Беги ко мне, мой раненый зверёк,тебе я сон и сонм, и рагнарёк,и тьма богов, и снег, и тяжесть льдин,и Один, жертвующий глаз один,волна, вальгалла ледяных морей,уснуть навек – не значит умереть.Лилия Вахитова
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Литературный оверлок. Выпуск №4 / 2017 предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
ПРОЗА
Татьяна Краснова
Татьяна КРАСНОВА
Родилась в г. Тольятти, живет в Подмосковье. Окончила Литературный институт им. А. М. Горького. Работала в газетах, журналах и книжных издательствах, побывав на всех ступеньках, от корректора до главного редактора. Автор двенадцати книг. Член Союза журналистов России.
Что такое осень
рассказ
С такой скоростью она давно не бегала. Может быть, даже никогда.
Вскакивать субботним утром ни свет ни заря, вместо того чтобы нежиться в постели до обеда, с каждым разом становилось всё тяжелее. В позапрошлый раз Марина не успела позавтракать, в прошлый — позавтракать и накраситься. А сейчас она вообще проснулась за двадцать минут до электрички. Пришлось просто хватать сумку и нестись со всех ног огородами.
Электричка уже подошла. К ней бежали еще двое опозданцев. Марина нырнула в лазейку, сделанную в заборе безбилетниками, взлетела на платформу по приставной доске — и успела вскочить в последний вагон вместе с этими двумя.
Оба были старые знакомые. Рафаэль, с которым они учились в одном классе, пока тот не перешел в московскую музыкальную школу, и Ник, которого все вокруг, включая его самого, считали ее бойфрендом. Пока они на новогодней дискотеке не поругались так, что, когда начинали мириться, то только еще больше ссорились. А на лето он умотал, как всегда, в какое-то путешествие.
Надо же — вырос еще на голову. Только уже не походно-лохматый, а, наоборот, коротко и элегантно подстрижен. И непривычно стильно одет — явно не с маминой подачи, неужели сам научился? Рафаэль, наоборот, отрастил кудри до плеч — должно быть, сценический образ.
— Привет, Микеланджело, — сказал Ник Рафаэлю, а Марине: — Бегаешь во сне?
— Нет, сплю на бегу.
— На учебу, что ли?
— Куда же еще.
Они уселись втроем на свободное сиденье. Марина полезла в сумку за зеркальцем — если вид всего лишь сонный, это еще полбеды! — и не увидела на месте кошелька. Порылась. Порылась как следует. Потом перевернула сумку и вытрясла всё содержимое. Кошелька не было. Где-нибудь дома валяется.
— Прощай, обед и ужин, — признала она малоприятный факт.
Про шопинг в торговом центре можно и не упоминать. А ведь Дора, домработница, твердила, начиная с первого класса: собирай сумку вечером.
— Фигня, — посочувствовал Ник. — У вас сколько пар?
— До конца дня. А ты тоже на подготовительные курсы?
— Ну да, до вечера.
— А я на частный урок еду, — поведал Рафаэль. — Я тоже без бабла. Один мамин земляк держит забегаловку — меня там кормят обедами, мама договорилась.
— Сейчас пойду по вагонам, — засмеялась Марина. — Дайте на еду десять копеек!
— А что, — загорелся Ник, — вон их сколько пляшут и поют! Да все, кому не лень. Сейчас Рембрандт тебе насобирает, он же профессионал!
Рафаэль снисходительно хмыкнул и начал расспрашивать Марину, слушала ли она по выходным выступления их оркестра в парке, и какие впечатления. А Ник не отставал:
— Чего сидишь? Время пропадает! Озолотился бы уже. Пой давай!
— Рафаэль не поет, он играет джаз, — пояснила Марина.
Рафаэль огрызнулся:
— Вот сам и пой.
Ник ненадолго задумался, потом достал мобильник и начал перебирать мелодии.
— О, нашел! То, что надо.
Рафаэль молча покосился, а Ник бесцеремонно вытряхнул ноты из его пакета:
— Пакет забираю. Увидимся. Начну разбег с первого вагона. Контры там уже прошли.
— Ты чего, прикалываешься? — не поняли Марина и Рафаэль, но его уже след простыл.
Рафаэль покрутил пальцем у виска и снова завелся о выступлениях, а Марина пожалела, что место рядом с ней опустело так быстро. Ведь еще ехать и ехать, могли бы вместе… В то, что Ник начинает какой-то разбег, верилось слабо, пока, уже ближе к Москве, двери не распахнулись и не вошел… Ник. Не глядя на них, остановился в проходе и громко заявил:
— Господа пассажиры, студенты, дачники! Желаю всем хорошего пути.
А потом включил мелодию на мобильнике в качестве аккомпанемента и запел:
Что такое осень? Это небо,
Плачущее небо под ногами!
Марина замерла. Рафаэль пренебрежительно приподнял бровь:
— Чего творит? Да у него ни голоса, ни слуха.
— У него есть харизма, — возразила Марина с удивлением.
Она могла думать только: «Это для меня?» и «Это он?». Тот самый Ник? Который был обычно таким ловким на воле, в походах, а на людях всю свою естественность терял, на дискотеке становился неуклюжим, в компании — по-дурацки себя вел и по-дурацки ревновал. Неужели человек может так перемениться? Теперь ее бывший стоял посреди вагона, набитого народом, совершенно не стеснялся этого, так же как и отсутствия музыкальных дарований, — и пел как умел.
А люди слушали старую песню, и никто не предлагал ему заткнуться. Исполнителя заметно радовала осень, проносившаяся за окнами, и с таким же заметным юмором он относился к собственному исполнению. А в пакет летели денежки, слева и справа. Ник с веселыми «спасибо!» двинулся по проходу, потом с триумфом вернулся:
— Блин, уже последний вагон! А я дальше ломиться хотел. Только во вкус вошел, даже вас не заметил. — И подал Марине пакет, конфискованный у Рафаэля: — Это на еду.
— Классно получилось, — поблагодарила Марина. — Публике понравилось.
Рафаэль, который сам рассчитывал услышать подобное, остался недоволен. Ник жизнерадостно откликнулся:
— Правильный выбор песни — сто процентов успеха! Осень вечно права. А дальше — полчаса позора, и можно идти в «макдак».
— Тебе на какое метро? — спросил Рафаэль у Марины. На Ника он не глядел, но тот повернулся к нему и сказал доброжелательно:
— Да ни на какое. Ты же видишь, она не завтракала, ей надо кофе попить. И мне надо кофе попить. Тут в торговом центре хорошие бургеры. А ты езжай, частные уроки нельзя пропускать. Родители деньги платят. — И не удержался: — Что же ты — столько учишься, а так ничего и не выучил? Даже для вагона?
Рафаэль обиженно начал, что джаз не зубрят, это искусство импровизации. Ник перебил:
— Дружба — тоже искусство импровизации. А еще друг называешься. Пока, Леонардо.
