вот такой я весёлый и неунывающий человек. Ха-ха. — Своим невозможно слушать гоготом, Вераций и вовсе заглушил все проблески разума в Кезоне и Публии, попытавшиеся силой духа заткнуть свои уши. И от такого напряжения в себе, они и не заметили, как этот Вераций пропал из виду. Хотя не сразу, а Публий, слегка придя в себя, с нотками отчаяния в голосе успел Верацию крикнуть в спину вопрос:

— И это ты называешь справедливостью?

На что Вераций, так уж и быть ещё раз оборачивается уже в сторону Публия, и озвучивает ему, запавшую надолго в сердце истину:

— Справедливо всё, что законно. А законно — всё то, что справедливо. Вот такой замкнутый круг тут получается.

И на этом всё, Вераций уходит, не прощаясь.

Впрочем, они даже очень не против того, чтобы этот Вераций вообще пропал из виду и ушёл так далеко, что оттуда обратно нет дороги. Что прямо читалось в их взглядах друг на друга.

— Значит такова суровость законов? — глядя на Кезона, нехорошо как-то вопросил Публий.

А Кезон не видит достаточных оснований для того, чтобы делать такие поспешные, пессимистичные выводы, исходя только из одной встречи с этим мутным на поступки и слова Верацием. Кто вполне вероятно и Кезон более чем в этом уверен, трактует в свою пользу существующие законы, а где их по своему трактовать не получается, то он в них ищет бреши и отступления, чтобы ловко их обходить за чужой или вот за таких как они, не сведущих ничего в законах граждан. Ну а как решить этот вопрос в благополучную для себя сторону, то ответ на это очевиден и его знает Кезон.

— Этот Вераций ещё не лицо справедливости и тем более правосудия. Он всего лишь частный случай. Представляющий собой произвольную трактовку законов. А что его к этому побуждает, то тут без вопросов: его, либо тёмное прошлое с получением гражданства, где он с помощью давления мздою на пороки лиц, облачённых правом присуждения гражданства, его для себя получил, либо светлое, по праву рождения блистательное прошлое, всё в мажорных цветах пурпура. Где его беззаботная жизнь, не слышавшая для себя отказа, заточила его сердце до высокомерной чёрствости, тщеславия и надругания над основами государственности, вот он и принялся своим произволом тешить своё самолюбие. — Вот как на всё случившееся и на Верация в частности смотрел Кезон.

С чем Публий полностью согласен, вот только его теперь крайне волнует проистекающей из этой встречи вопрос: «Как ему быть и вести себя в случае встречи с новым частным случаем, наподобие этого?». Которых, как понимает Публий, здесь, под сводами этого города, не один и не два, а их столько, сколько граждан и людей в этом городе.

— И что теперь? — так и спрашивает Кезона Публий, как он того и хотел.

— Нужно быть более осмотрительным, и не подпускать до себя непонятно что за людей. — Дал свой ответ на вопрос Публия Кезон. И видно по лицу Публия всё в сомнениях, то его не совсем удовлетворяет это решение Кезона, и у него есть к нему дополнительные вопросы.

— А если до меня есть и возникнет дело у уважаемого гражданина, а может и всего трибуна или цензора? И не получится тогда, что я, его оттолкнув от себя, тем самым нанесу ему глубокую обиду? — Как, по мнению самого Публия, то он вполне резонно об этом заметил и спросил Кезона.

Чего и сам Кезон не будет отрицать, принимая в расчёт и такую вероятность встреч в этом городе, где на каждом шагу встречаются не только такие как Вераций подозрительные личности и не очень убедительные сограждане, а здесь можно в любой момент столкнуться лицом чуть ли не с сенатором, а бывает так, что и с самим Цезарем, вдруг решившим, по известным только ему побудительным причинам и ему у себя в золотом дворце не сидится, прогуляться в не представляемом и не представленном виде по всем самым злачным местам этого города. Наподобие халифов из восточных сказок, кто, таким образом, проверял жизнь своего народа и не зреет ли заговор против него. Правда, цель этих похождений Цезаря была иная — самому побыть в теле народных масс.

Где очень часто бывает так, что того Цезаря, кто так лихо закрутил эту интригу с собой, переодевшись в заштатного гражданина и причёска у него слезла на лицо, его прикрывши, не узнают в лицо, после чего и настают сложные моменты для этого заштатного гражданина, за кем решил скрыть своё истинное лицо сам Цезарь, но не Юлий (его в любом случае узнали бы по его неумению рядиться в чужие одежды и той неловкости в поведении, если бы он это попробовал сделать), и кто ведёт себя в попине или винарии так возмущающе нагло для ума завсегда тут постояльцев, того же претора Агриппу и его товарища, цензора Марцелла, как будто он сам Цезарь.

И, конечно, столь видные сограждане Агриппа и Марцелл, не могу спокойно смотреть, а затем пройти мимо такого развивающегося на их глазах кощунства. Где этот с виду вроде как гражданин, но с удивительно наглой и просто бесит физиогностикой лица, да ещё и с таким высокомерным взглядом на тебя смотрит из под поднебесья своего задранного вверх носа, не просто всех их ставит в тупик размахом своих заказов кувшинов вина, — мне столько принесите, сколько сам Цезарь не погнушался бы за раз заказать и выпить, — а вот такое его своеволие в упоминании Цезаря, не даёт ему шансов на то, чтобы сограждане Агриппа и Марцелл, хоть и не близко, но знакомые с Цезарем, сделали этому самозванцу крепкое замечание насчёт его такого неблагообразного поведения, в котором не престало видеть в публичной сфере взаимоотношений римского гражданина.

— Да ты кто есть такой? — вот так прямо и спросили этого позволяющего столь много лишнего гражданина сограждане Агриппа и Марцелл, коротко говорящие, но много подразумевающие под собою сказанным.

А этот гражданин, кто так себя вызывающе и непотребно ведёт и нелепо выглядит, под чьей личиной скрывается сам Цезарь, решивший сегодня проверить несение службы преторианской гвардии, по мнению этих благородных сограждан, так вжился со своего перепоя в роль Цезаря, что он и вправду начал себя считать самим Цезарем. О чём он во всеуслышание и заявляет.

— Я тот, о ком вы давно в своём недалёком уме уже подозреваете. Но признаться в этом и признать меня им вы из-за своей трусливой природы не решаетесь. И чтобы развеять все ваши недоразумения и трусость в остатке, я приглашаю вас завтра на форум, где вы сможете, как и подобает гражданину и вассалу своего Цезаря, встретить его коленопреклонённо. — И откуда взялась в лице этого непотребного и нет к нему никакого уважения гражданина, вся эта ярость и грозность в лице, когда он своим громоподобным голосом озвучивал все эти угрозы на головы верных своему долгу, сограждан Агриппе и Марцелле, вдавленных в плечи своими головами, на которые сейчас так давит этот голос.

А когда они, не заметив того, как этот, оглушивший их разум своими угрозами уже теперь невыясненного качества гражданин, покинул заведение, не расплатившись, и как потом ими выяснится, повесивший на их головы свой долг за выпитое, — да как такое может быть? Он сказал, что он Цезарь, — то их в ноги и нервический припадок вдавила другая, страшащая их неимоверно вопросительно мысль: А если этот похабный и разнузданный гражданин и в самом деле Цезарь?

И если это так, а всё это неимоверно бесчинствующее поведение этого гражданина испитой наружности и при его виде не испытываешь к нему нисколько уважения, кроме разве что страха стать козлом отпущения для его ненасытной жестокости, очень уж похоже на Цезаря, то как им быть и что завтра делать, раз они званы Цезарем на форум. И тут, как ими понимается, не идти на форум никак нельзя. Даже если их туда позвал просто проходимец.

— Всё-таки столкнуться с Цезарем на узкой дорожке в нашем городе куда как скорей, чем не с Цезарем, учитывая то, сколько их было, и сколько их будет в будущем в такое неспокойное для Цезарей время. Где любой гражданин, только дай ему волю, соответствующую конъюнктуру и самостоятельность действий, может им стать при случае. — Вот до чего додумались эти ещё некоторое время назад верные своему долгу государственных мужей два гражданина, перед кем встала так реально перспектива лишиться своей головы в результате какой-то никчёмной ошибки. Обознались-то всего-то.

— Тебе нужен именной раб. — Делает неожиданное заявление Кезон, оставив на потом более сложное дело с таблицами законов. Где их нужно сперва найти, что самое не сложное, затем прочитать, что не представляется возможным для Кезона, проведшего всю свою жизнь в ратных подвигах и просто единоборствах (ему вся эта грамота была без нужды, а если возникнет такая надобность, то он всегда сыщет такого грамотея, кто ему всё им же прочитанное по полочкам разложит и разжует, даже несмотря на свои выбитые им, Кезоном, зубы), а затем правильно всё понять и истолковать для себя из написанного.

— Именной раб? — Совсем не понимая Кезона и то, что он сказал, вот так многозначительно задался вопросом Публий.

— Тот, кто будет тебе называть по именам встреченных тобой на своём пути видных сограждан. — Сделал своё пояснение Кезон.

— А что, есть такие? — в сомнении спросил Публий.

— Очевидно, есть. — Почесав затылок, и сам с долей сомнения сказал Кезон, не совсем понимая, откуда ему в голову пришла эта мысль. А вот Публий продолжает не полностью верить Кезону.

— И что есть такие люди, кто всех граждан в лицо знает, и быть может даже то, чем они славны и бесславны? — задается вопросом Публий.

— Ну не всех, а самых знаковых и выдающихся мужей нашего времени и империи, проживающих здесь, в Вечном городе. — Кезон сделал знаковую поправку, в которую можно верить. А вот это другое дело. Правда, теперь у Публия появляются другого рода замешательства, связанные, — вот не думал он никогда, что его этот вопрос так когда-нибудь и так скоро заволнует, — с его денежным обеспечением.

— Так такой человек поди что непосильно для меня в таком, без должности качестве, дорого будет стоить? — С волнением в голосе и растерянности в себе задался вопросом Публий.

А вот Кезон смотрит на это дело куда как более дальновидно. — В таких делах, как знание нужных людей, где мимо них пройти без приветствия может быть дорого для тебя стоить, мелочиться не стоит. — Говорит Кезон очень убедительно. После чего добавляет. — К тому же всегда можно поторговаться. — И здесь, на этом месте, казалось по лицу Публия, что они пришли к общему пониманию своих дальнейших шагов, как вдруг Публий своим прозвучавшим вопросом: «А ты умеешь?», прямо ставит в тупик своего непонимания Кезона. Кто никогда в своей жизни ни с кем не торговался, так забирая по праву сильного понравившуюся ему вещь, и вообще, для него, воина, зазорен был этот вид общественного договора между людьми, где одна сторона этого договора за счёт него обеспечивает свой достаток с успехом, а другая часть отчего-то всегда в проигрыше. И не трудно догадаться, на чьей стороне всегда находился Кезон.

С другой же стороны он не может выказать себя перед Публием в таком несмышленом и неподготовленном к этой опасности виде, и он себя не выказывает, заявив: Там разберёмся, кто кого обманет.

Ну а раз дальнейший их путь определён и так обозначен, — держим путь на невольничий рынок, а чтобы на этом пути ты не сбился с пути и случаем не столкнулся со своеволием частного случая гражданина произвольно законы для себя читающего, то держись меня, следуя позади, — то можно и выдвинуться в дальнейшую дорогу, для начала через врата вечного города, а затем оставив лошадей на постой, и дальше, до невольничьего рынка.

— Главное не стремись быть гражданином передовых взглядов, не смотри на встречных людей со всем своим упорством и своим взглядом в упор и в самую их суть, как бы не видя их, или представляя на их месте людей себя недостойных — а только так и будет читаться твой взгляд прямолинейной уверенности в себе. Достаточно с них и того, что ты искоса на них посмотришь и запомнишь, с какой стороны их обходить. — Выйдя с постоялого двора, где были оставлены лошади, Кезон принялся снабжать Публия на дорогу подробностями наиболее верного и достойного в его положении поведения на дороге гражданина. — А ещё лучше смотри на мир и людей вокруг со стороны моей спины. В меру осторожность в отличие от бездумной храбрости всегда приводит героя до своей цели.

И на этом они порешили, и затем выдвинулись в путь по этим улицам Вечного города, поистине удивляющие Публия своим изяществом и удобством передвижения, ни смотря даже на большую скученность народа в разных местах, где даже и не поймёшь иногда, с какой это стати эти, самые обыкновенные ответвления улочек и просто площадки, для всего этого разноликого люда пригляделись и они здесь все так одновременно скучились.

Хотя Публий особенно не приглядывался ко всем этим особенностям жизни Вечного города, несмотря на всё его первоначальное огромное желание на всё вокруг смотреть широко открытыми глазами, наслаждать свой взор этими, никогда не наскучат видами Вечного города, а также фундаментирующими его истинами, погрузившись в суть архитектурных срезов времён, где за каждым срезом стояла своя эпоха со своими мыслями триумфа и отчаяния, всё для себя впитывать и попытаться всё это в себя умозаключить. Но после того, как Вераций открыл ему достаточно широко глаза на другую суть этого города, Публий держал свой взгляд в напряжении, держа под контролем не только спину идущего впереди Кезона, но и то, куда он вступает и как далеко его плечи по сторонам выпирают.

И всё для того, чтобы не ровен час и дорога, куда он в своих сандалиях вступает, не наскочить на этом своём пути к большей приспособленности к этому для себя новому миру на уже выше упомянутый частный случай произвола со стороны какого-нибудь гражданина, умудрённого ловкостью расчётливых на свой счёт отношений с бесхитростными согражданами.

Глава 2

Невольнический рынок. На его подступах.

Грехорий Аскулла, выдающий себя за другие лица лицо, и Луций Торкват, честный гражданин.

И вот таким образом, без особых затруднений и сложностей в пути, они добираются до обозначенного собой пункта назначения — главного невольнического рынка Города. Где, кроме основного предмета торга, невольников, потенциальных рабов, так же в ходу имелись и другого обихода предметы продажи, плюс фурнитура, дополняющая вашу новую покупку, как со свойственной себе бесцеремонностью и циничностью называли предметы обихода для выставляемых на торги невольников их продавцы, мангоны, так их звали. Всё больше нелюди, а если среди них и встречались люди, похожие как вроде только лицом на людей, то было слишком трудно в них признать изначально людей, так они были жесточайше мудры насчёт вольнодумства на свой счёт любого, вольного и безвольного рода людей.

— Я на всё это дело смотрю трезвым взглядом. Сегодня они, завтра мы, и нас друг от друга только эта цепь на них отличает. — Делает вот такое, сперва никак не умещающееся в голове подошедшего гражданина заявление этот торгаш живым товаром и бренным телом, мангон.

— А как же душа?! — ещё смеет вопрошать, подчёркивая свою особенную идентификацию в глазах Юпитера этот римский гражданин, с философской школой обучения.

— Всё это чушь и мысли от безделья и неги в своих термах. — Делает такое заявление этот торгаш живым товаром, коверкающее представление и слух римского гражданина с философскими взглядами на жизнь, кои он так же хотел более глубоко внушить себе такой покупкой. И не давая гражданину себя оспорить, мангон добавляет. — Погляжу, как ты будешь выглядеть, когда ты окажешься на их месте, и я совсем не буду уверен в том, что ты будешь уверенней их выглядеть. — Вот так незатейливо и в чём-то даже безрассудно набивали цену своему живому товару эти торговцы душами и больше живой плотью, сбивая с дыхания и с прежней своей самоуверенности и надменности покупателя, про себя всё-таки понимающего, что окажись он месте раба, на помосте, то в нём бы и не признали свободного гражданина.

Оттого то, наверное, и имена у них, у торговцев живым товаром, были не именами, а жуткими прозвищами. Как, например, Буцефал, у того мордатого, с лошадиной мордой торговца когда-то безмолвной скотиной, а сейчас из меркантильных соображений, а не как он говорил, из любви к философии и искусству, переключившийся на торговлю этим живым товаром, как он заявлял, той же безмолвной скотины, только более послушной и для меня прибыльной.

И вот Кезон и Публий прибыли сюда, в это скопище разноплановый людей, как сейчас бы на их расчётливый и умозрительный счёт сказали, состоящих и в самом деле из столь разного качества жизни и мысли о ней людей. Где кто-то сюда, на невольнический рынок, шёл для того, чтобы упрочить свои государственные, крепкие взгляды на систему сложившихся взаимоотношений между гражданами империи, — буду делать и вести себя так, как позволительно мне, гражданину, и не позволено никому другому, — а кто-то смотрел на всё здесь присутствие и своё в том числе с более отстранённых позиций, человека не от мира сего, ясно что не государственного деятеля, а какого-нибудь философа, коих в последнее время беспощадно много развелось по случаю наладившейся торговли умами с новой провинцией империи, названной Грецией в пику её родословной и желанию местного населения, демонстрирующего завидное упрямство и продолжающего себя и свою колыбель рождения называть Элладой.

А вот если бы они умели слушать и слышать, что им говорит историческая реальность в лице Рима, — а на это уже указывает значение имени Эллада, слушать, — то они бы не стали из себя выпячивать больших демократов и либералов, что приводит только к одной Полисной разрозненности, а объединившись под идеей того же Платона со своим государством, не позволили бы внешним силам создать монополию на их управление умами.

А между тем Кезон решил ввести Публия в курс всего здесь происходящего, прежде чем они вступили на площадь рынка, а затем полностью погрузились в местные устои и нравы, которые живописно регулируют местные порядки, правила ведения торгов и собственное поведение сограждан, кто иногда и так бывает, насмотрится на сложившийся здесь уклад жизни выставленных на торги рабов, вчерашних злейших врагов, а сегодня они вон какие все смирные и послушные, и сбитый с толку этой картинкой послушания своего злейшего противника, да и перестанет стратегически мыслить насчёт расширения империи. Мол, там, за средиземными морями, все нам добра только желают, и мы не будем им докучать своими завоеваниями.

— Главное, что ты должен знать при покупке для себя раба, это его место рождения. — Стараясь говорить негромко, Кезон начал посвящать Публия в некоторые аспекты торгов невольниками. — Так критяне считаются лжецами, — кивая в сторону рынка, начал нашептывать Публию Кезон. И с этим его первым клише-утверждением, Публий, воспитанный на греческой философской школе, где он был близко знаком с учением софистов, что-то подобное в своих работах утверждавших, полностью согласен. — Сирийцы сильные, фригийцы робкие, фракийцы свирепые, а мавритяне суетные. — Добавил Кезон, давая понять Публию, что этих знаний ему будет достаточно для торгов.

А вот Публий, скорей всего, так не считает. И он с пытливым выражением лица спрашивает Кезона. — А нам кто нужен?

А вот в такой частности Кезон и не думал думать. И он находится в некотором затруднении на этот счёт. — Бывшего гражданина, лишённого свободы своим кредитором, несмотря на все преимущества этого приобретения, — он знает все порядки, правила обыденности гражданина и ему в лицо, как минимум, известны все законодатели местных порядков, раз он не справился с собственными пороками и оказался в таком безвольном положении, — нам не стоит приобретать. — Пускается в пространные объяснения Кезон, пытаясь на ходу нащупать ответ на заданный Публием вопрос. Где он так увлёкся своим рассказом, что и сам Публий вовлёкся так внимательно во всё им рассказываемое, что прямо своими глазами увидел сейчас, что в рассказе происходит, и ощутил себя участником этой истории Кезона.

— Это будет выглядеть непристойно и в некотором роде зазорно для гражданина из провинции. Скажут обязательно, что ты, Публий, таким образом решил принизить жителя Столицы. — Кезон продолжил художественно живописать то, что произойдёт с ними, если они поддадутся первому наплыву тщеславной мысли, выказать себя выше всех и быть такими. — Я мол, при сбережениях и с не менее чем у вас апломбом, и мне ничего, только малую толику суммы моих огромных богатств будет стоить, сбить спесь с жителя Столицы, возомнившего себя центром вселенной, тогда как не всё меряется своим самомнением. Да и к тому же столичный гражданин не слишком усерден и добросовестен в требуемом для него деле, и от него только жди какой-нибудь пакости, которую он будет оправдывать своей забывчивостью.

«Это кто?», — спросишь ты, к примеру, его, своего нового именного раба, бывшего когда-то гражданина, Уникума, большого разгильдяя по жизни, мота и как результат, должника без возможности оправдать себя в глазах своих сограждан через выкуп себя из кредиторской задолженности (всех своих друзей он обманул, наделав безвозвратных долгов, которые он пустил в оборот игры в кости; а работать он не пробовал, считая себя не приспособленным к труду, да и в падлу мне подвизаться на заработки в качестве клиента), когда лицом к лицу встретишься с незнакомым только с первого взгляда гражданином в тоге с пурпурным обрамлением, а так-то он тебе кажется где-то ранее уже виденным и чуть ли не знакомым, особенно этим своим принципиальным взглядом на людей им встреченных на узкой дороге, где обойти друг друга никак невозможно без того, чтобы не притереться животами друг к другу.

Ну а Уникум, к кому у тебя ещё есть доверие, накладываемое на него суммой уплаченной за него продавцу монет, как-никак пятьсот денариев за него было отвалено, а это обязывает Уникума соответствовать всему тому, что на его счёт не поскупился рассказать его продавец, бывший его кредитор Ампилий Пробус, — Уникум грамотен, красноречив и делает всё, что скажут, — начинает не отвечать всему тому, что о нём было красноречиво заявлено его продавцом и твоим на его счёт ожиданием. О чём правда ты не сразу понял и убедился. А вначале ты всё им сказанное принял за чистую монету.

Так Уникум нехотя посмотрел на этого, перегородившего вам путь с виду как приличного гражданина, — всё при нём, высокомерный взгляд, непререкаемая гордыня и авторитет во всём его виде и одет он по всем правилам, отличающим римского гражданина от чужеземца: на нём длинная тога и высокие башмаки, — да и сделал несоответствующее действительности заявление шепотом тебе в ухо. — Это местный откупщик Грехорий Аскулла, сволочь последняя, задира и негодяй. — А тебе отчего-то во всё это не верится, хотя бы потому, что действительность входит в противоречие со словами Уникума, кто ещё ни разу не был тобой проверен на верность его слова. И ты начинаешь сомневаться в сказанном Уникумом, но не так открыто для него и Грехория Аскуллы, кто может и вправду оказаться тем, за кого его выставлял сейчас Уникум.

И тогда он, заметив по вам, что в ваших рядах нет единства, а имеет место раскол мнений, не преминет воспользоваться этим вашим замешательством и попытается сбить тебя с ног, пройдя по центру проулка.

— Что-то на него непохоже. — Тоже шепотом выражаешь ты сомнения в словах Уникума.

А Уникум такого погрязшего в пороках и обмане ближнего своего человек, что он не побоится того, чтобы всякий раз обмануть и ввести в заблуждение даже человека близкому ему по тем им возложенным уже на него обязательствам во время его покупки на невольническом рынке, и с обиженным лицом начнёт добиваться от тебя того, чтобы ты ему во всём сейчас поверил.

Что очень убедительно звучит в красноречивых устах этого плута Уникума, и ты уже готов сорваться с места и быть непримиримым к этому Герхорию Аскулле, чьё имя так изящно и смехотливо коверкает в своих устах Уникум, что ещё больше не добавляет авторитета и уважения этому Грехорию Аскулле, чьё имя вполне вероятно звучит иначе и имеет хождение в принципиально другом качестве — он для всех граждан известен как Горацио Ахилл, большой почитатель театрального и циркового искусства. А вот Уникум его имя так забавно перековеркал, и ты Горацио Ахилла, уважаемого всеми гражданина, ментора для многих, видишь в прискорбном виде Грехория Аскуллы.

Что, впрочем, не уходит от твоего понимания, и ты ещё имеешь свои сомнения насчёт этих утверждений Уникума. — Не похож он на такого разнузданного человека. — Делаешь ты последнее замечание Уникуму.

А Уникум ничего другого не придумал, как обратиться к той действительности, которая вас сейчас окружала и в которую вы зашли, чтобы без лишних помех со стороны, скажем так, дать волю своему естеству — вы сейчас находились в каком-то захолустном, безлюдном проулке, окружённом со всех сторон постройками и нечистотами. Отчего и дорога, идущая вдоль этого проулка, была так скромна на проход по ней.

— Разве нога уважаемого гражданина может так далеко, сюда зайти. — Делает вот такое заявление этот Уникум, явно забываясь и забывая с кем и о чём он сейчас говорит.

На что ты, категорически не согласный с таким утверждением Уникума, делаешь ему крайне обоснованное замечание. — Это бесспорно спорное заявление, — говоришь ты, — и если на то пошло, то и самый выдающийся муж бывает, что гоним своим естеством, которое в итоге и заводит его в вот такие тупики отношений со своей и окружающей действительностью.

— Логично. — Соглашается Уникум, но только для того, чтобы тебя умаслить — он уже прознал про тебя то, что ты питаешь большую склонность к построению логических цепочек и философствованию на этот счёт, и на этом тебя можно поймать. Что он и делает.

— Вот этим и пользуется Грехорий Аскулла, первейший самозванец, кто втирается тебе в доверие через внешние атрибуты вначале, а затем через льстивое в твою сторону слово за слово и он уже заслужил у тебя полное доверие и ты готов поддержать во всём Грехория Аскуллу, кто от тебя из деликатности своих отношений с друзьями и природной скромности много не попросит, а лишь столько, сколько тебе не жалко. А тебе ради преотличнейшего товарища Грехория Аскуллы ничего не жалко, и как результат, ты продан на невольническом рынке в качестве бесправного раба. — Пустив слезу, раскрыл-таки Уникум все те скрываемые им обстоятельства с ним случившиеся, которые и привели его жизнь когда-то гражданина к гражданской смерти.

— Не хотите, не верьте, — с обиженным видом делает чуть громче чем раньше добавочное заявление Уникум, — но потом на меня не ропщите за то, что я вас не предупреждал о том, что из себя представляет Грехорий Аскулла, человек без уважения и обязательств перед чужими головами и ногами, по которым он без всяких оснований и обоснований этого своего поступка оттопчется, невозмутимо глядя вам в глаза, а затем вас оставит осмысливать происхождение причин для этого его, ужасно больного для ваших отдавленных ног поступка.

Ну а от таких провокационных слов Уникума, провоцирующих твой возмущённый дух таким необоснованным подходом этого Грехория Аскулла к людям со стороны, ты закипаешь в праведном гневе, и решительно так посмотрев на своего противника, Грехория Аскуллу, делаешь заявление. — А это мы сейчас посмотрим ему в глаза, и кто кому ещё отдавит крепко ноги. — С чем ты, крепко вступая на мостовую, как бы предупреждал Грехория Аскуллу о последствиях его непредусмотрительных шагов в твою сторону.

А Грехорий Аскулла, как он был известен тебе, и сам находящийся до этого момента в некотором напряжении и небезосновательном предубеждении против вас, вдруг появившихся в этом заброшенном от людских взглядов проулке, — и пискнуть не успею, зарежут и даже не спросят о моих политических взглядах и убеждениях, — само собой, готов был воспротивиться всему этому хотя бы потому, что он был большим политиком и считал, что погибать без идейно недостойно политического ума.

И вот когда ты с такой беспримерной нарративностью во взгляде на него выдвинулся в его сторону, то Грехорий Аскулла, вдруг поняв только сейчас, что он не шибко-то и смелый и ему ещё жить охота, отморозившись в лице, застыл на месте, ещё одну истину сейчас поняв — его ноги вместе с мозгами одуревают, когда на него вот так немигающим взглядом, с готовностью прибить смотрят, и навстречу к нему и этому событию идут.

И вот ты практически находишься в шаговой доступности от Грехория Аскуллы, кто уже не занимает собой весь дорожный проход, а он сместился чуть в сторону, с готовностью сбоку тебя пропустить. И ты бы в прошлое время, когда ничего не знал и знать не знал о Грехории Аскулле, прошёл бы мимо него, хоть и с притиркой к нему, и выразил бы даже ему благодарность за его выдержку в деле втягивания своего живота. Но сейчас, когда Уникум раскрыл твои глаза на подлейшую суть Грехория Аскуллы, кто и живот не посчитает нужным втягивать и будет на тебя дышать несварением своего желудка, которому другого выхода не дали, вот он и переваривается так в тебя кислейшим образом, ты ему за всё воздашь при проходе мимо него, остановившись на его ногах, и с упором своего взгляда на него, спросивши:

— Так это ты, презренный самозванец, Грехорий Аскулла, хулитель чужой славы?

А Грехорий Аскулла со слов стоящего позади тебя Уникума, с чьего лица не слезает полная довольства, бесстыжая улыбка, прежде всего ошарашенный твоим самоволием и самонадеянностью, с наступлением на его гражданские права, и понять ничего из происходящего не может, хлопая своими выпяченными глазами, наливаясь в лице красными красками от перевозбуждения и давления всего твоего веса на его ноги, плюс он слегка сдулся в своей самоуверенной надменности и животе, как внешнем выразителе его основательности. Что вылилось в то, что его живот, опустившись вниз, тем самым выставился вперёд и, надавив на тебя, выказал свою непримиримую оппозицию к тебе и всему тому, что ты собой олицетворяешь.

А так как ты себя считаешь проводником справедливости и законного права для всякого гражданина ходить туда, куда ему вздумается, без вот таких людей, препятствующих их передвижениям на своём пути, то Грехорий Аскулла в твоих глазах теперь значился преступником, кто покусился на одно из священных прав гражданина республики — на свободу его передвижений. И как ты ещё понимаешь, то Грехорий Аскулла, дай ему только волю и слово, то он на одном этом не остановится, и он пойдёт дальше в своём покушении на священные права граждан республики — на свободу самовыражения, свободу слова и право определять своё бытие.

И с вот такими откровениями насчёт пакостной и подлой сущности Грехория Аскуллы, ты со всей своей прямолинейностью смотришь ему в лицо, благо оно вот оно, и ни одна твоя, самая принципиальная мысль не пройдёт мимо этого, на всю свою жизнь тобой запомненного лица Грехория Аскуллы, мало приятного и внешне человека, с большими залысинами на голове, которые он прикрывает зачёсами волос с задней части своего черепа, и от такого растерянного и в напряжении вида Грехория Аскуллы, слегка впадаешь в весёлое настроение.

— Чем-то смахивает на Юлия Цезаря. Так же как и он зачёсывает свои волосы сзади на свои пролысины. — Посещает тебя рассмешившая мысль, при виде оторопевшей физиономии Грехория Аскуллы. Здесь тебя вдруг ошеломляет на мгновение только что пришедшая на ум неожиданная мысль, возникшая по следам слышанных ранее тобой историй о вот таких удивительных встречах с Цезарями в самых неожиданных для этих встреч местах. Где человек, кто был так осчастливлен судьбой, а он вначале всё думал, что он обознался, потом всю свою жизнь себе и почему-то Цезарю простить не может, что он его не узнал. А как спрашивается, Цезарь мог его узнать, когда он его знать не знал до этого момента. Вот же до чего люди самонадеянные! Считают, что их все вокруг люди, в том числе и сам Цезарь, должны знать и выказывать уважение.

— А может это сам Юлий Цезарь, скрывающийся под видом Грехория Аскуллы, презренного самозванца, что для него самое то, чтобы не быть узнанным? — вот какая мысль на мгновение осадила тебя на месте, плюс выпирающий живот Грехория Аскуллы, под чьей личиной вполне мог и сейчас тобой подумалось, скрывался Цезарь, прямо указывал на такое развитие ситуации. Но ты буквально сразу вспомнил о том, когда тот самый Цезарь, чьё имя стало нарицательным и взято на вооружение правителями для обозначение своего принципата, покинул этот мир, и ты отвергнул эту версию, обратившись к Грехорию Аскулле с удивившим и в чём-то даже изумившим его заявлением. — Я теперь нащупал твою ахиллесову пяту, Грехорий Аскулла.

А вот сейчас, наречённый Уникумом Грехорий Аскулла, не выдержал видимо всего этого давления на себя со стороны и не пойми кого, и как сумел возмутился таким попиранием своих гражданских прав. — Но я не Грехорий Аскулла! — взвизгнул фальцетом Грехорий Аскулла, чем выказал себя не слишком воздержанным на эмоции гражданином.

— А кто ж ты тогда? — с насмешкой над этой наивной ловкостью Грехория Аскуллы, задался вопросом ты.

На что Грехорий Аскулла надувается важностью насколько позволяет его живот, ещё подвинувший тебя в сторону неприятия Грехория Аскуллы, и пафосно делает заявление. — Я Луций Манлий Торкват, представитель одного из самых родовитых родов Рима. — И назвавший себя так пафосно Грехорий Аскулла, сумел внушить тебе уважение к его упорству отстаивания своего самозванства. — Вот на что готов пойти Грехорий, лишь бы не быть самим собой. — Рассудил ты, вслед задавшись вопросом. — И чем Грехорий Аскулла сам себе не угодил, что он сам себя знать под собственным именем не хочет?

Но сейчас не время для вот таких копаний в чужой начинке, и ты, с виду вроде как убеждённый такой самоуверенностью Грехория Аскуллы в отстаивании себя человеком в другом качестве и имени (всё-таки не дурак этот Грехорий Аскулла, выбрав под своё новое самозванство столь величественного гражданина со связями и средствами), всё же имея сомнения на его счёт, задаёшь ему самый простой вопрос, предваряя его одной обязательностью своей жизни.

— Я, — говоришь ты, — столько раз был обманут, что перестал верить на слово людям. Так что для того, чтобы я тебе поверил, я хотел бы видеть какие-нибудь доказательства этих твоих слов.

Ну а Грехорий Аскулла, выдающий себя за родовитого гражданина Луция Торквата, до сих пор находясь под давлением обстоятельств нахождения себя и своих ног наступом на них твоей к нему непримиримой позиции, вынужден следовать голосу своего разума, подсказывающего ему, что этот тип напротив него не отступится никак без этих весомых доказательств. Да так ещё не оступится, что потом и сожалеть громко будет нечем во рту без зубов.

— Вот моё доказательство. — Заявляет пока ещё Грехорий Аскулла, вынимая и не пойми откуда ожерелье. — Это знак нашего, Торкватов, родового отличия. — И только это Грехорий Аскулла говорит, как в тот же момент происходит до невероятности неожиданное для него событие — ожерелье из его рук в момент вырывается рукой этого незнакомца напротив, то есть тобой.

На что ты смотришь с более хладнокровной стороны, с видом человека знающего, что он делает. — А теперь следуя твоей логике, — посмотрев на ожерелье уже в своих руках, затем посмотрев на Грехория Аскуллу, подступаешься к нему ты с разъяснением своего поступка и позиции на это его самоуверенное заявление, — именно я родовитый римский гражданин, Луций Манлий Торкват, раз знак родовитого отличия, ожерелье, в моих руках.

И с такой очевидностью трудно поспорить, особенно тогда, когда она подкреплена твоей физической силой. Вот Грехорий Аскулла и не спорит, надломившись и, начав оседать вниз, на свои колени.

Ну а через какое-то время, когда эта встреча оказалась в некотором времени позади, ты натыкаешься на слухи о том, что самый выдающийся человек нашего времени, Луций Манлий Торкват, патриций, был с помощью хитрости своих врагов, коих всегда без счёту у таких выдающихся как он людей, был заманен в ловушку, где его ждала погибель, и только благодаря своему беспримерному мужеству, он избежал неминуемой смерти. Но не без своих потерь. Его врагами у него был похищен знак родовитого отличия, ожерелье. И Торкват клятвенное слово даёт, что тот, кто вернёт ему похищенное ожерелье, получит для себя сполна награду, плюс ему собственноручно будет дано право привести в исполнение казнь этого преступника.

Что и говорить, а эта новость сперва тебя, конечно, напрягла так, что ты даже не стал сворачивать шею Уникуму, желая держать его целым и в надлежащем виде для будущих следственных действий, где он должен выступить в качестве свидетеля, оправдывающего на все сто твои действия и подводящего своими показаниями себя под плаху. Правда теперь зная, насколько этот Уникум зловредный и хитроумный тип, и от него, пожалуй, не дождёшься всего того, что ожидаешь, — скажет гад, что он знать не знал, что задумал его хозяин, в ком он сразу приметил звериную беспощадность и завистливую мстительность к людям с недоступным для него положением, таким как Торкват, на кого он и напал в том злосчастном переулке, меня не спрашивая ни о чём, — ты начнёшь впадать в упаднические мысли, с кровавым исходом. — Убить Уникума для начала, а затем себя. Нет, вначале себя, а затем…Ничего не получится.

На этом моменте Кезон остановился и, пожалуй, вовремя — Публий начал бледно выглядеть и с опаской по сторонам посматривать, ища там поисковую команду от Торквата по его душу. И Кезон, видя, насколько восприимчив Публий, ставит точку в этом рассказе. — Да и на него, пожалуй, и рука не поднимется, чтобы воздать по заслугам. — Рассудил в итоге Кезон, отклонив этот вариант приобретения для себя в качестве именного раба подвергнутого гражданской смерти бывшего гражданина Рима.

— А вот если мы выберем в необходимом для нас качестве человека, ставшего несвободным в результате обстоятельств его пленения, то тут для нас есть свои преимущества и не преимущества. — Сделав небольшую передышку, Кезон пустился в рассуждения уже в плане выбора другого варианта приобретения именного раба. И хотя и это направление его рассказа было не менее занимательно, нежели то, что он рассказывал прежде, Публий уже не был столь к нему внимательным. А он, находясь под влиянием ранее рассказанного, теперь чувствовал себя так неспокойно, как будто и вправду всё что рассказал Кезон, было не выдумкой, а правдой. И теперь его везде разыскивают люди разъярённого Торквата, одного из влиятельнейших римских граждан.

И, принимая близко к себе всё рассказанное Кезоном, Публий сейчас посматривал по сторонам, в ожидании там в любой момент появление даже не наёмных убийц, посланных Торкватом по его душу, а самого Торквата. Кто будто в сердце ему что-то ёкнуло, и он почувствовал, что оскорбитель его достоинства, сейчас находится здесь, вот он и решил собственноручно с ним расправиться, правда при этом не забыв прихватить с собой свою охрану.

И как бы Публий не укрывался, он будет опознан, как Грехорий Аскулла, заговорщик, замысливший невероятное по своей дерзости бесчестие, выдать себя за одного из самых уважаемых и выдающихся римских граждан, представителя славного рода Торкватов, Луция Торквата. А вот для чего он это всё задумал и даже сделал первый шаг в эту сторону, подло вырвав из рук Луция Торквата знак родового отличия, ожерелье, то этого никто пока что не может для себя представить в виду невероятности по дерзости этого преступления.

Но сейчас этот опаснейший из опаснейших преступников, Грехорий Аскулла, как уже догадываются самые прозорливые сограждане из сената, решивший опорочить не только славное имя Луция Торквата, — буду его именем прикрывать все свои самые подлые, презираемые и неблагочестивые поступки, напиваться до скотского состояния, спя в канавах, блудить с замужними матронами (это не зазорно и отвечает быту римского гражданина при средствах) и делать огромные, без отдачи долги (а вот это последнее осуждаемо), — а чуть ли не безупречное имя каждого римского гражданина, кто теперь не может себя чувствовать защищённым, после появления на улицах Города вот таких самозванцев, как Грехорий Аскулла, легко растворяющихся и рядящихся очень похоже под самых славных римских граждан, — его и в самом деле в профиль не отличишь от Луция Торквата, когда он надувает от важности щёки, — схвачен охраной Торквата, в основном состоящей из людей диких и жестоких, всё больше из бывших гладиаторов, и приведён к ответу на городской площади, где проводятся судебные разбирательства с людьми, преступившими закон и законное право римских граждан быть только самим собой.

И теперь, когда Грехорий Аскулла изловлен и приведён к ответу перед римским народом, будучи поставлен на колени, а его голова подтянута вверх с помощью петли на шее, подвешенной на одном из столбов, римские граждане и в частности Луций Торкват, могут быть за себя спокойны — Грехорий Аскулла не сможет их за себя выдать.

Ну а так как вина Грехория Аскуллы для всех очевидна, и единственное затруднение у судей вызывает один только вопрос, — не прописано такое невероятное дело в своде наших законов, и как спрашивается, будем его судить? — то слово берёт потерпевшая сторона, Луций Торкват.

— Видеть этого лицемера сил моих нет! — с сердечным надрывом делает заявление Луций Торкват, хватаясь за своё изболевшееся сердце. И собравшийся на площади народ, а также судьи, переполняются сердечной болю за Луция Торквата, не дай небеса перенести тебе такой ужас, который перенёс Луций Торкват по вине Грехория Аскуллы, похитившего не просто его душевное спокойствие, а он украл у него его лицо, безупречного гражданина, с которым Грехорий Аскулла, пока он не был пойман, мог делать что угодно и больше всего, конечно, богонеугодных дел.

И пока этот лицемер Грехорий Аскулла примеривал под себя лицо и образ Луция Торквата, последний не находил себе места, потеряв себя для общества своей семьи и что главное, для своих сограждан, перед кем он не мог появиться тогда, когда где-то рядом ходит выдающий за него, Луция Торквата, Грехорий Аскулла.

И Луций Торкват не без оснований опасался встретиться с выдающим себя за него Грехорием Аскуллой в гуще римских сограждан, и не где-нибудь, а обязательно на форуме, где на обсуждение будет вынесен какой-нибудь очень важный и актуальный на данный момент вопрос того же гражданства: «Кто есть римский гражданин, и кто имеет право им называться?».

Где в один, самый неожиданный и неподходящий для себя момент, когда Луций Торкват, стоя на площадке для выступлений на форуме, будет красноречиво аргументировать свою жёсткую позицию на закон о гражданстве, как раз и появится этот Грехорий Аскулла, внеся смятения в лица участников этого заседания. — Ага, не ждали?!

— Римским гражданином не может быть ка бы кто! — Резко заявляет Луций Торкват, грозя кулаком всем ка бы кто, кто вознамерился стать римским гражданином быть может путём подкупа должностных лиц, среди которых не был замечен Луций Торкват, как и всякий римский гражданин терпеть не могущий, когда его стороной обходят по любому делу и вопросу и особенно такому, несущему материальное вспоможение, вот он так и принципиален в этом вопросе.

— Это вопрос божественного предопределения и в чём-то может быть призвания. И оттого римского гражданина ни с кем не перепутаешь и узнаешь его в любом виде, даже если судьба так распорядилась и он попал в плен своих иллюзий, же…(всего вероятней, Торкват хотел сказать женился), — но на этом месте его челюсть отпала и он не смог договорить то, что хотел сказать, а всё потому, что в центр форума вдруг вышел он не он, нет, точно он, Грехорий Аскулла, выдающий себя за Луция Торквата очень на него похоже. И находящийся в руках мнимого и рядящегося в одежды Луция Торквата самозванца Грехория Аскуллы знак их родового отличия, ожерелье, увеличивает кратно шансы Грехория Аскуллы быть признанным гражданином Луцием Торкватом, кто только на словах может так себя аргументировать.

И теперь понятен весь тот ужас Луция Торквата, для кого не является большим секретом сребролюбие своих сограждан, кто за хороший предварительный посыл им, может запросто его, истинного римского гражданина, Луция Торквата, перепутать с этим самозванцем Грехорием Аскуллой.

А так как Луций Торкват к тому же состоял в должности децемвира, кто принимал прямое отношение к составлениям законов, — а он отстаивал жёсткую позицию на присуждение римского гражданства: только от римских граждан и всё, — то он начал постепенно понимать всю не простоту этого дела с Грехорием Аскуллой, только с первого взгляда выглядящего как оскорбление величия римского народа.