***
Не успевала Марина отклонить звонок, как мобильник снова надрывался. Она незаметно отключила его и увидела, что Ник сделал то же самое. Значит, и его в институте кто-то ждет? И он тоже не собирается ни спешить туда, ни объясняться.
В кафешке они первым делом высыпали на стол содержимое пакета, чтобы отсортировать мелочь. Столкнулись лбами над кучей. Марина еще раз легонько стукнула Ника лбом, он иронично прокомментировал девчачий предрассудок:
— А, это чтоб не поссориться? — и головы не убирал.
— Ну, чтобы хоть не сразу, — отвечала Марина, также не отодвигаясь.
Оба смеялись, но так и продолжали сидеть голова к голове, а парень за стойкой громко растолковал:
— Не, ребят, это к свадьбе. Правду говорю! Что заказывать будете? — А когда ему высыпали гору железных десяток, выпучил глаза: — Вы что, игровой автомат грабанули?!
— Кофе тут и правда вкусный, — заметила Марина, когда они устроились с подносами у панорамного окна.
Внизу плыли потоки машин, по стеклу расплывались дождевые потоки — по ту сторону была призрачная реальность, по эту — счастливый сон. Как же хорошо, что она спит на бегу и бегает во сне. Теперь главное — не проснуться.
— У вас дома кофе сто пудов лучше, — уточнил Ник. — Я помню.
— Так заходи. Все наши будут рады.
— А ты?
— И я.
К их столику приблизилась бабка в пуховике, похожем на телогрейку, и клетчатой шали, похожей на плед:
— Молодежь, помогите на бедность.
Пока Марина прикидывала, сколько у них осталось, Ник гостеприимно заявил:
— С удовольствием, бабушка. Вот только денег у меня нет, зато есть карта. Давайте я куплю вам еды, сколько нужно. Говорите, чего вам хочется.
Что он несет, удивилась Марина, а бабка насупилась:
— Не надо мне еды. Мне деньги нужны. — И поковыляла к другим посетителям.
— Слышала? — смеющийся Ник повернулся к Марине. — Бедные — они не голодные, им еда не нужна! Эта мафиозная бабка тут постоянно ошивается, деньгу зашибает.
Марина веселья не поддержала.
— Откуда тебе знать, что она мафиозная?
Ник с удовольствием вскочил.
— Пошли, проверим!
Старуха уже вышла из кафе, Ник настиг ее сзади и страшным голосом пророкотал:
— Стой, бабка! На кого работаешь?!
— Ой. На Махмуда, — пискнула бабка и, не оглядываясь, припустила со всех ног.
Ник опять не мог удержаться от хохота. Марина не сдавалась:
— Ну и что? Какая разница. Могли бы ей остаток мелочи отдать. Жалко, что ли?
Теперь казалось, что внутренней свободы и раскованности в Нике уже чересчур.
— Не жалко, — согласился он. — Но для меня это было бы лицемерие. Если бабка сначала работала на Сталина, а теперь — на Махмуда, то это ее личное дело. Тебя, что ли, печалит, что я старших не уважаю? То, что кто-то коптил небо дольше меня, еще не повод для моего уважения.
Они медленно шли по сияющему торговому центру. Марина остановилась у эскалатора, идущего вниз:
— Мне пора. Хочу успеть на вторую пару.
На улице обнаружилось, что реальность не призрачна, дождь — настоящий, а от счастливого сна она проснулась.
***
Весь день тот самый одногруппник, который не дозвонился, пытался ее развеселить. А Марина весь день думала, что вела себя глупо, причем из-за какой-то ерунды, и наконец сбежала с последней пары. Из метро позвонила Нику:
— Ты когда обратно?
— Да хоть сейчас, — откликнулся он как ни в чем не бывало. — Давай в торговом центре встретимся.
Марина пришла пораньше и от самого входа увидела спектакль.
Ник тоже пришел пораньше и развлекался. Они с приятелем стояли у эскалатора и громко обсуждали спускавшихся дам. На протяжении всего пути сверху вниз те могли прослушать подробности об особенностях своей фигуры, об излишнем весе, необходимости фитнеса и косметических процедур, о нелепостях в одежде, о смехотворных прическах, пошлых украшениях и диком макияже.
Придраться было не к чему: юноши вели приватный разговор, исключительно друг с другом, и мало ли о ком — они даже по сторонам почти не смотрели. Однако женщины съезжали вниз с пылающими лицами. Большинство спешило прочь, некоторые бросали на насмешников гневные взгляды, одна решилась выразить протест — но ее вежливо не поняли.
«Это — он?!»
Сколько раз сегодня она задавала себе этот вопрос? Марина постояла, послушала — и развернулась в сторону электричек. Пусть она будет ханжа и зануда. Пусть у нее никакого чувства юмора.
Минут через десять зазвонил мобильник. Она хотела отклонить звонок, потом ответила:
— Можешь не ждать. Я уже еду домой. Так получилось. Ну, или — не получилось.
Тут же пришла эсэмэска, вероятно, тоже издевательская: «А на кофе приходить?». Со смайликом.
***
— Нет, папа, это невозможно! Стоит нам встретиться, как мы тут же ссоримся! Он нарочно всё делает, чтобы меня разозлить!
— Ты на него злишься, а он всё равно приходит? Вы полгода не встречаетесь, а он появляется? Не забывает про твой день рождения, приходит с подарком? И вообще периодически возникает в поле зрения? Ты звонишь — а он отвечает? Твой номер не стерт из его мобильника? И что бы всё это значило?
Пал Палыч, не глядя на дочь, придирчиво осматривал в зеркале свой стильный замшевый пиджак.
— Только, пожалуйста, не начинай снова его защищать, — потребовала Марина. — Ты бы видел, каким циником он стал!
— В семнадцать лет все циники и бабники, — махнул рукой Пал Палыч и вытащил из шкафа другой пиджак, кожаный.
— И ты тоже был?
На это Пал Палыч гордо ответил:
— Нет, это все остальные — один только папа был не такой! Как думаешь, этот лучше?
— Не лучше, ты на байкера похож.
И кожа была отвергнута. Из шкафа явилась джинсовая куртка.
— Ты не представляешь, детка, всю сложность этого периода в жизни мужчины…
— Дора говорит, что у мужчин всегда переходный возраст.
— К Доре мы еще вернемся. Так вот, в сжатые сроки надо определить свои отношения с алкоголем, с женщинами, с деньгами, с профессией…
Марина дернула плечом:
— Подумаешь. Всем надо.
Пал Палыч, не слушая, продолжал:
— Да он же просто за косички тебя всё время дергает. Не приходило в голову, что это в том числе для тебя ему приходится становиться и крутым, и циником, и бабником? Чтобы соответствовать меняющимся запросам? Чтобы было что предъявить?
— Нет, — помрачнела Марина, — он сам для себя и актер, и публика… Тебе зачем эта джинса? Ты что, на пикник собрался? Ты вообще куда наряжаешься?
Пал Палыч вздохнул:
— Не знаю, если честно. Куда моя дама захочет. Это должно решиться спонтанно. Потому я и должен выглядеть и по-походному, и по-ресторанному — на все возможные случаи.
— Дама?
Марина вспомнила, что папа последнее время пропадает по вечерам. То, что сама она пропадает — это так и должно быть, она же молодая. Но папа! Если он работает — это нормально, но если это дама — это как? Марина растерялась.
— А я? А мы не вместе в выходные?
— Тебе ж в Москву, — напомнил Пал Палыч. — А мне что, дома куковать в одиночестве? Павлик с классом в поход отправляется. Такая теплая осень — и для походов, и для пикников. Так ты советуешь вернуться к замшевому варианту? Вообще пора новое что-то уже прикупить… Насчет выходных мы, значит, определились — а сейчас я тоже убегаю. Не скучай. Да, — притормозил он, — чуть не забыл: Дора. Надо же вам сказать. Павлик! Иди сюда, к нам, тебя это тоже касается!
Павлик явился. Рольд, пятнистый серый дог, тоже приплелся и уселся посередине комнаты, внимательно глядя на хозяина. Пал Палыч торжественно объявил всем троим:
— Дети мои! Дарья Васильевна просила, чтоб я сам вам сообщил. В ее жизни готовится счастливое событие. Она выходит замуж! Ну и в нашей жизни, соответственно, готовится печальное событие, потому что она от нас уходит, — добавил он скороговоркой.
— Выходит — уходит, — Павлик глубокомысленно сопоставлял оба сообщения.
— Вот именно. Я, разумеется, просил ее остаться. Она, разумеется, не бросит нас на первых порах…
— Погоди, папа, — перебила Марина. — А куда… за кого?
— Этот счастливец, ее избранник — Герман Степанович, который помогал нам в саду.
— Да он же старый, — разочарованно протянул Павлик, а папа наставительно произнес:
— Мужчины не бывают старыми, а только в самом расцвете сил.
— Бывают, — упорствовал Павлик. Он всё больше надувался: видимо, начинал соображать, что баловства и вкусняшек — всего того, что связано с Дорой и что казалось таким естественным, — в его жизни больше не будет.
Марина с беспокойством за ним наблюдала — кажется, сейчас заревет. Он же сколько помнит себя, столько помнит Дору. Она появилась в семье сразу после смерти мамы — когда Павлик родился. Да уж, благоразумно та поступила, перевалив на отца свое сообщение. Но все-таки, как же так внезапно?!
— А почему она должна от нас уйти? Разве они уезжают из города? Или этот, в расцвете сил, не желает, чтобы она у нас работала? Но Дора ведь не просто работала — она член семьи! А сама она что, согласна с этим? Она не может, что ли, ему возражать?
— Потом-потом! Мы обо всем еще поговорим. Сейчас я убегаю. Не волнуйтесь ни о чем, мы что-нибудь придумаем и грамотно всё разрулим! Ну, возьмем на себя какие-то необременительные домашние обязанности, подумаешь. Не стоит возводить быт в культ. Я и раньше продукты закупал, с голоду не умрем. А вам пора привыкать к самостоятельности, а то Дора совсем вас занянчила!
И Пал Палыч спасся бегством.
***
Так вот что означали все эти модные пиджаки и новые наряды Доры! Марина, сидя на уроке, машинально рисовала на обложке тетради шикарное платье. Оно было, оказывается, для мужчины в расцвете сил. Удлинила подол, превратила его в шлейф, добавила пышные рукава, потом голову, на голове изобразила фату. Вот так, теперь порядок.
А не связаны ли оба события? Может, это после того как папа перестал скрывать свой роман, Дора приняла предложение садовника? Может, она не желает оставаться в их доме, если там появится новая хозяйка? Неожиданная мысль о некоей новой хозяйке оказалась так неприятна, что Марина поспешила ее на время отогнать и сосредоточиться на счастье, которого она должна желать отцу и Доре.
Однако никакого счастья не ощущалось — только обида на то, что оба готовы дружно повернуться к ним с Павликом спиной и любить кого-то другого. Марина понимала, что это неприлично, что братику было бы еще простительно, а она уже взрослая — но ничего не могла поделать. Обнаружился факт: она относится к своим взрослым чисто потребительски — они должны ее любить и о ней заботиться. В этом их предназначение. То, что оба могут хотеть еще какой-то личной жизни и имеют на это право, не укладывалось в голове.
Ну ладно папа — ему тридцать семь, а выглядит он моложе и считается практически юношей. Но Дора, которой за сорок! Какой смысл выходить замуж в конце жизни, на пороге пенсии?! Когда-то именно Дора объясняла ей, что такое месячные, и растолковывала, как устроены мужчины и как с ними себя правильно вести. Но то, что к ней самой это может иметь отношение, казалось нереальным. Дора могла иметь отношение только к кухне и плите.
Марина представила кухню, в которой нет Доры — получался абсурд. Оставалось только острое чувство одиночества, только вчерашний детский вырвавшийся вопрос «а я?» — и было неважно, что она уже взрослая.
Взгляд скользнул по портретам русских писателей и плакатам, висящим на стенах класса. «Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий… ты один мне поддержка и опора…» Конечно, он один! Только он один и остался. Они ссорятся, а он всё равно появляется! Они давно расстались, но он не исчезает из ее жизни! «Не будь тебя — как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома?»
***
Марина шла на урок к репетитору, подбирая кленовые листья и думая, звонить или не звонить. Ведь один раз позвонила уже, а потом не пришла. Опять из-за какой-то ерунды! И это — после подвига с десятью копейками! Нет, плохая идея. Нет, звонить невозможно. Она просто разнюнилась. Надо взять себя в руки, надо держаться самой, а не тыкаться в поисках поддержки и опоры.
Репетитор дал задание, а сам убежал — у него, кажется, антенна с крыши свалилась. Марина решила все уравнения и начала перебирать учебники, стопкой лежащие на столе. Один был подписан: NikBer. Жирным черным маркером. Знакомым почерком. Николай Берестов.
Стало одновременно и грустно и радостно, она даже озадачилась — как это могут быть два таких разных и таких отчетливых состояния в один момент. Они сидят здесь, за одним столом, только в разное время! Это было так здорово, что Марина почему-то подумала: один — ноль. Но тут же счет обнулился: ну и что. Да здесь полгорода бывает.
И принялась разрисовывать свои кленовые листья смешными рожами и забавными котами, а потом раскладывать их между страницами чужих учебников. Шариковая ручка легко скользила по живой шелковистой поверхности. Рядом с рисунками появлялись надписи «Улыбнись!» и «Удачной контрольной!».
Постепенно охапка листьев перекочевала в стопку учебников. Оставался один, последний, чистый светло-желтый лист. Марина долго на него смотрела, потом вместо веселых рож разрисовала такими же кленовыми листьями, приписала «Осень вечно права» — и вложила в «Алгебру» Ника.
Репетитор вернулся умиротворенным.