— Так вот оно что! — осенило догадкой и так посиневшего от скорбных мыслей Луция Торквата, ещё пребывающего не в себе и в опасности не быть признанным Луцием Торкватом.

И на этот счёт у него есть большие подозрения в сторону своей супруги, матроны Клитии, известной не только своим именем, но и неимоверной страстью к роскошной жизни, которую он, Луций Торкват, жаднейший из мужей с её слов, не даёт ей в полной мере ощутить и во всём её зажимает. Где Клития по наущению своей матери, Кассандры, той ещё ведьмы, вполне может впасть в вероломность по отношению к нему, выбрав для себя более удобного что ли мужа, каким ей покажется и убедит её словом и делом за спиной Торквата Грехорий Аскулла, большой любитель вероломного, с выдумкой подхода к замужним матронам.

Где они, увидев друг в друге общие души и найдя друг в друге нечто их объединяющее, любовь к авантюрам ради жизни потом в роскоши, сговорились на такую ловкость с подменой личности Луция Торквата. Где Клития, что за вероломная и только себя любящая матрона, ничего не утаивая, в том числе и частные, постельные сцены из жизни своего супруга, снабдила Грехория Аскуллу всеми необходимыми знаниями о быте Луция.

— Неповоротлив Луций, как в ногах, так и в постели. — С заговорщицким видом, но при этом с насмешкой на устах в самые пикантные и сложные для Луция Торквата моменты его личной жизни со своей привязанностью к постоянству, начала всё о нём рассказывать им ещё любимая супруга Клития, оказавшаяся вон какой стервой. А Грехорий Аскулла хоть и человек последнего качества и достоинства, всё же он не может так беспечно надсмехаться над римским гражданином, даже находясь у него за спиной в постели с его матроной. И Грехорий Аскулла, в ком ещё не изжила себя мужская солидарность, делает замечание слишком уж много себе позволяющей Клитии.

— Вы, моя дорогая Клития, заставляете меня нервничать этими рассказами со столь большими подробностями из вашей личной жизни с этим ненавистным мною всей душой Луцием Торкватом. С кем вы, я начинаю с ваших слов уже подозревать, не только делили постель ради сна. — С ревнивой суровостью в голосе делает замечание Клитии Грехорий Аскулла, готовый немедленно покинуть эту постель, так объединяющую и одновременно разъединяющую его со своей дорогой матроной Клитией.

Ну а Клития со своей стороны спешит заверить своего дорогого Грехория в том, что она один лишь только раз делила постель, и то по необходимости закрепить своё супружество с этим и для неё так же ненавистным человеком, Луцием Торкватом. — А так-то его ноги здесь, как видишь, не бывает. — Очень убедительна сейчас Клития, так склоняющая Грехория Аскуллу верить себе с помощью вот такой очевидной логики. При представлении чего, у Луция Торквата прямо нет слов от возмущения на такое вероломство действий Клитии, и он себе кулаки кусает, — О, Клития, невозможное создание! — кто так неслыханно и искусно завирается, и при этом ей верят. Тогда как всё это не так, и он делил с Клитией постель не раз, и на это со всей основательностью доказывает наличие у них шестерых детей. — Правда, отчего-то все говорят, что они все в мать, а от меня в них только косой взгляд. — В сомнении задумался Луций Торкват, чувствуя, что не в ту сторону углубился в своих мыслях.

Но он уже остановиться никак не может и продолжает себя мучить новыми для себя открытиями и подробностями коварной сущности Клитии, сумевшей без лишних сейчас и болезненных подробностей для его мужского эго, убедить Грехория Аскуллу быть во всём ей послушным для начала, а затем приступить к давно вынашиваемому ею плану — вычеркнуть навсегда из её жизни Луция Торквата.

А так как простое убийство для этого не подойдёт, — Клитию до такого бешенства довёл Луций Торкват, что она посчитала, что он в таком случае легко отделается, — то она, со свойственным ей остроумием и женским коварством порешила поставить Луция Торквата перед вот таким невероятным фактом выхода из себя. На что у Грехория Аскуллы имеются вполне резонные сомнения.

— Я не шибко на него похож. Боюсь не признают меня за него. — С нервным тиком делает такое заявление Грехорий Аскуллла, провоцирующее Клитию на непонимание того, что она делает в одной постели с ещё одним трусом. Правда, она предусмотрительно не сказала Грехорию Аскулле о том, что он неединственный кандидат на роль её мужа, к кому с её стороны поступило это предложение, но, тем не менее, она надула губки, принуждая Грехория Аскуллу к смелости и всего-то чуть-чуть к геройству. А чтобы Грехорий Аскулла не слишком боялся и сомневался в верности её плана, Клития ему объясняет на чём крепится её уверенность в том, что именно он будет принят за Луция Торквата, а не сам Луций.

— Я тебя за него признаю, когда дело дойдёт до того, кого за кого признать. — С такой непоколебимой уверенностью и жёсткостью делает это заявление Клития, что Грехорий Аскулла и Луций Торкват, кто всё это себе сейчас надумал, не смеют сомневаться в том, что будет по-другому. А вот сомневаться в другом, то это можно. Что и делает Грехорий Аскулла.

— А этого будет достаточно, чтобы меня принять за Луция Торквата? — со своей заинтересованностью спрашивает Грехорий Аскулла.

— В нашем случае да. — Говорит Клития, добавляя. — Но если по каким-то причинам возникнет не полная ясность по этому вопросу, — судья будет не здешний и ещё не знаковый с жадной прижимистостью Луция Торквата, доводящей до безумства (Клития на этом месте закатила в безумном припадке свои глаза, что указывало на то, как всё её достало и как она искренна в этом деле), и он захочет ещё кого-нибудь выслушать в качестве свидетелей, — то можешь особо не беспокоиться, у него нет друзей, чтобы признать в нём него.

А вот это заявление Клитии заставило призадуматься Луция Торквата, принявшегося перебирать в своём уме людей ему знакомых, кто бы мог назваться ему другом и тем самым за него поручиться.

— Да, это Луций Торкват, мой друг! — Выйдет на форум претор Лидидий Авитус, друг Луция Торквата, как он решил за него так думать. И суд склонен будет думать и решать, что он, Луций Торкват, и есть этот всеми уважаемый гражданин римского общества. А вот попытавшийся весь римский народ ввести в заблуждение на его счёт, самозванец Грехорий Аскулла, выдававший себя за него же, тут же будет схвачен за такое неслыханное прежде самоуправство и самонадеянность в деле вот такого бесстыдства и таких вероломных расчётов на доверие римских граждан — верят они всему тому, что им клятвенно скажут.

И как всеми, не зря присутствующими на форуме гражданами понимается, то такие дрязги с подменой личности Луция Торквата, возникли не на пустом месте, а тут имеют место глубинные причины, проистекающие из семейного конфликта. — Слишком слабохарактерен Луций Торкват в деле главенства в своей семье, где он не может настоять на своём, вот его супруга Клития и начала считать, что Луций Торкват, отец семейства и её можно сказать, повелитель, ей не указ. А такая самостоятельность мысли и приводит к своеволию поведения супружниц, а затем и к вот таким юридическим казусам, с опровержением всех основ и устоявшихся устоев семейной жизни римского гражданина.

Так что тут выводы сами напрашиваются и Луция Торквата уже никто не спрашивает, а Клития вслед за её сообщником, Грехорием Аскуллой, призывается за волосы к ответу, ставясь на колени рядом с этим самозванцем.

Но если Грехорий Аскулла проявляет дисциплинированность и крепость духа — из его окровавленных, беззубых отныне уст и слова не вырвется, то Клития ведёт себя прямо недостойно замужней матроны и вызывающе порицание со стороны присутственных лиц среди судебной комиссии, для которых такие истерические откровения Клитии становятся большими откровениями и предметом дискуссии и открытия новых дел насчёт коррупционной деятельности Луция Торквата, кто со слов Клитии, как оказывается, не честный гражданин, а полностью ему противоположная личность, погрязшая в мздоимстве и обогащении себя за счёт умения обходить законы.

А это вызывает особый интерес у судейской коллегии, кто наиболее заинтересован в раскрытии вот такого рода дел. И оттого рассмотрение этого дела решается ими перенести на следующий день за закрытыми дверями в виду открывшихся новых фактов, составляющих государственную тайну. А сегодня им нужно собрать улики и побольше материала для этого, как оказывается, и никто до этого момента не предполагал, настолько сложного дела.

— А пока заключите под стражу этих людей, порицаемых в самом лучшем для них случае, а так-то их ждёт куда как более страшное наказание. — Отдаёт команду страже судья. А вот Луций Торкват не совсем понимает, как так можно поступать с его Клитией, бросая её в подземелье с этим, никому незнакомым самозванцем Грехорием Аскуллой. С кем она может запросто сговориться насчёт дальнейшей позиции по своей защите, а не как считает судья, она там ему все его бесстыжие глаза выцарапает за его неубедительность в отстаивании себя за Луция Торквата. — Повёл себя и прямо как Луций Торкват. — Ещё и добавит вот такое недовольная своим новым положением Клития.

Но к прискорбию души Луция Торквата, никто на форуме не вышел, чтобы заверить его в своей дружбе, и он остался один на один против самозванца Грехория Аскуллы и предубеждения на свой счёт со стороны судебной комиссии, увидевшей в этом деле интересный прецедент. И судьи решили, что будет для будущего законотворчества полезно, а для них не скучно и местами забавно, прогнать его, Луция Торквата, по всем инстанциям этого, столь необычного дела, уже получившее в их умах название: «Луций Торкват против Луция Торквата».

О чём и сообщает во всеуслышание судья Кальд Осиний, человек здесь и на судейской должности новый, вот он и теряется и боится сразу принимать чью-то сторону, видя как непримиримо настроены друг к другу стороны, и ему что-то не видно, чтобы Луция Торквата первого (из-за большой вероятности и возможности впасть в ошибку заблуждения, и перепутать настоящего гражданина Луция Торквата с самозванцем, Кальд Осиний решил пронумеровать стороны спора), того, кто выступал с речью на форуме, то есть самого него (вот как в своём нервном состоянии и волнении Луций Торкват углубился во все эти свои мысленные размышления, где даже себя начал бояться спутать с самозванцем, Грехорием Аскуллой), поддержал хоть кто-нибудь. Тогда как у Луция Торквата второго нашлась защита в лице семьи, а в частности его супруги Клитии.

И хотя и у Кальда Осиния есть обоснованные предубеждения насчёт такой защиты Луция Торквата второго со стороны матроны Клитии, — он и сам не раз становился жертвой злонамеренности своей супруги, обладающей невероятным даром убеждения и хитроумия, ставящей его раз за разом в тупик и неловкое положение перед своими гостями, застанными им в неоднозначно понимаемом и классифицируемом положении в месте с его супругой в термах, — он вынужден принять в расчёт то, что кроме матроны Клитии нет более никаких свидетелей по выявлению настоящего Луция Торквата.

— Значит так. — Поднявшись на ноги, объявляет начало ведения судебного дела судья Кальд Осиний. — Первая стадия судебного дела, номинация, как я понимаю рассмотрена. — Здесь Кальд Осиний бросает принципиально важный для него взгляд в сторону собравшегося народа, и тот его поддержал, выкрикнув: «Кальд Осиний, да будет судьёй!». Кальд Осиний, зафиксировав на своём лице удовлетворение оказанным себе доверием народа, следуя судебной формуле ведения судебного процесса, переходит ко второму этапу, интенции, которая выражает притязание истца.

А так как рассматриваемое дело не из простых, и здесь так сразу и не разберёшь, кто истец, а кто ответчик, — вроде как Луций Торкват второй должен быть истцом, если он заявился сюда с претензией и утверждением того, что он настоящий Луций Торкват, — то Кальд Осиний вынужден брать на себя большую ответственность по ведению этого сложнейшего дела.

— Если окажется, что Луций Торкват не Луций Торкват, а другое лицо, то… — на этом месте Кальд Осиний сбивается, вдруг поняв, что в его судебной практике не было таких рассмотрений дел и он не может знать и сообразить, чем и как руководствоваться в этом деле. И получается, что и до наказания, как судебного решения, он пока что не может дойти. Но он что-то ведь должен предложить, и Кальд Осиний плавно переходит к третьему судебному этапу, конденции, осуждению, которое должен высказать претор, осуждая или оправдывая ответчика.

— Лентул Агриппа, — обращается к присутствующему здесь претору Кальд Осиний, — ваше слово. — Очень умело выдвигает вперёд, к ответу претора Лентула Агриппу Кальд Осиний. Ну а тому ничего другого не остаётся, как взять на себя ведение этого судебного процесса «Луций Торкват против Луция Торквата», где исход дела ещё далеко не предопределён, и никто не знает, как там всё в итоге повернётся.

А Лентул Агриппа как раз из таких людей, кто не зарекается на будущее и оттого он не позволяет себе вольности и отступления от формуляров по ведению дела.

— Судья, — поднявшись на ноги и выйдя в центр форума, Лентул Агриппа, претор, делает своё заявление, — присуди Луция Торквата к ответу, если он не он, то нечего с ним церемониться, взяв с него заодно десять тысяч сестерций за ведение этого сложного дела. Если же Луций Торкват окажется самим собой, то оправдай.

И только Лентул Агриппа произнёс эту производную, Луций Торкват с места сорвался в негодовании на такие завышенные судебные издержки и на такой, чуть ли не произвол судебной комиссии. — Это что выходит, — взбеленившись в лице и во всём себе, начинает кипеть негодованием Луций Торкват, — что при любом исходе дела, я буду должен уплатить судебные издержки?! — Требовательно так, подступившись в упор к Лентулу Агриппе, спрашивает с него Луций Торкват.

А Лентул Агриппа не в пример Кальду Осинию хладнокровен и повидал немало судебных эксцессов, и его не проймёшь вот таким, с опасностью для своей жизни подходом людей, недовольных судебным решением. И он и глазом не моргнув, посмотрел с недоумением в лице на Луция Торквата и огорошил его своим охренеть что за заявлением:

— Если вы отступитесь и не захотите быть признанным Луцием Торкватом, то не вам и оплачивать судебные издержки. Пусть Луций Торкват их оплачивает, а вам до этого какое дело.

И как оказывается вон как всё просто. И не только просто, а Луций Торкват, кто, конечно, впал в растерянность и расстройство собственной личности, где одна часть его требовала не отступать и оставаться самим собой, Луцием Торкватом, тогда как вторая сторона его личности заявляла, что он как раз и останется самим собой, ничего с него не стрясёшь никогда Луцием Торкватом, и значит, можно в этом деле и поступиться своей славой Луция Торквата и походить тем же Грехорием Аскуллой, но он в тоже время понял всю глубину мудрости этого преторского решения. Оно раскрывает в тебе все истинные качества, свойственные тому же Луцию Торквату и никому другому, и тем самым раскрыв его истинное лицо для всех, позволяет вынести правильное судебное решение в определении того, кто настоящий Луций Торкват. Если, конечно, сам Луций Торкват не заупрямится и в свойственной только ему прижимистой манере не пожелает оставаться глухим к голосу своего разума, говорящему, что десять тысяч сестерций не такая уж большая плата за своё доброе имя.

На что у упрямого до последней степени жмота Луция Торквата есть вполне резонное возражение. — Тогда я не буду истинным Луцием Торкватом, первым сутягой и скупцом этого Города. — А зная то, насколько жители этого Города, в фундамент которого заложено столько истин, подвержены дисциплинированности в отстаивании истины, то не трудно догадаться о том, как себя поведёт Луций Торкват — он до последнего будет упираться в этом деле по своему облапошиванию, как его он назовёт.

А так как это всё очень похоже на Луция Торквата, то Луций Торкват первый в транскрипции Кальда Осиния, в самом начале перетянет в свою сторону инициативу по признанию себя им самым, Луцием Торкватом. На чём он не останавливается и выступает с требовательным вопросом к самозванцу Грехорию Аскулле: «Чем ты обоснуешь самого себя?», не отдавая так просто инициативу в руки противной не только буквально стороне, а ему невыносимо противно смотреть на этого самозванца Грехория Аскуллу, кто только отдалённо на него похож, как ему видится, — нет в нём той государственной самостоятельности мышления во взгляде, как у меня, а всё остальное, похожая одежда, причёска и внешний вид, не имеют ни малейшего значения, — а особенно ему невыносимо тяжко смотреть на вероломную Клитию. Кто и так всю их совместную жизнь им пользовалась и не раз была ловлена на своём обмане. Но ей, ненасытной на удовлетворение своей жажды жизни в удовольствиях, без осознания своего положения рядом с государственным мужем, которое она должна подчёркивать своим безупречным поведением и такими же взглядами на весь творящийся вокруг разврат, всего этого оказалось недостаточно и мало, и она вон на какой подлог решилась, подменить его буквально на этого проходимца.

— Да. А кто же есть на самом деле этот Грехорий Аскулла? — наконец-то, до ума-разума Луция Торквата дошла эта мысль со своим вопросом, ответив на который, Луций Торкват может решить для себя всё это, возмутительное во многом, столь невероятное затруднение. И как уверенно думается Луцию Торквату, то Грехорий Аскулла точно не римский гражданин, кто никогда, даже в самом тяжком для себя сне, не подумает представить такое кощунство — поставить под сомнение лицо и личность своего согражданина. Вот чего другого злодейского надумать, то это сколько угодно.

И как более чем вероятно есть и посчитал Луций Торкват, то Грехорий Аскулла есть самый что ни на есть вероломный пун. Кто является первым врагом римского гражданина и его государства, сумевшего неимоверными усилиями своих граждан повергнуть Карфаген, столицу пунов, цитадель всего ненавистного Риму, вначале в шок и трепет, а затем камня на камне от него не оставив, не оставить о нём в памяти и следа. Но как видно, и появление здесь под маской Грехория Асхиллы, пуна Ганнибала (а все пуны стремятся стать и зовутся Ганнибалами), тому свидетельство, вопрос решения уничтожения всякого напоминания о Карфагене, дело ни одного времени. А тут требуется участие всех римских граждан, кто должен держать ухо востро и быть подозрительным и непримиримым к чужестранцам, как Луций Торкват, на кого и ополчились скрытые враги римского государства и как он уже догадливо понял, применили против него вот такую злонамеренную провокацию.

— Клин клином вышибают. — С вот такой позиции посмотрели на всё это дело с непримиримой позицией Луция Торквата на гражданство его гражданские враги из оппозиции, задумывая всю эту провокацию с Грехорием Аскуллой. Где посредством него они продемонстрируют шаткость позиции Луция Торквата в самом начальном случае, а так-то они перед собой поставили задачу снести со всех должностей Луция Торквата и его последователей, чтобы на их место расставить своих людей, и начать вести беззаконие и произвол, раздавая направо и налево римское гражданство. И первый кто получит для себя гражданство по этому новому закону, то это Грехорий Аскулла, под личиной которого скрывается пун Ганнибал.

И как ещё думается Луцию Торквату, то Грехорий Аскулла, скорей всего, в свою бытность был большим и влиятельным Карфагенским вельможей, кто всё потерял на обломках своего государства, и теперь он, лишившись всего, стал самым ненавистным и опасным врагом Рима. А так как в открытом противостоянии у него и врагов Рима нет ни единого шанса справиться с Римом, то все эти последователи Ганнибала теперь пытаются расшатать устойчивость государства и расколоть Рим изнутри. И главным направлением своей деятельности они выбрали основу основ государства — семью.

Где Грехорий Аскулла — Ганнибал, нащупав с помощью велеречивых и льстивых речей в Клитии слабое звено в семье влиятельного гражданина Луция Торквата, всего себя без остатка отдающего государственным делам и ему бывает что некогда, не то что бы присмотреть за своей супругой, Клитией, а ему в её сторону смотреть противно от усталости и забот о нравственном здоровье нации, которую подрывают как раз вот такие, бросаемые исподлобья в твою сторону взгляды скромности Клитии, призывающие к совместному возлежанию в постели («Тьфу, аж противно становится, как об этом подумаю», — вот так нетерпелив к таким взглядам Луций Торкват) и начал разрушать семью, всё больше раздражая Клитию в недовольство своего подчинённого положения в семье.

— Вы, прекрасная и такая передовая в своём представительном виде Клития, не заслужили для себя такого, скажу прямо, варварского отношения со стороны своего деспотичного супруга, Луция Торквата. Может и уважаемого многими гражданина, кто его знает лишь в публичной сфере, а вот узнай все эти люди кем на самом деле является только с виду благообразный и морально устойчивый гражданин Луций Торкват, кто себе позволяет в частной и за стенами своего дома такие небезупречные отношения с людьми ему подчинёнными по праву своего бессилия перед его диктаторскими замашками, — я мол, здесь диктатор и мне сам Цезарь не указ, — то прежние взгляды на него его сограждан, хотя бы из-за таких его словесных злоупотреблений, были бы точно пересмотрены. — Вот так смущал разум Клитии этот полный ядовитых и пагубных наполнений и речей Грехорий Аскулла, чьи речи запали в душу и нашли отклик в сердце Клитии. Кто, надо быть до конца откровенным и честным, всегда посматривала в сторону от Луция Торквата, человека не столь уж благообразных внешних данных, чтобы на них можно было засматриваться.

Вот от Клитии и невозможно было добиться взгляда прямолинейности на их семейные отношения. Отчего взрывной характер Луция Торквата приобрёл особую жестокость и он мог не только словом привести к смирению Клитию, вздумавшую смотреть в его и сторону их семейных отношений с недовольством и даже недоразумением своего вида, а он отваживал Клитию от такой своей самостоятельности своего самовыражения и взглядов с помощью своих крепких кулаков. Которые видимо оставили свой след не только на её лице, но и в характере, ставшим ещё более вздорным и упрямым. Что как раз и нужно было Грехорию Аскулле, сумевшего разглядеть в Клитии то, что в ней не смог увидеть Луций Торкват — неудовлетворённую своей жизнью с грубияном Луцием Торкватом матрону. Которой всего-то нужно, чтобы её погладили по головке, как угодливый ей во всём Грехорий Аскулла, и она вам всё простит и всё для вас сделает.

— Признаю в тебе, Грехорий Аскулла, кого ты только захочешь. — Так прямо и сказала Клития.

А Грехорий Аскулла, как высочайшего качества ловкач и мошенник на чужом доверии, выдержал на своём лице недоумённую паузу, и так и быть, решил пойти навстречу желанию Клитии, доказать ему свою любовь.

— А Луцием Торкватом, хватит смелости меня признать? — посмотрев исподлобья на Клитию, как она в своё время всегда смотрела на Луция Торквата, задушевным голосом вопросил Грехорий Аскулла, поразив в самое сердце Клитию своим отражением её беспримерной послушности в своём взгляде на неё. И да, да, да, Клития готова во всём быть послушной и полезной для её ненаглядного Грехория, чтобы быть к нему ближе даже путём такого кощунственного состава преступления против личности своего супруга, Луция Торквата. О ком она больше чем кто ни бы то знает, и значит, им будет куда легче провернуть всё это дело с подменой Луция Торквата.

А как только к обоюдному довольству этих заговорщиков между ними было достигнуто согласие на супружеской кровати Луция Торквата, кою Клития посчитала самым надёжным местом для заключения этого преступного договора с Грехорием Аскуллой, отныне её любовью до самой смерти (Клития готова была идти до конца с Грехорием Аскуллой), — теперь мне нет хода назад после того, как я осквернила собой единоначалие своего супруга на этом ложе, ставшим ложем неправедности нашего брака, — то она со всей своей энергичностью взялась за это преступное дело.

— У Луция Торквата большая желудочная непроходимость, подступающая к нему в самое для него неподходящее время. Чем ты, мой любимый, Грехорий Аскулла, и должен воспользоваться, подловив его на этом моменте его действительности. — Начала наполнять Грехория Аскуллу знаниями о своём супруге Клития, которые должны поспособствовать им в своём задуманном деле.

И Луций Торкват знает, к чему всё это привело, и к чему должно дальше привести. Где эти заговорщики, сместив его со всех значимых должностей, как человека находящегося под подозрением, продвинут на эти должности свою креатуру, в основном людей, относящихся с ненавистью в государственному гражданскому обустройству, где они в соответствии с этим своим мировоззрением и начнут писать законы, определяющие и регулирующие жизнь граждан Рима. А зная цель, которую преследует пун Грехорий Аскулла — уничтожить государственность Рима, не трудно догадаться, что это будут за законы: императивно приветствовать разврат, роскошь и праздность, как характеристики, отныне и во веки веков определяющие истинного римского гражданина.

— Не успокоюсь, пока не будет изловлен этот враг римского народа, Грехорий Аскулла! — взревел Луций Торкват, соскочив со своего супружеского ложа, куда он по забывчивости взобрался и сейчас чувствовал себя осквернённым им, пока не будет изловлен его кровный враг Грегорий Аскулла, кто будет должен подтвердить или опровергнуть имевшее место осквернение его священного для всякого супруга ложе возлежания и неги со своей супругой.

— Ты мне за всё ответишь, наиподлейший из всех живущих людей, Грехорий Аскулла! — тыча прямо пальцем почему-то в Публия, грозил Луций Торкват почему-то опять Публию. Когда он знать не знает кто такой этот Грехорий Аскулла, — все вопросы к Кезону, вынесшего на его слух из своей памяти этого столь много от него проблем, что за пакостного типа, — и причём он здесь, когда… А вот сейчас Публий себя одёргивает от такого самоуправства своего разыгравшегося воображения в связке со своей мнительностью, и уже собирается всему этому улыбнуться, тем более погода этому позволяет, как он и вправду видит направленный, не просто в его сторону, а тут нет никаких сомнений, прямо на него указующий перст в руке важного лица, одетого в представительную тогу, с широким пурпурным окаймлением. Что указывает уже на то, что перед Публием на самый обычный и простой гражданин, а это человек сенатор.

Что озадачивает Публия в крайней степени мало сказать, а его прямо-таки вбивает в полную растерянность и чуть не страх, где источником для появления последнего являются все эти игры воображения Публия с Луцием Торкватом, заложником которых он стал. И он по следам всех этих умственных авантюр был склонен и в действительности принять то, что стало всего лишь плодом его разыгравшегося воображения — это тип, в сенаторской тоге, кто тыкал в него вначале пальцем, а сейчас им манит к себе, никто иной, как тот самый Луций Торкват, готовый его разорвать на части, или в лучшем для Публия случае, пренебрегая всеми законами в виду исключительности этого случая, готов распять его, не Публия, а Грехория Аскуллу, на кресте.

И Публий, вдавленный в ноги не понимаемой им никак, этой сложившейся ситуацией вокруг себя, где и не пойми он ни за что и никак, что это за человек в сенаторской тоге, кто требовательно так на него смотрит и манит рукой, обращается за помощью к стоящему рядом с ним Кезону.

— Ты видел? — тихо спрашивает Кезона Публий, кивая в сторону того человека в сенаторской тоге.

А Кезон, как оказывается, всё это видит, и тогда спрашивается Публием, чего он молчит и ничего ему объясняющего не говорит. Но Кезон, даже когда сейчас всё про него выяснилось Публием, продолжает упорствовать в своём молчании и ничего ему не объяснении. И Публию ничего другого не остаётся делать, как спросить его самому. — И что мне делать?

Кезон со своей стороны ещё раз бросает косой взгляд в сторону того навязчивого и в чём-то даже бесцеремонного гражданина, прикрывающего свою бесцеремонность к остальным гражданам своей сенаторской тогой, и делает свои выводы. — Не предстало римскому гражданину маниться чужими посылами. — Заявляет Кезон.

— Игнорировать его? — вот так понимает Кезона Публий. Но судя по гримасе, искривившей лицо Кезона в недовольство, Публий слишком скор на выводы, за которые потом не ему, а Кезону отвечать. И Кезону приходиться добавить к ранее сказанному ещё одно, кровью прописанное правило. — С другой стороны, — говорит Кезон, — не предстало римлянину не откликаться на просьбу о помощи своего согражданина.

— И что делать в итоге? — уже нервно вопросил Публий, так и не поняв, что хотел сказать Кезон, всё больше и больше его удивляющий ловкостью употребления слов. Там, на чужбине, он не был столь красноречив. А сейчас из него прямо бьёт фонтан красноречия, уже заведший Публия в неприятную историю со всё тем же Грехорием Аскуллой, кто уже оскоминой в горле встал.

— Только тебе решать. — Говорит более чем спокойно Кезон. — Взови в себе римского гражданина и спроси его, как он бы поступил.

— Иду. — После совсем-совсем короткой паузы сказал Публий, выдвинувшись в сторону этого бесцеремонного гражданина в сенаторской тоге. — Не буду молчать, а с ходу его огорошу вопросом: Чего надо? — Не сводя своего взгляда с гражданина в сенаторской тоге, Публий с вот такой решительностью в себе шёл навстречу…А кто его знает, навстречу к чему и к кому.

Глава 3

Новые знакомства и встречи, кои стороной и не обойти.

Гистрион Генезий, мошенник и лицевор.

Цинциннат, сенатор от бога, и Либерал Овидиус, враг человечества.

Аверьян Сентилий, муж, и Апитития, его верная матрона.

Этоʹт, именной раб.

Пока Публий преодолевал путь разделяющий его и того гражданина в сенаторской тоге, кто через жест выразил желание его видеть поближе и может даже выслушать, раз он Публия к себе зовёт, он за собой заметил большую наблюдательность и приметливость за происходящим здесь и вокруг себя. Где вроде как он мимо проходил всего встречающегося на его пути, а получилось так, что ничего мимо него не проходило из всего этого. Вот такой удивительный парадокс вышел.

А учитывая то, какое значение Публий придавал философствующей логике, где риторика объяснения событий жизни сильно волновала его, то нет ничего удивительного в том, что Публий по пути к гражданину в сенаторской тоге растерял всю свою целеустремлённость. И он, отвлекаясь по пути на различные аспекты местных реалий и взаимоотношений между людьми, вызвавших у него множество вопросов, — например, как ему реагировать и что значит такое на его глазах беспримерное поведение запыленного и измождённого в лице, скорей всего, долгой дорогой путника — мужество или глупость, кто воспользовался моментом яростной озабоченности торгом одного, высокого гражданского вида лица, и увёл у него чуть ли не из под носа плащ? — с вот такой задумчивой растерянностью подошёл к гражданину по всей его видимости, в сенаторской тоге. Кто тоже, конечно, вызывал у него свои вопросы, и в первую очередь, кто он есть такой?

А вот если бы у Публия был под рукой именной раб, кто всех важных и обладающих авторитетом граждан знал в лицо, то он бы не находился в таком затруднении насчёт этого гражданина в сенатской тоге. Кто вполне может быть не тем, за кого он себя выдаёт с помощью такого своего облачения в сенаторскую тогу и высокие сандалии — сенатором, а он есть гистрион, вольноотпущенник Генезий, знаменитый мошенник на доверии сограждан, кто, как он о себе говорил, перерос рамки сцены и перенёс своё искусство лицемерия и перевоплощения за сцену, в народ. Где он теперь себя выдаёт за разных выдающихся сограждан, в том числе и за сенаторов, в кого легче всего перевоплощаться, как опять же, со всей своей возмущающий сенаторский ум дерзостью заявляет Генезий. — Сенатор самый лёгкий персонаж для актёрской игры, сделал ожесточённое и каменное лицо, и всё, ты сенатор Назон Амбросий, налился гневной краской, надув щёки и ты сенатор Бестий Аллегорий, а закатил глаза к самому верху, оттопырив щёку языком, вот ты и весь Цицерон.

В общем, предела дерзости нет для гистриона Генезия, кто с помощью своего лицедейского умения убедительно вживаться в роли посторонних для него граждан, вгонял их в стыд на свой счёт и что главное, в неслыханные ими раньше долги и расходы.

— Сенатор Назон Амбросий, не отводи свой неубедительный взгляд в сторону и ответь, наконец, когда ты расплатишься за нанесённый тобой мне ущерб и заплатишь по своим долгам. — Цепляет своими грязными руками и такими же словами сенатора Назона Амбросия хозяин таверны, этого постоялого двора для всякой черни, а не для сенаторского зада, пытаясь внести в дисбаланс отношений с окружающим миром столь выдающегося и известного своими деспотичными взглядами на всякий разврат и неумеренность жития граждан сенатора. Для кого уже слышать такое в своё адрес есть оскорбление.

И оттого, что все эти словесные нагромождения со стороны хозяина постоялого двора прозвучали так неожиданно и несли в себе такую неслыханность для сенатора Назона Амбросия, он и растерялся сперва, не понимая, что сейчас тут происходит, и когда такое было, чтобы он такое беззаконие совершал.

А хозяин постоялого двора, тот ещё погрязший в разврате и похабности поведения человек, кому нет никакой разницы, кто перед ним оказался в долгу, плебей или представитель патрициев, сенатор, готов ославить любого, кто тянет с оплатой своего долга. А утверждать, что я ничего за собой такого не помню, лучше не стоит. У хозяина постоялого двора на это всегда найдутся убедительные аргументы, — нет ничего удивительного в этом, когда ты столько вчера горячительного принял на грудь, — и пара другая свидетелей вашего вчерашнего, ни в какие ворота не лезущего похабного поведения. — Видишь синяк на всю мою кривую физиономию, это твоих рук дело, сенатор.

И сенатор Назон Амбросий, сообразив, что слухи, а особенно вот такие, подвергающие сомнению его безупречную репутацию, быстро распространяются и их потом никак не уймёшь, идёт на беспрецедентный шаг для себя, расплачивается по этому неизвестному для себя долгу, проклиная на весь свет всех кого касался его дикий взгляд.

— Вот только найду я того самозванца, кто за мой счёт тут надрался в усмерь, я его собственными руками придушу. — Быстр на расправу сенатор Назон Амбросий в своих кипящих праведным гневом мыслях.

И вот с такими мыслями Публий подходит к может быть и не сенатору, а к безуспешно столькими сенаторами разыскиваемому гистриону Генезию, кто от безнаказанности своих лицедейских проступков, с мистификацией лиц сенаторского сословия, настолько охамел, что перестал скрытно себя вести под личиной выбранного им на заклание сенатора или другого выдающегося гражданина, а ему подавай теперь публичной жизни под личиной сенатора (в каждом гистрионе живёт тяга к публичным выступлениям на сцене жизни). И сейчас Генезий под личиной сенатора обойдёт собой жизнь простого люда на рынке, а затем, и у него на это хватит наглости и дерзости, он отправится в сенат, чтобы… Ясно, что не вести себя скромно, присев где-нибудь в уголке и не вызывая к себе особенного внимания. А он непременно захочет оказаться в самом центре внимания, чтобы продемонстрировать перед всеми своё искусство перевоплощения.

А так как гистрион Генезий не настолько глуп, чтобы себя выдавать за такого сенатора, с кем он может столкнуться в том же сенате, то он выдаёт себя за заболевшего сенатора Гальбу Арбиния, или же за находящегося в отъезде сенатора Амбросия Клавдия. Где в последнего он и вырядился крайне похоже для того. Такой же бесцеремонный и закостеневший в недовольстве взгляд вокруг себя, дикость слов во рту и поведении, и всё это в совокупности внушает в нём непредсказуемость поведения и само собой страх. Что как раз подходит для Генезия, взявшего на вооружение всё это в своём воплощении облика Амбросия Клавдия, к кому мало кто будет присматриваться в сенате, считая себе дороже такая внимательность и близость взглядов на этого, одна непредсказуемость и злоба, Амбросия Клавдия.

Ну а чтобы себя с самой эффектной стороны продемонстрировать и выставить себя с самой невероятной стороны перед лицом сената и людей его представляющих, гистрион Генезий вот что задумал. Так он решил дождаться выступления самого красноречивого политика своего времени и сената, Цицерона, и вступить с ним ожесточённую полемику спора.

И вот только Цицерон завёл речь о ценностях этого мира, где среди сенаторов нашлись такие, кто оправдывал свои неблагочестивые поступки своими возрастными изменениями: «Ни разу я не слыхал, чтобы кто-либо от старости позабыл, где закопал клад», то тут-то и поднимается со своего места Генезий, выдающий себя за авторитарного сенатора Амбросия Клавдия. После чего он совсем скоро сокращает расстояние между собой и Цицероном, где он чуть ли не утыкается в него своим могучим подбородком, требовательно так на него глядя. И чего он хочет, онемевший и слегка поглупевший от такой строгости на себя взгляда Амбросия Клавдия, Цицерон никак понять не может.

А сенатор Амбросий Клавдий, под личиной которого скрывается дегенерат Генезий, не собирается разводить тут церемоний, а он, как человек близкий к философии с поиском истины с некоторого времени, после своей вынужденной поездки в провинциальный Коринф, прямо немедленно хочет проверить на истинность это высказывание Цицерона. — Веди. — Делает крепкое заявление Амбросий Клавдий.

— Куда? — ничего не поймёт Цицерон дрожащим нервным голосом.

— До своего клада. — Со всей, свойственной себе прямолинейностью и упёртостью разума, заявляет Амбросий Клавдий. И как понимается Цицероном и всеми тут сенаторами, то Амбросия Клавдия никак не переубедить сейчас в этом его упрямстве мысленного духа, с его намерением добиться от Цицерона доказательства истинности его этого изречения. А попытайся Цицерон самого себя оспорить, заявив, что он был не совсем правильно понят уважаемым им сенатором Амбросием Клавдием, — я это, фигурально выражался, и меня не нужно было сейчас понимать буквально, это был такой словесный приём, чтобы через абстракцию усилить эффект убеждения озвучиваемой мысли, — то он только усугубит своё положение перед сенатом и перед лицом Амбросия Клавдия, обязательно посчитающих, что Цицерон от них что-то утаивает. И это не его хвастовство ложными истинами и только на словах большим красноречием, а то, что он от всех утаивает, зарыто во дворе его загородного поместья.

И это им утаиваемое от всех нечто, точно не жемчуг и другое вещественное богатство, а оно, это нечто, утаиваемо по той лишь причине, что о нём нельзя вслух говорить и в его знание нельзя посвящать непосвящённых сограждан. А что это может быть, то тут уже совсем легко догадаться — то, что идёт в разрез с благом государственного устройства, крепящегося на открытости взаимоотношений его сограждан. В общем, Цицерон скрытый заговорщик и шататель сложившихся государственных устоев, о чём не мешало бы сообщить самому Цезарю, кто больше всех испытывает удовольствие и удовлетворение от раскрытия заговоров и пыток людей к ним причастных.

И всё это отлично понимает Цицерон и у него другого нет выхода, — а заявлять, что он ещё молод, чтобы зваться старым, слишком будет для всех смехотворно, — как на деле продемонстрировать истинность своего высказанного утверждения и раскопать то, что он закопал у себя в огороде в тайне от своей лютой на растраты, честолюбивой супруги Теренции. Кто, как уверен более чем Цицерон, не умеет управлять имуществом и это ведёт к обнищанию его рода. Вот он и счёл разумным, таким образом оставить что-то своим потомкам.

А вот к чему всё это в итоге приведёт, то Амбросию Клавдию, а точнее, смутьяну и дегенерату Генезию, совсем не важно, когда он добился для себя главной цели — он выставил себя за Амбросия Клавдия и никто в нём другого человека не признал.

А между тем Публий не успевает при подходе к может быть и к гистриону Генезию, выдающему себя за сенатора, а может на его месте сейчас находится сам Луций Торкват (вон сколько сложностей для Публия), освободиться от всех своих рассеивающих его здравомыслие мыслей, как со стороны этого гражданина в сенаторской тоге звучит в его сторону требовательный вопрос. — Ты кто есть такой?

И Публий сбитый с толку таким к себе прямым подходом, затрудняется сразу ответить на этот вопрос, начав сбивчиво говорить. — Я это…из Афин.

— Римский гражданин? — сурово так вопрошает человек в сенаторской тоге.

— Да. — Кивает в ответ Публий.

Что неожиданно для Публия вызывает радость в лице человека в сенаторской тоге. — Всегда радостно видеть согражданина, а особенно радостно знать то, что наши сограждане достигли такие отдалённые места, куда они несут порядок и благоденствие, расширяя области нашей империи. Не забывая, впрочем, брать оттуда самое достойное и лучшее. Просвещение, как понимаю в твоём случае. — С благодушием в лице говорит всё это этот гражданин в сенаторской тоге. Правда это его благодушие на лице недолго светит, и на этом месте он вдруг темнеет в лице и говорит. — Только нынче время не спокойное для нас, граждан империи, привыкших жить в окружении врагов и опасности их вторжения. Что не давало больше, чем нужно расслабиться в неге и мыслях, мобилизовало и позволяло держать на подъёме патриотический дух гражданина. — Здесь этот гражданин в сенаторской тоге яростно зыркнул в сторону, где…А вот что или кого он там увидел, и увиденное вызвало у него такую неподдельную ярость, этого Публий не увидел, не смея отводить от него своего взгляда.

А его собеседник между тем продолжает вести свой разговор. — И к чему спрашивается, привёл этот мир? — Возмущается гражданин в сенатской тоге. — К потере ориентиров. Где теперь граждане и не знают, к чему стремиться в своей жизни и что их впереди ожидает. А всё Катон со своей идеей фикс: «Карфаген должен быть разрушен». И что теперь, когда Карфаген стёрт с лица земли и памяти, и мы потеряли столь могущественного врага, кто не давал нам расслабиться? А ничего из того, чем был славен настоящий римлянин. И теперь праздность жизни гражданина быстрее города берёт, чем самый опасный враг, пун. А Катону ведь говорили, что Карфаген нужен для баланса. Чтобы спасти Рим от обладания чрезмерной властью, которая в итоге порождает алчность, подрывающую верность слову. И с потерей могущественного врага и страха перед ним, мы утратим все наши принципы, на которых строился фундамент Республики и как результат, потеряем Республику. Что и случилось, когда было попрано исконно священная норма республики «Фидес» — верность данному слову. — Здесь так глубочайше тяжко вздохнул собеседник Публия, что у Публия отпали все сомнения в неискренности этого гражданина, кто точно не мог быть самозванцем Генезием, выдающим себя за патриота-гражданина.

А вот такая жёсткая позиция собеседника Публия на политический ландшафт Города, несла в себе опасность и для Публия. И не успел он всё сказанное своим собеседником переварить в себе, как тот вдруг с суровым и угрожающим видом подступился к нему, и обратился с требованием. — Сейчас, во время упадка духа римлянина, кто без кровопролитных войн и надвигающихся бурь войны не чувствует себя полноценно, любой проходимец может без особого страха наказания назвать себя римским гражданином. Так вот, я хочу видеть более существенные доказательства того, что ты мой согражданин.

На что Публий буквально окаменел в своём забронзовевшем лице. Что вызывает удовлетворение в лице его собеседника, но не полное, и ему видно этого мало, чтобы убедить его в том, что он, Публий, есть его согражданин. О чём он и говорит. — Вижу в тебе римлянина. Но этого мало. — На этом месте собеседник Публия делает неуловимый для Публия кивок, и Публий в один момент скручен в узел, со всех сторон к нему подступившими людьми зверской наружности и могучей конструкции. И Публий, выкрученный в свою зависимость от этих крепких людей, всего вероятней, состоящих на службе у гражданина в сенатской тоге, и уже можно с большой точности предположить, что он высшее государственное лицо, сенатор, на ком держится государственность империи, единственное, что себе позволяет из того, что он сейчас может и что ему было разрешено сделать этими людьми, так это вздохнуть и выразить на своём лице полнейшее недоумение и непонимание поступков своего собеседника.

А тот и внимания никакого на него не обращает, взяв в руки вынутое из узла Публия послание его отца к одному из своих влиятельных друзей, кто может поспособствовать в получении Публием какой-нибудь должности. И сенатор, раскрыв послание, углубился в его читку: «Если ты, Секунд Антипий, придержишь должность для моего сына, как только он получит повышение, Я, Германик Марк Ливий, добросовестно тебя отблагодарю. Клянусь богом!»