— Что, вызвали мастера?
— Да, мастер уже за работой! Осторожней в прихожей — там лампочка перегорела.
И Марина, пробираясь к вешалке, сразу же на кого-то наткнулась.
— Здорово, двоечница, — приветствовал ее в темноте знакомый голос.
Как стремительно действует кленовая почта! Он ведь даже не успел ее получить.
Дмитрий Романов
Дмитрий Дмитриевич Романов родился в 1986 году в поселке Томилине Московской области.
В 2008 году окончил МИТХТ им. М. В. Ломоносова. В 2016 году окончил Литературный институт им. А. М. Горького (проза, семинар С. П. Толкачёва). Публиковался в журналах «Юность», «Сибирские огни», «Наш современник» и альманахах «Лёд и пламень», «Мир Паустовского», «Радуга», «Прозак». Сценарист сообщества исторических комиксов «Хронограф»
Летом 2017-го опубликовал роман «Из варяг в греки. Набег первый». Лауреат премии В. Катаева (от журнала «Юность», 2014). Лауреат Чеховского конкурса «Краткость — сестра таланта» (2013). Стипендиат от Союза писателей России в 2014 году. Пьеса «Отречение 1917» исполнялась на сцене и рекомендована к принятию в репертуар Московского Губернского театра С. Безрукова.
Алтайские записки
(фрагмент)
08.07.13
Наконец-то, озеро Аккем. Тяжело даже лезть в рюкзак за блокнотом — так бы и лежал себе на холодных камнях, глядя в молочную высь.
Чёрные, словно обожжённые высятся пики гор над седым зеркалом. Деревьев почти нет — изредка чахлые ели, да низкий смолистый кустарник. Из земли, словно нунатаки [1] ушедших под землю шпилей Атлантиды, торчат камни; то и дело туманный саван над ними рвётся, сменяясь солнечным небом. Но уже не жарко, и теперь будет всё прохладнее, тянет дрожь северный ветер.
И всё это на фоне белоснежной стены. За ней, наверное, ничего нет — нет там никакого Казахстана. И даже не алтайский край там — там край Земли. Гора Белуха. Отсюда она с тремя своими пиками — мифическая великанша, устремившая лик к небу, вскинувшая две руки в белом саване. В ней и освобождение камня от пут земли, от её тяжести в стремлении к чистому небу, и восхваление неба, молитва самой Земли.
«И что с этим всем делать?» — спрашиваю у пространств, в трансе созерцания.
И если веками тут молится сама Царица гор, то есть ли смысл описывать состояние нашего духа? Тело измучено, телу больше ни шага, оно никнет к холодной земле. Дух — как никогда ранее возносится вдоль ясных каскадов и каменных осыпей в сине-серебряную мглу.
Ручьи млечноводной Аккем со всех сторон, но основные источники воды — родники, в них вода без голубой глины. Только серебро. Говорят, в этом году воды в озере мало. Хотя ледник тает обильнее обычного. Воды мутно-молочные. Дно глинистое, рыбы нет — при четырёх градусах тепла воды в озере ей тут не жизнь. А с октября всё промерзает насквозь. Нет даже водорослей. При такой температуре у воды наибольшая плотность. Такой плотности она обычно в водоёмах сразу подо льдом — вязкая, почти лёд, особая. Подумать только — и вода плотная! Плоть гор, плоть ледника, плотнит, закаляет.
Обилие ходоков — дремучие альпинисты, походники, есть даже с детьми, алтайцы с лошадьми, учёные с грудами приборов. Да и вообще Белуха обрастает инфраструктурой. Есть баня и даже гостевые домики на метеостанции. Держат лошадей на росистых лугах. Хотя конюхи опасаются сдавать животных в аренду туристам — нескольких лошадей с грузом потопили этим летом на реке, на насыпях опасно.
На метеостанции алтаец печёт лепёшки. Человек печёт лепёшки. Это его жизнь — печь вкуснейшие лепешки и созерцать гору. Из года в год, уже восемнадцать лет. «А зимой занимаетесь промыслом?» — «Не, зимой отдыхаю… весной, осенью». Ну что ж, сетуете на туристов?
Контрасты.
Вот по левую руку: пейзаж русской умеренно-гористой местности с еловым лесом на чубе холмов. Бежевая трава, и стоят в ней гнедые да белые кони. А повернёшь голову — и там эти чугунные хребты, пришельцы из снов — пики «Акаюк», «Броня», «Борис». Чёрные в серых лентах осыпающихся русел. Растягиваются в свинцовом небе (чуть левее оно ясно-синее!) еле отличимые от него дуги, накрывают дуги этой субстанции три пирамиды Белухи. Можно подумать, уже сумерки, но Белуха горит слепяще. Так и определяем время — рассвета и заката горы не знают.
Там, слева — Алтай, а тут же, у Белухи — иное пространство, вне планеты. Непокорённая, овеянная мифами, порой мрачными легендами, издающая странный постоянный шум. Гора гудит, гора поёт гортанно.
Позже к вечеру Белуха сбрасывает тень и напитывает себя розовым отражённым светом облаков. Вода-пар-снег-отражение-солнце. Да где это мы?
09.07.13
А бывает, Белухи не видно неделями! Пока шли, переживали, что не увидим. Но вот вчера встречала нас, как милая хозяюшка, открытой душой. А сегодня с самого утра опять занята своими делами — скрылась за облаками, видны лишь сколы да выступы, а остальное в хлябях.
И дождь. Укрыли дрова. Дрова в этом месте настоящая редкость — и удивительно, что баню топят круглые сутки. Готовим на газу. Через пять минут ливень перестал, через пять — снова пошёл… снова перестал. Так с утра до вечера.
Дальше озера, ближе к Белухе у самого ледника маленькая лачужная часовенка. На стене её список погибших альпинистов и строки песни Высоцкого. Удивительно стоит она тут, спичечная, не боясь ледника. Не важно, мал или велик — важен смысл, который несёшь.
Две с половиной тысячи метров. Бирюзовая чаша, в которую стремится ледниковый водопад. Художник Чорос-Гуркин дал ему название «Озеро Духов». О нём писал и фантаст Ефремов. В долине перед насыпями, за которыми покоится чаша, иная реальность. Звенят в ней под камнями ручьи — идёшь по бесконечному мосту через невидимую реку. По камням ковёр вороники, можжевеловые сети, всюду жимолость и сморода. Собираем горный лук. Причудливые флейты ветра скользят по колокольцам незримых водопадов, да пищуги устраивают перекличку, выглядывая из кустов и прячась за валунами.
Поднимаясь по насыпи от белухского ледника, обливаемся потом — в одних футболках. Но под ногами поймы со снегом. Это даже больше ледяное крошево. Но всё же, откуда берёт снег нужную температуру? Что тут под камнями, какие энергии в кристаллах недр?