Сенатор отрывается от послания, смотрит на Публия и говорит. — И это не доказательство.

А вот тут Публий, — и он сам не знает откуда у него взялись силы, — извернувшись в себе, сумел дать ответ. — Римлянину не предстало что-либо доказывать. — И этот его ответ нашёл отклик в сенаторе, вытянувшего в лице от удовлетворения услышанным, и он дал немедленную команду выпустить из плена рук своего согражданина?

— Публий Марк. — Назвал себя Публий.

— Аве, Публий Марк. — Подняв согнутую в локте руку, поприветствовал Публия его новый знакомый, правда почему-то с улыбкой. И как спустя потом время понял Публий, то Цинциннат в обыденных случаях, — а его случай видно не был таким, — использовал для приветствия самое обычное рукопожатие. Что опять же было в новинку для Публия, не привыкшего в Афинах к такому, как с равным, обращению высокопоставленных и облачённых властью людей, таких как Цинциннат, с людьми нижестоящих по отношению к нему по социальной лестнице.

Правда, когда Цинциннат шепотом ему сказал: «Народ вещь полезная, особенно голоса», Публий понял на чём крепится эта его доступность для простого человека — необходимость заручится поддержкой своего потенциального избирателя.

— Тит Квинций Цинциннат, сенатор. — Вот так официально на первый раз представился новый знакомый Публия.

— Аве, Тит Квинций Цинциннат. — В свою очередь официально поприветствовал своего нового знакомого Публий.

— Значит, ты, Публий, прибыл к нам из Афин и ищешь применение своим силам в деле своей полезности государству? — рассудительным тоном спросил Публия Цинциннат.

— Всё верно, Тит Квинций Цинциннат. — Твёрдо ответил Публий. Здесь ожидалось, что Цинциннат сделает какое-нибудь поощрительное предложение Публию, как к их неожиданности в их разговор вмешиваются внешние обстоятельства этого присутственного места.

Где толкотня, крики и шум разговоров на повышенных тонах, бывает что случаются и драки и побоища происходящие чуть ли не ежедневно между недовольными участника торговой сделки, хоть и обычное дело, тем не менее, когда импульс чьего-то крика набирает самую большую для себя силу внезапно и чуть ли не рядом от тебя, то тут никаких сдерживающих твои рефлексы сил (отбитых опытом долгих лет своего жития и чёрствым альтруизмом своего разума на счёт отдачи команд своих нервам) и упорства в отстаивании своей невозмутимости во внешнем виде не хватит, чтобы не хватиться недоразумением на лице и не повести своё ухо в сторону этого внешнего для себя раздражителя.

И Публий, а также его новый знакомый, гражданин с большой сенаторской буквы, Цинциннат, одёргиваются взглядами друг от друга и от разговора между собой, и переводят свои взгляды в сторону того громкого происшествия, звучным резонансом вставшим в их ушах.

И как прежде всего видит Публий, по молодости своих лет несколько скорей чем Цинциннат реагирующий головой и разумом в ней на внешние раздражители, то человеком вызвавшим этот весь шумный переполох в их настроении, оказался вот уж нисколько не удивляется этому происшествию Публий, тот ранее им замеченный человек, высокого роста и невысоких качественных характеристик на свой счёт, кто в своё время был Публием замечен при подходе сюда, где тот отвлёкся на яростный спор от своего сложенного в несколько раз плаща, а этим обстоятельством, брошенного плаща на произвол людей с улицы, воспользовался какой-то проходимец, с вымученными и горящими жаждой истин глазами, и унёс на себе этот плащ, облачившись тут же в него.

И Публий, что неудивительно для него, и это является его характерностью, очень хорошо запомнил этого похитителя чужого плаща. Впрочем, тут не только свою роль сыграла его приметливость к людям и хорошая память на лица Публия, а тут сам похититель плаща в этом деле ему посодействовал своим необычным и его ни с кем не спутаешь выражением своего физиогномического я. И встреться он Публию даже с головы до ног укутавшись в тот же плащ, то Публий за раз его выявит и узнает среди тысячи людей одетых в такие плащи.

Но сейчас до этого похитителя плащей дело не дошло, когда так грозно истерит и отчаивается во всё своё горло тот высокий человек, кто только сейчас обнаружил эту пропажу плаща и принялся об этом происшествии, взывая к себе на помощь богов, оповещать всех вокруг людей.

— Я, Амв Сепроний, честный гражданин, взываю к богине Сулис, чтобы она вслед за мной прокляла того вора, кто украл мой плащ с капюшоном. И если он его не вернёт до праздника Сатурналий, принеся в святилище, то пусть богиня с ниспошлёт ему смерть, ни даст ему, ни спать, ни обзавестись детьми, и у него в итоге вырастет на спине рог, и он бы не мог носить мой плащ! — С вот такой звериной жестокостью и беспощадностью к носителям чужих одежд смотрел Амв Сепроний вокруг себя.

И Публий не смог выдержать этого взывающего к справедливости взгляда Амва Сепрония, и когда Амв на него посмотрел, то Публий резко одёрнул от него свой взгляд в сторону Цинцинната. Что было замечено Цинциннатом, по-своему интерпретировавшего эту отменную реакцию Публия.

— Как смотришь на это дело, Публий? — задаётся вопросом Цинциннат.

А Публий к своему незнанию и восхищению Цинцинната демонстрирует большое знание тех истин, на которых базируется юридическое право, сказав следующее. — Ищи кому это выгодно и отыщешь того, кто украл плащ.

— Интересно. — Проговорил Цициннат, искоса посмотрев на Публия. — И кому по твоему разумению выгодна эта кража плаща? — спрашивает Цинциннат, ожидая чего угодно, но только не того, что ему сейчас сказал Публий. — Ещё божественный Август издал указ о том, что римский гражданин должен отличаться от не гражданина ношением тоги, плаща и закрытых сандалий. И как мне думается, то первое дело для чужестранца, задумавшего затеряться среди граждан Рима, так это накинуть на себя атрибут внешней отличимости гражданина, его плащ.

И только это Публий сказал вслух, как до него донеслась уж очень не простая мысль о преступных замыслах того человека с горящими глазами, кто есть не самый простой чужестранец, скрывающийся от своих кредиторов и решивший укрыться под плащом гражданина и в этом Городе от своих преследователей, а этот чужестранец прибыл сюда с более секретной и непростой миссией, как можно сперва подумать и им подумалось. И для того чтобы всё держалось под секретом и вне известности и даже подозрения со стороны тех людей, кто кровно был заинтересован в том, чтобы миссия этого человека не реализовалась в свой успех, он, этот чужестранец, прибегнул к такой скрытности своего я и нахождения здесь.

А вот что это за миссия такая и кто этот чужестранец, то у Публия для разгадки этой тайны не хватает воображения, раз у него нет для этого больше никаких подсказок.

А вот Цициннат не меньше удивлён, чем Публий, услышав такой ход мысли в устах Публия. Он-то ожидал самых банальных вещей от него, типа опустившийся до последней черты гражданин, таким образом решил поправить свои имущественные дела, а может у него руки, пока их не отрубили, тянуться ко всему, что плохо лежит, где так же имел бы своё место случай с кредиторами этого невыносимо громко беснующегося и склочного гражданина, с кого очень сложно взыскать долг, вот и приходиться прибегать к таким жестоким мерам по принуждению его к выплатам своих долгов, а тут вон какое дело.

— Пусть паскуда почувствует, как нездорово чувствуется, когда тебя обкрадывают. — Примерно так рассуждали кредиторы Амва Сепрония, занимательного типа насчёт не отдачи своих долгов и выплаты по своим обязательствам. Чем он, а также громким голосищем и умением отчаянно себя показывать, и приметился Цинциннату, перед кем стоял в ближайшем времени вопрос выборов на одну важную должность, и ему в своей команде такие люди, как Амв Сепроний, щедрых на обещания и скупых на их выполнение, не помешает.

Но с Амвом Сепронием можно обождать, а сейчас у Цинцинната есть для Публия заманчивое предложение.

— Ты, Публий, выказываешь большое здравомыслие в понимании юридических обстоятельств дел и объяснения ими гражданских взаимоотношений. — Говорит Цинциннат. — И я, пожалуй, тогда сделаю большое упущение, если не сделаю тебе предложение — выдвинуть твою кандидатуру на место децемвира во вновь образованной коллегии по составлению новых статей законов. Нам не помешает человек свежих взглядов и просвещённый к тому же. Ты же собирался поступить на службу во благо отечества? — задаётся вопросом Цинциннат.

— Всё так. — Публий и не мог дать другого ответа, даже если всё внутри него на таком ответе настаивало.

— Что есть закон, что он предписывает, в твоём разумении? — пристально посмотрев на Публия, задался вопросом Цинциннат.

— Честно жить, не обижать других и каждому воздавать по заслугам. — Ответил Публий, к удовлетворению Цинцинната.

— Ну раз тогда всё так отлично складывается, жду у себя тебя завтра после…а лучше к обеду. За ним будет удобнее обсудить твоё выдвижение на эту должность. — Сказал Цинциннат.

— Я буду. — Дал тут же ответ Публий, на седьмом небе от радости от так удачно для него сложившихся обстоятельств этой встречи и знакомства со столь здравомыслящим гражданином. И на этом всё, и Публий оставляется Цинциннатом, кто прежде всего государственный муж, для кого забота о своих согражданах первейших долг, для чего он, собственно, не гнушаясь находиться среди столь разнокалиберного и в своей основной массе мелкотравчатого люда, и прибыл сюда накануне выборов на одну для себя важную должность в одной из магистратур (а может он замахнулся и выше, на консула).

А этим, как уразумел Публий, далеко не отошедший от Цинцинната и следующий за ним попятам вместе с Кезоном, и объяснялась такая простота взглядов на своего согражданина Цинциннатом, кто готов протянуть руку любому для рукопожатия и расспросить, что гражданина сейчас волнует и быть может тревожит. И ещё Публий во всём этом выходе в народ Цинцинната видит вот такое своеобразие своих мыслей, питательной основой для которых является его школа воспитания среди выдающихся греческих философов и учёных, кто видит окружающий мир не только как он тебе представляется в своей объективности взгляда, а они умеют заглянуть под его покровы и найти свои следствия и причины того, что перед тобой именно в таком виде предстало видеть. — Ещё жива видно в них, — кивающе в сторону Цинцинната, рассудил Публий, — ручная и рефлекторная память о тех временах, когда выборы на должности проходили на Марсовом поле народом, а не в сенате, как я слышал.

И, скорей всего, Публий, раз так сейчас рассудил, ещё слишком сильно полагался на свой слух и доверие к людям, кому ничего буквально не стоит вложить в тебя ложные ощущения посредством тех же не проверенных слухов, и ты будешь делать слишком поспешные выводы насчёт тех граждан, о ком слагаются мифы и идёт молва, и кто не заслужил такой презренной славы и не достоинства на свой счёт.

Тогда как Цинциннат, выставляя свою кандидатуру на одну из должностей в магистратуре, рассчитывал не на волю сенаторов, людей слишком инертных и консервативных в деле любого рода изменений в порядке следования своим чередом установленных правил жизни в системе взаимоотношений людей разных сословий, — большая часть знати горела ненавистью, и считалось как бы осквернением консульской должности, если бы её достиг новый человек, каким бы выдающимся он не был, — а он полагался на свою добрую узнаваемость среди своего избирателя из народных масс. К тому же общественное мнение, являющимся криком души и громким выражением надежд и чаяний народа, кто делегирует полномочия представлять себя самым видным людям, не пустой звук и его игнорировать себе дороже.

И вот с таким намерением, заслужить в лице народа для себя доверие, как его защитника, Цинциннат и появился здесь, на рынке, где была наибольшая плотность людей-избирателей на один шаг, если в них измерять пространство вокруг себя.

— Цурфилий Авкт, от преданного ему Тита Цинцинната привет! — вот таким эпическим образом остановил одного из важных прохожих Цинциннат. Ну а этот Цурфилий Авкт, человек видно шибко занятой и важный, и он нехотя, но с должной почтительностью с таким же приветственным словом здоровается с Цинциннатом. Ну а Цинциннат не будет тратить за зря своё и чужое время, и он как прежде всего человек деловой, сразу же интересуется у Цурфилия Авкта о его имевших место сложностях и проблемах.

— Что скажешь, Цурфилий Авкт? — так и спрашивает его Цинциннат.

— Жарко. — Вытирая рукавом тоги пот со лба, говорит Цурфилий Авкт, прямо противопоставляя себя и своё загорелое лицо солнцу. На что у Цинцинната есть что сказать. И он также рукавом тоги вытерев со своего лба капли пота, высказывает свою мысль на такое обстоятельство бытия. — Всё в руках богов и терпимо. — С чем не может не согласиться Цурфилий Авкт, пообещавший их вспомнить сегодня, за вечерним ужином, и через своё посредство пожертвовать самому Юпитеру чарку вина. На чём они расстаются и Цинценнат уже вовлечён в следующую встречу со своим согражданином, хоть и не таким, как Цурфилий Авкт важным, а в нём как раз всё выдаёт за малозначимого и неважного на свои доходы гражданина. Но это не столь значимо и Цинциннат мимо него не проходит, игнорируя его мнение и голос, а он ему даёт понять, что для него каждый гражданин и его мнение важны.

— А ты… — Цинциннат делает многозначительную паузу, обращаясь к этому неважно и в некоторой степени просто безнравственно и вызывающе, в том числе и много вопросов диалектического качества (как в тебе, гражданине, смогло соединится и ужиться столько противоположного?), выглядящему гражданину.

— Филоний Спектр. — Представляется этот неважно выглядящий гражданин, с тем грязно бронзовым загаром на своём испитом жаждой лице, который склонны носить на нём люди подневольные своим страстям в лучшем случае, а в большинстве случаев, люди не имеющие право на своё волеизъявление по объективным причинам — они лишись свободы из-за слабости государственного устройства их когда-то родины.

— Что скажешь, Филоний Спектр? — задаётся вопросом Цинциннат, крепко так на него смотря и не отводя от него своего орлиного носа, тем самым демонстрируя тому же Филонию Спектру, насколько он твёрд в отстаивании своих взглядов на своих избирателей, от кого он в никоем случае не отвернётся, даже если они по своему недоразумению и дремучести для этого всё будут делать, проводя всё своё свободное время в праздности, за питьём и затем в сточной канаве.

— Пыльно. — Несколько удивил своим ответом Цинцинната Филоний Спектр, от кого он ожидал жалоб на жажду и на очерствение сердец своих сограждан, кто явно видит, чего ему в жизни недостаёт и не спешит идти к нему на помощь, сколько бы он не обращался за этой помощью к своему согражданину. — Гражданин, ты не обеднеешь в материальном плане, а ещё и приобретёшь в душевном плане, если дашь своему согражданину хотя бы десять ассов.

И Цинциннат вначале смотрит задумчиво на Филония Спектра, кто, пожалуй, всё же отыскал в толпе людей не чёрствого в сердце гражданина и оттого у него сейчас запросы к реальности иного качества — он теперь более требователен к комфорту своего нахождения на бренной земле, после чего Цинцинната смотрит на свои руки, и по ним убеждается в правоте слов Филония Спектра.

— Согласен с тобой, Филоний Спектр. — Говорит Цинциннат, плюёт на свои руки, друг об дружку их трёт, затем поднимает глаза на Филония Спектра и говорит ему. — Но это поправимо. — Дальше он с Филонием Спектром расстаётся и наступает очередь приветствия и знакомства для следующего гражданина. Кто в ответ на искреннюю заботу о нём Цинцинната, спросившего его: «А ты, Аппий Визалий, чем озабочен?», вместо того, подобающего всякому римлянину заверения: «Я груб так в лице оттого, что прежде всего муж», начинает жаловаться Цинциннату. Кто может быть и скорей всего, из вежливости его так спросил, а тот воспользовался доверительным к нему отношением Цинцинната, — что за въедливый и скверный человек, — и давай его уши закладывать своим нытьём и жалобным поведением.

— Хочу пожаловаться. — Вот прямо так бесстыдно для римского гражданина, поразил лицо Цинцинната этот Аппий Визалий, явно бунтовщик и первейший склочник.

И Цинциннат сразу этому паскудному гражданину и жалобщику в одном лице сделал замечание. — Не предстало римскому гражданину жаловаться и ходить с таким постным лицом как у тебя, даже если в твои сандалии вонзились острия зубов кобры. — На этом месте Аппий Визалий ещё откровеннее грустнеет в лице и как видно Цинциннату, теряется для него как его избиратель. А Цинциннат никогда не даёт волю своим чувствам, и он с прагматизмом и ответственностью за своих сограждан смотрит на них и на то, что они творят по собственному заблуждению. И он с пониманием подходит к такому своему волеизъявлению Аппия Визалия, кто вначале действует, а уж затем только думает.

— Ты, Аппий Визалий, правильно сделал, что с этим вопросом обратился ко мне. Кто как не я, твой представитель на сенатской трибуне, будет отстаивать твои права. Ты в суд по своему делу уже обращался? — спросил Цинциннат Аппия Визалия. И как выясняется, то Аппий Визалий поступил разумно, ещё только раздумывая над тем, как со своими обидчиками поступить — засудить или разбить вдребезги голову. Где на первом варианте настаивает крепкая конституция обидчика Аппия Визалия, его соседа, Метелла Лимбуса, а ко второму варианту склоняет его супруга, Иуния, по мнению самого Аппия, давно и упорно желающая стать вдовой, а не как она заявляет, что их сосед, не даёт ей спокойно пройтись по двору, заглядываясь в её сторону.

— Так и не сводит с меня своего бесстыжего взгляда, Метелл Лимбус, когда я переодеваюсь. Так он меня ненароком сглазит, и я могу в тот же момент и умом тронуться. Так чего ты, Аппий Визалий, до сих пор ничего не предпримешь, и не наведёшь порядок в безрассудной голове Метелла Лимбуса. Ты в нашем доме муж, или кто?! — требовательно так трясёт Аппия Визалия за его плечи Иуния, требуя от него столь невозможного на данный момент проступка.

А по мнению всё того же Аппия, одно другому не мешает сосуществовать в своей единой связке. Желание сглазиться Иунии в совершенно непотребное для благочестивой матроны состояние сожительства с другими мужами, и её требовательные и настойчивые просьбы разбить голову Метеллу Лимбусу. Что скорей приведёт к разрыву их семейной связи, когда он будет отправлен к праотцам Метеллом Лимбусом, и Иунии теперь никто не будет мешать сглазиться так, как она того желала.

— Нет. — Говорит Аппий Визалий в ответ Цинциннату.

— Вот выберешь меня в магистратуру, — говорит Цинциннат, — и тогда может не беспокоиться о своём деле. Я окажу тебе всяческую поддержку. — И только Цинциннат таким образом склонил в свою сторону Аппия Визалия, как до него начинают доноситься голоса-рупоры, взывающие народ к совершенно другому мнению, голосованию за соперника Цинцинната, Либерала Овидиуса.

— Крассий хочет Либерала Овидиуса в консулы! — прямо слух Цинцинната корёжат вот такие выкрики людей, купленных Либералом Овидиусом, представителем партии популяров, отстаивающих права плебеев. Тогда как Цинциннат представлял собой партию оптиматов, всё сплошь состоящую из аристократии. И оттого они так друг на друга непримиримо смотрели, еле терпя и сдерживая себя от выражения всех тех грубостей, которые внутри накипели и готовы в любой момент выразиться в терпеть больше нет сил, неприятное и отталкивающее до последней степени лицо друг друга.

Но одними такими выкриками противная сторона не ограничилась, и Либерал Овидиус, что за пакостная личность и физиологически отталкивающая физиономия партии популяров, был бы не самим собой, человеком без всяких моральных качеств и в нём только одно бесстыдство и сточные мысли, если бы он не обрушил с помощью своих агитаторов сгустки грязи в честное лицо Цинцинната.

— Не голосуй за Цинцинната, приличные и ловкие люди хотят в консулы Либерала Овидиуса! — прям впадает в лицевое безобразие и нервный тик от таких выкриков Цинциннат, белея лицом и сжимая от бессилия руки в кулаки. И всё это на глазах его потенциальных избирателей, кто уже начинает сомневаться в правильности своего выбора — Цинцинната. Кто демонстрирует себя со слабой, пассивной стороны и чуть ли не безвольно. А такая позиция Цинцинната на себя не может понравиться избирателю, заставляя его начать посматривать на соперника Цинцинната Либерала Овидияуса, кто вон как агрессивно ведёт свою политику, и он, пожалуй, сможет оправдать возложенные его избирателем на него надежды.

И Цинциннат, понимая, что его молчание прискорбно сказывается на нём и его агитации, пускается в умозрительные рассуждения, с дальним посылом в сторону своего противника. — Всякая неумеренность жизни возникает по причине неуверенности в себе человека. — С глубинным знанием в лице основополагающих истин, поглядывая изнутри себя в сторону идущего навстречу Либерала Овидиуса, этого последнего человека в Риме, кому бы он дал слово и поприветствовал, заговорил Цинциннат. — Кого в результате стечений обстоятельств вдруг вознесло на самый верх из низов. И этот выскочка из плебейского сословия (не трудно было догадаться, на кого он тут намекал и ставил в пример — на Катона, выходца из плебеев), подспудно догадываясь и понимая, что всё с ним случившееся временно и результат игры Фортуны, где его в любой момент могут сбросить обратно, откуда его и подняли, начинает брать от жизни всё, до чего дотянется его взгляд и руки, ни в чём не сдерживая себя.

— А вот мы, представители самых древних родов империи, патриции, на ком держится его государственность, — продолжил говорить Цинциннат после того, как перевёл дух, — за редким исключением знаем, что мы здесь навсегда и это ведёт к умеренности нашего отношения к жизни. — Сказал Цинциннат и на этом моменте своим выразительным в лице видом пошёл в разрез собой же сказанным — его физиогномика лица оскалилась до внешней выразительности и нескрываемости, и была готова изойти пеной бешенства. Ну а причиной всему этому его самовыражению послужил подход к нему Либерала Овидиуса, трибуна.

И этот Либерал Овидиус так сблизился с Цинциннатом не для того, чтобы из напускной вежливости проявить уважение к лицу, представляющему инструментарий власти (а так-то он его нисколько не уважает и не любит), а он захотел насмешкой унизить сего достойнейшего мужа. К чему он и приступил при подходе к Цинциннату.

— Есть у меня к тебе, Цинциннат, предложение насчёт будущих выборов. — Так, как будто за между прочим, говорит Либерал Овидиус, заставляя Цинцинната сжимать челюсти от злобы. И от него слова ответного не дождёшься, он только кивком даёт понять, что слушает это предложение Либерала Овидиуса.

— Шансы быть выбранным народом у тебя ничтожны, — смеет такое заявлять вслух Либерал Овидиус с насмешкой в лице над Цинциннатом и над всей системой выборов, — вот я и решил пойти навстречу тебе, человеку не первой свежести и не молодому, кто из-за всякой мелкой неудачи, того же проигрыша на выборах, — ну не хочет тебя видеть своим представителем наш мудрый римский народ, ему подавай молодых и энергичных как я, — легко может впасть в маразм в самом лёгком случае, а так-то тебя запросто может схватить предсмертный припадок, и предложить бросить жребий, который и решит, кто из нас займёт должность претора. — Либерал Овидиус на этом месте закрывает свой грязный рот (и не только из-за ношения в нём такого дерзкого качества слов, а он в него только что поел чего-то липкого и всего его перепачкавшего) и с насмешкой в лице ждёт ответа от переполнившегося негодованием и возмущением Цинцинната.

И что спрашивается, это сейчас такое было со стороны Либерала Овидиуса, если не провокация. Что и решил думать Цинциннат, с каждым разом всё больше недоумевая над тем, как такие люди как Либерал Овидиус ещё хотят живыми на этом белом свете.

— Как говорил Юлий Цезарь, жребий уже брошен. — Процедил сквозь зубы Цинциннат.

— Как знаешь, дорогой Цинциннат. Потом не плачь, сожалея об упущенной возможности. Будет безвозвратно поздно. — Говорит с улыбкой до ушей Либерал Овидиус и, не давая возможности Цинциннату сообразить позвать своих германцев из числа его охраны, чтобы они заставили Либерала Овидиуса прямо сейчас начать сожалеть за свою невоздержанность на слова, удаляется прочь отсюда, оставляя Цинцинната вздыхать и подсаживаться в ногах на колени.

А вот на этом моменте перед лицом Публия появляется отошедший было в тень Кезон, и он, заверив его негромко в том, что здесь не стоит больше задерживаться и лучше будет, если они незаметно оставят Цинцинната наедине со своими мыслями, уводит его подальше от этого места.

А вот куда он ведёт Публия, то в ту часть невольнического рынка, где на помостах и ведётся торг живым товаром.

— Только не спеши выказывать свою заинтересованность, — ведя Публия за собой, Кезон успевает ему нашептывать правила поведения при общении с работорговцем, мангоном, — мы пришли сюда, чтобы к ценам примериться на будущее и всё. — И это, пожалуй, лишнее для Публия, и не собиравшегося распускать свой язык.

И вот они подходят к одной из таких площадок, выделенных для торгов рабами, где центральное место занимает помост, с выставленными на нём для торгов людьми без прав свободы, где так же присутствует мангон, кто громким и красноречивым словом завлекает граждан с возможностями и с деньгами, ещё неопределившихся зачем они здесь находятся и пришли.

— Особо хочу привлечь ваше внимание к молодому галлу, Арбусу. — Выкрикивает с помоста мангон, останавливая на месте и взглядами на нём несколько зазевавшихся путников, в том числе и Публия с Кезоном. — Арбус здоров как бык, умеет драться и петь. И за такого одарённого галла я всего-то прошу 800 денариев. — На этом моменте кто-то присвистнул и пошёл дальше, почём свет освещая грязными словами этого хапугу мангона, за такие цены выставляющего свой товар.

— Да за столько денариев я и сам себе спою. — Нет спокойных слов от возмущения у граждан всё это слышавших, и не собирающихся становиться рабами капризов и неуёмного злоупотребления их доверием и добротой своих матрон, кои идут рядом с невыразимо одними словами недовольным лицом и теперь со всей злости щипаются, видите ли, не по их тут вышло. И столь много вчера вечером обещающие мужья, а в частности Аверьян Сентилий, не собирается потворствовать блажи и вычурам мозга своей матроны Апетитии, как он жестоко и больно слышать Аппетитии назвал выполнение данного ей слова.

— Всё что ни попросишь выполню, и что твоим глазам не понравится, будет твоим. — Вон как многообещающ вчера был Аверьян Сентилий перед своей матроной Апетитией, кто так воодушевляюще на разные глупости и сюжеты из потаённой личной жизни супругов станцевал перед самим Аверьяном Сентилием и его гостями, одним цензором и сенатором, что Аверьян Сентилий, видя, как не сдержав на своих лицах выражения зависти к нему и восхищения перед умением Апетитии выставлять себя напоказ в танце, кусают свои губы его гости, с дури не сдержался на похвальбы и на вот такие обещания Апетитии. А та всё это не забыла по утру, и только он один глаз раскрыл, как она его уже тянет за тогу куда-то.

— Неужто в постель? — поначалу впал в заманчивое заблуждение Аверьян Сентилий, обнаружив себя недошедшим до супружеского ложа, а он как возлежал на клинии, очень удобном для пиршеств желудка диванчике, так и остался на нём на всю ночь, не дойдя до супружеского ложа, чтобы там возлечь и занять своё по праву супруга место. А так как по заверению самого Аверьяна, свято место пусто не бывает, то… Аверьян Сентилий начал судорожно соображать, как он всё-таки вчера расстался со своими гостями, кто воодушевлённый видами в танце Апетитии, вполне мог застать себя в глупом предубеждении насчёт доступности Апетитии, и воспользоваться благодушным состоянием невменяемости его, Аверьяна.

— Аверьян, как скотина напился, а Апетития такая аппетитная, что было бы глупо не воспользоваться моментом. Тем более сам Аверьян сегодня всё подчёркивал, что пусто место никогда не бывает (в пылу страсти можно и заговориться). А я всё ещё думал, к чему это он всё говорит. А теперь-то всё встало на свои места. — Прескверно рассудил Корнелий Варрон и в ожидании подходящего для соблазнения Апетитии момента, углубился в свои знания прошлого супругов Сентилиев.

— А ведь Апетития когда-то собиралась посвятить себя служению огню Весты Геганию. Но тут она на глаза попалась нецеломудренному и аппетитному на красноречивые слова и обещания Аверьяну Сентилию. Кто с помощью своих велеречивых речей и губительных для неокрепшего сознания молодой девушки обещаний, сумел разжечь в ней огонь страсти и искушения к земным наслаждениям, и она хоть и не сразу, а имея на этот счёт сомнения, всё же отвергла путь благочестия и чистоты, став весталкой, и приняла его предложение, стать его матроной. Где он на её вопрос сомнения и ещё благочестия в себе: «А как же огонь Весты, кто его будет поддерживать?», со свойственным себе эгоизмом ответил: «Свято место пусто не бывает». — Вот так решил сообразить цензор Корнелий Варрон, кого ноги сами довели до супружеского ложа Сентилиев. Где уже расположилась Апетития и ждала того, что ей на сегодняшний вечер выпадет — буйство духа Аверьяна, доказывающего делом, что его обещания вначале их супружества, быть супругом тревожащим её всецело и каждый раз, когда она этого захочет, не пустой звук, а звук скрипа их супружеского ложа, или он опять будет не скупиться только на обещания, а как дойдёт до дела, то он уже храпит.

— И точно, уже храпит. — Прислушавшись и услышав отдалённый храп Аверьяна, Апетития в сердцах вскликнула и бросилась лицом на подушку. И очень вовремя для цензора Корнелия Варрона это случилось, чем он и воспользовался, не дав Апетитии и сообразить, кто это такой настырный и настойчивый, и как это Аверьян так сумел быстро перестать храпеть и оказаться здесь.

И Аверьян в своём не полностью восстановившемся от ночного бдения умом, ещё с остатками в нём эффекта от вчерашних злоупотреблений, будучи ещё рассеянным на мысли и заблуждения насчёт поведения своих близких, принципиально так посмотрел в упор на Апетитию и задал ей требовательно прямой вопрос. — А где цензор Корнелий Варрон?

А Апетития, что за погрязшая в своём вероломстве и безнаказанности матрона, и она даже в лице не побледнеет, выдав в себе хотя бы преступные намерения в сторону нарушения ею святости их брака, — думать не думала я, что так поступлю, но поступила, когда увидела, как ты мной поступился, предпочтя мне этот диванчик. И Апетития без всякого смущения ещё так невообразимо для Аверьяна усмехается и к потрясению опять же Аверьяна, с усмешкой его переспрашивает. — Спрашиваешь, где цензор Корнелий Варрон. Как будто сам не знаешь. — И с таким многозначительным взглядом на него смотрит, в котором Аверьяну так и видится насмешка над его супружеской самостоятельностью и самонадеянностью (верю своей матроне как самому себе), плюс там стоит столько невообразимых предложений для того мужа, кто не как он дурень будет её игнорировать, а получит от неё всё сполна, что у Аверьяна прямо дыхание сбило от всего им увиденного.

А между тем в Аверьяне всё вскипело и теперь возмущается от такого неприкрытого похабства и развращения со стороны Апетитии, потерявшей всякий стыд и страх перед ним, главой семьи, — а что мне теперь сделает Аверьян и кто он, собственно, такой, когда я так близка с цензором Корнелием, — и он начинает недоумевать пока что про себя. — Да как это ещё понимать такую её дерзость?! — вопрошает себя Аверьян, подспудно понимая на чём основана вся эта её дерзость — на близких отношениях с цензором Корнелием, с кем ему будет сложно тягаться силой и авторитетом в суде. Где он к тому же находится в сильной зависимости от мнения Корнелия. Кто будет судить его потуги в деле поэтического искусства, которым он увлёкся с недавнего времени, поймав себя на том, что ему легко поддаётся, склоняется и идёт на ум разная рифма, — Апетития Агриппа, как Агриппа без аппетита, — и которому он посвящает много последнего времени.

Ну а чтобы не прослыть среди мужей учёных и близких к поэтическому искусству дремучим и непросвещённым неучем, он, Аверьян Сентилий, подошёл к этому делу всесторонне серьёзно, начав изучать труды самых известных рифмоплётов, как он себе позволял называть своих соратников по роду своего свободного времяпровождения.

И как тут не обойти стороной одного из гигантов поэзии, Гая Валерия Катулла, кто с первых своих поэтических слов своих произведений потрафил Аверьяну Сентилию, выдавших их вслух перед Апетитией за свои:

«Птенчик, радость моей подруги милой,

С кем играет она, на лоне держит,

Кончик пальца дает, когда попросит,

Побуждая его клевать смелее,

В час, когда красоте моей желанной

С чем-нибудь дорогим развлечься надо,

Чтоб немножко тоску свою рассеять,

А вернее — свой пыл унять тяжелый, —

Если б так же я мог, с тобой играя,

Удрученной души смирить тревогу!».

И Апетития, явно тоже питая большую благосклонность к поэтическому самовыражению, была сражена Аверьяном и его поэтическим даром, пустив радостные нюни в осознании того, какое счастье на её судьбу выпало — находиться в такой близи со столь талантливым человеком, как Аверьян. А Аверьян сразу смекнул по виду Апетитии её готовность быть ему во всём послушной, слушающей со всем вниманием и не перечащей нисколько матроной, что в нынешнее, о времена, о нравы время, чуть ли невозможно встретить, и это самое обычное явление семейной жизни, и он тут же добавил в топку её разгоревшегося сердечного огня ещё поэтизма Гая Валерия Катулла в собственной редакции и интонации исполнения. Так что все права на вот такое его исполнение не под своим авторством первоисточника, вполне могут быть признаны за ним, если, конечно, дело дойдёт до судебных разбирательств.

Так Гай Валерий Катулл, в какой-то момент вдруг услышит какой невероятный успех имеет Аверьян Сентилий при исполнении его поэтизма, стихов, — Аверьян ты лучший рифмоплёт и исполнитель, и тебе в подмётки не годятся все остальные гиганты поэзии, в том числе и Гай Валерий Катулл, просто нищий духом мысли и без гармонии в душе поэт в сравнении с тобой, — и как и всякий большой ревнитель своего искусства, за которое он двумя руками и зубами держится и не даёт никому другому кроме себя к нему присоединится или хотя бы взять на себя услуги по продвижению в массы его поэтического слова, начинает темнеть и грубеть своим обзавидовавшимся лицом, ставшим таким в результате встречи с даром рассказчика Аверьяна Сентилия, вложившего в его голову его же стихи с таких невероятным для него впечатлением и убеждением, что это стихи не его, а Аверьяна, самого талантливейшего из поэтов своего времени.

И, естественно, Гай Валерий Катулл такого кощунства стерпеть не сможет, и подаёт на Аверьяна Сентилия в суд высшей инстанции для начала (а там можно и до Цезаря дойти). — Подвергнуто сомнению священное право собственности римского гражданина, право на авторское волеизъявление, которое эта паскуда, Аверьян Сентилий, подвергает иносказательной насмешке и сомнению в собственной интерпретации. Я, мол, всяко лучше озвучиваю всё то, что надумалось выразить Гаю Валерию Катуллу, честно сказать, не слишком вслух выразительному и косноязычному гражданину. И поэтому считаю себя в полном праве выражаться за Гая Валерия Катуллу, сами видите, человека малопонятного, не внятного и трудно выразительного вслух.

И, пожалуй, суду будет сложно принять окончательное решение в столь сложном деле, когда Аверьян Сентилий, так лихо и в животе до колик демонстрирует своё искусство рассказчика на основе чужого авторского права.

Но пока Гай Валерий Катулл ничего знать не знает о существовании Аверьяна Сентилия и о использовании в личных целях его авторского права на декламацию его же стихов, Аверьян смущает ум своей матроны Апетитии новым поэтическим слогом чужого авторства.

«Сколько, спрашиваешь, твоих лобзаний

Надо, Апетития, мне, чтоб пыл насытить?

Много — сколько лежит песков сыпучих

Под Киреною, сильфием поросшей», — вон как многообещающ Аверьян, тем и взявший прекрасную Апетитию, вновь впавшую под влияние обаяния Аверьяна, знающего толк в слове.

Чего Аверьяну, человеку честолюбивому и не без своего тщеславия, было недостаточно, — подавай мне масштабы! — вот он и возжелал сам быть автором и издаваться. Для чего он и завёл дружбу с цензором Корнелием Варроном, кто в деле продвижения авторов знал толк. И оттого с ним спорить Аверьяну было совсем не с руки и прискорбно для его поэтического будущего.

И так бы Аверьян впал в дальнейший осадок и предубеждение на свой собственный счёт, если бы Апетития не раскрыла ему глаза на себя и вокруг.

— Сам же говорил всегда, свято место пусто не бывает. — И не хочется понимать Аверьяну на что тут Апетития так бесстыдно намекает, такое заявляя. Отчего мысли Аверьяна начинают себе такое воображать и домысливать, что у него рука произвольно тянется к столу, с ножом на нём. И очень вовремя Апетития сделала уточнение всему собою только что сказанному, кивнув в сторону ног Аверьяна и сказав. — Вон твой друг, Корнелий Варрон. Дотянулся до самого сладкого для себя.

Аверьян тут же бросает свой взгляд в сторону своих ног, где и видит прилёгшего там со счастливой улыбкой Корнелия Варрона, цензора.

— А я думал кошка. — Вернувшись к Апетитии, с виноватой улыбкой проговорил Аверьян. После чего он был без промедления поставлен на ноги и направлен крепкой рукой и не терпящим возражения взглядом Апетитии сюда, на невольничий рынок, доказывать, что он человек слова. Что Аверьян не считает про себя нужным демонстрировать, а если на то пошло, и он приведён рукой Апетитии к ответу, то он будет выполнять всего лишь им обещанное.

Ну а Апетития, как и ожидалось прозорливым умом Аверьяна, сразу же потеряла всякий стыд и разум, и начала себя вести недостойно благоразумной и рассудительной матроны. Так она без зазрения своей совести, выказывая себя не благодетельной матроной, а прямо какой-то распутной, потерявшей всё своё достоинство на улицах женщиной, принялась во все глаза заглядываться на самых здоровых и молодых рабов, ощупывая их со всех сторон на предмет своей работоспособности и скрытых от глаз дефектов. К чему, впрочем, у Аверьяна нет больших претензий. Товар должен рассмотрен не только со стороны лица, но и со всех других его представлений. Но вот то, что Апетития, не считаясь с их финансовыми возможностями, начала настаивать на приобретении рабов по баснословной цене, то это ни в какие нравственные ворота не лезет.

И с таким перебором лиц невольников, поневоле ставших свидетелями своего вот такого зависимого положения, а сейчас ставших невольными свидетелями покупательской разнузданности на свой потребительский счёт Апетитии, и их проходом через её руки, всё им нужно пощупать, пощипать в самых недоступных для глаз местах и убедиться в том, в чём хотелось себя убедить, Апетития и Аверьян Сентилий обходят несколько торговых помостов и останавливаются у той торговой площадки, где в тоже время оказались Публий и Кезон.

И как слышит и видит Публий и Кезон тоже, то право первого слова у этой супружеской четы быстрее и чаще берёт матрона Апетития, как вскоре им станет известно, кто расторопнее и сообразительней своего супруга. Кто ещё и разглядеть толком не успел, к чему они сейчас пришли, как Апетития уже читает и считает за должное озвучить свою позицию по этому поводу и насчёт приобретения им в их общую собственность не просто крайне ей нужного слугу по дому, без которого она себя дома чувствует неполноценно свободной, а сейчас её Аверьян, милый только для неё, а для всех он будет в её покорных глазах представляться покорителем её сердца и ума, обязан будет на деле подтвердить верность сказанное им слова.

— Намидий, силач, неприхотлив, ест мало, покорный! — читает Апетития надпись на табличке, подвешенной на одном из невольников, и начинает выразительно так смотреть на Аверьяна, демонстрируя ему свою крайнюю заинтересованность в приобретении этого Намидия, кто вон как хорош и как раз то, что ей нужно и не хватало в доме.

А Аверьян Сентилий не такой уж и тугодум, каким его пытается представить в кругу своих знакомых матрон Апетития, напрасно, а может с дальновидной целью это озвучивая, чтобы привлекательные внешне и глупые внутри матроны, что усугубляет их возможности в деле неразумного поведения, не слишком рассчитывали на глупость в их сторону её супруга, — он и не поймёт ничего из того, к чему вы его будете склонять своим доступным для иного рода наслаждений видом, — и он видит к чему это клонит Апетития.

«Хочет, раба своих страстей, меня поставить в глупейшее, разорительное положение», — догадывается вот так насчёт мотивации этого выбора Апетитии Аверьян. При этом открыто, после стольких отводов, он не может уже категорически настаивать на отказе. И Аверьян прибегает к скрытой дипломатии, начав приводить к благоразумию Апетитию путём задавания ей вопросов.

— И на какой тебе нужен этот Намидий? — через критический взгляд, брошенный сперва на Намидия, а затем на Апетитию, интересуется Аверьян, кого, как выясняется, с одного взгляда отлично понимает Апетития.

— Он же силач. — С настырным и упрямым видом своего несдержанного на волнения и эмоции лица, начинает обосновывать свою позицию Апетития. — А мне такой и нужен по своему услужению. — И, хотя в глазах Апетитии всё это ею сказанное прозвучало неоднозначно, Аверьян не придал никакого значению тому, что только в семьях неустоявшихся в уважении друг другу и без любви, со сложными отношениями и не пониманием друг друга, неоднозначно трактуется и понимается. А он, уверенно видя в Апетитии крепкий тыл, и не только буквально (что поделать, любит Апетития поесть), контаргументирует ей по делу. — А как же Метавр, твой услужник по дому? — задаётся вопросом Аверьян.

— Он в последнее время стал ленив и не добросовестен в деле выполнения своих обязанностей. — Говорит Апетития, в момент насупив в грозность лицо Аверьян, терпеть слышать уже не могущего такого рабского своеволия. И Аверьян уже готов взорваться в страшном гневе, с немедленной отдачей команды, покарать этого смутьяна и негодяя Метавра, кто смеет сметь так перечить своей госпоже, но он не успевает обрушить на голову смутьяна Метвара весь свой гнев, а всё потому, что Апетития озвучивает ему, чего она ещё хочет добиться покупкой Намидия.

— Пусть поборются за моё внимание и благосклонность, а я посмотрю на… — Но Апетития и сама на этом месте перебивается Аверьяном, кого в этот момент озарила догадка, которая требовала от него для себя немедленного выхода. — Кого из них отдать в гладиаторскую школу. — Дополнил своим заявлением недосказанность и желание Апетитии Аверьян, в чей голове и сердце было много места для столько всего разного, что он и бросался в разные стороны, ища чем себя занять при его больших и богатых возможностях. И он не только пробовал себя в деле поэтического искусства, что было только частью из того, куда он направлял свои таланты, но он также желал приобщиться к гладиаторским боям, через покупку гладиаторов и выставления их на бои.

И это его желание и перебороло в нём скептицизм насчёт разумности этой покупки по такой баснословной цене, за которую был выставлен на продажу Намидий. Но не сразу, а он ещё должен убедиться в верности слов торговца живым товаром, обязательно пожелающего его обмануть, хотя бы на несоответствии представленных на их взгляд характеристик раба и того, что он на самом деле в себе несёт и из себя представляет. Ну а среди этих торговцев живым товаром и человека правдивого слова никогда не встретишь, а среди них одни только лжецы и враги человека. — Если не обману хоть одного покупателя, то и спать спокойно не смогу от угрызения совести за своё недолжное следование основному правило торга: не обманешь, не продашь. — Вот так рассуждали все эти торговцы, мангоны.