Скалы когда-то осыпались, застыли в трескучем беге огромные валуны, ждут весны, чтобы снова понеслись по ним потоки, увлекая вниз. А гора остаётся горой — осыпается, а всё остаётся той же. Какой же маленькой ролью обладает тут тело! Какое умиротворяюще ощущение незначительности. Возможно, только глаз значим. Глаз, да рука художника.
Но в том находишь значимость, в этом трагизме мизерности восходит солнце доброты и сострадания. Я смотрю на вас, друзья, и вот оно, солнце!
10.07.13
Ночью дождь. Очень выручает газ, дрова сырые. К полудню снова всё заволокло, Белухи словно и нет — седой провал меж потянутыми дымкой пиками ледника.
Остался в лагере залечивать ногу.
Природу сновидений разгадывать тут не место, не место тут открывать связи психического и — здесь в первую очередь — физиологического состояний организма. Однако феномен необычных сновидений в горах Алтая, кажется мне достойным упоминания.
Ночуем в палатках, ночи прохладные, поверхность земли неровная, звуки ночи необычны: водопады, горные реки ледника, голоса животных и птиц, раскаты грома, преломлённые множеством эхо. Снится детство, снятся люди, окружавшие и давно из жизни исчезнувшие. Снятся родственники и друзья, в жизни присутствовавшие и присутствие которых формировало. Дед во сне вызывает чувство тревоги за собственную несостоятельность. С одноклассником, с которым просмеялись все школьные годы — смеемся вновь. Смеюсь так, что просыпаюсь от смеха. Лежу и не могу остановиться. Пришлось даже вылезти из палатки, чтобы никого не разбудить хохотом. Товарищ из общества, в котором последнее время вращался, вдруг говорит, что мне нет смысла более приходить к ним, не будет с ними общего интереса больше. Вижу во сне два варианта событий: если бы поехал в горы и если бы остался дома. Вот завариваю чай: пару капель коньяку в него, тёмный горький шоколад, какой-то фильм, что-то тёплое и мягкое, в поволоке душистого пара. Просыпаюсь, верчусь в спальнике, снова в провал. Следующее. Хотя нет, про следующее скажу только так: оказался в мире настолько ясном и живущем по законам столь очевидным, сочетающем такие живые и ясные цвета, звуки и запахи, которых мне не доводилось чувствовать ещё никогда. Даже по пробуждение думал некоторое время, что в сером холоде и шуме дождя, в вое ветра за трепещущим полиэстером палатки, я как раз нахожусь теперь в бреду, а вот там была реальность. Морок, шорох…
Как там было про Чжуан Цзы и бабочку — не мог он понять, то ли ему снится бабочка, то ли бабочке, что она — Чжуан Цзы.
Но довольно.
11.07.13
На сто восьмом прочтении мантры раздаётся протяжный громовой раскат. Мир соглашается!
За сбором грибов. Воздух пронзает страшный треск, словно небо рушится. Что? — Эхо от катящегося камня вдали.
Собрался дождь.
12.07.13
Решено ехать через перевал на лошадях. Тропу развело в глубокий грязевой ручей. Дождь шёл два дня, снег — две ночи. На метеобазе сказали о штормовом предупреждении, в Горно-Алтайске отменяют рейсы. А на Аккемском озере сейчас Солнце, но всё, что на нас, что в рюкзаках — сырое до нитки.
Белуха встречала нас открытой, открытой и провожает. Белую лошадь седлают. Хороший знак.
В ожидании конюха вспоминаем вчерашнюю ночь. У костра обсуждали парадигмы. Слышали бы нас учёные мужи, возможно, подошли бы у нашего огня погреться. Философия без чаши вина. Серебряные струи, пронзающие звёздное небо указывают направление мыслям. Что есть «ты» и есть ли «ты» после «смерти», и что есть сама «смерть», да и есть ли она, как нам представляется, в отрыве от состояния перехода. И что всё, начиная от сказочного электрона, обладающего спиновым вращением (вспоминаем школьную программу химии) и до галактик — вращаются. И само развитие процессов, как и обыкновенное вращение чёртова колеса есть всего на всего вращение. И нет кроме него других видов движения. И вся полярность — только наше представление, это движение производящее. Что модус, энергия сама по себе, сила, не хороша и не плоха. А добро и зло проявляются лишь когда есть люди. И если рядом с тобой хорошо — добро, отталкиваешь и напрягаешь — зло. Но и не ты «зло» и «добро», не в тебе. Где? — Подходите к костру, обсудим.
Пришли к драме. Товарищ спросил: нужно ли видеть мир через призму страдания, как тому учил, скажем, Будда? Неужели некий гипотетический человек, живущий в своё удовольствие в лоне природы, «нюхающий цветочки» и радующийся солнцу даже на смертном одре не прав в своём миропонимании через радость? А вышли к тому, что, коли так, то жизнь его не полна, и его внутренний «разлом» скрыт за шорами эстетического изобилия. А вот что если изначально тот «разлом» обнажить, очистить от веток и налипшей глины, заглянуть в него? Увидеть там драму мира, принять её в самое сердце бесстрашно, и научиться уже вместе с ней, памятуя о ней и слившись с нею, радоваться солнцу, довольствоваться дождём и «нюхать цветочки». «Святость что ли?».
Пожалуй, многие, кого здесь встречали, в основном алтайцы или казахи (в низинах), погружённые в свои туманные мысли, прячущие радушие под маской строгой учтивости, воспринимают мир через этот «разлом», через драму. Потому что как тут ещё? Чему их учат горы? Учат ли не задаваться и другим этого не позволять? Или учат необходимой строгости, которая отчасти по невежеству, в основном же по нашей вине (туристов и незваных переселенцев) превращается в жестокость и коварство? Вот только что говорили с таким же путником, отдавшим три тысячи залога за лошадей и оставшимся «с носом» — конюх уехал с деньгами и лошадьми. «Ничего, — говорит, — всё учит».
«Кыр» с алтайского — гора, «ат» — конь (к слову, по-тибестки первое — «ры», второе — «та»; а вот «урус» есть «урус» и там, и там, одно слово — «русский»). Так сказал проводник Алексей (настоящее же его имя гораздо сложнее).
Перевал Кара-Тюрек («Чёрное Сердце») перешли на лошадях. Утром выехали и не слезали до заката. Животных жалко. Под копытами — то лужи по колено (а внизу, в тайге — по пояс), то острые камни, веерами торчащие из-под снега. Взгорья стянуты туманом. Подъёмы, запирающие дух спуски, где в тиши лишь звон подков о камень, испуганные всхрапы.
А мат на Алтае тот же.
Животные поскальзываются, долго не решаются карабкаться по валунам или спускаться по кисельному серпантину. Так шестнадцать километров. Тут подумалось, ведь вот говорят, что лошадью «правят». То есть корректируют действия разумного существа. Не «властвуют» и не «управляют», но лишь «правят». Управляют-то неразумными. Граждане…
Пейзажи.