А что насчёт утверждения, что среди них и правдивого человека не встретишь, то такой взгляд на себя ими аргументированно объясняется их жестоким на правду жизни ремеслом, где всякая человечность только вредит ему, и они её со временем теряют, принимая самый бесчеловечный облик и нрав. Что как раз и является побочным эффектом их прибыльного дела, но опустошительного для души занятия.

И вот Аверьян, нисколько не доверяющий увиденному, написанному и тем более сказанному в устах мангона, решает собственноручно убедиться в верности всего того, чем облагородил и живописал свой живой товар мангон. Для чего он подзывает мангона и озвучивает ему своё желание — поближе рассмотреть этого, как его там, а, Намидия.

— Давай, веди его сюда. — Говорит Аверьян. На что мангон хотел было возразить, что мол здесь общественные торги и что он таким образом ставит в невыгодное положение других покупателей, кто может быть уже нацелился на покупку Намидия, одно из лучших его предложений, а тут их чуть ли не отстраняют от торгов, уводя Намидия. И если бы он был уверен в том, что высокочтимый гражданин, — мангон бросил многозначительный взгляд на Аверьяна, — будет делать покупку Намидия, то он, конечно, и не посмотрел бы в сторону других покупателей, кто готов прицениться к Намидию, а так… — Веди, отброс, кому сказано! — рявкнул на мангона Аверьян, чем тот был приведён к дисциплинированности и послушности, отправившись за Намидием.

Пока же на Намидия обрушиваются угрозы и тычки в спину со стороны разъярённого и взбешённого мангона, пообещавшего тому такой весёлой жизни дальше, если он не будет сегодня куплен, что вся прежняя его жизнь в цепях ему покажется цветочками, Аверьян, выказавший себя столь самостоятельным на свои решения мужем, кому перечить себе дороже выйдет, получил для себя заслуженную награду со стороны Апетитии — взгляд неприличия для начала, питавшей особую страсть к мужественному поведению и поступкам Аверьяна. При виде которых она переставала себя чувствовать спокойно и начинала глубоко дышать прямо в ухо Аверьяну, кого она пыталась смутить ещё тем, что начала его щипать за одно мягкое место, на котором ему после ещё сидеть. Но Аверьян человек мужественный и он готов все эти крепкие щипки стерпеть, лишь бы Апетития была довольна и не слишком неразумна в своих требованиях к нему.

Но вот Намидий приведён к ним и Аверьян с видом человека кого не стоит обманывать хотя бы потому, что его не обманешь и плюс он неуправляем в своём бешенстве, если всё же кто-то его надумает обмануть, начинает свой осмотр Намидия, забыв, наверное, о том, что Апетития тут имеет первое право слова. И вот Апетития, затёртая Аверьяном за его спину, начинает нервничать и сердиться на Аверьяна за такое его поведение, что она и выказывает, надув в недовольстве свои губки и щёки с ямочками на них.

Но Аверьян нисколько не обращает внимания на Апетитию, принявшись ощупывать руками крепость рук Намидия, его плеч и всего остального, что он посчитал нужным. И когда он уже собирался заглянуть Намидию в рот, — давай живо раскрой рот и покажи мне зубы, — как в этот момент до него со стороны доносится хоть и тихий, но вполне членораздельный голос. — Дарёному рабу в зубы не заглядывают. — Что моментально сбивает Аверьяна со всякой мысли и он одёргивается от своего осмотра Намидия, переведя свой взгляд в ту сторону, откуда до него донёсся этот голос.

Ну а там, откуда до Аверьяна донёсся этот голос, стоял небольшого роста человек объёмного в животе и лице образа, кто незатейливым в своём простодушии взглядом своих удивительно живых глаз, с интересом и любопытством смотрел на него. А при виде такого занимательного на себя простодушия, Аверьян не сразу и сообразил, как себя в отношении такого вмешательства в свои дела вести.

И так бы Аверьян ещё некоторое время заблуждался насчёт того, как на всё это реагировать, если бы не вышедший вперёд мангон, поспешивший объяснить Аверьяну на кого ему не стоит нисколько обращать своего внимания. — Это мой раб Этоʹт, дурень из дурней. Что услышит, увидит или в голову ему придёт, то на чистом глазу, без зазрения совести, как есть и говорит. — Делает пояснение мангон.

— Это всё я вижу. — Говорит Аверьян. — Вот только я не вижу твоего усердия мангон в деле приведения в порядок и смирение своего расхрабрившегося сверх меры раба.

На что у мангона есть что ответить, в чём можно было, в общем, и не сомневаться.

— Всё бесполезно, — со вздохом говорит мангон, — не выбить ни в какую из него всю эту дурь, с коей он живёт в своей своевольной голове. — А у Аверьяна на этот счёт имеются вполне разумные и конструктивные предложения.

— А ты не пробовал щипцами или через колено прикусить ему язык. — Предлагает действенные меры Аверьян, не понаслышке знающий, сколько сложностей в твою жизнь приносит вот такой человек, со своим умом, мыслями и невоздержанными и всё примечающими взглядами, кои он не считает нужным при себе держать и вокруг себя с огромной скоростью распространяет.

— Слишком дорого он мне обошёлся, чтобы его лишать того единственного, за что он ценен. — С прискорбием за такое своё сложное положение, в которое он попал в результате своего попустительства при приобретении Этоʹта (обещали одно, а получил он совсем другое), пожаловался мангон на свою трудную судьбу работорговца. Кого никто и за человека не считает, и все так и норовят ущемить его гражданские права, коих и так нет в полной мере, и тогда можно ему дать по шее, отдавить ноги, и что главное, недоплатить за его товар.

И всю эту хитрость в мангоне отлично видит Аверьян, теперь точно убедившись в том, какой ловкач на хитрость мангон, решивший его тут обдурить насчёт этого своего раба, кто, конечно, не воздержан на свой язык сверх меры, дерзок во взгляде, но что-то подсказывает Аверьяну, что у него в голове не больше дурных мыслей и глупостей, нежели у мангона. И Аверьян, оттеснив собой в сторону мангона, обращается с вопросом к его рабу, Этоʹту.

— Вижу, что твоя ненасытность в деле пищеварения нисколько не пострадала в этом твоём подневольном положении. — Говорит Аверьян, кивая в сторону выдающегося вообще, а также вперёд, живота Этоʹта. — Из чего прямо напрашивается вывод, что твой хозяин заботлив к тебе в своём обращении. И что тебя тогда не устраивает, если ты столь не воздержан на язык.

— Ты, человек, не верно трактуешь то, что видишь. А не видишь ты что на самом деле есть потому, что смотришь на вещи поверхностно, не вникая в их суть — Говорит Этоʹт. — А суть такова, что я человек большого богатства, что и позволяет мне оставаться самим собой в любом положении. И это ценно не только само по себе, но и ценимо моим расчётливым хозяином. — Этоʹт многозначительно закатывает один глаз, как будто мигает, а вторым в этот момент он смотрит на магона. — Кто посредством меня желает обрести несомые мною богатства. — На этом моменте Этоʹт неожиданно наклоняется к Аверьяну и, глядя ему в глаза, задаётся вопросом. — Хочешь послушать историю обретения мною моего богатства? — И Аверьян, так подловленный Этоʹтом, ничего другого и ответить не может, как только согласно кивнуть в ответ.

И Этоʹт, поправив на своей голове шапку, начинает рассказывать свою историю:

«Один бедняк занемог и, чувствуя себя совсем дурно, дал обет богам принести им в жертву гекатомбу, ежели они его исцелят. Боги пожелали его испытать и тотчас послали ему облегчение. Встал он с постели, но так как настоящих быков у него не было, слепил он сотню быков из сала и сжёг на жертвеннике со словами: «Примите, о боги, мой обет!» Решили боги воздать ему обманом за обман и послали ему сон, а во сне указали пойти на берег моря — там он найдёт тысячу денариев. Человек обрадовался и бегом побежал на берег, но там сразу попался в руки разбойников, и они увезли его и продали в рабство: так и нашёл он свою тысячу денариев». — Этоʹт замолкает и с прежним не беспокойством и поразительным обыкновением в лице останавливается в обездвижении и смотрит на Аверьяна, ожидая от него… В общем, ничего.

А Аверьян, ещё находясь в процессе переваривания этого рассказа Этоʹта, звучащего как басня, и сказать ничего пока что не может. И тогда Этоʹт вновь берёт слово. — А что насчёт моего языка, то злоупотребление не отменяет употребления. Вот я его и употребляю по своему назначению.

Что приводит в сознательные чувства Аверьяна, и он, повернувшись к магону, спрашивает его. — Ты что-то о нём недосказал, если столько за него просишь, чуть ли не тысячу денариев? — И по мангону видно сразу, что он определённо что-то насчёт этого Этоʹта утаил или может недосказал, а вот что, то кроме всего им ранее сказанного и плюс того, что Этоʹт, собака, не воздержан на свой длинный язык, он и сам толком выразить не может.

И видя такое затруднение, в которое впал мангон, за кем никогда таких оплошностей в деле торга не замечалось, слово берёт опять Этоʹт. — А столько за меня он просит потому, что я слишком много для него значу, — говорит Этоʹт, — так как многое о его тёмных делишках знаю. Вот он так дорого меня и ценит, выставляя такой большой ценник, в сердцах не желая со мной расстаться. А так-то я ни к чему неприспособленный тунеядец и паразит на человеческом неразумении.

И тут в ход этой беседы и представления себя Этоʹтом, и так сверх меры взявшего на себя столько слов, вмешивается Публий, всё это время стоявший тут же рядом и наблюдавший за всем происходящим. — Значит, ты если не всё, то всё, что человеку востребовано знать знаешь? — задался вопросом Публий. Чем вызвал в свою сторону общее внимание.

— Вижу пытливый ум. — Говорит в ответ Этоʹт, продолжая себе позволять самоволие в глазах магона, наливающегося гневным видом. — У меня к тебе один лишь вопрос. Кто тебе в моём лице нужен?

— Тот, кто знает людей. И не только по именам. — Говорит Публий.

— Ты здесь попал в точку. Я как раз тот, кто тебе нужен. — Делает заявление Этоʹт. А вот такая быстрая находчивость и сообразительность Этоʹта, хоть и плюсуется ему, но Публием она видится, как плод влияния хитроумности в деле обмана мангона, в чьём обществе Этоʹт, скорей всего, долгое время находился и от него набрался всей этой находчивости в деле введение в заблуждение бесхитростного и верящего всему, что ему скажут человека. И подразумевая всё это за Этоʹтом, Публий делает заявление о том, что было бы не плохо на деле проверить умение Этоʹта различать людей между собой. А если более понятней и проще для начала, то есть ли у Этоʹта в наличие память, чтобы запомнить имена представленных для своего запоминания людей из числа… хотя бы невольников мангона, которые будут ему представлены в одной последовательности, а затем перемешаны в своей массе и уже в другой последовательности к нему подведены.

Сделав такое предложение в беседе с Этоʹтом, Публий, перебивший все прежние гражданские инициативы здесь находящихся людей, а в частности Аверьяна, кого теперь постигла участь Апетитии, он был отодвинут в тень спин, в ожидании решения смотрит на мангона, находящегося до сих пор в некоторой растерянности. И мангон сообразил, что он таким несознательным поведением может не только упустить выгоду, но и вызвать на свою голову гнев покупателей.

— Сейчас всё организуем. — Говорит мангон, и было собирается направить свой ход в сторону помоста, где расположились невольники, как в этот момент Этоʹт своим заявлением: «Я бы так не спешил», ставит всех тут в тупик непонимания того, что всё это значит.

А Этоʹт, уже недоступно для понимания благоразумия в человеке, чего он вообще добивается таким своим неразумным в самом лёгком случае поведением, и на грани сметного приговора, единственное, что его ждёт в том обычном случае, если он останется в руках мангона, всё не умолкает. — Разве разумно требовать от запертой в клетке птицы свободного полёта? — прищурив глаз, Этоʹт посмотрел через призму Публия на мангона.

И если Публий был потрясён дерзостью и одновременным умением Этоʹта, таким ловким, словоречивым образом указать на незаметные сразу обстоятельства его скованного положения — его ноги находились в тисках кандалов, то мангон на этот раз взорвался негодованием.

— Да я тебя! — вскрикнул мангон, замахнувшись рукой на Этоʹта. А тот и не думает как-нибудь в лице стыть от страха и вообще реагировать, оставаясь неизменчивым во всём себе. И Этоʹт только глазом моргнул в сторону размашистого движения рукой мангона, и продолжая смотреть на него бесцеремонно и беспечно, можно вот так назвать его взгляд на мангона, говорит ему. — Не торопись портить товар лицом и понижать его в цене.

И по застывшему в одном положении мангону, до кого видно дошёл этот посыл Этоʹта и на кого удивительнейшим, расслабляющим образом действуют слова несущие в себе ценообразование или её подробность, становится понятно, что он одумался и сообразил не вести себя так не воздержанно и уже со своей стороны беспечно.

— И то верно. — Говорит мангон, опуская свою замахнувшуюся было руку. — Но учти, — придвинувшись к Этоʹту, проговорил мангон, — если ты сегодня не возместишь мне убытки, несомые мной каждый момент своего нахождения у меня, то я приведу в исполнение то, что давно тебе обещал.

— Я же не враг себе. — Удивлённо пожимая плечами, говорит Этоʹт. И только мангон в лице успокаивается и запускает руку в свои одежды за ключами от кандалов, как Этоʹт его сражает своим новым словом. — Чего не скажешь о тебе.

— Чего не скажешь обо мне? — мгновенно реагирует мангон.

— Того, чего не скажешь о себе. — С тем же спокойствием отвечает Этоʹт. Но мангон на этом не успокаивается, и он по-новому спрашивает. — А чего не скажешь о себе? — И здесь многими умами, предпочитающими ординарно и штампами мыслить, ожидалось, что Этоʹт в своём ответе будет придерживаться всё той же логики и алгоритма, которому он следовал в своём ответе мангону — перебрасывать мяч на его поле ответа, но Этоʹт, как выясняется всеми сейчас, не такого, рядового склада ума человек, и он вместо ожидаемого ответа: «А того, чего скажешь о тебе», который ведёт в логический тупик, говорит совсем другое. — Чего ты не скажешь. — На чём и попадается мангон, сбиваясь с хода отмеренный прежними ответами мысли, и он зависает на этом мысленном пути, пытаясь разобраться в ответе Этоʹта. А тот не зря всё так завернул и Этоʹт берёт инициативу в свои руки.

— Так чего же ты всё-таки умалчиваешь перед нашими покупателями обо мне? — задаётся всеуслышание вопросом Этоʹт, таким образом перед всеми демонстрируя и выставляя своего хозяина за человека не просто неискреннего и готового в любой момент облапошить покупателя, сторговав ему залежалый, порченный и несоответствующий написанному на табличках товар, но он готов пойти на подлог, продав вам не просто невольника, находящегося в его собственности, а оспариваемого на право его собственности невольника (циничный век, циничные словесные расходы).

И вот такая постановка вопроса Этоʹтом, начинает волновать не только одного мангона, но и для людей, собравшихся тут вокруг этого происшествия или для кого-то забавного недоразумения, среди которых было больше зевак, нежели тех, кто пришёл сюда по делу, приобрести для себя кое-какой товар, всё это становится захватывающе интересно.

И тут Кезон проявляет на удивление большую прозорливость в понимании законов и права. Так он, глядя на мангона и выставленных на торг рабов, сказал. — Самая бесспорная собственность та, которую захватили у врага. — После чего добавил знаковую фразу. — Сколько врагов, столько рабов.

А вот мангон, на этот раз верно сообразив, что вступать в полемику и споры с этим Этоʹтом, у кого язык без костей, для себя дороже выйдет, тут же бьёт того в грудь кулаком, от удара которого Этоʹт валится спиной об оземь. Чего как раз и добивался мангон, теперь со спокойным лицом снимающего с него кандалы. Когда же кандалы сняты, мангон отдаёт команду одному из своих подручных людей, со зверским лицом и пропорциями своего грузного отчасти и могучего тела, чтобы он вывел из массы невольников первых семерых попавшихся и выстроил их здесь, на свободной площадке перед помостом.

Пока же подручный мангона выполняет своё поручение, мангон обращается к Публию, кто выступил с этим предложением по проверке памятливой учёности и умению Этоʹта сообразить, что от него требуется людям от кого он зависим. — Людей то я здесь поставлю, но как быть с тем, что он их всех и так знает.

— Я их представлю ему под другими именами, затем мы их уведём в сторону и будем в произвольном порядке выводить сюда, где он должен будет назвать каждого по его новому имени. — Сказал Публий. На что воображений не последовало, к тому же всё было готово для того, чтобы приступить к задуманной Публием проверке.

И Публий сперва бросил взгляд на Этоʹта, в ожидании на него смотрящего, затем направил свой шаг к выстроившимся в цепочку невольникам, где он прошёлся вдоль этого ряда, вглядываясь в лица невольников. А как только он прошёл от первого лица этого ряда до последнего, то он развернулся в обратный путь и, обратившись к Этоʹту: «Запоминай Этоʹт», называя имена при проходе мимо каждого невольника: «Гиппократ, Софокл, Архимед…», выдвинулся в обратный путь.

Когда же Публий закончил с этим ознакомительным делом для Этоʹта, невольники был уведены обратно, и после небольшой паузы, начали по одному выводиться в центр этой импровизированной сцены, перед помостом. И как теперь уже Публием и может быть Кезоном одними ожидалось, а многими другими и в частности мангоном, всё спорно виделось, Этоʹт прошёл без запинки правильно это испытание своей памяти, безошибочно назвав всех невольников под теми именами, под которыми они были представлены Публием.

И вот, в самом последнем случае, когда на свободную площадку был выведен непоседливого вида и такого же проворного качества человек, кому видимо всегда спешилось куда-то, и он оттого никогда ни в чём не поспевал, а раз так всё для него сложно складывалось, то он, сообразив очень для себя благоразумно, что раз он в любом случае всегда опаздывает и опоздает, как бы он не торопился, то будет наиболее для себя выгодным, быть флегматично к этой жизни настроенным, и теперь мир вокруг себя, надо не видеть и не смотреть, а только созерцать, то Публий на правильный ответ Этоʹта: «Спицион», счёл для себя необходимым, а может интересным, добавочно спросить Этоʹта. — И кто он?

Этоʹт в ответ посмотрел на Публия с тем же непростым взглядом разного рода подразумевания, и сделал шаг навстречу пониманию Публия, а если буквально, то к Спициону, кем был назван критянин Критос, как его знал Этоʹт. А это его знание всех этих людей, видимо, и позволило ему без особых сложностей справиться с этой поставленной перед ним задачей, чья сложность на самом деле заключалась в не в самой постановке вопроса, запомнить по новым именам людей ему представленных, а в способности Этоʹта сообразить, что эти имена для Публия значат, и в этой знаковой подробности с интонацией озвучить то или иное имя.

А вот почему Публия так заинтересовало именно это имя, то тут Этоʹт ещё не сумел разгадать Публия, в ком он, по тем его именным предпочтениям, кои он использовал при именовании людей, связанных с его родиной, Элладой, начал видеть близкого себе по умственному и духовному порядку человека. Хотя догадки всё же есть. Спицион для Публия личность незнакомая и неизвестная, и ему, смотрящему на эту личность со стороны, хочется сверить свой взгляд с его взглядом.

— Спицион, личность легендарная. — Уставившись в упор в Критоса, стоя в буквальной близи от него, проговорил Этоʹт. После чего он смотрит на Публия и говорит. — И этим нимало сказано.

А Публий со своей стороны понял, что хотел сказать Этоʹт, и он подступается к мангону со своим раздражением и неудовольствием при виде такой дерзости со стороны Этоʹта. — А твой раб груб, не воздержан на язык и своеволен. А это всё это перевешивает демонстрируемые им способности своей памяти. И сдаётся мне, что его разум мотивирует всё так хорошо запоминать в людях, не его склонность к благочестию, а его внутренняя пагубность характера, с его не любовью к людям, где он не просто людей запоминает, а своей злопамятивостью их запоминает, чтобы затем при случае им за всё припомнить. И боюсь, что этот твой раб мне в будущем будет дорого стоить. — Тяжко и как показалось одному только Кезону, наигранно вздохнул Публий. Здесь он выдержал небольшую паузу, во время которой его посетило раздумье, которое его и навело на одну мысль. И если эту мысль рассмотреть без предубеждения, а вначале подать убедительно для всех участников этого разговора, то она может показаться вполне себе сносной для того же мангона, в чью сторону смотрит Публий и для кого, собственно, она предназначена.

— А вот если бы он на начальной стадии, покупки, меньше для меня стоил, то тогда бы я, так уж и быть, согласился понести за него в будущем расходы. — Сделал вот такое предложение Публий, восхитив им не одного только Кезона, порадовавшегося за то, как Публий быстро учится и набирается ума.

Но в сделке участвует две стороны, и если одна полностью согласна со своим предложением, которое ей кажется верх совершенства и нечего тут больше думать, а его нужно немедленно принять, то вторая сторона потенциальной сделки смотрит на всё это дело иначе, с противоположных позиций, и она не безосновательно, судя хотя бы по себе, считает, что её оппонент, всего вероятней, хочет его надуть и в его только с виду хорошем предложении есть какой-то скрытый обман его.

И так всего вероятней, рассуждал мангон, раскладывая по своим полочкам предложение Публия и посматривая на Этоʹта, кто для него так и остался загадкой. И при этом несущей в себе непредсказуемость и опасность. Что чуть ли не требовало от него немедленно избавиться от Этоʹта при первой же возможности, как сейчас, — какую ещё опасность он на его голову своим язвительным языком наведёт, — но с другой стороны мангон не мог остаться внакладе при таких вложениях в свой товар. Отчего он и отталкивается в своём ответном заявлении.

— Благоразумное основание для торга. — Ответно говорит мангон, криво улыбаясь. — Но я не должен остаться в накладе. — Вполне резонно добавляет мангон.

— Тогда, ни тебе, ни мне, как самое достойное и разумное предложение, исходящее из наших переговоров. — В запале воодушевления заявляет Публий и, не давая мангону сообразить, что это значит и сколько в монетах это выходит, со словами: «По рукам», протягивает так упорно близко к нему свою руку, что у мангона нет никакой возможности не скрепить своей рукой этот договор. А иначе ведь можно и кулаком в лицо получить.

Ну а Публий, удовлетворённый такой сговорчивостью мангона и его умением правильно сообразить, что для него на данный момент более всего важнее и что отвечает его интересам, обращается к Кезону с просьбой. — Кезон, отчитай мангону пятьсот денариев.

Мангон же, только сейчас поняв, сколько ему будет стоить такое понимание этого ловкого на его обман покупателя, и что в итоге суммировано значила формула расчёта «ни мне, ни тебе» — 1000 денариев от первоначальной цены минус грабительская для него половина, изменился в лице в сторону жестокого недовольства, с намерением расторгнуть такую для себя грабительскую сделку — он начал вырывать свою руку из крепкого рукопожатия Публия.

Но Публий, явно ожидая от мангона такого наиглупейшего поведения, ещё крепче за него взялся, и не только одними руками, а он принципиально так на него посмотрел и сквозь зубы процедил в его сторону предупреждение. — Прежде чем поступиться своим, данным во всеуслышание словом, пораскинь мозгами и посчитай в итоге, что тебе, человеку без гражданских прав по большому счёту и чьи моральные устои ставятся по большое опять же сомнение, всё это будет стоить, если ты захочешь со мной, римским гражданином, тягаться в суде.

И этого оказалось достаточно, что мангон отступился от своих претензий, посчитав самым для себя благоразумным, получить то, что ему дают сейчас, а не завтра. И он быстро перехватил ему адресуемое Кезоном, и скрылся в глубине прохода этой постройки с помостом для торгов.

— Мой прежний хозяин хоть и жмот из жмотов, но в тоже время он расточителен без меры. — Глядя вслед уходящему мангону, проговорил Этоʹт, вызвав в результате вопросы на лицах Публия и Кезона.

— Это я насчёт себя говорю. Продешевил он в этом деле безусловно. — Усмехнувшись, сказал Этоʹт. Что на этот раз вызывает смех у Публия и Кезона. Где Публий делает вполне вписывающее в концепцию заявления Этоʹта утверждение. — А ведь ты мне и в самом деле дорого обойдёшься.

— Это говорит лишь о том, что ты не беден и можешь позволить себе такие траты. — Заметил Этоʹт. И Публий не мог с ним не согласиться.

И на этом моменте зрительский интерес людей-зевак и не только, собравшихся тут и вокруг этого торгового места, где и возникли все эти перипетии торгов со спорными сюжетами вокруг них, а сейчас они затихли, и торговая жизнь начала следовать своим самым обычным, отмеренным чередом, сместился в сторону собственных заинтересованностей и проблем. Так Аверьяну Сентилию через щипок за заднее место было крепко напомнено Апетитией о его обещании. На что Аверьян ведёт себя неожиданно для Апетитии бесцеремонно и грубо, огрызнувшись в ответ: «Чего пристала, помню я».

И от такого, не имеющего объяснения ответа Аверьяна, Апетития в глазах темнеет и теряет дар речи и выразительности в лице, с которым она смотрит в спину Аверьяна, с хлопающими и наливающимися слезами глазами и начинает готовиться к эмоциональному взрыву, если Аверьян себе ещё только позволит третировать её и её желания на публике.

А Аверьян между тем, не из природной грубости и жестокости к матронам так осадил в себя Апетитию, чего, впрочем, она заслуживала по глубокому разумению Аверьяна, если он соберётся хорошо над этим вопросом подумать, а Аверьян был сейчас крайне занят. Его внимание привлёк последний выводимый на осмотр невольник, а именно критянин Критос. Насчёт которого у него возникли удивительные и закатившие его прямо-таки в безудержный смех мысли, правда пока что только про себя.

А если учитывать то, что Аверьян имел большую склонность едкой остротой разбавлять свою и жизнь окружающих его людей и плюс в нём наличествовало специфическое чувство юмора (о таких как он остроумных людях писалось одним величайшим умом, Сенекой: «Я не могу жалеть об этих людях, которые скорее готовы потерять голову, чем потерять удачную остроту»), то можно только догадываться, какую ловкую хитрость он задумал провернуть, воспользовавшись Критосом с острова Крита, о жителях которого сложился в умах людей такой обесценивающий и задевающий их достоинство штамп. Мол, все критяне лжецы.

И что удивительно, то этот слух, вылившийся в итоге в такое крепкое умственное людское убеждение или заблуждение, рождён был, кто бы мог подумать, философским умом большого учёного Эпименида, для которого слухи и молва хоть и были не проверенные практикой надуманности, которые не стоит принимать и в расчёт, — ну раз его обманул критянин, то зачем всех под одну гребёнку грести, даже если у тебя была обманным путём украдена гребёнка, — но как бы то ни было, он взял и придумал тот самый злосчастный парадокс: «Все критяне лжецы», поддерживающий на слуху это утверждение.

И вот Аверьян, любя больше всего на свете подшучивать над людьми ему близко знакомыми и особенно над теми, для кого чувство юмора совершенно неизвестная субстанция, — а кто в этих серьёзных людях ходил, то первое лицо кое приходит сейчас на ум, то это Апетития, постоянно замеченная за серьёзным отношением к себе и лицом, где она прежде чем начать серьёзный разговор с Аверьяном, всегда его строго предупреждает: «Я жду от тебя серьёзных решений, а надо мной подшучивать не смейте», — раз так серьёзно в лице сейчас подступился к этому Критосу, то у него в голове определённо сообразились интересные мысли по поводу использования Критоса в своих никому пока что не озвучиваемых целях.

А между тем, рядом с Критосом остановился не один только Аверьян со вздрагивающей в своём душевном беспокойстве Апетитией, а не успели они к нему подойти и обратиться с расспросами, как вдруг тут же объявился мангон с тошнотворной на всё лицо улыбкой и готовностью во всём быть полезным Аверьяну.

А Аверьян сам любит влиять на свой собственный ум и принимаемые им решения, и ему не нужны вот такие, как мангон посредники, и он и сам может на прямую обратиться к Критосу. Правда он не учёл настырность мангона, кто под руку ему уже начинает говорить. — Ты не смотри, что Критос с виду не столь выдающе и слегка затёрто жизнью выглядит. Он обладает неимоверной крепостью духа, и смельчак каких редко встретишь. Он, не убоявшись… — На этом месте мангон сбивается с прежней мысли, вдруг поняв, что та история, которую он хотел рассказать в качестве примера большой храбрости Критоса, не слишком будет к месту, когда она характеризует Критоса человеком не большой храбрости, а бестолковости и упёртости.

А Аверьян со своей стороны не стал дожидаться, когда мангон там про себя надумает, что ему соврать, чтобы он посчитал, что приобретение Критоса не такая уж и глупость, коей она видится буквально и невооружённым взглядом, а рассуждающе проговорил себе в нос: «Ну посмотрим, насколько ты смел», и обратился к Критосу с вопросом. — Скажи критянин, что ты перед собой видишь. — И пока Критос соображает, к чему, а точнее к кому относится этот вопрос Аверьяна, Аверьян отходит в сторону от него и перед ним оказывается лицом к лицу Апетития.

А вот такая резкая смена декораций или картин жизни перед собой, вызывает уже другие взгляды в лицах Критоса и Апетитии. Где последняя и успеть понять не успела, как она оказалась в таком неловком и смущающем её положении, лицом к лицу с человеком с компрометирующей, как минимум, её вкусовые качества наружностью. А уж затем всё остальное её за беспокоило, и что главное, так это отвратное и полное бесчинства поведение её супруга Аверьяна Септилия, бросившего её не просто на произвол своего злонамерения, а подвергнувшего её внутреннюю конституцию своему пересмотру, и не только со стороны этого типа напротив, но и у неё внутри всё начало напрашиваться в себе пересмотреть, когда на неё так в приоритете смотрят.

Но Апетития не успела так безвозвратно для себя зайти так далеко во взглядах на себя и на этого неряшливого и невразумительного человека напротив, в ком только глаза вызывают страстный интерес, желание в них смотреть и попытаться разгадать их загадку оживления в тебе таких удивительных мыслей, о существовании которых ты до этого момента и не предполагал, как со стороны Аверьяна, о себе, наконец-то, напомнившего и рядом, как оказывается, стоящего, звучит суровое обращение к Критосу: «Ну! Мы слушаем».

— Ваша матрона не столь обычна, как видится с первого взгляда. — Со многим себе позволением смотря на Апетитию, начинает говорить Критос. — Но что безусловно, так это то, что от неё глаз не отвести, так она прекрасна.

И если Апетития от этих слов Критоса вдруг почувствовала, что забыла где её ноги находятся, и у неё в голове поплыли разные рассеивающие её внимание по сторонам мысли, то Аверьяна все эти высказанности Критоса заставили в лице расстроиться и слегка насупиться.

— Ты, критянин, уж в своей смелости не отчаивайся, так заговариваясь. — С грозным предупреждением критянину о последствиях, которые немедленно наступят, если он будет так правдиво высказываться, говорит ему Аверьян. А так-то он завирается, как на этом настаивает ум Аверьяна и штампы о лживости Критоса, чьи слова и всё им сказанное, нужно понимать в обратном значении. Что, собственно, в нём и привлекло Аверьяна, решившего посредством Критоса, а точнее, вот такой обратной его понимаемости, — что он называет чёрным, есть белое, красивое, уродливым, а умное не весть каким, — повеселиться от души в дальнейшем, позвав в гости в первую очередь цензора Корнелия Варрона.

— Я ж дурень, что с меня возьмёшь. — Постучав себе по лбу пальцами руки, с дерзостью во взгляде сказал Критос.

— И то верно. Дурнем для тебя самое то считаться. — Закатывается в смехе Аверьян, вгоняя в глупое и ничего непонимающее из происходящего положение Апетитию и мангона, начавшего опять расстраиваться, чувствуя во всём сейчас происходящем для себя подвох. — Цену всё равно на него не скину, каким бы стократным дураком он не выставлял себя. — Решительно так подумал мангон. А как только он додумал: «А если меня он выставит дураком?», то земля начала уходить из-под его ног, уменьшая в край его устойчивость стояния.

Аверьян же отсмеявшись, с серьёзным лицом обращается к Критосу. — Так я жду от тебя ответа на свой вопрос, на который ты всё-таки не ответил.

— Она ждёт. Вот что я вижу. — Без промедления дал ответ Критос, бросив косой взгляд на Апетитию.

— А вот это ближе к истине. — Говорит Аверьян, переведя свой взгляд на Апетитию, которая теперь со всем своим вниманием на него смотрит и в правду ждёт от него для начала разъяснения того, что всё это значит и что сейчас происходит. Но на этот вопрос Аверьян не считает нужным отвечать, а вот что он считает сейчас первостепенным, то это напомнить Апетитии о том, для чего они сюда пришли, или может она уже передумала делать для себя покупку, выказывая себя непоследовательной и думающей только на эмоциях матроной.

— Всё так? — задался вопросом Аверьян. И, конечно, всё не так, и теперь все вопросы со стороны Апетитии и Аверьяна к мангону, кто, как ими видится, человек не самонадеянный, а с пониманием того, что матрону перед лицом её супруга нужно беспримерно уважать и указывать ей всякое почтение, в том числе делая послабления в деле понижения ценника на свой товар. — К тому же, — приводит убедительный аргумент Аверьян, — мы покупает у тебя ни одного Намидия, а оптом, плюсуя к нему Критоса, тем самым избавляя тебя от стольких проблем, кои на твою голову обязательно посыпаются, если ты оставишь у себя такого смутьяна.

А вот на чём в итоге они порешили, то это всё осталось за пределами ушей и спин, ушедших от этого места торгов Публия и Кезона, а также Этоʹта.

Глава 4

На пути к новой цели.

Гистрион и мим в одном лице Генезий и Цецина Порций в другом лице.

Аппендицит Полибий, документалист.

Цецина Порций, кандидат, и Аппий Визалий, сторона спора.

— Этоʹт, ты проявил нынче поистине большую изобретательность, проницательность и выдумку, чем завоевал в нас воодушевление разума, а к тебе чуть ли не доверие. И исходя из этого, вот что мне решилось. Веди нас туда, куда нас ведёт путь свершений. — Обратился вот так эпически к Этоʹту Публий, как только они миновали пределы рынка и остановились в тени деревьев небольшой рощицы, примыкающей к стенному ограждению рынка, чтобы перевести дух, вздохнув более свежего воздуха и решить вопрос, куда дальше путь держать.

Этоʹт в свою очередь серьёзно подходит к этому озвученному Публием предложению. А это значит в его случае, что он не будет спешить с ответом, а думающим лицом окинет взглядом стоящих перед ним людей, в чьём услужении и подчинении по своим стечениям обстоятельств и манёврам случая он с некоторых пор оказался, затем, судя по его неизменившемуся нисколько лицу, ничего в них для себя приметного не обнаружив, отвернётся от них в сторону от них и начнёт смущать их терпение и взгляды своим беззаботным и беспечным видом, глазом меряя прилежащую округу.

При виде чего Кезон, а в его глазах такое беспринципное и неблагодарное поведение Этоʹта видится, как ещё хуже, и он готов в любой момент не стерпеть всего этого, не дожидаясь объяснений Этоʹта этому своему, по мнению того же Кезона, непростительному поведению, кто непревзойдённый мастер объяснять необъяснимое и убеждать тебя в этом, уже было собрался цыкнуть и напомнить Этоʹту о том, о чём он делает такой вид, что забыл — на правду жизни, а не на её иллюзию, а именно на то, что он у них в долгу, а не они перед ним, а это значит, что они от него ожидают расплаты, а не наоборот, но тут Кезону в голову вдруг приходит удивительная мысль, где Этоʹт, прочитал все эти его неудовольствия в голове, да и подловил его на этом, обратившись к нему. — Вот ты, Кезон, и ожидаешь, как и настаивал на этом.

И Кезон застыл ещё крепче на месте, всё больше удивляясь умению Этоʹта так всё вывернуть и поставить его на место. Здесь Кезон хотел, но отчего-то не смог перенаправить своё неудовольствие в сторону Публия, кто прежде всего и него выступил инициатором решения, выкупить Этоʹта, чьё приобретение ему с самого начала не давало покоя и вызывало в нём тревожное чувство беспокойства — как есть, навлечёт он на нас неприятности. А сейчас Публий даёт столько воли Этоʹту, что Кезон начинает хмуриться в сторону Публия, ведущего себя так неразумно, хоть и объяснимо с его точки зрения, приобретателя собственности — хочет на деле проверить, всё ли в Этоʹте отвечает заявленному и самому надуманному и предположенному.

А между тем Этоʹт, вдоволь наглядевшись по сторонам, что ему было в новинку в своём новом качестве, без стягивающих ноги кандалов, вернулся обратно к ожидающим его ответа Кезону и Публию, да и не ограничился простым ответом, пустившись во вдумчивые рассуждения на ходу.

— Пойти в таверну, это первое, что напрашивается на язык, и внутри тебя вроде как всё поддерживает этот вариант выбора нами дальнейшего пути, но наши ноги туда и сами, без моего участия приведут. — Вполне здраво рассудил Этоʹт, с чем и не поспоришь. — Из-за чего, как я полагаю, вам хочется услышать от меня иного рода предложение, которое привело бы вас к другому насыщению. — И опять достойно мыслит Этоʹт. — Что ж, я готов этому поспособствовать. — Говорит он. — Но прежде, я должен задать вам один всего лишь вопрос, чтобы узнать путь вашего сердца. — Сказал Этоʹт и внимательно, в ожидании ответа посмотрел на Публия.

— Задавай. — Последовал ответ Публия.

— Тогда ответь. Кто тебе в моём лице нужен. — Не сводя своего взгляда с Публия, заговорил Этоʹт. — Человек во всём предсказуемый, кто и шага в сторону не сделает без на то твоего ведома и позволения, и оттого его путь будет отмерен и предначертан твоими пожеланиями — а это путь самый обыденный и житейский: следовать своим инстинктам, естеству и благополучию — для начала в таверну или термополию. И это путь раба, кем я сейчас невольно считаюсь. Или же тебя влечёт ко всему неизведанному и только твоим своенравием предполагаемому. Где перед тобой встанет даже не дорога в непознанное ни одним только умом, а это будет путь к этому неизведанному лицезрению жизни через ощупь сердца и стремление оседлать мечту. И если тебя к этому влечёт с той самой неосознанностью, подразумевающей твоё настоящее я, и это всё не даёт тебе быть спокойным, то тогда… — Этоʹт на этом месте замолкает, многозначительно смотря на Публия.

И Публий ответил этому направленному на него ожиданию Этоʹта. — Я готов над этим вопросом подумать Этоʹт, пока что мой именной раб, но с перспективой на другое будущее. — С понимающей улыбкой проговорил Публий. — Так куда нас приведёт второй путь? — спросил Публий.

— К книгам Сивилл, с их предсказаниями и пророчествами. Но только к настоящим, а не к тем подделкам, которые здесь продают на каждом шагу. — Проговорил Этоʹт. Чем вызвал потемнение в лице Кезона, тут же выступившего вперёд и грозно заявившего. — А тебе разве неизвестно, что грозит тому, кто даже вслух выразит не благочестие в их сторону. — И по Этоʹту не поймёшь, известно ли ему та опасность, которая не просто грозит, а она материализуется очень быстро для тех, кто решит обратить свой взор в сторону этих таинственных книг, кои приобрели для себя столь священное значение, и не является ли это его столь дерзкое предложение, грозящее Публию не одними только неприятностями, а такое дело ему грозит потерей своей головы без остатка, частью его плана по проверке Публия в им сделанном выборе второго пути. Где он не будет полагаться на житейское здравомыслие и рассудительность, а бросив им вызов, будет жить…скажем так, против бытового течения жизни.

А между тем, Этоʹту неуспевается дать ответ Кезону, как в разговор вмешивается Публий, задав вопрос. — И что это за книги? — Что вызывает неподдельное удивление у Этоʹта, как и у Кезона, не ожидавших от Публия услышать таких не знаний того, что все знают.

— Не знаешь!? — с удивлением спросил и посмотрел на Публия Этоʹт. И не дожидаясь от него ответа, пустился в разъяснение, с целью убрать эту досадную оплошность и прорехи в воспитании и образовании Публия. — Их история появления, как и должно для таких скрижалей истин, несущих могущество и власть для их обладателей, окутана мраком тайн, домыслов и мифического происхождения. — Сделал предисловие Этоʹт, интонацией своего голоса, с привлечением мимики лица, охудожествив его. Здесь он сделал кульминационную паузу для повышения внимания к себе и своему рассказу, и принялся рассказывать не всем, как сейчас выяснилось, известную легенду о появлении книг Сивилл.

— Некая старуха, явившись в Рим, предложила царю Тарквинию Гордому купить у неё эти книги за огромную цену, за 300 золотых филиппов. — Начал рассказывать Этоʹт. — Когда же царь отказался, старуха сожгла три из них. Затем она предложила ему купить оставшиеся шесть за ту же цену и, вновь получив отказ (царь посчитал её безумной), сожгла ещё три книги. Тогда царь по совету авгуров купил уцелевшие книги за первоначальную цену и назначил двух мужей (дуумвиров), поручив им охрану книг. — Этоʹт посмотрел на Публия и добавил. — Сейчас книги хранятся в каменном ящике под сводом храма Юпитера Капитолийского и считаются тайными. Для обращения к ним требуется специальное постановление сената. — На этом моменте возникла тяжёлая пауза, где никто не знал, как реагировать на этот рассказ Этоʹта, не совсем отчётливо и, может быть, не желая понимать того, к чему он вообще об этом рассказал и завёл рассказ об этих книгах, близость к которым ведёт к стольким опасностям для своей жизни.

А раз Этоʹт стал той причиной, приведшей всех их в такое сложное положение, то ему и браться за то, чтобы вывести всех из этой молчаливой ситуации. За что он и берётся, заговорив. Правда начал он не слишком успокаивающе. — Знание тайн, чем не власть над мирским миром и умами людей, — заговорил Этоʹт, — но они недоступны пока что нам по естественным и разумным причинам. Так что обратим свой взор к более для нас доступным, приземлённым предсказаниям. К оракулам Астрампсиха, легендарного египетского мага, записанные самим Пифагором и обеспечившие победы самому Александру Великому.

— Ну, с этим вопросом я бы поспорил. Но только не сейчас. А после ознакомления с этими пророчествами, как понимаю, на которые ты хочешь в случае чего сослаться и переложить вину за то, что меня надоумил со своим разумом поступаться и следовать своему предназначению. — Сказал Публий.

— Это вопрос спорный. — Ответил Этоʹт. — На ногах и на голодный желудок не решаемый.

— Значит всё-таки первый путь выбираем? — с иронией во взгляде спросил Публий.

— Долгий путь предполагает свои остановки и развороты. — Дал ответ Этоʹт.

— Что ж, если этого требует животный разум, а он плохого для себя не посоветует, то надо прислушаться к этому внутреннему голосу. — Сказал, усмехнувшись Публий. С чем, а именно с желанием направиться в сторону требований своего животного естества, он смотрит на Кезона, кто из них всех более сведущ в вопросах подкрепления питательных сил путника в Городе, и тот без лишних вопросов отвечает на этот вызов. — Пошли.

И на этом здесь всё, и они выдвинулись вслед за Кезоном, взявшим на себя право проводника. А так как путь был не близкий хотя бы по причине того, что, ни Публий, ни Этоʹт не знали куда Кезон их ведёт и приведёт, то Публий пока на их пути ничего не встретилось достойного его внимания, решил себя занять тем, что его, человека пытливого ума, заинтересовало ещё во время торгов с магоном, когда Этоʹт поставил его в тупик своим логическим рядом вопросов.

О чём он и спросил Этоʹта, следуя с ним рядом за Кезоном. — И чего всё-таки не скажешь о тебе? — А Этоʹт, будучи отвлечён на посторонние мысли и свои взгляды по сторонам, видимо сразу и не сообразил, о чём и к чему это спрашивает Публий, и он его понял буквально, а не так, как он хотел, в связи с тем прежним его разговором с мангоном.

— Чего не хочешь сказать, того и не скажешь. — С некоторым удивлением даёт ответ Этоʹт, с непониманием посмотрев на Публия. А такой его, самый простой ответ, совсем не подходил под разумение Публия, собиравшегося на основе этой цепочки вопросов вывести между ними свою логическую связь. А тут как вон всё как просто оказалось и Публий отмахнулся от Этоʹта рукой, обратив своё внимание на мимо проходящие места и на людей им встречающихся.

Где при виде архитектурных основ Города, его строений, как житейского плана, так и для общественного благоустройства и времяпровождения, того же Цирка, этой витрины публичной и праздной жизни римского гражданина, Публия распирало от гордости за Рим и заодно от величия духа римлян, что выразительно в нём выражалось через вытаращенные глаза и раскрытый рот. А вот когда ум и сердце Публия наполнилось эмоциями и новыми ощущениями от архитектурных видов Города, то он, всё же не забывая поглядывать по сторонам, на новые открытия и примечательности Города, спустился с небес на землю и обратил своё пристальное внимание на людей им встреченных, кто вполне мог и для этого есть вся вероятность, если они потомки легендарных граждан этого Города, стоять за теми великими людьми, кто уже в свою очередь стоял за теми мифическими и легендарными людьми, кто сперва и на самом деле стоял за всеми этими свершениями — заложением фундамента истины в постройку строений этого Города.

А как только Публий так приземлённо обратился к окружающему его миру, то тут-то он и вспомнил об Этоʹте, и для чего, собственно, он был вырван им из лап мангона. Тем более как раз сейчас выпал весьма удобный случай проверить Этоʹта на всё то, на что он способен и не обманулся ли сам Публий на его счёт, поддавшись на…А он и сам уже и не поймёт, что в Этоʹте так его привлекло и что заставило его не думать разумно о завтрашнем дне и пойти на такие большие траты для его настоящего положения при его покупке.

При этом Публий должно понимает, что Этоʹт не может знать всех людей здесь им на пути встречающихся, и они в большей своей массе относятся к тому самому исключению, в которое входят на лицо и по делам их Этоʹту люди неизвестные, и поэтому он подходит к делу проверки Этоʹта на сообразительность, вполне разумно и изобретательно. И он не на кого попало пальцем тычет или указывает, тут же задаваясь вопросом: «А это что за человек, Этоʹт? Как его величают или по крайней мере, чем он известен?», уже догадываясь, что ему на это ответит Этоʹт: «Этот человек сразу и без моей подсказки видно, что человек безнравственный и недостойный внимания такого честного мужа как ты, Публий», выжидает встречи с человеком наиболее непредсказуемым с виду и на свой счёт со стороны Этоʹта.

И вот они подошли к одному зданию, крайне замечательному с виду и своим внешним представлением непохожим на рядом стоящие постройки, ничем с виду не примечательными, — это здание вдоль стен было опоясано цепью фляг и связкой колбас, над входом висела вывеска «Гальский гусь», а на дверях была прибита таблица с меню, как потом при её прочтении выяснится, — от которого исходили не просто тревожащие ваши желудки и умы притягательные и живо описывающие их в своей голове запахи, а они собой затмевали весь ваш разум, и ваши ноги вдруг решали сами за себя думать и вести себя и вас под своды этого заведения, так манящего ваше воображение подающимися там блюдами. И Публий, чуть не поддавшись своим рефлексам и требованиям своего желудка, вдруг вознамерившегося взять на себя право решающего слова, заметив удивительного вида человека, решил о нём поинтересоваться у Этоʹта.

А этот удивительный человек, не просто стоял на входе в эту термополию, как уже можно было догадаться, а он как бы это сказать понятнее, не имея больших познаний в деле знаний терминологий, выразительно стоял, декларируя себя. И при том настойчиво и неуёмно — казалось, что он не мог найти в себе, тут под собой и рядом вообще спокойного места, вот он и не стоял на одном месте, переминаясь в ногах, импульсируя и эволюционируя лицом в дикость своего вида и понимания.

При виде чего, человек бесхитростный, прямолинейный и далёкий от столичных перипетий жизни, может сразу возомнить себе всякую естественного характера глупость насчёт нестерпимых и так тревожащих желаний этого человека, чья в отличие от него воспитанность и интеллигентность, как в том свете, где проводит всё свободное время этот человек с выразительным на требования неизвестного порядка лицом, называется новая умственная качественность вот такого сорта, как он людей, кто быстрее себя замучает сердечно и душевно при виде какого-нибудь нравственного рода проступка согражданина, чем его в него головой и с головой макнёт, не предполагает ему прилюдно поступиться своими принципами и быть наравне со всеми в местах общественного выражения своего естества. Тогда как всё это не так, а вот почему, то это станет вскоре ясно из объяснения Этоʹта, кто, как выясняется, очень даже знаком с такого значения и характерностью поведения людьми, а в частности с этим экспрессивно себя ведущим человеком.

— И что скажешь по поводу этого человека. Что нас ждёт при встрече с ним? — задался вопросом Публий, кивая в сторону того удивительного человека, с экспрессией и беспокойством во всём себе.

А Этоʹт, судя потому, что он не раздумывал нисколько над своим ответом, давно приметил этого неуравновешенного человека и только ждал, когда им и Публий заинтересуется, а затем о нём у него спросит. — Я бы охарактеризовал этого гражданина, как человека, нуждающегося в нашем внимании. — Не слишком понятно, с большим подразумеванием ответил Этоʹт.

— И в чём должно заключаться наше внимание? — спросил в ответ Публий.

— Когда человек волнительно себя выказывает, это всегда может задеть тебя постороннего. И чтобы этого не произошло, то лучше держать дистанцию между собой и этим выплёскивающимся наружу волнением этого человека. — Дал ответ Этоʹт.

— Интересное замечание. — Сказал Публий, вглядываясь в стоящего на входе в термополию человека. — И это всё, что ты можешь о нём сказать? — спросил Этоʹта после небольшой паузы Публий, не совсем удовлетворённый ответом Этоʹта.

— Что о нём можно сказать? — повторил в задумчивости вопрос Этоʹт. — Да что угодно можно сказать. — Сказал Этоʹт так проникновенно, как будто его посетило вдохновение. — Да только это всё что угодно не будет верно, полезно и оно никого не устроит. Ведь мы живём и бытуем в мире полезной целесообразности. А она указывает нам говорить лишь то, что отвечает тому, что есть, а не нету. А раз так, то я не скажу, что это египетский маг Астрапсих, кем он мог вполне быть, раз его в лицо никто не видел, а нам он был бы очень полезен. И даже вполне могла бы созреть такая ситуация, что его полезность нам могла бы перевесить наше здравомыслие, — он за самую малую мзду, нам бы напророчил всего того, что мы жаждем получить и услышать, — и мы бы приняли его за самого настоящего Астрапсиха. А скажу я лишь то, что я и все остальные люди в этом городе о нём знают. И это необязательно может быть истинной. В общем, это известнейший мим, гистрион Генезий.

На что Публий, чуть ли не веря в такое совпадение реальности с домыслами, что вдвойне невероятно, себя повёл не просто не предсказуемо, а на удивление всем не воздержанно и эмоционально, громко и нестерпимо в своих чувствах вопросив: Кто-кто?!

— Генезий. Гистрион. — С удивлением и недоумением посматривая на эмоционально вспыхнувшего Публия, с некоторой рассеянностью и неуверенностью сказал Этоʹт, затем задав вопрос. — А что тебя так удивило?

— Да так. — Отмахнулся от своего правдивого ответа Публий, вернувшись в себя спокойного, поняв вовремя, что слишком себя неразумно и непонятно ведёт. А Этоʹт, как, впрочем, и Кезон, всё за него в общем правильно поняли — не хочет он об этом говорить. А вот каждый из них в своей, детализированной частности, по разному понял Публия.

— Не хочет Публий открывать своей тяги к театральному искусству. — Вот так рассудил Кезон. — Не предстало римлянину испытывать восторг при виде словесных поединков. Ему ближе цирк, с его гладиаторскими боями.

А вот Этоʹт не стал про себя скрывать того, что он решил надумать по следам этого эмоционального всплеска Публия.

— У тебя, Публий, может возникают вопросы удивления насчёт того, что мне в лицо знакомы не только люди знаменитые и значимые для многих жителей Города, но и люди самого простого качества, такие как мим Генезий. То в этом нет ничего загадочного и удивительного, и тут всё проще простого. Такие знания мне дались, благодаря моему прежнему образу жизни у своего прежнего хозяина. Где сутки напролёт я находился в тени людских взглядов, с той недоступной для них глубинной стороны, с которой они открыты со всех сторон для постороннего взгляда и слуха, где они ведут себя такими какие они есть, а именно под помостом, на котором шли торги живым товаром. Вот туда меня поместил мой хозяин как бы в назидание всем — ниже него только мертвецы находятся на этой земле. — На этом месте Этоʹт, видимо вспомнив своего бывшего хозяина, усмехнулся, и озвучил то, что вызвало у него эту усмешку. — А там, под помостом, между прочим, прохладно и не так суетно, как наверху. И при этом отлично слышно и видно, что делается рядом и вокруг.

Этоʹт замолчал, и как понимается по его сконцентрировавшемуся на чём-то виду, то не для того, чтобы перевести дыхание, а он настраивал себя к тому и на то, чтобы и сейчас увидеть, и услышать то, чему он был в своё прошлое время свидетелем. А как только он настроился быть до близости к очевидности красноречивым рассказчиком и вновь оказаться на том своём прежнем месте, под помостом, куда он фигурально уже влез головой наполовину, то он, сделав напротив Публия остановку, зафиксировал на нём взгляд внимательности к каждому движению его сердца, и задушевно, тихим голосом прихватил его сознание вместе с собой под помост в тот момент времени, когда он стал свидетелем одного таинственного разговора.

— Рынок, это такое место, — голосом, а скорей его тембром, проникающим во все сферы разумения Публия, заговорил Этоʹт, — куда со всех концов Города сходятся не только многие из дорог и люди всех видов родов по ним, а сюда сходятся все имеющиеся в людских головах разумения, замыслы, умонастроения и причины именно вот так и так мыслить, быть мыслящим человеком или просто человеком, если ещё есть время и для этого разумные мысли.

— И вот я, пребывая обычным порядком на своём месте, под помостом, совершенно не подозревая и не желая догадываться, что мне нынешней день принесёт, кроме разве что, — здесь Этоʹт невольно схватился за свой выпирающий живот и приподнял его чуть к верху, — я посчитал нужным и необходимым для себя предугадать желание мангона насчёт нашего сегодняшнего, честно сказать, скудного кормления, — опять этот кусок мяса, будет нам скармливать сгнившие бобы и чечевицу, — только было принюхался к своим, так и распирающим мои внутренности и их потребности мысли, и собрался было заслуженно высказать претензию мангону, — что б тебя так кормили в том месте, которое ты посчитаешь своим домом, — как в этот момент все эти мои справедливые мысли перебивает шум сандалий, подошедших буквально рядом к моему место положению.

Ну и я, скорей следуя привычке, выработавшейся за время своего пребывания в этом своём подневольном положении, а так-то мне не свойственно так себя вести, вжимаю в миг свою голову в плечи и начинаю со всем своим вниманием смотреть в сторону этих сандалий и слушать то, что собирается сказать их носитель. Кто как мне уверенно кажется, не будет меня разочаровывать в деле раскрытия своих тайных замыслов и намерений. И то, что он стоит здесь пока что в одиночестве, большой плюс для меня и присущего мне любопытства, если он ещё к этому окажется человеком разговорчивым с самим собой.

И он им обязательно окажется, как мне большой опыт своего нахождения здесь, под помостом, подсказывает, и я не раз убеждался в таком ходе мысли людей, кто сильно волнуется в своём ожидании кого-то. И эти люди, взволнованные каким-нибудь происшествием в своей жизни, для чего они, собственно, и заняли это место вдали от общественных событий на виду, чтобы здесь, с боковой стороны помоста, в его глубине, как следует подумать над тем, что их привело в такое волнительное и расстроенное состояние души и нервов, отстоявшись в разговоре с самим собой, который действует успокаивающе на нервы, уже легче будут ждать то лицо, с которым у них здесь назначена встреча и которое может поспособствовать им в этом своём немаловажном для себя деле.

И вот только я так верно рассудил насчёт этого остановившегося тут человека, вполне себе в приличных, новёхоньких сандалиях, что говорит уже о том, что этого человека не слишком волнуют вопросы своего безденежного положения, а его нервное состояние имеет для себя иного рода причины, — например, ему всё мало денег, и он крепко раздумывает над тем, за чей счёт ещё больше не быть бедным, — как он выплёскивает вслух свою иронию жизни.

— И сколько я ещё должен ждать… — Нет сил сдерживать в себе всё это возмущение у этого нервного человека, кто стоит ко мне лицом своих сандалий с высокой ножкой. Правда на этом месте он запинается, и как сразу же мной выясняется, то для этого у него имеются основательные причины. — Да почему именно должен?! — Сам с собой начинает спорить и оспаривать себя этот возмутительно нервный человек в сандалиях. И как мне по скрипу его зубов слышится, то он не считает себя быть кому бы то ни было должным и обязанным. Правда тот, кто ему навязывает так о себе думать, и при этом вполне убедительно, раз он сейчас здесь стоит заранее и ждёт того, кого он не обязан ждать, продолжает испытывать его нервы и терпение свои отсутствием.

— А ведь он без толики сомнения в себе думает, что я обязан ждать его прибытия? — вновь вскрываются нервы у этого нервного человека в сандалиях, где он даже не выдержал этого наплыва своих чувств и, подняв ногу, почесал ею голень своей напарницы. — А вот я сейчас возьму, и удивлю его чрезмерно тем, что уйду, и он здесь на моём месте встретит пустое место. — Резко и отчасти резво вначале этого своего предложения высказался этот человек в сандалиях, а как только он подошёл к самой сути, к концу своего предложения, то он стал невнятно звучать и в конце просто канул в лету.

И я догадался, что его смутило в этом своём исступлении. Он вдруг понял, кем он вполне вероятно может видится тем, с кем у него здесь назначена встреча. А если это всё так, то тот человек, с кем у человека в сандалиях назначена встреча, придя сюда, и никакой разницы не заметит, если его здесь не будет. И тогда у меня в голове возникает резонный вопрос-головоломка — как тогда тот, ещё не пришедший навстречу человек, отличает от всех других пустых мест этого нервного человека, кто и для него есть пустое место.

— Сандалиями! — ахнул спустя мгновение я, поражённый тем, как близка была ко мне разгадка этого человеческого ребуса, а я его в упор не видел, углубившись в свои мысли. И только я перевёл дух от такого откровения, как мой неспокойный ум захватывает другой человеческий ребус. — А если, к примеру, я надену его сандалии? — вопрошаю я самого себя. — То могу я быть принят тем человеком, кто видит меня в срезе этих сандалий, являющихся олицетворением моего я, не самим собой, а человеком в сандалиях? — И я, поглядывая на сандалии этого нервного человека, даже боюсь себе ответить на этот свой вопрос. Вот не люблю я не быть самим собой и терять самого себя, даже в исключительных случаях, ради нахождения истины. И оттого я не стал раздумывать дальше над этим сложным для меня вопросом, как заполучить эти сандалии в свои руки, и главное на босые ноги, кои, вступая на голую землю, огрубели и соскучились по мягкой коже сандалий.

А между тем, пока я размышлял так глубоко о сути человека, я и не заметил, как появился тот другой человек, кого ожидал так нервно человек в сандалиях, и кто вызвал столько споров в моей голове. И вышло это вполне себе обыденно и просто — из своего далека, в свете проёма помоста, под котором скрывался я, появились человеческие ноги и тоже в сандалиях, и подошли к тому месту у помоста, где находился я и человек его ожидающий.

— Ну что ты надумал? — таким, не просто басовитым голосом, а в нём прямо чувствовалась монументальность и основательность содержимого обладателя этого голоса, прозвучал вопрос со стороны подошедшего, что я подспудно наполнился уважением к этому лицу, представленному мне в лице его более крупных ног, тоже в сандалиях, но только в других, и как мною они видятся и различаются, в более дорогих и представительных. И мне непременно захотелось узнать, кому принадлежит этот басовитый голос и дорогие сандалии на его ногах. А так как это сейчас и в моём данном положении было затруднительно и чуть ли невозможно сделать, то мне ничего другого не осталось делать, как быть более чем внимательным к каждому слову этих таких разных людей, сговорившихся встретиться в этом укромном от чужих взглядов месте.

Ну а так как собеседник человека с басовитым голосом сразу вот так затруднился ответить на его вопрос, — он вполне возможно, что не хотел навлекать на себя гнев своего собеседника своим отказом, а может в нём взяла верх алчность духа и он желал поторговаться над поступившим ему предложением со стороны всё того же его собеседника, — и он в общем, ещё соображал, как ему ответить, то человек с басовитым голосом, видно тоже понимающий в чём суть затруднений своего собеседника, — разумеет прыщ, чем ему грозит мой гнев, в случае отказа, и в тоже время, что ему даёт моё расположение, если он согласится принять моё предложение не самого простого характера, со своими опасностями, вот ему, и хочется, и колется, — сам берёт слово.

— Вижу в тебе есть ещё сомнения. — Проговорил человек с басовитым голосом. — И ты не уверен, что предлагаемое мною дело пойдёт как оно задумывалось. Что ж, понимаю тебя, и поэтому ещё раз дам тебе взглянуть на всё это дело с обосновывающей его успех стороны, приведя все возможные неприятные и сложные моменты для тебя при его осуществлении и ожидаемые в случае его успеха прибыли. — Здесь человек с басовитым голосом и основательностью в себе сделал небольшую паузу, чтобы с помощью её сделать переход к следующему обращению к своему собеседнику, после чего и заговорил.

— Начну с самого может быть для тебя сейчас волнующего момента — с тех сложностей, которые будут тебе сопутствовать при продвижении к успеху порученного тебе дела. Тут на самом деле нет ничего уж столь сложного и опасного для жизни, как ты себе со страха перед новым, несколько необычным и не вписывающимся в твой прежний репертуар делом надумал. Твою и твоим словам поддержку обеспечат мои люди, кто удержит при себе слишком настырных и неуступчивых людей, а если будет нужно, то они приведут к порядку их взгляды на тебя. И если и есть в этом деле для тебя сложности, то разве что только в плане представления тобой своего артистического таланта на людской площадке, в жизни, а не на сцене. Но здесь я уверен в тебе, раз доверился тебе в этом деле. — Человек с басовитым голосом на этом моменте акцентировал внимание своего собеседника, дав ему понять, что его рассматривают не как совсем уж пустое место, а на него рассчитывают так, что ему лучше не подводить людей, кто так на него рассчитывает и с таким доверием к нему на него смотрит.

— К тому же эта новая для тебя роль своего представления в необычных условиях для его показа, позволит тебе раскрыть новые грани твоего таланта, плюс ты сможешь убедиться насколько твоя гениальность отвечает требованиям к ней со стороны публики и твоим о ней представлениям. И ненадуманная ли она тобой и твоими почитателями. — А вот эти слова человека с басовитым голосом зацепили его собеседника, как я тогда понял, актёра, кто как в последствии мной выяснилось, и оказался мимом Генезием.

— Моего таланта достаточно, чтобы быть настолько убедительным для народа, чтобы он во мне признал того, кого я им представлю в своём виде. — Неожиданно мной было услышано как жёстко ответил мим Генезий. Но здесь он видимо понял, что слегка хватил лишка в своём выражении своей гордыни, и он сбавил тональность своего голоса. — И я более чем склоняюсь к тому, чтобы принять твоё предложение, но мне для моего убеждения и принятия этого решения не хватает самой малости.

— Понимаю. — Рассудительно говорит собеседник Генезия. — Тебе нужна гарантия того, что ты действуешь не от самого себя, а представляешь собой того, кого представляешь. Что ж, это разумно. — Человек с басистым голосом замолкает и как мне слышится, он начинает шуршать в своих одеждах. После чего как мной понимается, он протягивает Генезию вынутую из складок своих одежд некую вещь и говорит. — Вот держи.

— Что это? — спрашивает мим Генезий.

— Это знак нашего родового отличия, чьё нахождение в твоих руках даст тебе гарантии безопасности. — Даёт ответ человек с басистым голосом.

— Так это Грехорий Аскулла, выдающий себя за Луция Торквата! — ахнул выразительно вслух побледневший Публий. Чем вызвал недоумение в лицах Этоʹта и Кезона, стоящего тут же неподалёку.

— Кто? — задался вопросом Этоʹт, всматриваясь в Публия. Публий же только сейчас сообразил, что эти его разумения и выводы насчёт Грехория Аскуллы, кто мог бы, конечно, оказаться на месте того человека с басистым голосом, слишком поспешны хотя бы потому, что этот Грехорий Аскулла может быть лицом мифическим или просто выдуманным Кезоном для приведённого им примера. Хотя что-то Публию подсказывает, что этот Грехорий Аскулла лицо не выдуманное, а живущее прямо сейчас и притом так, что он не даёт покоя Кезону, имеющему на него большой зуб.

Но пока он не разобрался с этим вопросом и точно не выяснил, кто есть такой на самом деле Грехорий Аскулла, и причём здесь также Луций Торкват, вспомненный Кезоном отчего-то в связке с этим, пока что точно неустановленным, что из себя представляет лицом Грехория Аскуллы, то будет лучше всё это придержать в себе. Ведь вполне вероятно, что тут имеет место быть как раз то, что надумалось говорить Кезону, а затем всё это удалось развить в своём воображении уже ему самому, и всё это удивительнейшим образом совпадает с рассказом Этоʹта, А вот такие совпадения называются не совпадением событий и лиц в них участвующих, а это до очевидной точности совпадение(!), то есть, это всё те же самые лица, кои Публию были ранее известны, проворачивающие всё те же свои дела, но только в другой плоскости своего участия, с другими лицами и мотивацией по их заблуждению насчёт себя.

— Да нет. Я это о своём. — Отмахнулся словом Публий. И хотя Этоʹт, да и Кезон не слишком ему поверили, Этоʹт, будучи сильно заинтересованный и увлечённый своим рассказом, пока что не стал сильно вникать в сказанное Публием и продолжил свой рассказ.

— Пока же Генезий рассматривает вручённую ему вещь, его собеседник пускается в разъяснения своих взглядов на поручаемое им Генезию дело. — Заговорил Этоʹт:

— Сам должен понять, что не из какой-то там блажи или прихоти Цецины Порция и моей склонности потакать сему мужу и его разуму, всё так решилось надуматься и заняться. А для такого нашего решения были объективного характера причины. — Взял слово собеседник Генезия. — Цецина Порций, как бы он не пытался скрыть в себе и на своём лице свойственную только ему мужественность и крепость духа, где первая его характерность отчего-то простым народом видится как беспощадная жестокость и своеволие, не милосердие к людям и к свойственным им отступлениям от праведной жизни, ещё называемыми пороками, а вторая его характеристика представляется как его тупоумие в вопросах житейской правды, у него из этого ничего не выходит. К тому же, насколько он выразителен в своём внешнем виде и лице, настолько же он невыразителен и не внятен в своём словесном отождествлении. В общем, он крайне скуп на слова. А такая его явь себя ведёт только к одному — он не принимаем и не избираем народом на любые общественные должности, кроме как военные. Что и заставило меня обратить свой взор в твою сторону и твоего таланта по перевоплощению в других людей. Вот ты и выдашь себя за Цецину Порция (он на время своих выборов уедет подальше отсюда, в своё поместье на границе с Испанией) в той трибе, где он будет выдвигать свою кандидатуру на выборы судьи. — Человек с басовитым голосом замолчал, ожидая от мима Генезия вдруг возникших вопросов. И Генезий задался для начала одним вопросом.

— Хорошо, в Цецину Порция я перевоплощусь, и даже сделаю из него внешне человека милосердного и жестокого в меру, что будет внушать в людях не страх к нему, а уважение к его непоколебимой, но опять же в меру, жажде к справедливости, в чём и должен быть замечен представляющий собой суд и справедливость человек, но что мне говорить народу, когда он меня спросит: «Цецина Порций, что ты нам обещаешь принести, когда станешь судьёй?!».

— Это вопрос совсем не сложный, как тебе кажется с первого взгляда. — Усмехнувшись, сказал собеседник мима Генезия. — Главная твоя задача состоит в том, чтобы продемонстрировать свою близость к народу с правом избирательного голоса, к их чаяниям и желаниям. А чтобы всё это продемонстрировать, то тут не скупись, не только на подкуп народа словом, но и с помощью всех других имеющихся в наличие средств. — Здесь собеседник Генезия опять начал шуршать одеждами на себе, после чего он, как вновь мною понимается через мои домысливания тех звуков, кои сопровождали действия этого басистого человека, вручает миму Генезию суму с деньгами для подкупа и расчётов ими с людьми сомневающимися в деле выбора Цецина Порция тем человеком, кто будет отстаивать их права в суде и выносить справедливые судебные решения. И вот когда собеседник Генезия передавал эту суму с деньгами, то он явно специально, со своим знаковым значением встряхнул суму, чтобы звон металла монет дал осознать Генезию всю важность порученного ему дела, на которое вон как не скупятся и на него столь много ставят.

А как только монеты в суме с таким мысленным посылом вслух от звонились, то и я внутри себя вдруг почувствовал, что они и в моей голове от звонились, и с таким воодушевлением мысли, что я лишь только моргнул глазами, как тут же себя вообразил и представил на месте Генезия в лице Цецины Порция, выступающего на площади при большом скопище народа на народном собрании. — И только это сказал Этоʹт с таким невероятным чувством вовлечённости в рассказываемое, а может и в то, что он на самом деле видел, то в Публие всё внутри, а в частности в голове, умом помрачилось, затем спохватилось и не захотело оставаться в стороне от всех этих ярких представлений и событий представлений Этоʹтом Генезия в образе великого мужа Цецины Порция, посчитавшего римский народ достойным, чтобы его права и справедливость отстаивал он, Цецина Порций.

И Публий, побуждаемый внутренней мотивацией, за которой стоит его до чего же любопытная эгоцентричность и юношеский максимализм, ничего нежелающий пропускать мимо себя, вслед за Этоʹтом моргнул, а как только открыл свои глаза, то вот перед ним расположилась одна из площадей Города, где народ собирается не только по праздникам, но и для того чтобы на народном собрании, собираемом по разным общественным поводам, а на этот раз, чтобы избрать в магистратуру на выборные должности претора, а в суд судей, продемонстрировать свою гражданскую позицию и активность.

И как видит Публий пока ещё своими глазами, то народу собралось на площади не протолкнуться так, что спирает дыхание и тебя начинает охватывать злость и желание одёргивать криком и кулаками откровенно бесцеремонно себя ведущих некоторых сограждан из среды граждан, кто не считаясь с твоими гражданскими правами, кои не только незыблемы, а они настаивают на личной неприкосновенности гражданина, берут и тебя пихают очень больно в бок, а затем под лопатку, и притом это так лихо и хитроумно закручено вон тем гражданином с одной упорно-тупой мыслью на всём своём лице, так бесцеремонно себя ведущим к твоей гражданской позиции, отстаивающей твою личную неприкосновенность, в первую очередь в физическом плане, что ты, а именно Публий, и выразительно возмутиться сразу ему в ответ никак не может, будучи зажатым своими зубами в тиски от этой ошеломившей его боли, вызванной этим локтевым ударом ему в бок этим негодяем.

И как только Публий приходит в себя, то единственная мысль, которая его сейчас всецело занимает, то это непременное желание выяснить, кто этот такой беспринципный негодяй, кто так легко и бесцеремонно попирает гражданские права граждан Рима. Вот отчего-то Публию не верится никак в то, что этим беспринципным негодяем, поправшим его право на свободное перемещение по улицам Города и тем более по его обширным площадям, может быть его согражданин.

И теперь уже Публий, не считаясь с правами вставших на его пути сограждан, отталкивая и расталкивая их в сторону, прёт вдогонку за тем человеком с упёртой позицией на граждан Рима, кого он в упор не видит и не считает для себя нужным с ними считаться. Ну а то, что Публий себе позволяет такие отступления в деле следования своему гражданскому долгу, быть приятным согражданином и своим поведением не вызывать нарекания у своих сограждан, то он сейчас преследует благую цель — догнать и наказать негодяя, преступившего зону личного пространства гражданина. А ради благой цели можно и потерпеть небольшой дискомфорт своих отдавленных ног, и можно подвинуться и оторваться от своих не слишком скромных мыслей насчёт одной интересной матроны, захваченной ранее в водоворот пикантной соразмерности мыслей этого нескромного гражданина, а сейчас она подмята рукой Публия в такие привлекательная для всякого постороннего взгляда гражданина места, что он хочет того или нет, а поймает себя на весьма не скромной мысли.

А если при этом он оказался тут, в этом месте и моменте не совсем один, а со своей матроной, выказывающей себя особенно в недовольном расположении духа, — а так-то это для неё обычное состояние расположения духа, — то тут уже ему не отвертеться от требующих немедленных ответов вопросов со стороны своей матроны. Где первый из них будет предположительно следующим образом звучать: «Вот же ты, Амфисс Виллий, шелудивый пёс. И у меня к тебе только один единственный вопрос. Когда ты будешь на меня таким же взглядом смотреть?».

Ну а так как Амфисс Виллий не первый год живёт со своей матроной, Валерией Антуллой, кто не просто сумела, а преуспела в том, чтобы перевернуть всецело все его прежние взгляды на привычные вещи, а теперь её это возмущает видите ли, то его не ввести больше в заблуждение насчёт всего что-либо сказанное Валерией. И он отлично знает, что Валерия одним вопросом к нему не удовлетворится, а за ним последуют и другие. И этому есть своё логическое объяснение, — неудовлетворённая жизнью матрона, начинает искать своё удовлетворение через требовательные вопросы в самом лучшем случае к себе, а так-то она начинает их задавать тому, кто и знать не знает на них ответа, — за которым стоит сам Амфисс Виллий, чья жизнь под одной крышей с Валерией привела его в стан стоиков, со своей философией и видением жизни. А иначе никак не выстоишь против философии жизни Валерии, кто видит во всём и главное в её недовольстве жизни виноватым его, Амфисса Виллия.

А раз так, то Валерия, и сама получившая на всю голову Амфисса Виллия образование, для которой были небезызвестны многие изречения великих мужей древности и их насмешка над своими потомками в виде какого-нибудь афоризма и правила буравчика, будет с помощью правила «Клин клином выбивают» решать вопрос своего недовольного положения.

А между тем Публий как-то для себя самого неожиданно пробрался сквозь эту массу народа и вдруг оказался на свободном участке пространства площади, где скученность на метре пространства народу была не такая большая, и этому вот какое есть объяснение — впереди Публия, спиной к нему стоял тот бесцеремонный человек, кто чуть ранее выказал такое неуважение к его гражданским правам в деле их неприкосновенности, и видно этот человек был для всех тут людей чем-то ещё таким неизвестным для Публия известным, что люди вокруг него расступились и с уважением в лицах внимали ему и всему тому, что он скоро скажет.

Ну а Публий решает пока что помолчать и ничего не предъявлять этому гражданину, видя и понимая, что его затея с предъявлением этому, всего вероятней, гражданину, исковых претензий в плане его беспечного поведения (Публий отчего-то смягчил формулировку своего требования к этому гражданину), будет не слишком уместной, когда у этого гражданина вон сколько вокруг, не просто людей ему знакомых, а все эти люди, совершенно ясно Публию, в случае чего не откажутся дать свидетельские показания в плане оправдания этого своего знакомого. И при этом, если они сочтут его, Публия, слишком предвзятым человеком, то он может и не сомневаться в том, что уже со стороны этого бесцеремонного к нему человека, будут выдвинуты обвинения в оскорблении его чести и достоинства со стороны какого-то хамла.

И вот Публий, бочком пододвигаясь к своему обидчику, во все глаза на него глядит и слушает, что он там будет говорить. А он пока что неразговорчив, а выжидательно себя ведёт по отношению к собравшимся вокруг него людям, кто, как видит Публий, тоже во все глаза на него смотрят и пытаются про себя сообразить, как его запомнить и о чём его спросить, чтобы он лучше отпечатался у них в памяти.

А пока идёт этот присмотр друг к другу, Публию удаётся подвинуться до того профильного места, откуда ему открывается вид в профиль этого гражданина с грубым к нему отношением. И как ожидалось Публием из прежнего поведения этого гражданина, то он в лице не слишком привлекательно и грубо выглядит. Здесь Публий про себя хотел ко всему этому его виду присовокупить своего негатива, настоянного на своём предубеждению к этому человеку, но он не смог ничего добавить к тому, что в этом человеке присутствовало. И тогда Публий решил, что этот человек может быть и не так уж плох, а всему виной случайные стечения обстоятельств, да и вон какая тут скученность народа, и скорей наверняка, прямо сейчас кто-то кому-то отдавливает ноги и толкает локтем в бок, чтобы быть лицом поближе к этому пространству, где в центре стоит чем-то для всех кроме него известный человек.

— А он всего лишь меня одного толкнул локтем в бок, чтобы оказаться быть ближе ко всем этим людям, — вдруг рассудил Публий вот так, глядя на сложившуюся вокруг ситуацию, — тогда как все эти люди вокруг, не обладая достаточным терпением, готовы друг друга на месте давить, чтобы быть к нему ближе. И он можно сказать поступил гуманно, пожертвовав только одним мной, ради встречи стольких людей с собой. А я это сразу и не понял. — Укорил себя до стыда Публий, решив больше так не спешить с такими преждевременными выводами, и сейчас всё же надо послушать и узнать, что это за такой великий муж и человек.

И Публию долго не пришлось оставаться в неведении того, кем оказался этот человек, достойный разных мыслей, и больше, конечно, благочестивых и уважительных.

— Цецина Порций, что ж ты всё молчишь, и слова не скажешь? — выделившись от гущи народа, обратился к интересующему Публия человеку, стоящему в центре этого относительно свободного участка площади человек другого типа и наружности по сравнению с Цециной Порцием, под чьим именем теперь известен тот человек, кто и вызвал в Публии столько разных вопросов и сделанных из них выводов. А как только Публий узнал, как этого человека зовут, то он начал присматриваться к Цецине Порцию, чтобы приметить в нём гистриона Генезия.

Что невероятно и чуть ли невозможно сделать хотя бы потому, что Публий в лицо Генезия никогда не видел. А то, что он его когда-то, в следующее за сейчашним временем увидит у термополии, то, когда это случится, то тогда и можно будет говорить с позиции этого наставшего времени. А сейчас он может только полагаться на те знания естественных наук, которые могут подсказать ему, что в лице Цецины Порция есть от мима Генезия, а что им приращено с помощью косметических средств, чтобы быть буквально похожим на Цецину Порция, кого Публий тоже никогда в лицо не видел. И оттого шансы Генезия быть до неотличимого похожим на Цецину Порция кратно увеличиваются. И не только для одного Публия, но и для многих людей вокруг, среди которых поди что и не встретишь никого из тех, кто Цецину Порция видел в лицо или так близко, чтобы его лицо вначале запомнить, а затем узнать.

А если здесь такой человек окажется, то его поставит в тупик неизвестности талант перевоплощения Генезия, из кого внешне очень похоже вылепили Цецину Порция, и ему только и остаётся, как верно себя подать публике. Но только не сильно отходя от оригинала, чтобы не быть вообще неузнанным теми людьми, кто раз видел и наслышан о Цецине Порции, как о сложном для понимания человеке, и кто сейчас себя ведёт так непохоже на себя, беспощадного и безмерно жестокого ко всякой людской инициативе и самовыражению себя. — Пасть захлопни, кусок мяса, — как помнили все те люди, кто знал Цецину Порция, вот так он всегда с людьми заговаривал, прежде чем вбить их кулаком в землю.

При этом Генезию нельзя сильно и оригинальничать, приблизив свой образ Цецины Порция очень близко к оригиналу. Ведь тогда народ к нему не потянется, и он в итоге не будет избран в судьи. Вот какая на самом деле наисложнейшая задача стоит перед Генезием. Вот он и не решался сразу принять предложение того неизвестного человека с басистым голосом.

И теперь Публий начинает понимать замысел сообщника Генезия, кто всю эту затею придумал, чтобы провести своего человека, Цецину Порция, на судейскую должность — у Генезия есть все шансы выдать себя за Цецину Порция и быть им признанным, если он так хорош, как о нём говорят люди от сценического искусства. А для чего всё это нужно тому скрытному человеку, то тут ответ очевиден. У этого, столь скрытного гражданина, намечается рассмотрение очень важного для него искового дела. И он не стал рисковать, дожидаясь самого суда и рассчитывая на судейский подкуп, кой местами тоже имеет место. А этот скрытный гражданин подошёл к этому делу более чем серьёзно, и он заранее решил заручиться судейской поддержкой, проведя своего человека на должность судьи. И после того как Цецина Порций, теперь всем ему обязанный, займёт судейскую должность и на его судейские решения может положиться тот скрытный гражданин, то им будет начато судопроизводство против одного из своих сограждан, кто по доброму не хочет расстаться со всем своим имуществом.

Но это всё дела какого-то другого времени, а сейчас Публий очень внимателен к человеку, задавшему вопрос, в ком им видится то недоразумение природы, на которое он способно и не гнушается в тех случаях, когда нужно преподать урок человеку, уж слишком много о себе возомнившему в деле своего все знания своей человеческой природы. А тут перед лицом вот такого знатока человеческой природы предстаёт вот такая человеческая несуразность, живость и чуть ли не дикость характера, не укладывающаяся ни в какие разумные рамки человеческого поведенчества, — да откуда он такой взбалмошный и до краха всех моих систем жизни несуразно-беспечный взялся, — и он сам в себе теряется, не зная как всё объяснить и что делать с этим непоседливым и всё им ранее утверждаемое и знаемое опровергающего словом и делом.

В общем, из людской массы выдавился дикого вида человек-непоседа прежде всего в своих глазах и губой навыкат. Где он последнюю специально держал в таком благоустройстве и видимости для окружающего плебса, чтобы сразу для каждого человека, кто с ним сталкивался было понятно, что он человек прямой и ему не присуща ложная скромность в деле своего жизненного благоустройства и требований к жизни, — подавай мне самое лучшее и столько, сколько в меня влезет, — плюс он такой человек, которого не стоит недооценивать и тем более обесценивать. И этого человека, как потом выяснилось, звали Аппендицит Полибий, кто есть поэт и большой писатель на глиняных дощечках когда-то, а сейчас свитках под названием «Ежедневные дела римского народа», вывешиваемых на площадях — это были неофициальные сводки новостей Города.

И не трудно догадаться и многими, кто имел разговор с Аппендицитом Полибием, догадывалось, что сей когда-то скромный муж, с тех пор как его допустили до этого его рода деятельности, стал зазнаваться и посматривать не только на простых сограждан с высока и высоты своих знаний, — я чуть ли не первейший человек в Городе, кто знает, что в нём происходит и сейчас уже случилось (разве что Цезарь, через своих легатов диктующий мне эти сводки событий, первее и ближе стоит к новостям), — но и бывает так, что он задумается и в это время вообразит о себе сверх того, кто он на самом деле есть, — пасынок плебейского роду-отроду, — да и без всякой почтительности окинет взглядом представителя славного рода Антониев, Марка Антония. Чей род вёл свою родословную от самого Геркулеса и оттого все его представители необычайно свирепо выглядели, обладали огромной физической силой и добродушно-грубым нравом, но при этом проявляли большую слабость к женскому полу, ради которого они шли на всё, а он, женский род, этим всегда пользовался.

И единственное, что спасёт Аппендицита Полибия от справедливого наказания за такое неосмотрительное поведение и гордыню, так это то, что Марк Антоний и сам в упор никого перед собой не видит, особенно тогда, когда ему в спину так для себя нелепо смотрят. Что опять же нисколько не уменьшает опасность его гнева в сторону Аппендицита Полибия, если у последнего найдутся злопыхатели и завистники (что дело времени), кои обязательно нашепчут Марку Антонию, что за его спиной творятся немыслимые для него, прямо дикие вещи.

А так как именно за спиной всегда задумываются и затем осуществляются все злодейства для обладателя этой спины, то Марк Антоний не пройдёт мимо этих слухов и нашептываний, а мигом привлечёт к ответу этого шептуна.

— А ну живо и громче мне говори, что там, за моей спиной, шепчут. — Затребует ответа Марк Антоний.

А привлечённый им к ответу завистник и злопыхатель Аппендицита Полибия Плиний Недоросший, всё как есть на духу готов ему рассказать из того, что слышал и знает, но не более того, чтобы своими домыслами не смущать дух столь достойного мужа, кто и сам сторонится непроверенных наветов и сплетен, и терпеть не может любого рода наговоров за которыми стоит зависть и злоба людей ущербных, кому в жизни только одна радость, за того человека, кто внушает им зависть домыслить вслух то, что им даже не думалось, и в самом грязном и распутном виде всё это подать тому бесхитростному и простодушному человеку, кто легко может стать жертвой непроверенных слухов с пакостным оттенком, где в центре всего этого грязного до невероятности дела будет стоять тот человек с мыслями про себя. В общем, Марк Антоний ничего не понял из так сказанного Плинием Недоросшим, человеком слишком иносказательным на язык и выражением себя и своих мыслей, и схватив его за горло, потребовал ясности и лаконичности в изложении себя.

— Короче, плут. — Вот так, в два слова даёт себя понять Марк Антоний. И он всегда понимаем теми, к кому он так обращается.

— Аппендицит Полибий, смотря так решительно тебе, Марк Антоний, в спину, видит совсем не твою спину. — С неоднозначным видом делает такое заявление Плиний Недоросший. А Марк Антоний всё равно ничего не поймёт, что этим хотел и сказал Плиний.

— И что он там видит? — недоумевая и пытаясь заглянуть себе за спину, задаётся вопросом Марк Антоний, начиная постепенно грубеть и ожесточаться на этого Плиния, столько загадок ему уже задавшего, а ответа на них так и не видно. Может оттого, что они у него за спиной. А это ещё в большей степени раздражает его и заставляет начать не думать о тех последствиях, которые обязательно наступят для Плиния, если он сожмёт его хлипкую шею своими ручищами.

— У Аппендицита Полибия всегда было отменное воображение. — Опять мало что ясного говорит Плиний, заставляя ещё сильнее нахмуриться Марка Антония. И хорошо, что Плиний всё это видит по нему и оттого он пускается в разъяснение собою сказанного. — А теперь представь, Марк Антоний, что он может себе вообразить, глядя тебе в спину, находясь за твоей спиной? — Задаёт вопрос Плиний, всё же до конца не сообразив, с кем он разговаривает, и что тогда будет, если Марк Антоний, так уж получится, не сможет разгадать этого его ребуса, заключённого в этом его вопросе.