Не зря столько наслышаны мы были о видах с Кара-Тюрек. Несмотря на трепещущие краски и сюрреализм пейзажа Аккемской тропы, по которой дошли до Белухи, монументальные космические пики её, именно здесь, на перевале «Чёрное Сердце» был контакт с мистическим, не из привычной реальности эманирующим. Кони, фырча, поднимаются по уступам, то и дело норовя остановиться щипнуть редкий бледный куст. Тяжко вздыхают. Коней жалко и погонять нет желания. Пускай идут, как идётся. А молодой конюх нервничает, глядя на небо. Надо успеть до снегопада. Да ещё и спуститься до заката.
Белуха позади то выплывает из-за кряжей и заоблачных пиков, то вновь панорама меняется, словно сдвигают ширмы. Пропадает всякое представление и о сторонах света, и о времени суток. Так невидимые несовершенному нашему глазу шаманы, проделывают свои фокусы, как карты в колоде, тасуя измерения. Странные оптические наслоения. Наконец, голые камни, и вот уже сугробы снега. Голубая дымка лежит в пропасти у самых ног. Вокруг океан-призрак, и этот наш остров необитаем и неприветлив. Для него и небо, и море, и суша одной зыбкой субстанции.
Снега заканчиваются, уходим вниз. Вокруг ландшафты из сказаний о мирах блуждающих духов. Бегут ледяные реки меж мшистых жёлтых камней и сланцевых точёных вееров. Иней на кристаллах. Видны горы в шерсти тайги, водопады, тянутся в чаши озёр. И озёра над обрывами. Но всё это словно на экране из дымки. Недосягаемые у горизонта, внизу, в провале меж двумя мирами.
А из-за угла скалы наползает на нас рваное молоко облака. И вот ничего уже нет. Только лайка, собачка конюха, появляется вдруг близ этой чаши озера, шествуя над тайгой, переступая через горные пики. И вот тогда хочется умыть лицо и потереть глаза.
13.07.13
Вдоль реки Кучерла.
14.07.13
Прошли четырнадцать километров; надо добрать ещё семь вниз до Тюнгура.
Повезло с этими семью — подвез на УАЗике старый казах. Денег не взял. Ещё раз убедились, что гражданский танк УАЗ — лучшее средство при основной гоголевской беде нашей страны.
В посёлке молоко с лепёшками. Даже нашёлся музей в аиле! Аил — национальная алтайская изба. Приземистая, без окон с шестискатной крышей.
«Пы-ян» — это значит по-алтайски «спасибо». Хранительница музея — молодая алтайка из древнего рода Майман. Всего коренных алтайских родов восемьдесят. Герб рода: два волка — сверху белый, снизу чёрный. Между ними — круг земли, а в круге вписаны три круга поменьше. Мы видели этот круг с тремя вписанными сферами на некоторых камнях, когда поднимались к Белухе по аккемской тропе. Я видел его и раньше.
15.07.13
В село Уймон прибыли в восемь. Туман стянул окрестные горы в двухмерную панораму, чуть наметив их очертания в сизо-голубом небе с одной стороны, с другой же хребты отчётливо видны на фоне густого мокрого свинца.
«Ой» — мудрость, «мон» — место. Алтайцы говорят не «Уймон» (в отличие от староверов, приписывающих названию основу «уйма»), а «Оймон».
Местные рассказывают:
Была такая принцесса Анэру. Влюбилась она в Аймегена, простого охотника. Но охотник тот складывал чудесные песни. Конечно же, принцессе запретили видеться с простолюдином, и вот Анэру села на утёсе и заплакала. И густые волосы её, напитанные слезами обратились в ручьи. Наплакала она три озера. Эти озёра теперь называются Мультинскими. А Мульта, местность, где находится Уймон, переводится «у черёмухи». Сбежали влюблённые звонкими ручьями с родных гор и зацвели черёмухой.
Тут жило племя Алтай-кежи, на основе языка которого возник алтайский.
Побывали в доме Рерихов. Тут останавливался Н. К. Рерих в доме старовера Атаманова во время своей алтайско-гималайской экспедиции. Вот где я видел эту эмблему с кругом и сферами — это герб Рерихов, так называемое «знамя мира».
Местные староверы говорят о Беловодье, заповеданной земле, на поиски которой отправились они, гонимые из Нижегородских земель и с севера. Тут же и сказания о Шамбале. Немного «эзотерики»: у Белухи на старом придорожном указателе я прочитал «уч-Сумеру», так по-алтайски (или по-ойротски) называется гора. Сумеру — такое слово встречается в космогонии тибетских школ буддизма. Так называется священная гора, вокруг которой строится мандала, ритуальный круг, символизирующий сферу божеств, модель Вселенной. Сумеру — центр мандалы. Интересно, что гора Белуха является центром Евразии, равно удалённым от четырёх океанов. Что это — народная интуиция?
А тем временем, штормовое предупреждение, объявленное а Горно-Алтайске и Бийске оправдало себя. И даже здесь за двести километров от столицы края. Дождь со страшным шквалом лишил нас возможности заночевать в живописной травной долине за рекой. Ищем ночлега у местных.
Шли от травника к избе-музею строобрядцев. По дороге бабушка на велосипеде сквозь ветер и дождь окликнула нас: «Вы, должно быть ко мне, дети мои?». Оказалось, матушка старообрядческого клана, держательница заветной избы. Посоветовала к кому да как обратиться за ночлегом.
Устроились. Была баня, просторный гостевой домик и долгожданная сухость, тёплый уют. Как же хочется благодарить и благодарить за то, что есть мы друг у друга перед лицом неведомого.
Хозяйка (Валентина Ермиловна) — из кержаков, староверов с реки Кержи. Угостила хлебом на квасной закваске. «На каждом этапе приготовления, — рассказывает она моей спутнице, — крестим и благословляем. И муку, и тесто, и весёлку (лопатку для замеса). Как растронется, жару сбавляем, но из печи достаём не сразу, даём подышать углём. Шаньги (ватрушки) ой какие вкусные, звонкие выходят!». Приходила к нам и вечером принесла яиц цесарок всмятку, принесла мёду. Были, говорит, утки, индюки, индоутки, коров держали. С гор в отстрел прибивались к ним дикие моралы.
«Сейчас, — говорит, — что? Сейчас упадок. Меня ещё бабка предостерегала, что придут, мол, люди, будут тут дома строить, дурное принесут». Так обсуждали с ней нынешний феномен переселенцев или «анастасиевцев». Едет молодёжь на Алтай в бешеных поисках рая на Земле, автономии. Кто от конца света ковчег ищет, кто от системы бежит. А чего строить бегут — новую систему. Но разве может поселение, основанное на жажде побега стать источником мира, спасения? Разве давая альтернативу системе порабощения в якобы свободной непривязанной системе, преодолеваешь первую? И не уловка ли это первой спасти себя саму? Что же за чудовищный организм движется так?
«Начинать, — говорит Валентина Ермиловна, до глубокой ночи всё наведываясь к нам, — с себя надо. Вот мне рассказывают, какие-то круглые дома строят, «драконьи яйца». Да близ Уймона. Не ходите туда. Малец-шарлатан какой-то лечит этими яйцами… деньги. «Аура», мол, там. Да вон она, аура, в горах этих, в травах, в лесу аура. Бог создал реки, горы, чтоб мы наслаждались. И денег за то просить — грех. В аду тот малец будет. Ох, несчастный…». Сетовала, что продают совхозы, паи на земли коренных жителей. А молодёжь из крупных городов, при деньгах, скупает эти земли. Так нарушается род, традиция, мучают землю. «Судимся… да где ж нам-то с ними судиться».
Но то — тема для отдельного романа.
………………………………………………………………………
Рассказала нам хозяйка помимо истории быта уймонских старообрядцев и совсем удивительные истории.
«Мне, — говорит, — если наврали, то и я вам сейчас навру. Но так зато честна. Деверь мой на вертолёте служил. Как-то летели близ Белухи. Глядят вниз, а там три огромных силуэта в белых саванах. Вот будто бы скалы, а то молящиеся святые. Пытались заснять, да как за камерой полезли, а те в туман и растворились, опали. Это ведь раньше были святые видны, а теперь-то невидимы стали». Рассказывала, как на свидании с женихом в молодости, видела, как из сопки вылетел огненный шар, да улетел в небо. Боялись рассказать — в деревне бы засмеяли. Да вот и сестра её видела «летающих гостей». И таким людям вертится. Такие люди — вот драгоценность гор, вот «аура». Вот оно, убежище для бегущих «конца света». Чтить таких людей, слушать, искать.
16.07.13
В избе староверов.
……………………………………………………… (отдельно)
Автостопом добрались до Усть-Кокса. Далее, стопом же — до Горно-Алтайска. Водитель просил, чтоб поддерживали беседу — боялся заснуть. Но мы, утомлённые, всё же сникли, глубоко было за полночь. А он всё гнал и гнал, и под утро только остановился на подъезде к Горно-Алтайску.
17.07.13
Лама местного дацана — ойрот по происхождению. Охотно рассказывал о трудностях, с которым сталкиваются буддисты в этих краях. Как не приемлет «глухое» население местных деревень ни учения, ни культуры. Не хотят и слушать, а читать не умеют. И всё чаще и чаще пьют, всё больше питейных открывается с прибытием новых людей с запада.
«Ничего плохого не скажу, — говорит, — вот только ларьки пивные, как грибы растут, а буддистам и приходить некуда. Традиционная сангха [2] по всем бумагам даже значится, и места закреплены, а тюркские народы Алтая нас, тоже тюрков, да и ойротов, не принимают. Это в Москве и книги в изобилии, и всё вам есть, а в глуши и народ глух. Да и книги покупать-то не на что».
Рассказывал, как совсем недавно пытались группу монахов сжечь, заперев в доме. «Они строили мандалу, и как раз когда окрашивали контуры поля огня красным песком, слышат — двери „щёлк“, и заперли. И керосином пахнет. А с той стороны факел горит, в щели видать, как подносят. Благо был дождь, и дом не занялся. Это потому, — говорит, — что поле элемента „воды“ в мандале было к тому времени окрашено».
Спросили, почему это Белуху называют «уч-Сумеру»? Лама не сразу находится с ответом, но, улыбаясь, говорит тихо: «называйте как-нибудь ещё…». Потом всё же удаётся разговорить застенчивого ойрота про гору Сумеру, четыре континента священной Шамбалы. «Но вот что, — заключает лама, — Уч-Сумеру — это не то, о чём говорят, а то, о чём молчат».
18.07.13
Алтайская свадьба.
……………………………………………………. (отдельно).
Яков Сычиков
Родился и вырос в Москве. По первой специальности слесарь электроподвижного состава. Закончил Литературный институт им. А. М. Горького (семинар С. П. Толкачева). Работаю курьером. Писал рецензии в «Книжное обозрение». Есть несколько публикаций в толстых литературных журналах. Членства в Союзе писателей не имею.
Расхристанные рассказы
Комнатный мальчик
В то яркое жёлтое лето мы с двоюродным братом отправились в Тамбовскую область — в деревню Хомутовка, где у него жила бабушка. В той же самой деревне, совсем недалеко от братовой, — жила когда-то и моя бабушка. Она, правда, была и его бабушкой — уже второй по счёту, в то время как у меня числилась одной единственной.
Такая вопиющая несправедливость усугублялась ещё и тем, что, по наущению какого-то залётного, дальнего и дурного родственника, моя бабушка (в разгар денежной нестабильности) второпях продала дом за копейки; и приезжать в деревню Хомутовка мог я теперь только в гости к своим двоюродным братьям, а никак уже не в собственный родной дом к собственной любимой бабушке. На чужие пироги пасти не разинешь.
Шурику шёл пятнадцатый, а мне было ещё тринадцать, как и другому — мне двоюродному, а Сашке родному — брату Лёше, который уже ждал нас в деревне.
В поезде мы всю дорогу распивали пиво, храбрясь, что такие взрослые и едем в деревню одни. И, конечно, трепались о девочках. Шурик вводил меня в курс деревенской жизни. Всё предыдущее лето, по рассказам, прошло за игрой в «бутылочку», посиделках у костра с гитарой и в других тому подобных простых сельских радостях.
Особенно расхваливалась Светка, с которой Сашке часто выпадало целоваться и о чьих достоинствах знал он не понаслышке. Также упоминалась Оля, которую он не особо жаловал. «Это тебе, наверно, подойдёт», — говорил он с ухмылкой, посасывая «Балтику-трёшку». Намекая, гад, на моё не худенькое телосложение. «Посмотрим», — отвечал я, глядя на тянувшуюся за окном белую полосу пустеющей русской жизни и оставляя позади футбол с друзьями во дворе, игровую приставку и родных сердцу комнату и маму.
По приезду, мы сразу стали Капечкиными и должны были забыть на время московские фамилии, так как в деревне такая традиция — носить фамилию дома, в котором живёшь.
Лёха возился в сарае с безнадежно старым мотоциклом, и мы вдвоём с Шуриком отправились проведать соседей. Светку мы нашли равнодушной и скучающей. Она сидела на лавочке, ковыряя в земле прутиком. На меня даже не посмотрела. А я так надеялся тут всех очаровать и утереть братьям нос.
Пока Сашка болтал с ней, я уверился, что Света порядком подзаскучала, и никакая «бутылочка» нам уже не светит. Так и было. Вскинув белокурую прядь волос и щурясь от солнца, она наконец уведомила нас, что завтра уезжает обратно в Москву.
«Ну как?!» — спросил меня Сашка, когда они закончили, и мы отошли в сторону.
«Да так себе», — ответил я, держа ещё в памяти её красные большие пальцы на ногах, с остриженными «до мяса» ногтями. Возможно, они огрубели, пока Светка носилась с местной пацанвой по полям (впрочем, судя по её тоскливому виду, она вряд ли так весело проводила время). Или моё детское воображение делало их особенными, когда они на самом деле были самыми обыкновенными. Но так или иначе, это не было причиной считать её недостойной. И я, конечно, обманывал. Себя, брата. Да и её тоже.