Но Плинию сегодня везёт, и Марк Антоний сумел уловить поданную им так закручено мысль, правда не так, как он своим приземлённым умишком рассчитывал. Так он собирался обратить внимательный и ревностный взор Марка Антония на тех своих близких, кто, когда находится у него на виду, перед его глазами, то сама покорность и послушность. А вот когда Марк Антоний по государственным делам надумает пойти в сенат, на форум, где его ждут не всегда приветливые лица сенаторов, всадников и может быть лицо самого Цезаря, со снисходительной улыбкой его встречающего и как бы милостивым взглядом ему красноречиво кивающего: «Дорогой друг, Марк Антоний, вот и наконец-то, ты пришёл. И теперь я не буду одинок в этом скопище посредственности», а Марка Антония, как правило, здесь встречает унылость и скукота сенаторских лиц, занятых только собой, да и новый Цезарь не питает к нему особенной привязанности и больше хмурится взглядом в его сторону: «А, явился, не запылился, Марк Антоний, не слишком благонадёжный для моей диктаторской власти человек. Надо поймать его на противоречивом слове и сгубить», то матрона Марка Антония, Антония, смотрит ему в спину не так уж и послушно, а она смотрит ему в спину принципиально по-своему и чуть ли не задумчиво.

И вот такие внушённые Плинием мысли Марку Антонию, должны были обратить его внимание и затем уже гнев безумия на Аппендицита Полибия, кто всем самим собой и вызвал в Антонии всю эту, не свойственную благочестивой матроне задумчивость. Где теперь он на пару с Антонией, за спиной Марка Антония воображают себе такого похотливого качества невообразимые поступки, но уже не только за его спиной, а в глубине покоев его спальни, что даже Полибию удивительно не видеть, как у Марка Антония ещё спина на этот счёт не чешется.

Но Марк Антоний, насчёт которого Плиний совершил такую грубую ошибку, не учтя его общественную и гражданскую позицию и столь большую его занятость и погружённость во все эти государственные дела, которые и оттеснили в нём все его приземлённые мысли, направив его ход мысли в эти высокие сферы, руководствуясь этими своими жизненными приоритетами с того времени, как только он пересёк рубеж седины на висках, то есть зрелого мужа, в момент закаменел в лице и схватился рукой за кинжал, спрятанный в одеждах тоги, как только услышал такие неприкрытые намёки Плиния на имеющий место заговор в сенате. Где ему единственное, что осталось неясно, то против кого замыслили заговор заговорщики. И если против Цезаря, то тогда он должен хорошенько подумать, присоединиться к этому заговору или нет.

— Цезарь в последнее время на меня не слишком милостиво смотрит и отвергает в сенате все мои законодательные предложения, а это склоняет меня сказать да заговорщикам, — несвойственно для себя, быстро про себя рассудил Марк Антоний (когда его прижмёт, то он на себя не похож и быстро соображает), — но, с другой стороны, я должен знать, кого на место Цезаря метят заговорщики, и если не меня, то я вынужден выказать сомнение в успехе всего этого дела. — А если против… «А против кого, кроме Цезаря, ещё можно сделать заговор?», — Марк Антоний на этом месте столкнулся с необъяснимой для себя загадкой.

Что и спасло Плиния от пристрастного разговора с Марком Антонием и выяснения им имён всех заговорщиков. Но только на время. Ведь пока Аппендицит Полибий задирает перед ним нос, то он не успокоится до тех пор, пока не займёт его место, которое с некоторого недавнего времени стало ещё более привлекательно выглядеть в связи с тем, что под началом Аппендицита Полибия начали выходить протоколы сената и римского народа, как он говорит, а так-то нельзя нисколько верить всему тому, что он говорит, а он всего лишь является письменным проводником мыслей секретарей сенаторов, поручивших ему вести на глиняных таблицах эти протоколы сената и римского народа.

Что же касается сейчашнего появления Аппендицита Полибия перед лицом Цецины Порция с этим его провокационным вопросом-заявлением, подразумевающим в Цецине Порции наличие безнравственных качеств и деспотизма мыслей в сторону своих сограждан, кого он терпеть видеть рядом не может и еле сдерживается в лице, чтобы тошнотным видом там не отобразиться, то Публий сразу его раскусил. Он подослан сюда врагами и соперниками на выборную должность Цецины Порция, на кого они в открытую от своего бессилия и трусости не решаются нападать, вот они и подсылают к нему вот таких провокаторов, как Аппендицит Полибий.

Кто находясь так близко от гущи событий в сенате, на расстоянии своей собственной руки, с помощью которой в письме и в словах оживают все эти события в сенате, не смог справиться с обуявшим его всецело тщеславием, изнутри него нашептавшего ему о том, что без него и его художественного таланта, все эти ежедневные будни жизни сената были бы затёрты временем, но он так их красочно и увлекательно живописал, вдохнув в них новой жизни, что ещё долго об этих буднях сената будут помнить люди, прочитавшие эти сводки, недоумевая по очень долгу над тем, что тобой было прописано в этих протоколах — это что, бред или мне привиделось?!

Где и сами участники описанных тобой событий в буднях сената, сенаторы, трибуны и другие важные, с правом законодательного слова люди, плюс обязательно Цезарь, будут ломать свою голову над этим ребусом, прописанным в вышедших сегодня протоколах. Где один из сенаторов, отчаявшийся уразуметь, что есть правда, а что вымысел в этих протоколах, переспрашивая вначале себя с испугом: «Неужели я это говорил, а потом требовал от Цезаря немедленно разрешить мне быть с ним на дружеской ноге?!», а затем не слишком прямолинейно, а скорей запутанно, чем понятно, уже спрашивал о том же у тех сенаторов, кто и сам был участником всего этого столь невероятного события.

— Скажи, Гней Пизон, был ли я вчера в сенате… — На этом месте находящийся не в себе и в полном испуге сенатор…а он уже и сам забыл своё имя от обуявшего его страха, сделал многозначительную паузу, чтобы выяснить для себя точно, а был ли он вчера в сенате (может всё-таки не был? А?), и не плод ли его и ещё чьего-то воображения всё то, что было описано в протоколах сената. Но по угрюмому лицу Гнея Пизона, не желающего с ним даже пересекаться в стенах сената и знаться, а уж не то что бы говорить, видно, что он зря на такое чудо надеется — был ты вчера на форуме, и всех своих бывших товарищей по сенатскому сословию поставил в неловкое и нет тебе никакого прощения положение.

И забытому всеми по имени и как его звать сенатору, что для него не самое сложное в жизни, а самое для него сейчас волнующее это то, что о нём теперь каждый момент помнит и сжимает злобно свои челюсти в его сторону Тиберий Цезарь, о ком ещё Август говорил: «Бедный римский народ, в какие он попадет медленные челюсти!», заканчивает этот свой вопрос. — … столь откровенно-прямолинейным?

А Гней Пизон, кто и сам прослыл в глазах Тиберия Цезаря человеком вольнодумствующим и невоздержанным на циничные высказывания своих мыслей в его сторону, вот совершенно не желает быть ещё и замеченным в таких близких отношениях с этим смутьяном, сумевшим, честно сказать, очень ловко поддеть Цезаря своим словом. И он для того чтобы поскорее и навсегда расстаться с этим компрометирующим его сенатором, всё как было вчера им заявлено прямо в спину Цезарю, ему на голову и на плечи взваливает.

— Так и сказал, — делает заявление, оглушающее сознание этого невоздержанного на мысли поступки сенатора Гней Пизон, — иные медлят делать то, что обещали, а он медлит обещать то, что уже делает. — И как понимает павший в себе сенатор, то все уже в сенате и главное Цезарь знают, кто это в сенате такой смелый и с таким интересным чувством большого юмора, когда Цезарь находится к нему спиной. И даже совсем не трудно предположить этому так усложнившему свою жизнь сенатору, что его сейчас там ждёт на форуме — Цезарь с язвительной ухмылкой и взгляды любопытства со всех сенаторских сторон.

И только сенатор Аспий, как вдруг он себя по имени вспомнил, показался в зале заседаний, как Тиберий с выразительной ухмылкой, со словами: «А вот и он, кого все мы только ждали, и даже немного заждались», поднимается со своего места и идёт встречать Аспия, кто так отличился, что Тиберий его до конца его жизни запомнил. О чём он прямо и сказал с ходу Аспию, в конце добавив. — А так как сам понимаешь, Аспий, что я долго и по многому знаний в голове держать не могу, я всё-таки самого высокого призвания государственный муж, и моя голова всегда должна быть свободна для новых знаний и готова к новым вызовам, то я решил тебя запомнить только до сегодняшнего дня. — И не успел Аспий сообразить и спросить хотя бы самого себя, что это может значить, как он схвачен стражей Тиберия и уволочен ею в такое далёкое место, о котором никто из здесь находящихся знать не хочет и не знает вслед за ним.

В общем, ответил Тиберий всем на свой счёт ожиданиям Аспия — он делает то, что медлит обещать.

И вот этот Аппендицит Полибий, отчасти не зря многого о себе вообразив насчёт собственного величия и значения в освещении сенатских будней, где от его, может не совсем прямого вмешательства зависит столько людских судеб или проектов ими составляемых, — типа случайно пропущу запятую и всё, законопроект обречён на непринятие, а человек поклявшийся, что голову свою отдаст на отсечение, если он не будет положительно принят народом, вот уже и всякой мысли в своей отдельно от туловища голове не ощущает, — посчитал, что он способен на большее и не стал отсиживаться в стороне от всех свершений и событий в Городе, а сам решил принять в них непосредственное участие или в его случае, заняться вмешательством. В результате чего он собирался достичь такого для себя почётного положения, где уже о его деяниях будут вестись летописи (что и говорить, а замыслы у него грандиозные).

А вот тут как раз такое немаловажное событие для Города, как выборы, близится и затем настаёт, где он может раскрыть все свои таланты. Но вот только Аппендицит Полибий не был знаком с Цециной Порцием и по своей излишней самонадеянности несерьёзно отнёсся к этому своему подходу к нему. И как результат… На это и посмотрим.

Так Аппендицит Полибий так и не дождавшись ответа на свой первый вопрос со стороны Цецины Порция, да и не было у него такого в планах, сразу делает свои выводы из такого замалчивания Цециной Порцием своего ответа.

— Или ты только с достойными себя мужами заговариваешь и делишься словом? — с язвительной ухмылкой как бы вопрошает Цецину Порция Аппендицит Полибий. А Цецина Порций может быть всего лишь только во всём основательный муж и для него любая спешка неприемлема, вот он и не торопится заговорить с народом. Пусть народ сперва осмотрится, посмотрит на него и на себя, уразумеет, о чём будет к месту спрашивать, а о чём нет, два раза подумает над тем, что не будет уместно всем тут слышать, а уж затем задастся к нему вопросом-разъяснением его позиции по тому или иному делу. И если гражданин, жаждущий себя выделить из толпы таким вопросительным способом, подойдёт так разумно к этому делу, то Цецина Порций увидит в нём человека здравомыслящего, кто не языком сюда пришёл болтать, чтобы о себе громко заявить, а он выказывает свою гражданскую позицию, с желанием разобраться в деле избрания его, Цецины Порция, своим представителем во властных структурах.

А вот этот Аппендицит Полибий, сразу вызвал у Цецины Порция внутреннее отторжение по причине вот такой своей надоедливости и въедливости. Ему, видите ли, не просто всё хочется оспорить из того, чтобы он не сказал, а в его провокационных вопросах уже прослеживается желательный им ответ, обозначить его, Цецину Порция, человеком несговорчивым и ни с кем не считающимся. Тогда как всё это не так и он сейчас это докажет словом.

И Цецина Порций после небольшой борьбы в своём лице, — уж сильно он непримирим к людской самонадеянности, которую демонстрирует Аппендицит Полибий, кого бы он в другом месте, где бы столько народу не наблюдалось, так бы прижал за его горло, что тот бы и продохнуть больше никогда не смог, — когда уже многим начинает казаться, что Аппендицит Полибий на этот раз вроде как оказался прав насчёт Цецины Порция, кто и не собирается считаться с общественным мнением, кое он готов растоптать при первой возможности своей угрюмостью и игнорированием — вон как он упрям на одной мысли в лице, Цецина Порций вдруг берёт слово.

— Это ты только так считаешь, — ткнув в грудь Аппендицита Полибия пальцем, и как видно шибко значительно для его грудной конституции, отчётливо отбил слова Цецина Порций, — тогда как сам видишь, что я с тобой, меня, даже самую малость не достойным человеком, разговариваю и тем самым опровергаю все эти твои достойные только таких как ты недостойных людей заявления.

И Цецина Порций этим своим заявлением, с небольшими огрехами, в момент завоевал симпатию у народа, увидевшего в нём в самый для себя раз ораторский талант, не слишком высокопарный, где ничего из сказанного и не поймёшь, и не слишком уж приземлённый, основанный на туалетных и плоских шутках, отчего только смех берёт при виде этого оратора и нет к нему никакого уважения.

— Умел-таки Цецина Порций на демагогию. — В восхищении смотрит народ на Цецину Порция, к кому непроизвольно тянуться руки, чтобы рукопожаться с ним и выразить ему свою поддержку. А вот на Аппендицита Полибия никто смотреть не хочет без злобного пренебрежения, и оттого он быстро затирается в толпу, чтобы не вызвать у избирателя Цецины Порция с этого момента, куда как более негативные мысли и физические осуществления в его сторону.

А между тем для Цецины Порция этот его ознакомительный выход в гущу народа на этом не закончился, и его здесь поджидали другого рода препятствия и сложности в деле продвижения своей кандидатуры на выборы.

И если с простыми вопросами, бросаемыми ему со всех сторон людьми, жаждущими умерить своё любопытство, больших проблем не возникало у Цецины Порция, уже себя зарекомендовавшего блестящим оратором и острословом после ответа Аппендициту Полибию (теперь все на него только так предубеждённо смотрели, через призму этого его ответа (вот что значит первое завоёванное впечатление)), — Цецина Порций, что ты нам дашь?! Цецина Порций, как будешь судить?! — звучали вопросы, — Что заслужил, то и получишь. Как тому быть. — Отвечал Цецина Порций, — то это как оказалось не всё, что приготовили для него его противники и враги.

И вот когда Цецина Порций уже начал себя чувствовать победителем и слегка успокоился и даже расслабился, как перед ним вдруг появляется человек резко контрастирующий с людьми только что жавшими ему руку и заверяющих его в своей поддержке, — Цецина Порций, воры хотят видеть тебя судьёй, — и этот человек с нескрываемым недовольством и чуть ли не с придирчивой претензией смотрит на Цецину Порция.

Отчего Цецина Порций даже невольно затревожился в себе, ощутив холодок в желудке и начав подозревать, что за этим человеком стоят его враги, со своей новой хитрой задумкой в его сторону в самом лучшем случае. А так как у страха глаза велики, то Цецина Порций, а если вернее, то мим Генезий под его личиной, в холодном ознобе начал подозревать и нервно думать, что его настоящая личность каким-то образом раскрыта и сейчас этот, с таким пристрастием и присмотром к каждому движению его лицевых нервов глядящий на него недовольный чем-то сверх меры человек, сорвёт с него наложенную на лицо с таким искусством и изяществом, и что главное, с большим трудом, косметическую маску.

— Ага, вот и ты! — громоподобным голосом оглушит всю округу вокруг себя этот человек претензия и недовольство одно в одном лице, чем осадит в колени самого Цецину Порция, а точнее мима Генезия, пугливо и резко реагирующего на неожиданные выкрики в свою сторону, а также теперь все люди вокруг по новому и с новым любопытством смотрят на происходящее вокруг Цецины Порция, кто опять начал выказывать несвоевременность своей мысли и ответа.

— Думал, что тебе удастся меня стороной обойти и на глаза не попасться. Как видишь, у тебя ничего из этого не вышло. И знаешь почему? — вопрошает этот дерзкий гражданин.

— Почему? — вместе со всеми людьми вокруг, но только вслух, задаётся вопросом Цецина Порций, всё-таки не поняв, как он поддался на такую ответную реакцию с этим вопросом.

— А потому, что я тебя как облупленного знаю и насквозь вижу. — А вот это заявление этого дерзкого и такого самонадеянного гражданина, столь много и самоуверенно утверждающего, приводит к дисбалансу внутри Цецины Порция — мим Генезий, кто собой представляет его сущность, находится теперь на грани желания сейчас же выйти из внешних характеристик Цецины Порция, мужественного и беспощадного ко всякой трусости человека, и бежать отсюда вместе с ним, сломя голову. И единственное, что его сейчас сдерживает от этого побега от Цецины Порция, то это сплочённость людей вокруг, с жестоким и требовательным интересом сейчас смотрящих на него и сильно желающих знать, что всё это значит, и чем тот проницательный человек их всех порадует в деле раскрытия того, что он насквозь видит в Цецине Порции.

А что всеми этими людьми предполагается увидеть и услышать о Цецине Порции, ясно что только на основе того, что они в себе подчас и чуть ли не всегда видят — одну темноту отвратных и похотливых мыслей, то это совсем не трудно догадаться что — они сейчас так требовательно ожидают услышать о внутренней и скрытной жизни Цецины Порция. Только с виду человека такого благопристойного, а так-то он ничем их всех не лучше, и такой же как они пакостник и прелюбодей в деле своего жизненного обустройства. Так что вот тебе, проницательный человек в их лицах, подсказка — не скрывай ничего и не вздумай римский народ разочаровывать скушным на подробности рассказом о неправедной жизни Цецины Порция, в ком римский народ уже ощутил духовную близость и ему одного лишь не хватает — знать, что Цецина Порций такой же как они человек со своими страстями и превратностями мыслей.

Правда, мим Генезий всего этого за людьми вокруг не подозревает даже увидеть, а он чуть ли уже не уверен в том, что его раскрыли, как самозванца, и сейчас его ждёт жестокая расплата за такое его самоуправство в деле подмены собой Цецины Порция. И как мимом Генезием начинает в его испуганной и неразумной от природы, а не от страха только голове думаться, то за всем этим его раскрытием стоит сам Цецина Порций, человек на свой счёт крайне привередливый и неповоротливый на мысли. Где из-за своего собственного упрямства, он, не желая прислушиваться к здравым увещеваниям людей, кто стоял за его выдвижением на эту судебную должность, заявил, что он непременно должен и просто обязан на месте убедиться в том, как его представляет мим Генезий. Кто может оказаться большим спекулянтом на их ожиданиях и сыграть его неправдоподобно.

— Это всё-таки я подвергаюсь такой насмешке и оскорблению величия римского гражданина. И я должен убедиться в том, что эта паскуда, мим Генезий, — Цецина Порций здесь не сдержался от выражения своего отношения к тем людям, кто смеет, хоть и по разрешению, демонстрировать в себе подобие других людей, — не слишком много себе позволяет и смеет во мне показывать из того, что во мне нет. Где он может даже допустить для себя кощунственную мысль, отдохнуть посредством меня во мне, схалтурив, или того для него хуже, от себя добавить в меня чего-то. — Бесспорно верно и вполне убедительно для всех обосновал своё стремление прибыть на городскую площадь Цецина Порций тогда, когда там за него и в его виде покажется мим Генезий.

И вот Цецина Порций, прикрываясь капюшоном своего плаща, в обществе своего товарища Аврелия Вера, оказывается на городской площади в тоже время, когда на ней появляется мим Генезий в его образе. И что Цецина Порций, обронив сразу челюсть и начав тереть свои глаза видит? А видит он то, что даже в самом страшном своём сне представить себе увидеть не мог — себя со стороны.

— Бл*! Как похож! — сказать, что Цецина Порций потрясён, будет мало сказать. Вот и Аврелий Вера, его самый близкий товарищ, кто всегда находил, что ему сказать, ничего не говорит, потому что не сообразит никак, что сейчас можно сказать, когда такое необъяснимое зрелище с его точки зрения видит. И он для начала для себя должен понять, как такое вообще быть может, чтобы Цецина Порций одновременно здесь и там находился. И Аврелий Вера, всегда отличавшийся большим мужеством и большой стойкостью ко всякому неприятелю, а также его вообще сбить с ног ничем было невозможно, ни вражеской, вероломной с подкупом мыслью, ни мечом недруга и врага, а тем более крепкой настойкой, хоть на голодный желудок, на этот раз начал терять правильные ориентиры в жизни и взгляды на друга до гроба, Цецину Порция, кто вот какие хитрые фокусы выкидывает и заставляет его на него косо смотреть.

При этом Аврелий Вера ничем не выказывает в себе всё это замешательство мыслей и взглядов на Цецину Порция, а он к нему приглядывается, стараясь выяснить, что сам Цецина Порций на этот счёт думает и скажет. А Цецина Порций больше ничего на этот счёт не говорит, а только в лице темнеет и хмурится. И Аврелий Вера из этого его вида делает следующий вывод — совсем не нравится Цецине Порцию такая рассеянность себя в двух лицах. И он даже готов на одну часть себя поднять руку с мечом, чтобы привести себя к единоначалию в единственном лице. И Аврелий Вера решает для начала подставить плечо своему другу Цецине Порцию.

— Как ты может такое говорить и судить, Цецина Порций, когда ты себя никогда в лицо не видел. — Очень обоснованно подходит Аврелий Вера к приведению в чувства Цецину Порция. А этот Цецина Порций, к полной неожиданности Аврелия Веры начинает себя вести не так достойно, как от него, римского военно-начальника, ожидал Аврелий Вера. И Цецина Порций вместо того, чтобы стиснуть зубы в угрозы, а в лице сомкнуть брови во взгляд беспощадности, как-то приуныл в лице и с желанием самого непотребного для римского воина — вызвать у него чувства милосердия и сострадания, с этим призывом посмотрел на Аврелия Вера.

При виде чего Аврелий Вера и сам в лице потерялся и начал еле с бледностью на нём справляться, только успевая сглатывать набегавшие слюни. А такая растерянность духа и потеря мужественности ни к чему храброму не ведёт. Что так и вышло. И Аврелий Вера дал понять Цецине Порцию, что он готов его выслушать и даже понять то, что нельзя никак понять римским легионером.

И как выясняется буквально сейчас же, то тревоги Аврелия Веры были не напрасны — Цецина Порций с глубоким презрением к себе и своему эгоцентризму признался, что ни раз на себя смотрелся в отражении своего меча. — Сам знаешь, какой он у меня блестящий. — Присовокупил Цецина Порций.

— Это верно. — Согласился Аврелий Вера, прищурив свои глаза, как только вспомнил яркость блеска меча Цецины Порция.

— Вот я и не устоял против его блеска, и начал заглядываться в его отражение на самого себя. — С тяжёлым вздохом и презрением к самому себе и этой своей слабости, произнёс вслух это откровение Цецина Порций. А вот Аврелий Вера на это сейчас смотрит не с укоризной и с беспощадным презрением к такой мелкотравчатой любознательности и любвеобильности самого себя Цецины Порция, а для него всё это видится по другому.

— А знаешь, Цецина Порций, что я в этом всё вижу? — заявляет Аврелий Вера.

— Что? — несколько удивлённый спрашивает Цецина Порций.

— Твоё стремление выглядеть в своих глазах мужественным и блестящим воином, кто верен своему гражданскому долгу, не отворачивает лицо и всегда смотрит в глаза любой опасности. В том числе и самой большой опасности — стоящего тщеславия и лицемерия в своих глазах. — Делает вот такое эпическое заявление Аврелий Вера. И Цецина Порций, до этого момента незамечающий такой своей склонности так насчёт себя думать и на себя с такими мыслями смотреть, был изумлён умением Аврелия Веры так всё верно за ним заметить и истолковать.

— Всё так, Аврелий Вера. Я, глядя на своё отражение в мече, стремился укрепить в себе гражданский долг и мужество. — Согласился Цецина Порций.

Но если с этим вопросом более-менее разорались, то нерешённым остался вопрос с мимом Генезием. Кто пока они тут приходили к общему пониманию, вполне уже мог по-всякому ославить Цецину Порция. После чего Цецине Порцию и на людях уже нельзя будет показаться, так его репутацию своим паскудным поведением подпортил мим Генезий. И теперь каждый встречный Цецине Порцию прохожий, будет с насмешкой на лице в его сторону пальцем тыкать, на всю улицу задаваясь вопросом: «А не ты ли тот самый, с некоторых пор всем известный Цецина Порций?!».

А Цецина Порций, улавливая проскальзывающую иронию и насмешку в этом вопросе, да и поведение прохожего никак не отнесёшь к уважительному, начинает уже в себе сомневаться, не зная как ответить на этот поставленный ему вопрос — признать себя за Цецину Порция, или же пока что обождать с этим признанием и походить Инкогнито, пока не выясниться, чтобы это всё могло значить.

И Цецина Порций из-за соображения безопасности и осторожности, не давая возможности как-то на него насесть этому прохожему, кто вполне может представлять собой легата преторианской гвардии, Квинта Цециллия, кто известен своей жестокостью и подозрительностью к людям, вызывающим вопросы своим вызывающим поведением, не признавая себя ни тем, кто он есть на самом деле — Цециной Порцием, ни тем кем он не является на самом деле, но на время может себя за него выдавать — Инкогнито, вопросом на вопрос отвечает этому слишком дерзко себя ведущему для простого гражданина прохожему. — А чем всем известен с этого некоторого времени Цецина Порций?

— А разве ты не знаешь? — с неподдельным изумлением, при этом со своей хитростью задаёт встречно вопрос этот шпион легата Квинта Цециллия.

— И даже представить себе не могу. — Уже со своей стороны с искренним недоумением отвечает Цецина Порций, кому вон как приходиться изловчаться и изворачиваться, чтобы быть на самого себя, человека с одной мыслью на лице — следованию своему гражданскому долгу, не похожего.

— Ну тогда ты идиот. — Прямо ввергает в пустошь своих мыслей Цецину Порция своим ответом этот жук навозный и как понимается Цециной Порцием, он никакой ни верный человек легату Квинту Цециллию, а он прокравшийся в цитадель республики, Рим, шпион из одного из греческих полисов, где как раз и ходят в обращении друг к друг вот такие местоимения.

Но пока ещё есть время и возможность не допустить мима Генезия до такого ославления Цецины Порция. И Аврелий Вера берётся за это дело — удержать мима Генезия в рамках допустимого.

— А это мы сейчас проверим, так же он хорош, как похож. — С жёсткостью в лице заявляет Аврелий Вера, не менее требовательный, чем Цецина Порций к гражданскому долгу гражданина гражданин — должно представлять себя, как гражданина. А в данном случае и самого себя. С чем Аврелий Вера, заверив Цецину Порция в том, что он его в обиду не даст, — сам понимаешь, тебе лично с этим вопросом на глазах столького народу будет сложно разобраться, — выдвигается в сторону мима Генезия, чтобы попридержать его в пределах своего ролевого самозванства и не дать ему слишком вжиться в роль Цецины Порция. Кто у него, и Аврелий Вера должен честно себе признаться, вышел очень похоже, и он даже себя поймал на мысли, что готов при неудачном стечении обстоятельств для Цецины Порция, если он проявит в одном деле упрямство и неуступчивость, его перепутать с мимом Генезием.

И вот когда Аврелий Вера, движимый такими благими намерениями, оказывается лицом к лицу с мимом Генезием, то он вдруг понимает, что он прямо в лицо миму Генезию, выдающему себя за Цецину Порция, всё, что надумал сказать, вслух сейчас сказать не может, — Цецина Порций, не забывай, что ты прежде всего мим Генезий! — и он начинает вот так дёргаться в словах, вызывая вначале недоумение в лицам римского народа. А когда он ничего их ожидаемого народом не сказал, а народ начал догадываться о том, что он есть подосланный врагами Цецины Порция провокатор, — это мы тебя, враг всякого достойного мужа и его дел, насквозь видим! — то Аврелий Вера уже сам должен благодарить богов за то, что он остался целым, хоть и чуть-чуть помятым Аврелием Верой. Где у него были большие шансы оказаться неизвестной подробностью, вначале втоптанной, а затем размазанной по земле возмущённым народом.

А между тем все эти наисложнейшие для разума мима Генезия ожидания не подтвердились. И вышедший ему навстречу человек придирчивой и кляузной наружности, совсем не похожий на Аврелия Вера, кто его знает, обратился к нему с совсем другим заявлением.

— Рассуди нас, Цецина Порций. — Пожалуй, вполне резонно, хоть и несколько поспешно, — Цецина Порций ещё не занял место судьи, — с таким обращением подходит к Цецине Порцию этот человек кляузного и недовольного вида, разумно посчитавшего можно подумать, что раз Цецина Порций претендует на должность судьи, то он должен всем тут продемонстрировать свои знания и умение разбираться во всех хитросплетениях юридического права и судейского дела.

Правда, это только поверхностный взгляд на такие целеустремления этого человека с видом человека вредного и склочного от природы, где ему желается с помощью юридического делопроизводства и может быть даже его казуса, убедиться в правомочии потуг Цецины Порция претендовать на столь важную для вершения суда должность. А так-то этот склочный человек решил воспользоваться благоприятным для себя моментом, — Цецина Порций, когда так зависим от его избирательного голоса, поддержит любые его исковые требования к ответчику, — и в свою пользу решить одно спорное дело.

А Цецина Порций сразу смекнул ловкость этого человека, но вида не подал, решив для начала выслушать, что он предложит рассудить.

— Я слушаю тебя… — Обратился Цецина Порций к этому непочтительному гражданину, кто не утрудился сперва представиться, а сразу полез к нему с вопросами. А Цецина Порций в отличие от него имеет воспитанность в себе и к людям, и он ему даёт таким образом шанс себя назвать и представиться.

И почему-то Публий совсем не удивлён, когда услышал, как себя назвал этот склочный гражданин. А вот почему он его сразу не узнал, то Публий над этим вопросом не задумывался. — Аппий Визалий. — Представляется сей достойный своего вида и характера муж, кого Публий уже раз встречал при похожих обстоятельствах, когда он с жалобами на своего соседа подходил к Цинциннату. И как догадливо понимается Публию, то этот Аппий будет и сейчас верен себе, начав озвучивать какую-нибудь претензию в сторону людей с ним сталкивающимся в жизни, или рядом с ними живущим. Что так и оказалось.

— Выслушай, Цецина Порций, меня со всем вниманием и без того предубеждения, которое себя позволяют люди своевольные и самонадеянные, и рассуди моё дело по правоте и справедливости, с коей судят нас боги. — Уж с явной претензии к Цецине Порцию начал своё к нему обращение Аппий Визалий, видно человек слишком колкий и самонадеянный в отстаивании своей правоты. Но Цецина Порций пока что придерживается невозмутимости своего взгляда на Аппия Визалия, не срываясь на него криком за такое его неуважение к суду в его лице, а он, хоть и скрепя зубами (он всё-таки человек и не чужд эмоций), считает за нужное выслушать суть представленного Аппием Визалием дела.

И он пускается в сбивчивое объяснение слабых и противоправных с его слов позиций ответчика, тогда как его позиция в этом деле самая правомерная и убедительная. И вот как суть всего этого дела выглядит с объективной, сжатой до фактажа позиции, которую Аппий Визалий во время своего разъяснения только своей позиции, пытался замылить и затереть субъективностью своего взгляда:

Так Гай Семпроний, до нервного тика Аппия Визалия его сосед, взял на себя право пользоваться его, Аппия Визалия, трудами. А именно тем, что он во время солнечной погоды пользуется тенью, бросаемой на его участок от дерева, посаженного им, Аппием Визалием, на своём земельном участке, в самой близи от разделительной межи их участков.

— Вот я и хочу, чтобы ты, Цецина Порций, рассудил и принял верное решение по этому вопросу. Разве в нашем республиканском правовом поле допустимо, чтобы чужими трудами так цинично пользовался не имеющий никакого отношения к делам и трудам твоим, человек сторонний? — Аппий Визалий так в итоге был эмоционален в лице и в руках, воздетых к небесам, что всеми тут предположилось, что он призвал также к ответу и всесильных богов. А кого он там, в небесах, призвал к ответу, то всего вероятней, Марса. Кто всегда заинтересован в человеческой разноголосице и спорах.

Но сейчас все смотрят не в сторону небес, которые призвал в свидетели Аппий Визалий, а всех сейчас интересует Ценцина Порций и то, как он на всё это дело посмотрит, в том числе и на самого Аппия Визалия, чья настырная и склочная видимость самовыражения не сыскала себе больших людских симпатий.

Ну а Цецина Порций не спешит демонстрировать себя человеком без серьёзного раздумья выносящего суждения и тем более решения, и он углубляется в свои мысли, чтобы на всё это дело посмотреть не с позиции силы, как на том настаивает весь бодливый вид Аппия Визалия, а справедливость требует для себя применения силы разумной мысли, кто сама, без давления на себя со стороны, разберётся, что правомерно, а что требует осуждения.

И вот на лице Цецины Порция, через вполне разумное время, которое было незатянуто до того момента, что все вокруг начинают терять интерес к этому делу и переключаются на более для себя насущные дела — зевать и ловить мух, появляется искра живости, и все, понимая, что он что-то там про себя надумал, обращаются всё своё внимание на его рот, ожидая, когда он раскроется и озвучит то, что он там решил надумать.

— Вижу твою, Аппий Визалий, самонадеянность и ловкость ума. — С первых своих слов Цецина Порций вгоняет в ступор ума Аппия Визалия, а собравшихся вокруг людей в лёгкую насчёт себя тревогу перед лицом такой строгости и дальнозоркости ума Цецины Порция, о ком ходили слухи, что он недалёкий тугодум, а он всё это сейчас оспорил, своим проницательным умом поразив всех здесь людей.

— Где ты падающую от твоего дерева тень возжелал выдать за отдельный объект юридического права. — Цецина Порций этим своим познанием юридического права и его применения во всех и в вот таких казусных случаях жизни, ещё сильнее нагнетает тревогу на свой счёт среди сограждан. — Тогда как тень дерева есть всего лишь производная от твоих поступков, в частности от твоей посадки этого дерева вблизи от участка твоего соседа, Гая Семпрония, за которые ты и только ты полностью несёшь любого рода ответственность. — Цецина Порций сделал паузу, бросив непримиримый взгляд с вот такой действительностью Аппия Визалия, человека с ловкой позицией на законное и юридическое право, поступающему, как ему заблагорассудится и как будет ему выгодно.

И Цецина Порций, не дождавшись от того возражений, продолжил доводить до его и всех тут собравшихся людей дальнейшие сведения по этому делу.

— А бросаемая твоими поступками тень, — вот явно не зря Цецина Порций сделал это обобщение, он давал всем понять, что более чем уверен в том, что Аппий Визалий во всём вот такой предприимчивый человек, слишком ретиво использующий юридическое право в свою сторону, и если его, а ещё лучше будет его соседей хорошенько спросить, то за ним вскроется масса вот такого рода хитроумных поступков, — как их следствие, падает не только на одного тебя, — за что ты опять же ответственен, — но и на людей тебя окружающих. В результате чего, их репутация безупречных граждан, теперь не так уже блестяще выглядит, когда на них падает тень чужих поступков. И в этом случае только они в праве оценивать и как им будет потребно использовать то, что несёт в себе отбрасываемая твоим поступком тень. — С той самой жёсткостью и бесспорностью, которую несёт в себя всякий приговор суда, проговорил Цецина Порций. Затем сделал моментальную паузу и вынес свой вердикт по этому делу:

— Так что я не только отказываю в твоём иске, Аппий Визалий, но и повелеваю тебе оплатить понесённые твоим соседом, Гаем Сепронием, расходы в результате твоей бесконечной глупости, скупости и не образованности. Неужели ты при посадке дерева не мог рассчитать такие самые простые вещи, как нахождение солнца на небосклоне и каким образом оно будет падать на твоё дерево.

Что и говорить, а Цецина Порций своей неожиданной быть может мудростью, и знаниями логических связок юридического права, которые собой соображают и создают судопроизводство, изумил, потряс и кого-то даже огорошил в этой всё слышавшей и собравшейся здесь массе народа. И даже Аппий Визалий, самый, наверное, недовольный этим вынесенным им решением человек, кто, скорей всего, и не согласен с этими выводами Цецины Порция и видит во всём этом деле предвзятость подхода Цецины Порция, не решается затевать по новому спор и грубить Цецине Порцию. А он, демонстративно сплюнув себе под ноги, типа вот я где видал твоё решение, Цецина Порций, и бросив неоднозначно понимаемую фразу, несущую в себе угрозу и тревогу для Цецины Порция: «Я за топором», резко развернулся и затем скрылся в гуще народа.

А Цецина Порций хоть и слегка напрягся в себе, сглотнув от тревоги за свою жизнь набежавшую слюну, — вон как оказывается сложно разговаривать со своим избирателем, где обязательно найдутся недовольные твоими решениями люди, — но вида не показал, что он боится этих угроз этого тщедушного Аппия Визалия, кто не посмеет замахнуться рукой с топором на такого видного мужа как он. А когда кто-то из толпы выказал догадку, что Аппий Визалий настолько взбешён вынесенным им, Цециной Порцием, решением, что решил пойти для себя на имущественные потери, порубив то самое дерево на своём участке, кое стало преткновением этих спорных мнений, то Цецина Порций и вовсе успокоился.

И как видит по нему Публий, сейчас прямо на него спокойными глазами смотрящему, то за всей этой его мудростью стоял никто иной как Этоʹт, а не какой-то там мим Генезий. Кто может быть и гениальный лицедей, и декламировать других людей и их мысли он умеет блестяще, но вот на мудрость, рождённую экспромтом, он не способен.

А между тем Этоʹт вышел из представляемого им же образа Цецины Порция, и неожиданно для Публия буквально близко к нему оказался, и не для того, чтобы перестать не чётко в его глазах выглядеть посредством дальнего расстояния, а он протягивает ему руку и кивком даёт понять Публию, что ему можно взять в руки то, что он ему протягивает.

А Публий, застанный врасплох таким резким переходом себя из состояния наблюдателя в действующее лицо, рефлекторно берёт протянутую ему вещь Этоʹтом, а уже после посмотрев на золотую прядь в своих руках, спрашивает. — И что это?

— Этот знак родового отличия, который получил в свои руки мим Генезий от того человека, с кем он встречался. — Дал ответ Этоʹт.

— Но как он оказался у тебя? — пока что ничего не понимает Публий.

— Всё очень просто. — С усмешкой говорит Этоʹт. — Он его обронил, когда поспешно убирал себе в одежды. А я, будучи ближе к месту всякого падения вещей, у земли, его и обнаружил, когда он упал перед моим носом. А теперь Генезий, — Этоʹт кивнул в сторону Генезия, — как только обнаружил эту пропажу, грозящую ему самыми сложными последствиями, себе места не находит.

Публий бросает свой взгляд в сторону Генезия, кто продолжает себя неуравновешенно и неустойчиво на одном месте вести, затем возвращается к Этоʹту и спрашивает его. — Тогда может быть стоит ему вернуть её.

— Не будем так торопиться, всему своё время. — Говорит Этоʹт. — Разве тебе не хочется узнать, кто за всем этим делом стоит и что они в дальнейшем задумали. — И Этоʹт мог бы не спрашивать. Публию крайне интересно всё это знать. А раз так, и это видно по одним глазам Публия, то у Этоʹта есть предложение. — Пока что не будем упускать из виду Генезия, держась в тени за ним, и наблюдая за тем, что он делает. А что насчёт этой золотой пряди. — Кивнув на этот знак чьего-то родового отличия, сказал Этоʹт. — То, как только мы узнаем, кому он принадлежит, то тогда мы узнаем, кто был тем человеком, кто замыслил всё это дело с участием мима Генезия.

— Согласен. — Сказал Публий, зажав в руке золоту прядь.

Глава 5

Термополия «Гальский гусь».

Котта Мессалина, сенатор и Тиберий Юлий Цезарь.

Гней Пизон, названный Тиберием враг и недруг отныне Котты Мессалины.

Ни для кого не является большим секретом то, что путник после долгой дороги всегда не прочь отдохнуть и вдохнуть в себя сил и бодрости за обеденным столом. И всё это объяснимо хотя бы не самыми подходящими условиями для приёма пищи в дороге. Где, и ешь, и пьёшь в основном на ходу, в спешке и в перекуску, и оттого усвояемость пищи происходит как-то невнятно и неразумно, вызывая только бурление в животе, а до насыщения так и не доходит. И вся эта неустроенность и неудовлетворение всё накапливается в путнике за время его нахождения в пути и в итоге, когда его путь заканчивается, он чуть ли не сразу, с непременным желанием восполнить в себе все эти дорожные упущения и ненасытность в хорошем смысле этого слова, оправляется туда, где может отдохнуть от долгого пути и через обильный приём пищи, и никак по другому, наконец-то, почувствовать в себе удовлетворение от насыщения своего организма.

И как всегда это выходит при не недостатке возможностей для осуществления своих желаний, путник, оголодавший больше, конечно, от своих мыслей о своём оголодавшем состоянии и такой долгой неустроенности жизни в пути, где он столько неурядиц и тягот жизни перенёс на себе, — и хлёсткий ветер, отчего-то постоянно дующий в лицо, и промозглые дожди, льющиеся не переставая, после которых сразу начинает прямо жарить на ходу солнце, где ему приходилось питаться пересохшими бобами с промокшим хлебом, — при своём прибытии в ту же термополию, где он может восстановить свои силы после долгого пути, перестаёт здраво мыслить и начинает проявлять безудержную склонность к своей невоздержанности в деле своего насыщения, если помягче сказать.

А если со всей жестокой до правды прямотой сказать, то Публий и прежде всего Кезон, да и Этоʹт решил ничем от них не отставать и не отличаться (и это ему было позволено), как только оказались в термополии вначале, а затем за столом с блюдами на нём, то вслед за своими хищными и ненасытными (уже в том самом неудобоваримом смысле) взглядами немедленно потянули свои руки ко всему тому, до чего могли дотянуться, запихивая затем всё это себе в рот без зазрения совести и без какой-либо оглядки на других вокруг людей. Кто быть может не считает правильным и разумным вот такой спешный, бесцеремонный буквально подход к своему насыщению земной пищей и это вызывает в них взгляд укоризненного предубеждения. А для них, для этих граждан напускной наружности благочестия и благовоспитанности, всякий подход к своему столу и обеду за ним, всегда должно обставлен различными церемониями и условиями. Где первое правило, которому они незабвенно следуют — это нельзя ни в коем случае спешить, когда даже подходишь к столу и собираешься за него усесться.

А иначе во всей этой спешке так для себя наспешить, что окажешься в самом лучшем случае не за тем столом, за каким бы хотел оказаться. Ты то рассчитывал усесться поближе к Цезарю, а оказался за столом с наиболее скрытнейшими и первейшими врагами его Цезарских установлений — с Либоной Друзом, Гнеем Пизоном и Азинием Галлом, коих он всегда рядом с собой усаживал, чтобы быть ближе к их заговорщицким мыслям, на которые он их будет подлавливать.

А по другому Цезарь не может смотреть и слушать тех людей из своего общественного, сенатского окружения, кто заподозрен им в нежелании быть полностью последовательным в следовании всему тому, что он определил в своих эдиктах и правовых установлениях для них и для империи, где эти люди предпочитают быть сами себе на уме, находятся в постоянной оппозиции и спорах к его мнению, затем в пререкании и переиначивании всего им сказанного и указанного, и как результат, недолжно признают его непререкаемый авторитет.

При этом Тиберий Юлий Цезарь не то чтобы терпеть не мог видеть и слышать заговорщиков, всегда с удивительным упорством и завидным упрямством отстаивающих иную, противоположную ему точку зрения на себя (даже под пытками), и оттого с ними было всегда сложно найти общий язык, а уж добиться от них признания в своей заговорщицкой деятельности и того невозможно, а их появление причиняло всегда беспокойство, как самому Цезарю, так и нерушимости его цезарства. Вот он с ними и расправлялся всеми какими только можно, вплоть до изощрённых, способами. Правда, для начала их всё-таки было нужно выискать из среды своего окружения, что было крайне сложно сделать в виду их большой скрытности и умелости себя ничем не выдавать.

Но у Тиберия Цезаря на этот счёт имелся набитый на своей неумолимой жестокости взгляд и по некоторому характерному поведению человека он мог за ним заметить предрасположенность к такому роду мышления — нетерпеливого и чрезмерного недовольства, которое в итоге всегда ведёт его в стан заговорщиков.

Так Тиберий сразу настораживался, если кто-то в его присутствии или ему об этом донесли умные люди, заговаривался. — Я, Либон Друз, страха ни перед кем не питаю. А всё потому, что я наихрабрейший сын своих великих предков. Помпея, моего прадеда и все цезари мои двоюродные братья. — Вот как смело заговаривался Либон Друз о том, что все и без него знают. А когда человек так настойчив в такого рода упоминаниях, а затем они для всех становятся напоминаниями, и как итог, обоснованием его претензий на место Цезаря, то тут даже самый беспечный Цезарь, в коих никогда не был замечен Тиберий, начнёт сомневаться в благоразумии этого Либона Друза, столь громкого на выражения своих скрытных желаний занять его место.

Ну а чтобы развеять все сомнения насчёт благоразумия Либона Друза, Тиберий позовёт его к себе на пиршество, и, ни словом, ни выражением своего лица не выкажет ему ни одного упрёка, а будет выжидать, когда кто-нибудь за него вступится и Либона Друза обвинят с заговаривании с духами из подземного царства, среди которых он уже принялся искать для себя того, кто поддержал бы его в претензиях на цезарство.

Так же Тиберий смотреть не мог на тех людей, кто не держал своего слова. Что являлось вторым по важности признаком ненадёжности человека, кто легко может быть склонён в заговор. — Сказал ты, Аллутий, что ради меня готов пойти на смерть как простой гладиатор. Так вот тебе меч, иди. — Вкладывая меч в руки Аллутия, трибуна, слишком поспешного на заверения своей верности Тиберию и сказанному слову, говорит Тиберий, отчего-то сильно уверенный в том, что Аллутий ему на глаза больше никогда не покажется и не попадётся.

И самая для Тиберия неприятная и с дрожью воспринимаемая, свойственная всякому заговорщику характеристика его поведения, это когда кто-то в его присутствии невнятно или с трудом ему удаётся разобрать, — шепелявит, брызгает слюной или вообще гад, пытается иносказательно умалчивать и затишать свои разговоры, — разговаривает. И Тиберий в прежнее время легко бы мог привести к пониманию того человека, кто по природному неблагоразумию был наделён умом так не желательно для Цезаря разговаривать, — давай уже не мычи, Аллупий, а говори толком, — но после того случая, когда ему на его резонное и по делу заявление: «А что это там Гней Пизон так не слышно для меня говорит, или может быть скрывает?!», со свойственной Гнею Пизону дерзостью ответил он сам: «Неужели, Цезарь, и вправду враги Рима говорят, что Цезарь глух к своим согражданам?!», он перестал никого не слышать. Что своеобразно сказалось на его внешнем виде — он особенно вытянулся в подбородке и в той лицевой своей части, где важное место занимали его уши, кои не то чтобы оттопырились, а они как казалось со стороны и на них глядя, стали к вам ближе со всех сторон.

И вот со всем этим глубокомыслием и подозрением в свою сторону в глазах Тиберия Цезаря, и всё из-за своей спешки, столкнулся сенатор Котта Мессалина, кто хотел стать для всех людей примером того, как нельзя поступаться своими основополагающими принципами — никогда не спеши быть не самим собой, а это значит, не теряйся в любом положении, а стал для всех примером того, как нельзя поступать. Где он оказался в итоге на глазах Тиберия за столом его наизлейших врагов, как он предположительно думает, и жизнь отчего-то его никогда в этом не переубеждает.

И теперь любое сказанное тобой слово, — Гней Пизон, давай выпьем за здоровье Цезаря, — слышится Цезарем в призме его, Котты, заговорщицких мыслей.

— Ага, так вот кто есть главный заговорщик. — В миг раскусит Тиберий Цезарь ещё с час назад ни в чём неподозреваемого сенатора Котта Мессалину, кого он даже хотел обласкать должностью проконсула. А теперь, когда он так безрассудно поступил, заняв место за столом с самыми верными врагами Цезаря, и себя выдал в результате такой оплошности, то ему нужно готовиться к самым сложным отношениям с Цезарем. Кто начнёт его одаривать подарками и должностями, приближая к себе, а как только Котта Мессалина ослабит своё внимание, то тут-то он и будет схвачен на своих безмерно неблагочестивых, распущенных словах. — Я сам всего для себя добился и мне некого за это благодарить.

Правда такие неосторожности крайне редко случаются, и как правило, самим Цезарем изначально предусмотрены и предопределены. — Чего Котта Мессалина там стоишь отдельно от всех в растерянности, как будто не знаешь, где твоё место и где тебе сесть?! — кричит Цезарь в сторону Котты Мессалины, только что зашедшего в зал для торжественных обедов. Отчего Котта Мессалина сразу теряется и не знает, как на это ответить. Но Цезарь и не ждёт от него ответов, когда уже сам за него всё решил. — Давай, Котта Мессалина, занимай место за столом самых близких моих друзей, Либоны Друза, Гнея Пизоны и Азиния Галла. Ты ведь их всех отлично знаешь?! — А вот что было сказано в конце Цезарем, и что им тут подразумевалось — вопрос или раскрытие того, что от всех пытался скрыть Котта Мессалина, свою вовлечённость в заговор врагов Тиберия Цезаря, кто как и всякий Цезарь не может спокойно жить, не зная о существовании заговоров против себя, то тут вопрос на это открытый.

Вот Котта Мессалина, и в лице бледнеет, и боится навлечь на себя гнев Цезаря своим нежелательным для Цезаря поведением. Где он бы хотел сразу отказаться от такой милости Цезаря, но тогда Цезарь сразу в нём увидит бесконечно самонадеянного гражданина, для кого пойти против Цезаря ничего не стоит, и значит он легко может записаться в число заговорщиков, недовольных его властью. Где они, все эти заговорщики, отличаются от верного своему гражданскому долгу гражданина тем, что не будут принимать смиренно власть Цезаря, дарованную ему богами, а захотят физически этому воспрепятствовать, устранив эту для себя помеху к самим желаемому месту Цезаря.

Вот и выходит так, что Котта Мессалина, сам того нехотя, оказывается не просто среди заговорщиков, а он чуть ли не стоит во главе заговора против Цезаря. Что между тем не самый надуманный случай, а чуть ли обыденная реальность для этого времени, когда существует столько противоречий в сенаторских умах, а другого выхода им не дают как-то.

Но Котта Мессалина большого и хитроумного ума человека, и он никогда не сдаётся, даже если на этом настаивают вот такие невероятные обстоятельства жизни, где он буквально поставлен в тупик отношений с Цезарем — ты или я Цезарь. А Котта Мессалина ещё быстрее чем Тиберий смекнул, что ему несёт это приглашение Тиберием за один стол с его врагами как минимум, а максимум, что они демонстрируют, так это свою контр точку зрения на все дельные и по существу предложения Тиберия, кто всего лишь хочет внести ясность в правовую систему гражданских отношений, этот становый хребет империи, действующую уже столько лет, как говорят с незабываемых, да только на словах времён, которая столь запутанна и несовершенна, и которую по мнению Тиберия, неустанно, а точнее, сколько ему позволяют силы, находящемуся в залах судебных заседаний, пора структурно реформировать.

И Котта Мессалина, уразумев эту хитрость Тиберия, выжидает и не поднимает тост за здоровье Тиберия, после которого он может запросто обвинён в том, что у него имеются сомнения в здоровье Цезаря и на каких-таких интересно это основаниях, он так нездорово для Цезаря разумеет. А вот самые лютейшие враги Тиберия уже по его мнению, где особо всегда им выделялся и выделяется Гней Пизон, шибко острый на язык, но не слишком зоркий и дальновидный в плане видения тех последствий, которые несёт его язвительный язык, уже понимая, что Тиберия не переубедить относиться к ним так пристрастно, не собирается быть воздержанным. И если они пожелают выпить за здоровье Цезаря, то кто им в этом помешает. Да никто, в том числе и сам Цезарь.

И Гней Пизон, с помощью нескольких бокалов вина укрепив свой рассудок и взгляды на свою нерушимую никак позицию в сторону оппозиции мнения Цезаря, поднимает себя за волосы на ноги и тут же, пока что только выражает намерение поднять бокал за здоровье достойнейшего из цезарей, Цезаря Тиберия. И при этом Гней Пизон очень удивительно и странно для Котты Мессалины смотрит на Тиберия — он как бы делит между Тиберием и им, Коттой, свой взгляд. И Котта Мессалина догадывается, что всё это значит.

— Это уж точно не та высочайшая степень его восхищения перед Цезарем, где он находится в столь невероятной растерянности перед величием Цезаря, что на его глазах стал расходиться в своём взгляде на него. — Быстро сообразил верно рассудить Котта Мессалина. — А Гней Пизон, что за не гнушающийся ничем демагог, решил перевести все подозрительные взгляды Тиберия на меня. Мол, посмотри Тиберий внимательно на Котту Мессалину. Разве он не заслуживает для тебя пристального внимания. И ведь Тиберий прислушался и теперь внимательно на меня смотрит. — Похолодел в сердце и в спине Котта Мессалина, готовый взяться за кинжал и пробить им дно кружки Гнея Пизона.

Но он удержался от этого поспешного шага, а всё потому, что его осенило вдруг великолепной мыслью. — Враг моего врага мой друг. — Неожиданно Котте Мессалине в голову пришло это изречение умнейших врагов прошлого. — А если Тиберий всех людей за этим столом видит своими врагами, то я должен ему показать, что я и сам здесь никого не считаю другом, а и сам им всем враг. — И на этой мысли Котта Мессалина непроизвольно хватает свою кружку с вином, и поднявшись на ноги, делает грозное заявление в сторону Гнея Пизона. — Что молчишь, подлый Гней Пизона. Неужто замыслил сказать вслух такое словами непередаваемое кощунство, отчего даже у самого стойкого к твоим разнузданным самовыражениям гражданина, в рот вино не пойдёт из-за появившейся вдруг внезапно оскомины и горечи во рту, и стойкого отвращения к виночерпию в себя.

И только Котта Мессалина это сказал, как все присутствующие на этом пиршестве уважаемые люди почувствовали оскомину и горечь во рту, со своим стойким нежеланием брать в рот вино.

— Вот же враг народа, Гней Пизон! — как один единодушны все взгляды сенаторского недовольства и злобы в сторону Гнея Пизона, кто теперь есть первый заговорщик и враг установленных с самых древнейших времён порядков и правил жизни всякого достойного мужа. Где он после трудов своих праведных не просто должен, а чуть ли не обязан возлечь на ложе и с него погружать себя в удовлетворённое состояние духа с помощью вовлечения себя в процесс еды и пития вина. А тут всем явился паскуда Гней Пизон и выдумал такое кощунство. Но не всё находится в заговорщицких руках и устах мага и астролога Гнея Пизона, а в достойном гражданине всё восстаёт против этого кощунства. — Не отменить тебе, свинопас Гней Пизон, одну из главных аксиом жизни: быть настоящим мужем, где его настоящность характеризует вот такое его здравствующее положение за столом, где в одной руке он держит колбасы, а в другой руке находится обязательный атрибут для этой его картины повседневной жизни, кружка вина.

И такая картина повседневной жизни самого достойного гражданина Рима (она так и называлась), где в ней имелись только свои отдельные частности, висела в одном из залов термополии «Гальский гусь», и своей натуральностью и выразительностью деталей всего этого быта, завораживала взгляд, оказавшегося в этом зале едока. Кто ел, ел, затем пил немного сразу, где-то с пол полной кружки, затем опять ел, ел, и неожиданно вдруг, решил передохнуть зачем-то, да и остановился своим взглядом на этой картине повседневного быта римского гражданина.

И в едоке при виде всего доступного для его разумения в этой картине жизни патрициев, тут же оживают будни жизни этих изображённых на картине патрициев, чья жизнь вполне вероятно и каким-то неведомым способом оказалась выставлена здесь напоказ перед людьми самого недостойного быть может звания по сравнению с ними. Из-за чего первая возникшая мысль едока, поверившая всему тому, что ей было представлено на обозрение на этой картине, уперевшись в такое несоответствие возможного и представленной на её рассмотрение реальности, начинает над собой, над едоком и над своей наивностью подтрунивать. Мол, разве можно быть таким наивным и верить всему тому, что тебе кажут и говорят. Тем более ты уже сам мог убедиться, насколько ловки на обман владельцы термополии, подавших тебе уж точно(!), как они сказали, сегодняшнюю похлёбку из чечевицы. А она, как минимум, позавчерашняя и воняет чем-то непотребным (чужими наполнения до полной чашки, плевками).

А между тем, те, изначально тут упоминаемые люди благовоспитанные и чинные во всём, чьим выразителем общего мнения был Котта Мессалина, о ком тут вдруг вспомнилось оттого, что они сами о себе напомнили путём своего представления на этой картине быта римского гражданина, висящей на центральном месте стены главного зала термополии, — хотя после внимательного и стойкого на принципиальной убеждённости взгляда, что патриции не могут быть так близко и на глазах находиться перед людьми другого рода племени, а значит, на картине изображены зажиточные плебеи, одна часть едоков, оказавшихся в этом зале, решила, что она не отражает полностью реальности жизни, — до сих пор смотрят на здесь находящихся едоков, всё за ними замечают и имеют на всё своё мнение.

И если с первыми взглядами этих придирчивых людей кое как ознакомились и даже их в себя впитали, то на этом они не останавливаются, и только едок сделал вторую передышку, то ему в лицо смотрят укоризненные и предвзятые взгляды этих господ, со своими пояснениями того, что себе едок не так позволяет делать, когда садится после долгой и дальней дороги за стол, чтобы за ним перевести душу.

И вот второе правило, какому пытаются придерживаться люди к склонные к полноте и цельности себя и своего подхода к делу всей своей жизни, обеду, включает в себя следующие положения едока по отношению к своему обеду. Будь осмотрительным и всегда начеку. И не хватайся за всё сразу обеими руками, запуская в тоже время и в свой рот чрезмерно большой кусок мяса. Что обязательно приведёт к пищеварительному запору и умственной забывчивости, когда дело дойдёт до расчёта с хозяином заведения, кто, непременно заметит за тобой такой жадный подход к своему обеду, и раз ты такой взбудораженный и мало что соображаешь из того, что себе в рот отправляешь, то он не преминет воспользоваться этим твоим временным помешательством.

А вот как надо подходить буквально к своему обеденному времяпровождению и было показано на этой центральной картине термополии. И непонятно очень иногда задумавшемуся хозяину термополии, вдруг остановившему свой взгляд на этой картине, откуда она здесь появилась, и кто посмел таким способом внести разлад в его конструктивные буквально недавно отношения с едоками. Кои посмотрят на эту пасторальную картину неспешного поведения за столом римского гражданина, да и устыдятся уже своего, даже не поведения за столом, а его подобия, нисколько непохожего на вот такой классический пример поведения гражданина за столом. Где они, а если уж быть откровенно честным и не скрывать под маской спешки этих людей, то всё те же, свыше упоминаемые лица, Публий, Кезон и Этоʹт, прямо стыдно говорить об этом, по заходу в термополию прямо встали за п-образным прилавком в этом обеденном помещении, в который были встроены большие котлы с горячей водой, чтобы подаваемая еда всегда была подогретой, а после того, как все их руки были заняты набранными блюдами, а под мышками были зажаты кувшины с вином, они заняли места за одной из свободных боковых лавок.

Ну а уже здесь, они без всяких лишних разговоров и предисловий, — ну что, с дороги можно и по маленькой, — как прямо те люди, кто опасается за то, что им по рукам сейчас дадут или же всё у них заберут, начинают себя вести так, как будто они никогда раньше не сидели за столом и за ним не ели (правда, это можно объяснить их патрицианским воспитанием — они всегда у стола возлежали).

И что вызывает самое большое удивление при наблюдении за этой троицей, на что способен разве что только хозяин заведения, кто всегда заглядывает своим посетителям в рот, чтобы сделать о нём оценочное суждение насчёт соответствия его платёжеспособности и его пищевых желаний, так это то, что самое большое и требовательное нетерпение к расставленным перед собой на столе блюдам проявляют те из них люди, кто своим зрелым внешним видом демонстрирует умеренность и разумность. Но внешность обманчива, в очередной раз убеждается хозяин термополии Латулл, видя, как эту истину подтверждают буквально эти люди за своим столом.

Так в большей всех степени ведёт себя так неразумно и чуть ли не разнуздано за столом, пухлого обрамления даже не муж, а мужичок (как можно догадаться, то это Этоʹт) — он не оставляет и шанса остаться целым всему тому, что у него находилось в тарелках, и главное в кувшине, кой постоянно держался его рукой наготове и приставлялся к его горлу. С чем, с таким отношением к своему обеду, только делал попытки сравниться присевший с другого края стола Кезон, где он скорости поглощения блюд Этоʹтом противопоставил больший обхват своих челюстей, которые за один раз могли вобрать в себя огромнейший кусок пищи.

И в самом конце этой фигуральной гонки по своему насыщению, безнадёжно отставая, находился Публий, занявший место за лавкой напротив столь агрессивно себя ведущих по отношению к пище едоков. Где Публий, несмотря на не наличие в себе стольких прожитых лет и значит наличествующего опыта, как у его товарищей, повёл себя наиболее благоразумно или похоже на то благоразумие за столом, которое свойственно благочинным гражданам с той самой картины «Повседневный быт римского гражданина» в этом заведении, которая занимается на глазах едока и посетителя вот таким визуальным морализаторством.

И Публий, как только занял своё место за столом, не бросился с бешеным восторгом в устах: «Наконец-то!», и без оглядки своим лицом к стоящим перед ним блюдам, начав всё рвать и метать перед собой, а он с лицом человека много знающего и даже о чём-то сверх меры догадывающегося о том, что хозяева этого заведения предпочитают скрывать и умалчивать, всего лишь снизошёл им до блюда с едой перед собой очень для него близко и там застыл. И в таком положении он до того момента пребывал, — разве что за исключением небольших перерывов связанных с его отвлечением на пару-тройку глотков из кувшина с вином, — пока при его подъёме не выяснилось, что он человек очень скромный на показ своего умения расправляться под чистую со своим блюдом. И если бы не его рот и нос, перепачканные ингредиентами местного фирменного блюда, моретума, то можно было и не догадаться о том, куда подевалась эта лепёшка.

А всё между тем так, и за съеденным моретумом сидел Публий, кто в отличие от своих товарищей сидел напротив них и этой знаковой картины из жизни римского гражданина, коя отвлекла его от самого себя и своих будней жизни. Где она сразу же начала наполнять его внимание и мысли собой, давая понять Публию, что именно он из всей их компании достоин того, чтобы с ним поговорить о серьёзных вещах, и если он проявит проницательность мысли, то ему будут раскрыты некоторые тайны и секреты из жизни самых достойных мужей этого Города.

И в этом его клятвенно заверяет возлежащий в самом центре картины муж с серьёзным и мужественным лицом, в ком сразу видна большая обстоятельность себя и своего значит слова — вон как он крепко держит в своём повиновении всех изображённых на картине людей: челядь грозным взглядом неумолимости, матрону крепкой рукой за то, за что она заслужила на это время, своего друга и товарища по пиршествам, поднятым свободной рукой бокалом, с приглашением поддержать его устремления быть сегодня добродушным хозяином.

А когда Публию этим достойным и обстоятельным мужем, так открыто продемонстрировано и показывается, как он ответственно относится ко всему, что его касается, а сейчас его взгляд ответно касается Публия, то от Публия теперь ожидается ответный шаг в деле выражения своего ему почтения. А как Публий это должен показать, то сей достойный муж даже не сомневается в том, что Публий в этом деле проявит нужную сообразительность и приметливость, когда он так открыт перед ним.

И Публий сообразил понять, что от него хочет этот достойный муж, уже поднявший кружку с вином и только и ожидающий, когда Публий его поддержит в этом его начинании. А Публий человек по своей натуре отзывчивый и он всегда идёт навстречу пожеланиям людей. И он и на этот раз остался верен себе и не стал подводить ожидания этого достойного мужа с картины, так внимательно на него смотрящего.

И как только Публий полностью осушил кувшин вина, стоящий перед ним, — тот достойный муж оказался очень настойчивым в таком деле, как налаживание дружеских отношений с Публием, и пока он всё не выпил из кувшина, он не сводил с него своего принципиального взгляда, — то ему, наконец, был по имени представлен этот грозный муж. Но не так на прямую, как это всегда делается, а учитывая все эти обстоятельства нахождения и знакомства Публия и этого мужа, кто открылся только одному Публию и готов только с ним обговорить некоторые секреты из внутренней жизни граждан Города, о коих знает лишь только он, — сам видишь, что для меня многое открыто из того, что за собой люди здесь не замечают, предоставленные сами себе, — имя этого мужа до Публия было донесено со стороны, со стороны п-образного прилавка, где зорко ко всему присутствовал хозяин заведения.

И как понимается Публием, то такая скрытность сего мужа не случайна: многие хотят быть обладателями носимых им секретов. Но только избранные им люди, кто обладает как у него проницательным умом и чутким слухом, способным услышать даже то, что только надумалось сказать и ещё не было сказано, могут этим в последствии похвастаться.

— Это Азиний Галл, блестящий оратор. — До ушей Публия со стороны кухни доносится чей-то голос, как потом выяснится, хозяина заведения, Латулла, и Публий начинает в себе собираться, — он несколько рассредоточился на своём месте сидения, вытянув ноги под лавкой и опустив голову на подставленные локтями на стол руки (это на него начало сказываться с таким усердием выпитое им вино из кувшина), — чтобы не пропустить мимо себя ничего из того, что там где-то говорится. А оборачиваться назад, чтобы в лицо заметить для себя этого Азиния Галла ему незачем, когда он уже знает, как тот выглядит — точь-в-точь, как тот достойный муж на картине, кто прямо сейчас буквально ему подмигнул, как только он был Публию представлен.

— Как я понимаю, то природа этим компенсирует его уродство. — До Публия донёсся другой насмешливый голос, вызвавший ответный восторг у Латулла, с трудом его скрывший себе в кулак.

— И что он здесь делает? — до Публия донёсся ещё один голос. А вот к нему Публий решил прислушаться. А как прислушался, то вдруг понял, что этот голос принадлежит самому себе — это его внутренний голос. И единственное, что ему после этого выяснения было непонятно, а кому всё же отвечать на этот вопрос.

А такая достаточно сложная для понимания ситуация, даже для человека в бодром состоянии духа, не так уставшего с дороги и после столько выпитого с той же дороги, как Публий, представляет не тривиальную задачу. А что уж тогда требовать и ожидать от Публия, поставленного в тупик своего понимания самим же собой. Вот он и не стал от себя слишком многого ожидать и тем более подгонять себя под требования человека во всём разбирающегося и на все вопросы знающего ответы, а он решил положится на свой слух.

Ну а пока с той стороны, откуда до него должны были дойти подробности нахождения здесь Азиния Галла, со своими разъяснения того, что он тут делает кроме того, что он, чавкая, ест и прихлебательски пьёт, Публий, держа под слуховым контролем всё происходящее вокруг, чему очень мешают всё не перестающие жевать и прихлёбывать из своих кружек едоки напротив него, начинает в прищуренный взгляд изучать надписи перед собой на столе, вырезанные чьей-то грамотной рукой.

И как понимается Публием даже со своего прищуренного взгляда, то за этим столом часто собирались люди не последнего и искромётного ума, где он шибко требовательно к ним подходил в деле своего самовыражения, вот они и не проходят словом мимо всякого посетителя термополии, а в особенных случаях, когда это озарившее их ум острословие нужно передать потомкам, оно отчётливо врезается в дерево стола на память потомкам.

— Ешь, пей и веселись, ибо завтра умрёшь! — с таким взглядом на жизнь компания, состоящая всё из больше людей самого отчаянного и отъявленного вида, занимает в своё прошлое время место за столом, за которым сейчас поместился Публий. И начинает сообразно своим представлениям на себя и вокруг себя, себя везти — есть, пить и отчаянно радоваться жизни.

— Пусть знают наши потомки, какого немалого ума были их предки. Кто не только умел зубоскалить, но и был умственно подтянут и мудр в собирании и облачении своего опыта в слово. — Неожиданно для всех сидящих за столом людей хватаясь за нож, что поначалу сместило в сторону упругости мысли всякое житейское, настоянное на довольстве и остроумии настроение этих людей, громко заявлял о себе и о такой пришедшей мысли один из острословов, Гамлет. Чем он немного успокоил своих соседей по столу, уже руками вцепившихся в табуреты, будучи в полной готовности их применить против этого острослова, Гамлета.

Ну а что Гамлет решил оставить в память о себе не только своим потомкам, но потомкам тех людей, кто знать его не знал, и был бы очень рад и довольным тем, что участь знакомства с Гамлетом их обошла стороной, то, учитывая экспрессию и жажду жизни Гамлета, можно без труда догадаться, чем он стал известен для потомков.

«Мы двое лучших друзей, здесь были. Хотите знать наши имена? Гамлет и Гай», — с просветлением во взгляде прочитав вырезанное на столе, Гамлет посмотрел на своего товарища Гая, затем на тех людей за столом, кто не был им упомянут по естественным причинам — длины края стола не хватило для этих лишних имён, да и рука у него подустала, — а не как кто-то из них надумал, — не уважает нас Гамлет, — и решил на этом всё-таки не успокоиться и написать что-нибудь личное от себя.

«Саксесс, ткач, любит гостиничную рабыню Ирис. Она, однако, его не любит, а он просит её над ним сжалиться. Это написал его соперник. Пока!», — Гамлет ещё раз прочитал про себя написанное, и оставшись довольным, как человек никогда не забывающий о своём товарищеском долге, предложил своим товарищам, страстным игрокам в кости, сыграть.

И уже на самом столе, буквально перед собой, чуть ближе к середине, Публий видит вырезанные буквы под формат игрового поля:

«ABEMUS * INCENA

PULLUM * PISCEM

PERNAM * PAONEM».

Где игрокам оставалось только достать фишки и кости, и начать игру, за которой всё и обо всём всеми забывалось, и оттого не все так благосклонно относились к такому времяпровождению римского гражданина. Кто, по мнению вот таких, возникших из ниоткуда морализаторов, не просто недостойно себя ведёт, а гражданин, таким образом проводя время, с возможностью лёгкого обогащения, начинает ложно мыслить и в такой ложности представлять устроенность этого мира с его установлениями. Где можно без использования на то труда, жить в достатке и притом не малом. А опасность самой игры заключается в том, что она подрывает установленный порядок жизни, где возможность случайного обогащения приводит к потере истинных ориентиров жизни для граждан.

Но кто всех этих моралистов слушает, кроме самих моралистов. И как играли в общественных заведениях, так и продолжали играть. О чём опять же указывают сделанные надписи. И поговаривают даже, что и сам Цезарь не гнушается такого времяпровождения. И не просто не гнушался, а играл так, что доска не остывала, как говорил сам Цезарь, а точнее, за него за его спиной так говорили его… А об этом говорил и до сих пор поговаривает не трудно догадаться кто — первые враги Цезаря и его установлений. Кто и сам нажиться не прочь на азарте граждан, а если с этим делом ничего не выйдет, — Фортуна всегда слишком привередлива к таким завистливым людям, кто по причине своего рождения не под счастливой звездой, никогда ничего и не выигрывает и только завидует, — то можно будет получить свой гешефт распространением вот таких ложных слухов.

Ну а как только фишки расставлены и кости выброшены, то игра под свои знаковые прибаутки потекла своим чередом.

— Злые кости верят умному верить судьбе! — тряся игральные кости в руке перед тем, как их бросить, Гамлет по мнению своих товарищей по столу слишком много на себя берёт, так о себе отзываясь. И его бросок, где все кости показывают единицу, то есть «собаку» на игровом сленге тому доказательство. Фортуна и без его подсказок разберётся и в итоге покажет, кто умный, а кто под него рисуется. О чём тут же закусившему свои губы в злобном оскале Гамлету и говорит его товарищ Гай, кто ему совсем не товарищ, когда идёт игра и в его руках теперь кости.

— Доска цирк. Уходи, проигравший, не умеешь играть. — Прямо оглушает сознание Гамлета своим цинизмом правды Гай, вгоняя Гамлета в бледность лица, а затем и вовсе бросая его в жар и вон из-за стола на улицу, чтобы там перевести дух и успокоиться, бросая камни в развалившихся на солнышке кошек и котов. Кому, видите ли, нет никакого дела ни до всего, а Гамлет им сейчас покажет, что это совсем не так.

А за столом тем временем идёт ожесточённая за внимание Фортуны игра. Где Фортуна повела себя в свойственной ей манере — никому не отдавая предпочтение, каждому давая шанс проявить себя в выигрыше и тут же в проигрыше. Где она зорко наблюдала со своей стороны, как себя поведёт игрок, — броситься ли он при выигрыше всех угощать, или же броситься драться и пререкаться при проигрыше, — и как только по собственному разумению решит, кому что будет для его будущего здраво и полезно, — ты, Гай, как был скромен в лице, так и остался верен себе при выигрыше, и значит тебя не смутит в дальнейшем большая удача в игре, а вот ты, Гамлет, слишком нервно реагируешь и зависим от выпавшей удачи, так что тебе не стоит к ней привыкать, чтобы от неё слишком не зависеть вперёд, — то тот и бросит кости в самой лучшей комбинации, называемой «Венерой», с разными очками на каждой кости.

— Венера! — чуть ли не кричит от радости Гай, глядя сверху на выпавшие кости. И никто за столом не кусает от зависти и злости свои губы и тем более локти своих товарищей, до которых всяко легче дотянуться нежели до своих. А всё потому, что все знают лёгкий и добродушный нрав Гая, кто никогда не загордится перед своими товарищами, и если будет сверху смотреть, то только на свой бросок, а не на них. К тому же он всегда щедр за счёт своего выигрыша и готов его тут же разделить даже с проигравшими, кто и стал наполнителем его выигрыша.

— Латулл! — Кричит на весь зал Гай, взывая к трудолюбию, а больше, конечно, к здравомыслию хозяина заведения. Кому желательно бы поспешить явиться на этот зов его гостей, готовых заказать ещё вина, а если он проявит не бдительность и нерасторопность, то разгорячённые игрой игроки, ждать сильно не любящие, могут начать нервничать с желанием подраться и всё тут поразбивать, особенно головы незнакомым гражданам.

Но этот Латулл, столь всегда осмотрительный и предупредительный к вот таким нервным посетителям, как будто сквозь землю провалился и до него не только не докричаться, но и не досмотреться никак, сколько бы в сторону кухни не смотрели жаждущие ещё вина игроки.

Что начинает и их тревожить, знающих насколько Лакулл ответственный и бдительный хозяин. И всем начинает думаться, что тут из ряда вон выходящее событие случилось, раз его нигде нет. А это заставляет всех игроков из этой компании отвлечься и начать переглядываться в попытке понять, что сейчас тут такое происходит.

Ну а так как сейчас первое слово имеет Гай, как победитель в игре и желающий всех здесь угостить за теперь уже свой счёт, то ему и предоставляется это первое слово — давай, Гай, кричи. И Гай решает нужным ещё раз громко воззвать Латулла к его благоразумию.

— Латулл, этот расхититель могил, откликнись! — Прокричав, Гай, как и все за его столом игроки замирают в одном положении, прислушиваясь к тому, что происходит со стороны кухни. Но оттуда никаких ответных движений не доносится. И это начинает ещё больше тревожить и даже отчасти пугать всех тут собравшихся людей, с надеждой смотрящих почему-то на Гая. Кто, между прочим, никуда от стола не отходил и значит, не может знать, что тут происходит. И вообще с какой это стати все тут единодушно решили, что ему край интересно куда запропастился Латулл (он может и на сухую посидеть за игрой) и он здесь самый храбрый.

А на эти его затруднения на свой собственный счёт имеются вполне резонные соображения и обоснования, единодушно занимающие собой все взгляды его товарищей по столу. — Вот как тебе, Гай, в игре везёт. А это значит, что и в любом другом деле тебе повезёт. Так что нечего здесь упираться на месте, и давай, иди узнавать, где находится сейчас Латулл. А чтобы ты не сомневался сильно в себе, то мы тебя сейчас к этому подтолкнём.

Ну а Гай не приемлет никакого насилия над собой. И теперь уже он приступает к угрозам. — А теперь Латулл, сучий пёс, слушай меня. — Со всей своей грозностью орёт Гай. — Если ты на счёт три не откликнешься и не явишься сюда, то знай, что мы тебя больше ждать не будем, и уйдём отсюда к твоему конкуренту, Сецилию. — Гай на этом месте делает внимательную ко всяким движениям паузу, давая сообразить затаившемуся по его мнению Латуллу, как им объяснить такую свою задержку по времени и не появлению на глаза по их первому зову. — С прискорбием вынужден вам сказать, что я подвержен внезапным извержениям своего внутреннего Везувия, который застаёт меня в самые неподходящие моменты и выводит из себя и отсюда. — Мог вот так себя объяснить Латулл.

Во что, конечно, нисколько не поверит Гай и компания, сразу по заходу сюда, в термополию, заметивших хорошенькую матрону, которая в одно и тоже время вместе с Латуллом куда-то пропала, а из этого сразу напрашиваются далеко ведущие, до ушей супруги Латулла выводы — Латулла, этот развратник и оскорбитель своего супружества, воспользовавшись её затруднениями в деле знания выхода отсюда, — как мне пройти на Аппиеву дорогу? — завлёк эту хорошенькую матрону в одну из дальних комнат своего заведения. И там ей сделал такое заманчивое и предвзятое к её сложному финансовому положению предложение, услышав которое, не всякая матрона готова не потерять свою голову и честь.

— Оскорбитель ты честных имён матрон, Латулл, вот что есть правда и что на самом деле стояло за твоим отсутствием. — Сделает очень верное предположение Гай, и Латулл не будет спорить с ним, когда такая его аргументация для его супруги наиболее очевидна, если Гаю сегодня так везёт и он хочет так же, рассчитывая на благоразумие Латулла, за его счёт угоститься вином.

Но Латулл, что за ехидна такая, даже и не думает прислушиваться к голосу разума, и не идёт на его зов в сторону этого игрового стола, где игроки за ним начинают испытывать большое нетерпение. И оно в итоге у них заканчивается, и Гай, громко выразившись: «Всё! Ждать больше нет сил!», подъёмом на ноги призывает своих товарищей пойди за ним и призвать к ответу этого Латулла, посмевшего так издевательски по отношению к ним себя вести.

И вся эта компания как один здесь не остаётся и со злыми лицами, держа руки наготове в кулаках, направляется на выход из этого заведения почему-то. Где по выходу из термополии, они и натыкаются на тот сюжет из быта гражданина, который вывел изначально Латулла из себя, а затем сюда, во двор, чтобы встать грудью на защиту любимого кота своей супруги, Юпитера, на жизнь которого решил покуситься Гамлет, выпускающий таким образом из себя бешенство.

Ну а когда силы противников, по сути равны, — за каждым из них стоит своя правота, а это как бы уравнивает их силы, — то итог противостояния неочевиден и сразу вызывает сомнения. И поэтому каждая из противостоящих друг другу сторон не сразу бросается в решительный бой, чтобы навязать противнику свою волю. И Латулл, и Гамлет начинают присматриваться друг к другу, выискивая слабые места в противнике. К тому же столь неожиданное появление Латулла перед разгневанным и не в себе лицом Гамлета, да ещё с таким неоднозначным посылом ему: «Брось камень!», сбивающим со всякой разумной мысли, не даёт ему довершить задуманное — броском камня разогнать разлегшихся на солнце котов.

И теперь Гамлет, сбитый с толку таким неоднозначным заявлением Латулла, где его поведение никак не согласуется с им сказанным — он собой перекрыл намеченную им цель, того белого, жирного кота с наглой мордой, не может сообразить, чего Латулл на самом деле хочет и добивается от него. — Неужто хочет, чтобы я его прибил камнем. Мол, всё мне опостылело и нет моих больше сил смотреть и видеть, как все вокруг меня проводят время в радости и веселье, и только я один здесь грущу и тухну с зависти. — Было подумал Гамлет, то сжимая со всей силы камень в руке, в готовности пойти навстречу пожеланиям Латулла, то отпуская это сжатие, разумно рассудив, что ему никто не поверит в то, что он выполнял просьбу Латулла.

— Надо, чтобы его слова ещё кто-нибудь слышал и затем подтвердил. — Решил Гамлет, начав посматривать по сторонам в поиске свидетелей. Но вокруг никого не было, и Гамлет в своих дальнейших действиях вынужден отталкиваться от складывающейся ситуации.

— Ты уверен? — задаётся вопросом Гамлет. А вот по растерянному виду Латулла не скажешь, что он вообще как-то уверен. Но видимо он настолько погряз в обмане посетителей своего заведения, что от него не добьёшься и слова правды. Вот он и продолжает упорствовать на собственной лжи. — Да, я уверен. — Совсем неуверенно заявляет о собственной уверенности Латулл.

А Гамлет видит, что стоит за это уверенностью Латулла, плюс его всё больше озадачивает необходимость найти свидетелей, кто в суде потом оправдает его своими признательными показаниями, — своими глазами видел, как Латулл всё делал для того, чтобы быть рукой Гамлета прибитым, и если бы не Гамлет, этим своим сострадательным поступком принесшим большое благо для Города, то Латулл обязательно бы в будущем напросился на такой исход своей жизни от кого-нибудь другого гражданина, сами же знаете, какие грабительские цены в его заведении, — и он считает для себя не бесполезным, как-то оттянуть всё это дело. И Гамлет идёт на вот такую хитрость. Он удивлён в лице и не понимает, что это взбрело в голову Латуллу защищать этих мерзких котов, являющихся прямыми предвестниками бед.

— Сам знаешь, Латулл, что от них одни беды. А так я их разгоню, и тебе меньше от них неприятностей. — Делает заявление Гамлет, пытаясь перевести взгляд Латулла от себя на этих котов. И видно Латуллу эти доводы Гамлета показались заслуживающими внимания, и он даже бросил наполненный презрением взгляд на этих котов. Где он задержал на них своё внимание, возможно раздумывая над тем, сумеет ли Гамлет справиться со столь сложной задачей и из своего далека не промахнуться камнем прямо в голову вон того жирного кота, после чего с прискорбным выражением лица вернулся к Гамлету. Мрачно так на него посмотрел, тяжело вздохнул и сказал вслух ту жестокую правду жизни, которая заставила его прибегнуть к самоубийственной помощи Гамлета.

— Это Юпитер, любимый кот моей супруги. Лучше брось в меня камень, чем в него. Иначе мне не дадут спокойно жить на этом свете. — Страдальчески проговорил Латулл, опустив в неведение руки Гамлета с камнем в них. И теперь откуда взяться силам у Гамлета, когда вот какая правда жизни перед ним раскрылась. И Гамлет теперь находится в ещё большей в сравнении с Латуллом растерянности и не знает против кого направить свой камень — против Латулла или кота его супруги, Юпитера.

Впрочем, вся эта неуверенность и рассеянность мысли в Гамлете живёт только одно мгновение, и как только он себя осознаёт большим не любителем матрон с их деспотизмом по отношению не только к ним, обычным гражданам, но они позволяют самоуправство и своеволие и в сторону мужей сенаторского сословия, кого они не только не слушаются, а они их всерьёз не принимают у себя в постели, посмеиваясь над их потугами быть достойными их мужами, плюс и на людях с ними мало считаются, бросая до неприличия смелые взгляды в сторону не своих мужей, то он немедленно приходит к решению — быть битым коту Юпитеру.

И только один Латулл, видимо полностью подчинённый своей матроной человек, стоит на пути этого, самого целесообразного решения. И Гамлет пытается вызвать в нём что-нибудь из того, что в нём осталось от мужчины. — Отойди в сторону Латулл. Дай мне совершить правосудие. — Предупредительно обращается к Латуллу Гамлет. Но Латулл настолько слабовольный человек, что он готов до последнего стоять и подвергать себя смертельной опасности, лишь бы потом не получить головомойку от своей матроны.

— Не отойду. Бросай в меня. — Заявляет Латулл, упорно не сводя своего взгляда с руки Гамлета, в котором находится камень. И на этом моменте их застаёт высыпавшая из дверей термополии компания игроков во главе с Гаем.

А вот что дальше случилось, то Публий на это счёт остался в неведении по причине хотя бы того, что он вся эта захватывающая его и дух история ему тут надуматься надумалась, глядя на игровую доску, которая даёт столько поводов для размышлений, а также потому, что он вдруг перед собой вдруг обнаружил чьи-то руки, покручивающие своими пальцами игральные кости.

И только Публий собирается приподнять лицо, чтобы посмотреть на того, кто так дерзновенно смел, заняв сразу оба места за его столом, где буквально недавно на них сидели Кезон и Этоʹт, а сейчас они куда-то запропастились (наверное, вышли на улицу, освободить место в своих желудках для новых порций блюд), как до него со стороны этого столь самостоятельного на свои решения человека доносится обращение. — Правда говорят, что греки выводили законы природы?

А Публий, услышав этот обращённый к себе вопрос, уловил здесь глубокий подтекст, вложенный в этот вопрос этим неизвестным, с подразумеванием его некоторого знания Публия, в частности того, откуда он сюда прибыл. Ну а Публий, хоть и пребывает сейчас не в самом собранном и здравомыслящем состоянии, — что уж тут поделать, начинает он постепенно съезжать со своего твёрдого сидения в одном устойчивом положении (но он пока что есть силы локтями об стол цепляется и держится), — тем не менее, виду не показывает, что его можно смутить даже вот такими знаниями себя — он лица дальше не подымает, и второй аспект, который он решает противопоставить незнакомцу — он знает, что ему ответить на этот выпад.

— Может всё и так, я точно не скажу, а скажу я то, что знаю — римляне вывели из этих законов законы общественной жизни. — Делает бесспорно верное заявление Публий. И хотя эта бесспорность предполагается только самим Публием, его не представившийся до сих пор собеседник с этим не спорит. А то, что он так и не представился, то это его нисколько не красит и может заставить Публия, когда он над этим моментом задумается, начать придерживаться предубеждённого к нему отношения, с подозрением того в самых порицаемых обществом поступках. Он входит в доверие беспечным согражданам, представляясь им тем самым человеком, кого они в нём жаждут увидеть, — так его обаятельность убедительна для них, что они души начинают не чаять в нём, — и вскоре их всех ждёт совсем не то, на что они рассчитывали при знакомстве с ним.

И если, к примеру, на месте завороженного его обаянием оказывается простодушный и всему верующий гражданин, то он начинает видеть в нём для себя друга, для которого ему ничего не жалко, в том числе и тот кошель с деньгами, который он у него попросил подержать для сохранности до греческих календул. А вот если на месте того человека, кто должен будет обмануться на его счёт за собственный счёт окажется благочестивая и доверчивая ко всему матрона, особенно к таким мужественным лицам сограждан, как у этого незнакомого гражданина, то она, присовокупив к пониманию этого мужественного лица невероятно отзывчивого на чувства и словесные призывы быть единым целым гражданина свои сердечные потребности и нужды, то она легко зайдёт за все пределы благоразумия.

И даже страшно себе представить, как она отнесётся к вызовам своей природы, требующим от неё немедленно всему поверить из того, что этот гражданин, поклоняющийся каждому её вздоху, наговорил, и бросив всё, своего мужа, репутацию самой верной супруги, детей в конце концов, и можешь взять с собой лишь все драгоценности на долгую память о прошлом, пойти с ним на край света, — сама понимаешь, здесь нас даже в самый захудалый дом не пустят, — а для начала в одну из дорожных таверн, где он её будет ждать с тройкой лошадей.

Но до этих всех в чём-то неудачных и по большей части пагубных мыслей дело не доходит, а этот незнакомец, очень удачно для себя воспользовавшийся моментом отсутствия товарищей Публия, начинает завоёвывать его симпатии и благосклонность самым первейшим инструментом ловких на слова людей, демагогов — комплиментарным словом.

— Вижу проницательный ум. — Говорит незнакомец. И Публий ловит себя на мысли о том, что ему приятно слышать, когда люди отдают должное тому, что в нём присутствует и имеет место. И он, конечно, не будет спорить со столь очевидными вещами. И здесь Публий хотел было выразить признательность своему собеседнику, с кем его судьба, к обоюдному он думает удовольствию, свела за одним столом, но незнакомец вновь его опережает, проявив следующую инициативу — он перестаёт перекатывать в руке игральные кости и обращает внимание Публия на этот факт своим вопросом: «Как думаете, зачем в моей руке кости?».

Ну а Публий видит перед собой человека открытого и без всякой задней мысли, а это значит, что он под этим своим вопросом ничего сложного для его понимания не подразумевает. А раз так, то и ответ ему Публием будет однозначным. — Чтобы сыграть. — Делает, как сейчас выясняется, очень верное предположение Публий.

— Как смотрите на то, чтобы сыграть со мной? — задаётся вопросом неизвестный гражданин.

— Отчего бы и нет. — Говорит Публий. Здесь он, наконец, поднимает своё лицо, смотрит на сидящего напротив незнакомца, чьё лицо, как оказывается, находится в тени натянутого на его голову капюшона от плаща, и после некоторой заминки на проскочившее в один момент замешательство в виде догадки, — а не тот самый ли это человек, кто на рынке украл плащ? — задался вопросом Публий и ответив, что нет не похож и не он, добавляет. — Только предупреждаю. Я раньше никогда не играл.

— Вот как. — Удивляется незнакомец и как вроде начинает в себе сомневаться, заёрзав носом. Но тут же собравшись со своим мужеством, со словами: «Что ж, я предложил сыграть и давать теперь заднюю я не вправе, и я принимаю твой, новичок, любимец Фортуны, вызов», запускает в своей руке движение костей.

И так всё быстро завертелось в руках этого незнакомца перед глазами Публия, что он и не стал задумываться над правилами этой игры и хотя бы пререкаться насчёт права первого броска, который взял на себя незнакомец, подошедший к этому делу крайне серьёзно и пристрастно. Где он при приведении костей в своё вероятное положение по отношению к пространству, не ограничился одной их тряской в своих руках, а он перед самой их тряской поднёс свои руки, сжатые в кулаки, к своим устам и начал их заговаривать перешептываниями и вполне возможно, что заклинаниями наудачу, — ну смотрите, куски отбросов животных, только попробуйте не так как мне нужно выпасть, в миг затаю на вас злобу, и в мел раскрошу. После чего он начинает трясти свои руки, затем в один момент резко поднимает вверх до предела свои руки, фиксирует момент и с той же резкостью их до предела к столу опускает и в самом низу выпускает на стол кости.

И судя по дёрганию во всём своём виде незнакомца и его зверскому недовольству в вырвавшемся из него восклицании: «Да что б тебя!», то все эти его манипуляции с костями не принесли ему ничего из того, на что он рассчитывал. — Собака! Бить тебя некому! — За этим ещё немного злится на свой бросок незнакомец, затем он замечает за собой такое недостойное поведение, и взяв кости, кладёт их перед Публием.

— Твой бросок. — Говорит незнакомец. Ну а Публий в отличие от него с такой дрожью не подходит к этому делу, своему броску, а он после пару сбрасываний костей в руках выкладывает на стол такую завидную композицию, ещё называемой «Венерой», как уже запомнил Публий из игры предшествующих его здесь сидению игроков, что его противник только руками разводит в восхищении. И при этом он не злится, как от него уже ожидалось Публием, а он рад тому, что он выказал большую проницательность в деле признания Публием опасным для себя соперником.

И он в соответствии с этим своим убеждением и говорит. — А я что говорил. Новички все большие везунчики. — Здесь незнакомец делает небольшую паузу для перехода в другую тональность разговора и своего подхода к Публию, и затем обращается к нему. — Что ж, раз ты такой везунчик, то может тебе повезёт и в том, что я поспособствую решению того, что тебя больше всего волнует. — И только он это сказал, как Публий тут же заявляет. — Я хочу знать. — И больше ничего не говоря и не уточняя из того, что он хочет знать (а это может быть всё что угодно), привередливо так смотрит на незнакомца, кого за язык, в общем-то, не тянули, а раз уж теперь его поймали, то посмотрим, как он выкрутится из этого положения.

А незнакомец понятно, что расстроился слегка и растерялся от такой неожиданной для него расторопности и сноровки на выдумку Публия. Кто только с виду выглядел таким весь из себя малоподвижным на мысли и физику тела. А как только дошло до дела, то он начал по всем фронтам бить незнакомца, кто, всего вероятнее, совсем на другое рассчитывал — на леность и беспечность мысли Публия, из которого он всё до последнего сейчас вытянет, ярко и убедительно его заверив на себя положиться — я вон какой сильный и неприхотливый, и тебя запросто на себе до дома донесу, так что может на меня рассчитывать и до бесчувствия задних ног напиваться.

При этом не сразу понятно и ясно, что больше всего в этом ответе Публия так вогнало в осадок и ступор мысли незнакомца. Сам ответ, так быстро им сообразившийся, или его смысловая направленность, совершенно не сходящейся с планами незнакомца. Где он, видя молодой и беспечный вид Публия, по собственному разумению рассудил, что больше всего и в какую сторону влечёт столь молодого путника — в сторону доступного женского поведения. А тут всё не так как он рассчитывал на этого молодого человека, и это для него такая глубокая загадка. Отчего он решает пересмотреть все свои взгляды не только на этого молодого человека, но и на себя, человека злобного от природы, кто всегда полагался на силу своего разума в своих кулаках и больше, конечно, на слабость чужих голов, и как сейчас он убеждается, то этому приходит конец и нужно для себя искать более существенное применение.

— Что ж, почётно и приветствуется такое слышать в устах только что вставшего на взрослый путь молодого человека, — после некоторой заминки в себе и больше, конечно, в своих мыслях, заговорил незнакомец, — и раз ты желаешь знать, то чем могу, тем помогу. А начну я с самых основ нашего здесь нахождения, на бренной земле — с основ нашего права быть самим собой, права гражданина, на котором и была построена, стоит и властвует наша империя, которая в свою очередь результирует и регулирует нашу гражданскую жизнь. Латулл, принеси кувшин вина, смочить горло! — Орёт незнакомец в сторону кухни, делая такой резкий переход от высокого к сущему.

На что в ответ из другой комнаты раздаётся совсем не голос Латулла, а оттуда раздаётся нисколько Публию не знакомый голос, и он не просто раздаётся, а этот голос возмущается: «Азиний Галл! А нам?!», дающий понять Публию, кто перед ним сидит и как его зовут. А вот Азиний Галл приходит к совсем другому роду понимания, что он в ответ и высказывает тому, кто так на него дерзко рассчитывал. — В греческие календулы выпьешь за мой счёт! — орёт в ответ Азиний Галл, подмигивая Публию.

Публий в свою очередь не может стороной обойти такое проявление дружеского расположения в свою сторону со стороны Азиния, и он отвечает таким же подмигиванием в ответ. И буквально только он отмигнулся, как перед его глазами появился кувшин с вином, мигом доставленный сюда более чем расторопным Латуллом, решившим не тратить время за зря на разговоры, а сразу сообразив доставить к их столу требуемое.

— Вот это другое дело. — Удовлетворённо говорит Азиний, разливая вино по кружкам. После чего Азиний так вдохновенно замахивается в свою сторону кружкой, что у Публий и выхода другого нет, как со своей стороны продемонстрировать такую же резвость хватки, а затем и умение в один заход всё подчистую выпить из того, что в кружке было.

При этом как бы Публий не был сообразителен и умел в подражании Азинию, он всё же всё за ним повторять не успевает делать. И только было Публий перевёл дух после убойного глотка из кружки, как Азиний уже расположился в самом удобном для себя, рассказчика, положении и давай словом располагать к себе Публия.

— Что есть сила закона, на чём она зиждиться и крепится? — задал, скорей всего, риторический вопрос Азиний, чтобы ему было с чего заново начать свой рассказ. — Можешь, да и наверняка думаешь, что на самой силе и суровости поддержания права закона. — А вот такие взгляды на Публия Азинием, предполагающие собой его им некоторое знание, и очень ошибочное по мнению того же Публия, вгоняют его с открытым ртом изумление. А Азиний, явно удовлетворённый такой восприимчивостью своего слушателя к его рассказу и к нему, как великолепному оратору и рассказчику (без чего и самый удивительный и захватывающий рассказ звучал бы как скукота скушная), продолжил восполнять прорехи в знаниях Публия, раз он того сам от него просил.

— А сила закона в том состоит, что он отождествляет собой справедливость. Коя для каждого человека имеет сакральное значение и представление. Но это только одна суть понимания зрелости человека и значения необходимости существования для него законов, регулирующих его общественную жизнь. — Азиний во время своего рассказа не забывает прикладываться к кувшину. — А что есть законы сами по себе? — Вновь Азиний задаётся риторическим вопросом, на этот раз правда глядя не на Публия, а в глубину кувшина, держащегося им перед собой. Что, между прочим, куда как более философски и глубокомысленно выглядит, если бы он своим пронзительным взглядом, размытым большими мыслями и думами о гражданском долге гражданина, смотрел на Публия.

А так он как бы представлен и это отчётливо за ним замечает Публий, человеком с философской целью в жизни, где он смотрит вокруг себя и на вещи рядом с собой, представляющие собой этот мир, не кабы каким поверхностным взглядом, а он буквально зрит в самую суть вещей, в их глубину. А в виду того, что он никогда не забывает о том, что люди рядом с ним находящиеся, не всегда должно могут понять и уразуметь, что он делает, так в упор смотря на них или на вещи неодушевленные, то Азиний, предполагая за Публием такую же недалёкость взглядов на себя (а это подтверждает мысль Публия о том, что он его нисколько не знает) и некоторую предубеждённость против себя (а вот это есть), вот и решил представить свою философию мысли в такой открытости.

Где кувшин с вином в его руке и перед его лицом — это колодец наполненный истинами, а его одухотворённое лицо с таким пронзительным и целенаправленным взглядом, через горло кувшина устремившимся в самую глубину этого колодца истин, выражает его жажду знаний, которые он стремится зачерпнуть из этого колодца. И эта жажда знаний столь велика, что он прямо из горла кувшина начинает глубокими глотками черпать эти знания в себя. И это он делает не из эгоистических соображений — хочу один всё знать, а чтобы через некоторое время, как только внутри него эти питательные капли истины впитаются и станут частью него, поделиться ими с Публием, с таким потрясением и восторгом смотрящего на Азиния, кто так стремителен в деле впитывания в себе жизненных истин. Где сразу одна истина приходит на ум Публия: «В большой семье хлебалом не щёлкай». И Публий не может не восхититься умением Азиния продвигать посредством себя в соседние умы не только своё мировоззрение, но и мудрость житейских истин.

— А законы есть тот системный регулятор правовых отношений граждан, а сама законодательная база является становым хребтом государства. Что же касается самой власти, стоящей в центре внимания и во главе законодательства, функцией которой является поддержание существующего порядка со своей иерархической системой взаимоотношений и упорядочивания жизни, то тут вопрос не так-то прост. — И вот откуда спрашивается, всё это берётся в Азинии, этим своим невероятным для средних умов глубокомыслием подвергающего дисфункции и ввергающего Публия в ничтожность своего мысленного бытия. Хотя он об этом не спрашивается по причине хотя бы того, что этого некому сделать, а единственный, кто мог бы задаться этим вопросом — Публий, то он так сражён в своё небытие столь многоуровневой умственной составляющей Азиния, что прямо онемел весь в себе. И его только одно спасает от окончательного умственного спазма — его брошенный взгляд в сторону почти пустого кувшина, откуда черпались все эти глубокие истины и воззрения на мир Азиния.

А когда в полуприщур своих глаз, как это сейчас делает Публий, частично видишь истинную подоплёку некоторых вещей и недостижимых до этого момента твоему пониманию поступков людей, то это позволяет, окончательно не свихнувшись, не поразиться в своих умственных, а затем уже в гражданских правах, и остаться при своём уме и мыслях, и Публий оттого не будет задаваться всяко лишними вопросами.

Что же касается Азиния, уже с носом заглянувшего в глубину кувшина, крайне его удивившего тем, что на все его требования поделиться ещё каплями истин, он был глух, — он даже щелчком пальцев по его стенкам это проверил: как есть пуст и глух, — чему он не мог поверить и решил воочию убедиться в том, что это не обман его слуха, — тревожат часто меня голоса моих избирателей, заявляющих с чего-то, что как только я был избран в преторы, то в тот же момент оглох к их нуждам и чаяниям, — для чего и заглянул так глубоко в глубину кувшина.

И хотя капель истин он там не обнаружил, это не помешало ему обнаружить там куда как более глубинные вещи, о которых он, только слегка оторвав своё лицо от горла кувшина, которое вдруг его лицо притянуло к себе, решил сообщить Публию после того, как только он продышится. Для чего, собственно, он сперва и оторвал своё лицо.

— Ну а всякая власть зиждиться на тайных знаниях, — со своим хитрым прищуром глаз смотря сквозь Публия, говорит Азиний, с нескрываемым намёком на то, где также могут помещаться все эти тайные знания, наполняющие любую власть сакральностью и авторитетом, — но история этих знаний печальна для нынешних властителей. Даже память о них бесследно исчезла с умами последних настоящих мудрецов легендарно мифических времён, и сейчас, чтобы наполнить сакральным качеством даруемые божественным проведением и принимаемые властью законодательные акты, было решено поставить во главе всего понятие «Фидес», с его священным значением: слово чести, отражающее волю народа. И теперь точное следование фидесу и даёт силу закону. Но опять же остаётся открытым вопрос, что по своей сути есть фидес. — На этом моменте Азиний с таким многослойным значением в лице стал задумчиво выражаться, что Публию на него было трудно смотреть — он небезосновательно опасался за то, что Азиний сейчас так крепко приложится головой к горлу кувшина, что есть вся вероятность того, что он сумеет своей головой проскользнуть внутрь этого кувшина.

О чём видно сейчас и задумался Публий, с расчётливым выражением лица принявшись прикладывать свои имеющиеся на данный момент математические и геометрические знания к голове Азиния и к кувшину перед ним, куда может при стечении определённых обстоятельств поместиться голова Азиния, только с виду такая большая.

— Ни в коем расчётном случае она туда не поместится. — После некоторого бремени своих расчётов, пришёл к такому выводу Публий. — А вот в каком-нибудь непредсказуемом обычными обстоятельствами бытия человека случае, она вполне может туда войти, если её ещё смазать со всех сторон оливковым маслом и сзади надавить коленом ноги. Хотя нет. — Представив эту картину, рассудил Публий. — Тут без битья посуды не обойтись. — Сделал окончательный вывод Публий, соразмерив свои разумения с агрессивным и жестоким видом Азиния, кого с помощью одних словесных уговоров не уговоришь засунуть свою голову в кувшин.

А Азиний на всё это дело смотрит со своей стороны, рассказчика. В общем, он не задумывается над тем, какие его впереди ждут последствия и что насчёт него думали, будут думать, сейчас думают и в итоге надумали слушатели. На кого он плевать всегда хотел, когда он пребывает в таком воодушевлённом состоянии духа. И ему рот даже своей зевотой и уныло скучным лицом не заткнёшь. И если он взялся до слушателя довести свою мысль, то он это сделает, даже на все стремления его языка к невнятности изложения всего того, что ему поручают озвучить, а текущие сейчас из глубин и из поверхности его головы мысли, и не уразумеешь на самом деле из чего они проистекают, раз даже для самого Азиния они звучат в новизну и недосягаемо для его понимания.

И в виду всего этого сложного для себя восприятия той проистекающей из себя с помощью языка действительности, где Азиний сам офигивает при этом, задаваясь вопросом: «А это моя ли действительность?», Азиний, принявшись использовать те так иносказательно им упомянутые тайные писания на нерасшифрованном ещё языке легендарных богов (для слуха, непосвящённого в эти тайны малограмотного человека, звучит это как тарабарщина), начинает с каждым сказанным словом удаляться от понимания себя Публием. И лишь в самом конце своей запутанной речи Азиний, сумев собраться в себе, оторвавшись от горла кувшина, с такой притягательной силой на него действующего, сумел внятно себя выразить:

— И сейчас приняло значение истины лишь то, что на данный момент интеллектуально, актуально и целесообразно принимать за правило жизни. — На этом месте и моменте Азиний сфокусировал свой взгляд на Публии, затем с видимой трудностью оторвал от него свой взгляд, посмотрел в разверзнувшееся перед ним жерло того самого вулкана, который вызывает непреодолимую и сильнейшую жажду стремления к неизвестному в сознании людей, любящих жизнь и жить по полной (Азиний небезосновательно причислял себя к этим людям), и вдруг, резко перехватив горло кувшина рукой, подскочил с места и так быстро исчез с глаз долой Публия, что он и не понял, если бы заметил его исчезновение перед собой, а был ли здесь за столом ещё кто-то.

А не заметил Публий исчезновение Азиния потому, что и сам погрузился в глубокие мысли по следам разговоров Азиния. Правда не сразу, а толчком для далее им надуманного послужила ещё обнаруженная им запись на столе: «Тому, кто тут срёт: Берегись, прокляну! А если ты наплюешь на проклятие — пусть разгневанный Юпитер будет твоим врагом!». Где Публий несколько раз с большим упорством взгляде и придирчивостью в мыслях прочитал эту надпись, откинулся спиной к стене и принялся размышлять, прикрыв свои глаза для более чёткого разбора этой чьей-то глубокой мысли, не на пустом месте надуманной, а всего вероятней, что после глубокого раздумывания над проступками того скрытного пакостника, кто в себе свои пакости не то что бы не держит, а он их специально из себя выделяет по склонности своего сердца и характера к разным пакостям.

— Любой проступок, как некая причина, всегда ожидает на себя реакцию, а другими словами, следствие этого поступка. — Рассудил Публий, ещё держа перед своими глазами эту надпись с призывом возмездия к богам. И Публию даже очень понравилось то, как он рассуждает. И он на этом, раз у него так всё превосходно получается, не останавливается, пускаясь в дальнейшие размышления.

— А сколько же должно было произойти преступлений, чтобы люди вначале пришли к решению упорядочить свою жизнь ограничениями, названными ими после правилами и законами, а затем на их основе создать законодательство в виде тех же таблиц законов. — С вопросительным подтекстом рассудил Публий. А так как его речь относилась только к самому себе, то этот его вопрос носил всё тот же риторический характер, где отвечать на него предполагалось ему же. Чем он и занялся тут же.

— И что ещё интересней, так это то, что эти законы справедливости или миропорядка, как за ними будет принято и признано, — а иначе кто им будет следовать (только дурной человек без нравственного начала — справедливости в себе), — в отличие от законов природы, есть следствие деяний человека, а не их причины. Хотя человек такая недисциплинированная, непредсказуемая и неуёмная натура, что он не остановился на одной констатации фактов в деле законности принимаемых решений, а он приступил к принятию таких законов, которые по аналогии с природными законами стали причинным источником справедливости, которая ставится во главе угла при вынесении судебного решения. И подтолкнуло его к этому целесообразность. А когда принимается во внимание целесообразность принятия того или иного решения, то она всегда собой подменяет справедливость. — Здесь Публий так глубоко вздохнул, или всё же выдохнул, что в нём взяла верх его внутренняя целесообразность нахождения здесь в таком не слишком удобном положении и он… Воспрял духом и воображением, можно и так сказать.

А воображение, разбавленное мудростью сновидений, так далеко может завести человека и завело Публия, что и отличить вымысел от реальности, если честно, то не представляется возможным.

Часть 2

«Итог любой войны — право по-своему обосновать причинно-следственную связь». Из анналов памяти работников ЗАГСа.

Император Цезарь Флавий Юстиниан… привет Трибониану, своему квестору.

«И это воистину великая весть, на веки вперёд определившая будущее человечества в правовой сфере взаимоотношений, с одной стороны воспаляет гордостью и отрадно слышать то, что причины, приведшие к этому решению, крылись в глубине веков далёких, и получается, что основания этого посыла в будущее, создание сводов законов, более чем фундаментальные, но с другой стороны, крайне печально осознавать то, что для этого потребовалось столько веков времени.

Ну а ещё безрадостней услышать, что стало толчком для всего этого, несомненно, богоугодного дела. И как это неудивительно теперь приходиться слышать, то самый что ни на есть пустяк — человеческое я, со своими злоупотреблением своего положения и имеющими на тот момент законами. И единственное, что смягчает сердечную боль от этого знания, так это то, что всё это происходило во времена трагические, со своим сломом вех жизни и их устоев».

Глава 1

Первые шаги и предисловие дальнейших шагов.

Мир будущего, какой он всё-таки есть, и каким он сейчас живущего человека ждёт? Если, конечно, ещё ждёт, будучи отчего то уверенный в том, что вот именно тебя, Галилей, не стоит и не имеет никакого разумного смысла ждать — от него всё равно не дождёшься к себе внимания; вечно он задирает свой нос перед бытием мира, заглядываясь только на звёзды.

Ну а если не принимать в расчёт вот такие частности, то, скорей всего, обычный человек и не имеет никакого понятия, что его в далёком впереди ждёт. И если он и имеет хоть какое-то представление об общем и, в частности, своём будущем, то только на самое ближайшее, максимум на пару дней и если хорошенько постараться, то на девять месяцев вперёд время.

И оттого всё это лежащее в своей перспективе будущее им представляется на основе тех знаний, кои он имеет на данный момент. Где эти его знания подразделяются на динамические, подверженные изменениям в результате факторов времени, и бывает, что его природной мотивацией, — некоторое время назад, сейчас уже точно не помню, глянулась мне шибко моя супруга, как никогда, а сейчас я и она знаем, что её ждёт через девять месяцев бремени беременности, — и статистические, своего рода основополагающие мировоззрение человека и определяющие его конституцию знания.

Ну а что это за знания, то к ним относятся законы мироздания, — камень в какую бы сторону не бросай, всегда упадёт на землю, — законы человеческого общежития, — если бабы все дуры по твоему громкому заявлению, то ты обязательно прослывёшь у них в ответ козлом, — и самые значимые законы, кои направляют ход жизни человека, ориентируя его на местности, а именно законы вечности, которые представляют собой на небе боги, а на земле монументального вида установления незыблемости, как тот же Вечный город.

Ну а вечность, если это не фигура речи, уже по определению этого знакового понятия, для которого геометрия его архитектур только уразумевается незыблемостью заложенной в это понятие идеей о самих основах предтечей всего и вся, устойчивая и неизменная во времени субстанция, и она даже не живёт, что есть процесс динамический, характеризующийся разменным потоком текущим во времени, меняющимся по истечении времени, а пребывает во все времена в своём безначальном и бесконечном одновременно состоянии истины. Сама по себе являясь мерилом определения единиц измерения существующего мира. И она в любой своей точке наблюдения, — во времена столь давние и давно уже забытые современным разумом людей, что они уже существуют только в легендах и мифах, или же в то время, которое пока что только в перспективе существует и ожидается людьми впереди, и оно, хочется верить, что будет (оттого оно и называется будущее), — несёт в себе свои неизменные характеристики, заключённых в ней истин.

А если стороннему наблюдателю, как-то особенно сумевшему умудриться оказаться в разных точках времени, удастся посмотреть на то, что собой символизирует вечность, например, Вечный город, то, скорей всего, он, не имея возможности отстраниться от своего субъективизма и ещё от тех некоторых в себе качеств тщеславной самонадеянности (раз только мне удалось и сумелось заглянуть так далеко вперёд, то я вправе иметь на всё свою точку зрения и личное мнение), которые в некоторой степени искажают его видение реальности и вследствие этого саму реальность, увидит Вечный город в той далекой от его настоящего времени точке времени, не таким как он его видит в своё время, а со своими временными наслоениями.

Что, между тем, есть только внешний архитектурный ряд и своя необходимость соответствовать другому времени, чтобы человек, как составная часть того или иного времени, кто облагораживает своё время существование знаменательными поступками и свершениями, по итогу которых каждое время обставляется своими внешними атрибутами представлений, не смог раз ориентироваться во времени и затем из-за несоответствия представляемого и представленного, не потеряться в себе и своём разумении.

Так во времена пещерной и общинной жизни человека, человек находился на вершине своего физического развития, где мир вокруг него выглядел в первозданном виде — вокруг бесконечные леса, сменяемые бесконечными степями, где мир и жизнь вокруг всё больше виделись из какой-нибудь пещеры, служащей пристанищем для твоего рода племени. А вот времена начала становления империи Цезарей, сам человек хоть и сдал в своей физической мускулатуре и силе (мамонты перестали водиться, вот он и перестроился в сторону более мелких тварей, полагаясь больше на свой разум), но зато мир человека уже подрос и расширился вширь, закрепившись основательно на земле домами и строениями, хоть и пока что кирпичных. Тогда как во времена расцвета империи, подхода к концу жизненного срока Августа, Город уже встречал своих гостей весь в мраморе.

Так что внешняя изменчивость не есть истинное мерило вечности того же Вечного города, а это есть своя необходимость подчёркивать собой изменчивость мира, чья жизнь заключается в движении, чьей главной характеристикой является изменения. И человек, живущий по непреложному для себя правилу — жизнь, это движение, видя вокруг все эти изменения, понимает, что он действительно не стоит на месте, а куда-то движется, и успокаивается пониманием того, что он не прозябает, а хоть как-то, а живёт.

А вечность в лице Вечного города при этом так и остаётся всецело самой собой, продолжая наполняться новыми истинами. Где одна из истин, со временем впитавшаяся в фундамент Города: «Человек во все времена один и тот же», может принести нимало бед собой, услышь её неокрепший сознанием ум жителя города. Где он на этом не остановится, и, пожалуй, разовьёт на её основе дикую мысль о том, что и человек в некотором роде вечен, если следовать логике. А уже после этого этот большого ума человек разовьёт в себе большое самомнение, которое его в итоге и сгубит на том костре, на котором скоро будут проверяться на силу духа и воли вот такие как он люди, возомнившие о своём таком долгожительстве, что оно будет сравни вечности.

Ну а пока что этот вопрос бесспорно спорный, ответ на который так просто не получишь, то приходиться в своём разумении отталкиваться от всего того, что есть и на тебя смотрит через пространственно-временную дымку, которая всегда встаёт на пути и сопровождает собой неразумные взгляды и мысли людей на своё и чужое вперёд. Где единственное, что точно известно, так это то, что как бы мир не менялся вокруг, а люди не так уж и сильно, раз на этом настаивает одна из заложенных в Вечный город истин, то, как стоял на своём месте Вечный город, так там он и будет тебя встречать.

И пока память о величии Рима нестирамо живёт в умах граждан империи, Град на холме будет незыблемо стоять на своём месте. Но как только эта память покинет разум человека, то вслед за этим падёт и сам Град на холме. Но пока в человеке разум живёт, и Город, как стоял, так и стоит, встречал и встречает путника с высоты своего величия.

Что так и есть и сейчас, как только так вышло, что Публию удалось вначале одним глазком заглянуть за пределы своих представлений этого мира будущего, затем посмотреть за дремучесть своего разума и как результат — этот мир будущего ему представился лежащим у его ног. Где он с первого, глубокого глотка воздуха всем собой, от самого начала, до самого края наполнил и погрузил одновременно себя в себя, зашатавшегося от такого необычного состояния своей такой наполненности под завязку, что в нём от себя не осталось и мысли — всё это было выдохнуто в нём подчистую. И теперь он представлял собой самое чистое сознание, которое без лишней предвзятости и комментариев со стороны своих жизненных накоплений, мог лицезреть и впитывать представшее перед ним будущее и представляющий его мир.

А этот встречающий его мир вокруг, у Публия есть такое чувство, что он всё такой же и нисколько не изменился с тех времён, когда он его знал. Всё пространство от края до края всего мира вокруг незыблемо занимает империя Рима, за величием которого больше дальше ничего не видно и можно сказать, что дальше за ним больше ничего и никакой достойной называться жизнью нет. Те пространства хаотичности заселены в основном демонами вперемежку с варварами. А если и бывает, что там наблюдается разумная жизнь, само собой, в зачаточном положении, то разве это жизнь вдали от империи. Конечно, нет. И пока на них взор не обратил Рим и не принёс им свой мир, так сказать, не выполнил свою цивилизаторскую миссию, им приходится существовать в своём неразумном бытие.

Сама же империя со всех сторон не ограничена ничем в своём стремлении расширяться до своей конечной цели — до конца мира. На страже всех завоеваний империи стоят самые выдающиеся умы граждан империи, под началом которых находится многочисленная военная сила, кто и проводит в жизнь все замышления этих стратегически мыслящих умов. Кои ничто в целом мире не подвигнет иначе чем они думают думать.

Ну а в центре этого и всего известного мира стоит он, Вечный город, блестящий град на холме, всё так же стоящий на своём непоколебимом величии изначально, подпирающий собой небесный свод и свод земных и человеческих законов, регулирующих собой земное мироустройство, и всё это опирается на фундамент вечных истин, кои в свою очередь определяют умственное устройство человека. А уж затем он стоит на том месте куда поставлен — в самый центр земли и мироздания, через который проходит ось земли. Где к нему всё так же и по прежнему ведут все какие есть дороги и его не обойдёшь стороной не только проезжим и мысленным ходом, но об этом и мысли не возникнет, чтобы даже не его, а себя обойти стороной.

Для того же чтобы войти в этот Город, нужно не просто преодолеть встречающую путника на входе в Город знаковую, очистительную арку, а нужно быть готовым к другому роду преодолевания — своему полному изменению. А почему этого нужно ожидать, то тут всё дело в отсылах к мифологическому и легендарному прошлому Города. Где бог Марс занимал особенное место в жизни римлян. Марс был не столько богом войны как таковым, сколько богом мужской и мужественной силы. В пределах земельного участка он обеспечивал его плодоносящее цветение, в пределах города — его изобилие, многолюдство и мощь; лишь на границе, их окружавшей, он становился защитником им же созданного изобилия и лишь за этими границами — грозным и жестоким мстителем, карающим и уничтожающим каждого, кто на них покусился.

Эти границы, померии, получили для себя сакральное значение. И оттого древнейшие храмы Марсу возводились у границы померия, во вне её — на Марсовом поле и за Капенскими воротами, у северного и у южного входа в город.

Так отправляясь в поход, римляне пересекали границу Рима, и это знаменовало их превращение из законопослушных и благочестивых граждан, какими они предполагались в пределах померия, границ своего мира, в исполненных злобы грабителей, насильников и убийц.

И разница между человеком внутри померия и вне его заключалась в том, что, возвращаясь из похода, он должен был каждый раз как бы снова войти в оболочку нормального мирного гражданина, а для этого нужно было очиститься от бешеного неистовства, владевшего им на войне. Возвращаясь из похода, воины проходили под Sororium Tigillum — поддержанной двумя опорами балкой, возле которой находился алтарь Януса, бога превращения и перехода (он был «отцом» бога Термина, бога рубежей), и под которой некогда должен был пройти последний из Горациев, дабы очиститься после убийства сестры.

И Публий, глядя на выжидающую проявление его решимости ритуальную арку, чувствуя в себе некоторую неуверенность, дрожь в ногах и сердце внутри его груди так бешено заколотилось, что он перестал себя слышать, вновь глубоко вздохнул и пока его новое наполнение вдавило собой то, что в нём успело переработаться за время нахождения в нём, он, зажмурив глаза, делает шаг в сторону арки. До которой он с одного шага само собой не доходит, но отсутствие каких-либо ощущаемых препятствий воодушевляет его, и он уже более уверенно вступает дальше и дальше. Пока таким, в полу потёмках способом, он не преодолевает эту границу между двумя мирами. Где там, за этой аркой, находится совсем другой мир, в отличие оттого, который здесь находится. Там он чужой и агрессивный, живущий по законам сильного, а здесь тебя охраняют твои гражданские права и законы права.

А вот что касается самого себя, что осталось в Публии от себя прежнего, то с этим делом не стоит спешить и ему надо как следует на себя посмотреть со стороны и осмотреться. Что надо понимать, крайне сложно сделать в одиночку, да и к тому же не такая уж плохая идея, заручиться в этом новом для себя мире проводником, кто провёл бы Публия по самым знаковым местам Города, и познакомил с тем, что здесь случилось такого изменчивого со времён его первого знакомства с Городом. А это значит, что куда в первую очередь должен обратить свой взгляд Публий, то это на человека этого времени, кто и сам по себе вызывает крайнее любопытство у Публия.

«Человек будущего, какой он интересно?». — Задался вопросом Публий, углубившись в своё созерцание окружающего мира.

Глава 2

Человек будущего.

Законный мир будущего и его логическое представление на основе предпосылок мышления и разума.

Публий Разумий, гражданин нового мира и проводник в него.

Человек многовременного последия, имея за своими плечами столь огромное наследие, опыт и мудрость своих предшественников, не в пример им, своим предшественникам, разумен, рассудителен и умудрён. И его настоящее, где ему теперь не нужно тратить все свои силы для выживания и укрепления своего места под солнцем, и опасаться своего современника, кто столь же мудр, как и он, теперь открыт для всех со всех сторон. И эта открытость современника, касается прежде всего его самого. И теперь он, во времена всеобщей открытости, где ни у кого нет тайн ни перед кем, не побоится и не испугается окинуть себя критическим взглядом и, приняв себя таким как есть, выставит перед всеми напоказ всё это, что есть он.

И его бодипозитив, вот та реальность, к которой должен (такой нарратив подчинения ещё ходит в употреблении из-за того, что не все люди выказывают большую сознательность в деле выражения своих свобод, и держат при себе скрытые мысли) теперь стремиться каждый свободномыслящий и свободовыражающий человек, неограниченный внутренними запретами закрепощённых своим рабским сознанием людей.

Вот, наверное, почему, ежедневные новости пестрят заголовками о выставленном напоказ чьём-то грязном белье и жизни в этих лохмотьях наиболее видных и всегда на слуху сограждан.

— Один из самых богатейших людей империи, держатель ключей казначейства, фециал Фабий Максим, не чурается выказать напоказ свою близость к плебсу, надевая на ноги драные носки. И всё это он демонстрирует не из-за какой-то своей мозговой вычурности, а лишь по причине своей большой бережливости. — Выдают вслух новую сенсационную новость глашатаи нового времени — ведомости общественной жизни народа империи, вышедшие в печать газет. — «Мы хотим видеть Фабия Максима в понтификах и на следующий пятилетний срок!», выдвигает свои требования торговая артель, видя такой бережный подход одного из самых сановитых граждан империи к их делу жизни, торговле. — Уже вдогонку первому заголовку несутся другие заголовки газет.

— «Я, Вириат Гальба, ткач, двумя руками поддерживаю Фабия Максима, кто проявил такое уважение к делам рук моих», — и уже ни у кого не вызывает сомнение, когда на глаза попадается ещё один вот такой заголовок, что Фабий Максим первый претендент на должность понтифика.

А всё это показывает не только всю открытость наследников нашего настоящего, а человек стал настолько открытым для своего соотечественника и уж затем современника, что ему нисколько не претит интересоваться всеми этими подробностями чужой личной жизни. Где она шаг за шагом движется в сторону публичности.

И оттого, наверное, те общественные лица и деятели, о ком чаще всех упоминается в этих общественных рупорах, газетах, и чьё бельё и жизнь в нём показывается наиболее грязней, — Луций Корнелий Сулла Социопат вновь поверг всех в шок, выйдя в народ вне себя привычного, — в основном и выбираются народом на все значимые государственные должности. Хотя имеет немалое значение, и сама подача материала, указывающего на те знаковые доблести и запоминающиеся присутствия в выставленном напоказ обсуждения народа гражданине, в особой запоминающейся для плебса тональности и выговоре.

Как, к примеру, в последнем озвученном случае, где граждане с избирательным правом голоса, сразу задержали своё внимание на прозвучавшем неизвестном им до этого времени когномене всем известного Суллы под другим, счастливым прозвищем. Что тут же вызвало среди граждан различного рода толки, дискуссии и даже зубодробительные следствия несходства мнений в результате прений во время дискуссии, а точнее дискурса в сторону собственного понимания ума-разума своего бесспорно мало разумного оппонента. Где одна часть людей отстаивала вот такую точку зрения — а чего от него другого можно было ожидать, да и следуя логике, то человек вышедший из себя, также буквально может выйти за пределы привычного своего именования и теперь зваться как-то иначе.

А вот другая часть народа подвергала сомнению уже саму личность Суллы. — Что-то здесь явно не так, — с выражениями лиц, настаивающими на имеющей место конспирологической версии объяснения всего этого факта, туманно говорили эти люди, — здесь явно имело место опечатка чьей-то мысли, а может и самого редактора. — А вот такие итоговые их мысли, в которых прослеживается вполне себе разумное объяснение всего того, что всех тут смутило, как-то никак не согласуется со всем ими ранее отстаиваемым.

Но всё это неважно, когда имя Суллы у всех на слуху, чего и добивались те, кто эти новости печатал, и он опять полномочный диктатор.

И только собрался Публий оценочно взглянуть на принесшую вот такую интересную новость газету, донесённую до него и его ума хлёстким ветром, испытывающим какое-то странное удовлетворение от цепляние собой Публия посредством бросаемых в него всяких отрывков и мелочей быта граждан, за ненадобностью побросавших их на землю, как он вдруг сталкивается с той самой неприятностью для себя, которая его чуть ли не преследует — толчком в плечо. Чего не скажет о том человеке, кто стоял за этим наступившим для него событием (он вполне мог испытывать от этого удовольствие), которое и в прежнем времени его не раз сопровождало и встречало, когда он немного отвлечётся от внешнего мира, уйдя в себя. И как сейчас им выясняется, то в этом плане мир нисколько не изменился и придерживается постоянства. И если тебя в прежнее время толкали, пытаясь таким образом тебя склонить к некой производной от этого толчка мысли, то и сейчас методы по твоему потрясению и приведению в раздражённое сознание, где такое к тебе отношение так же тебя склоняет оскорбиться, ничуть не изменились.

И Публий тут же вспыхивает во взгляде и, оторвав его от своего погружения в мысли по следам прочитанного, поднимает на того посмевшего его смутить человека. Кто к некоторому замешательству Публия и не думает от него скрываться, а он, наоборот, стоит напротив и не думает от него убегать, во всё лицо улыбаясь.

Публий же при виде такой доброжелательности в лице этого незнакомого человека, решает повременить с выдвижением к нему претензий, пока он должно не разберётся с произошедшим. К тому же его к такой осмотрительности поведения подталкивает не самая обычность обстановки вокруг, где всё им видится не просто незнакомым, а каким-то особенно необычным, и даже дышится здесь не как прежде, через раз другой, а ты прямо воспаряешь в себе, чуть ли не отрываясь ногами от земли, когда вдыхаешь всем собой, а не как обычно через нос, местную атмосферу, а не как опять же прежде, воздух. Плюс земляной настил, куда вступала нога Публия, как только он бросил косой взгляд себе под ноги, выглядел до невероятности ровно, тянувшись в этой одной ровной плоскости вдоль всей улицы.

И такое удобство дорог было сперва должно оценено его ногами, вступающими на эту до удивления ровную дорогу не без своего удовольствия, где им теперь не приходиться наталкиваться на разного рода провалы и неровности на поверхности земли, и что особенно радует, так это то, что ногам не приходится встречаться с жёсткой реакцией камней и булыжников, попадающимися на каждом ходу.

И Публий имеет на этот счёт разумные, в коридоре логики догадки. — Земляная поверхность, испытывая на себе продолжительное время давление небесной сферы, больше в тех местах, где проживает большое количество населения, кто тоже каждый день топчется по земле под собой, сгладила в этих местах свои неровности и в результате стала так удобно и приятно выглядеть для ног жителей Города. Плюс, конечно, надо отдать должное инженерной мысли архитекторов Города, без чьего участия вообще бы не было дорог.

Ну а как только с фундаментом, на котором стоит и зиждиться строение этого нового мира и жизни, Публий отчасти разобрался, то он перевёл свой взгляд вокруг себя и своего окружения, состоящего одновременно из знакомого и незнакомого архитектурного интерьера домов. Где находящиеся вокруг него здания, идущие вдоль улицы, вроде и казались всё такими же, как прежде в своём архитектурном выражении того, что он раньше видел, но что-то в них неуловимо присутствовало незнакомое для Публия, какая-то ощущаемая им холодность и отстранённость, что он не мог их принять за те же самые дома. — Какие-то они прилизанные и вычурные. — Сделал свой вывод из этого наблюдения Публий, наконец-то, полностью сконцентрировавшись на стоящем перед ним человеке. Кто требовал от Публия особенного внимания хотя бы потому, что он не прошёл мимо Публия, а остановился перед ним и явно с какой-то только ему известной целью.

А люди, как говорилось, говорится и будет сказываться, во все времена всё те же. И они в отличие от тех же своих детищ, архитектурных проектов в виде зданий, кои только с виду неизменчивы в веках и монументально выглядят, с виду как раз не столь изменчивы на протяжении их известного жизненного существования в веках. А всё оттого, что они меняются не чисто внешне, а в них происходит внутреннее изменение, — у человека меняются взгляды на самого человека, на его суть и вокруг, — и всё это может заметить только сам человек, имеющий в себе иные взгляды на человека.

Чему полностью отвечал Публий, вот он сразу и приметил в человека напротив совершенно другую, отличную от него конституцию жизни, и то, что он смотрит на мир и на него совершенно другими, в чём-то насмешливыми глазами. Тогда как Публий был более чем серьёзен и не позволял себе такую лёгкость по отношению к окружающему миру и людям, представляющими собой этот мир. — Наверное, такая лёгкость и в чём-то даже беспечность жизненного взгляда людей будущего, стала следствием их более умеренной и спокойной жизни, где им не нужно ежедневно думать над вопросами выживаемости своего рода. У них этот вопрос решён. Вот они и ведут себя и смотрят на мир вокруг себя с такой насмешкой. — Рассудил про себя Публий по следам беглого осмотра человека напротив.

А вот что из себя представлял этот человек с лёгкостью своего бытия в лице и во всём виде, ещё толком было непонятно для Публия. Кому надо бы поскорее приходить к этому пониманию, а то так, без всякого толку стоять долго рядом и не пойми с кем, кто ещё к тому же на тебя во все вытаращенные глаза смотрит, не каждый человек выдержит. Правда этот человек с насмешливым взглядом не выказывает никакого неудовольствия и нетерпения, а ему как будто и самому доставляет интерес и удовольствие быть объектом наблюдения для постороннего человека, кто ведёт себя так необычно для этого настоящего времени — наглядно интересуется незнакомым для себя, просто с улицы человеком.

Тогда как в это настоящее время так не принято себя вести на улице и даже в гостях — человек нового времени интересуется только собой, и его, если что-то и волнует, то только вещи, напрямую связанные с ним. И для него человек посторонний существует лишь поскольку-постольку, чтобы, например, не забыть свой разговорный язык и слышать себя вслух, чтобы знать себя.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

  • ***

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Номенклатор. Книга первая предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я