Зато Оля была — совсем другое дело. Вся такая крепенькая, короткостриженая и кудрявая, как овечка (братья так и дразнили её: барашком). И она никуда не спешила, с ней предназначалось провести нам лето. И не знаю, как смотрели на это братья, но я был очень даже рад.
В отличии от местных девчонок, с которыми мы знакомились по ночам и, играя во всякие «кис-брысь-мяу», целовались под звёздным, близким как потолок, небом, не видя толком лиц и наделяя друг друга несуществующими чертами, — Олю мы встречали каждый божий и не только довольствовались лицезрением, но позволяли себе и шлепки по заднице, а то и щипки за грудь. И за них Оля, взвизгивая, отмачивала нам увесистые оплеухи. Благо, это того стоило. Её юная мякушка тела напоминала наощупь нежный деревенский сыр. И иногда хлеб. И вообще, свежие продукты питания.
«Кис-брысь-мяу» — я совершенно не помню правил игры. Да они и не были важны, главное — сохранились в памяти поцелуи. Сухие. Влажные. Робкие, с дрожащими губами. Хмельные, с языком. Трепетные, с громким сердцем.
Помню, как, осмелевший и пьяный, я тронул кончиком языка губы одной, а она, оторопев и зажав рот рукой, как будто я укусил её, забилась в угол и сидела там, чудная.
Это было в заброшенной ветхой избушке, в которую мы часто водили девчонок. От избушки, впрочем, остались одни стены, крыша кому-то приглянулась и была растащена. Остатки избы принадлежали живой ещё местной старухе Марфутке, которую родня пустила по миру и теперь кормила гнилой картошкой за пропалывание на их огороде грядок. Марфутка возвращалась иногда сюда, в своё оскверненное жилище. И расхаживая, ворчала потом, тряся поросшим реденькой бородой подбородком.
Но это было по ночам. С девчонками. А солнечные дни посвящались купанью на пруду, рыбалке и прогулкам с Олей, которая проводила с нами время лишь от скуки. И только по старой дружбе с братьями терпела наши глупые шутки и утомительные поползновения залезть к ней в трусы. Даже старший и «опытный» Шурик был в её глазах пустым юнцом.
Будучи из тех девчонок, что взрослеют рано, Оля тянулась к ребятам постарше — к крепким деревенским парням. Но днём ей было скучно одной, и она таскалась с нами, потому что деревенских парней, обычно занятых в это время своими дюже мужскими делами, заполучить легче было ближе к ночи, когда возле дома главного заводилы в Пахотном угле Сеньки Мотыля собиралась вся местная молодёжь; выносились колонки с магнитофоном и устраивалась дискотека.
Деревенские танцевали обычно под самую примитивную попсу без лишней агрессии и какой-либо претензии на искусство. Даже такие короли рейва как «Prodigy» ставились крайне редко. Разве что в разгар пьяной драки. Видимо, в грудных клетках этих людей таилась такая грубая и дикая сила, что они и сами боялись выпускать её; и принимали к тому все предосторожности.
В последнюю нашу дискотеку в деревне мы, как по заказу, имели возможность наблюдать сельское веселье в своём апогее, когда даже сам заводила и «ди-джей» Сенька, порвав рубаху на груди, прыгнул с рёвом в кучу дерущихся, а в толпу всё ещё танцевавших людей чуть не врезался на мотоцикле Коля Рыжий, подоспевший на подмогу. Свет фонаря вырвал из темноты его синий «Ижак» с заблёванной коляской, в которой он катал весь вечер какую-то московскую дурочку. Со слабым, не как у деревенских, желудком.
А мы стояли и смотрели на всё это, как лохи, покуривая в сторонке; и если спрашивали закурить, то мы охотно доставали наши дорогие сигареты, потому что иначе было нельзя. Попробуй мы только, — и наше московское дерьмо смешали бы с тамбовской грязью.
Тем вечером Ольга подошла ко мне раскрашенная и пьяная и, попыхивая сигареткой, произнесла: «Ну что, поцелуемся на прощанье, дружок?!» И я робко подставил ей не оперившуюся свою щёку. А она расхохоталась и, как бесстыжая гетера, смачно чмокнула, испачкав меня помадой. «Не смывай смотри!» — бросила, и пошла дальше, хохоча и шатаясь. Неуклюжая и смешная, на высоких каблуках.
На обратной дороге к дому мы с Лёшкой не могли не подраться, как всегда, обсуждая наших зацелованных и томящихся на печках в ожидании свадьбы пассий, которых мы уже поделили между собой и называли не иначе как «моя», «твоя» и «его». И шли поэтому молчаливые и злые, пока Сашка не обозначил гулко своё присутствие в ночи, так что даже проезжавший на велосипеде мужик с удочкой обернулся на нас и как-то очень ловко выругался; тогда мы заржали, как кони, позабыв о ссоре и вспарывая хохотом ночную тишину.
Подходя к повороту на Хомутовку, мы узнали у кустов синий «Ижак» Кольки Рыжего. Коляска была пустой и чистой; её он где-то уже обтёр то ли травой, то ли очередной юбкой. Но мы точно знали, чьей она могла быть. Мы подошли и прислушались: ни стонов, ни возни. Но все чуяли, что где-то там, чуть поодаль, на лоне природы сельский увалень бессердечно разгадывает в ночной траве все тайны нашей славной Олечки. Все её чёртовы тайны. Перед уходом с «пятака» мы видели её залезающей к нему в коляску.
По обоюдному согласию, мы не осмелились заходить в любопытстве дальше, чем следует, и пошли своей дорогой, в конце которой нас ждал сарай с сеном, чтобы не будить никого в доме Капечкиных и поболтать ещё перед сном. Это мщение было куда более унижающим, чем поцелуй в щёчку.
Как-то за пару дней до этого мы зашли к Оле по утру. Она делала вид, что читает школьный учебник, и дулась на нас за вчерашнее. Её домашний сарафанчик чуть отходил от тела, когда она, склонившись над книгой, сидела, уперев в стол локти, и в разрезе его мы видели её молочную на загорелом теле грудь со вспухшими сосками. И она, зная, что мы подглядываем, продолжала делать вид, что читает.
Оля сердилась на нас за то, что на пруду братья скрутили ей руки, держали ноги и тискали, блея от смеха, как козлы, а я стоял и тупо смотрел на пучок маслянистых чёрных волос у неё под мышкой, боясь вступиться за неё. Зная, что братья обязательно потащат меня за это в воду, как всегда. А я не умею плавать. И буду захлёбываться и хвататься за них. А они будут смеяться и отталкивать. И я буду безрезультатно драться с ними. А она тоже будет, сидя на берегу, смеяться надо мной. А теперь она, по крайней мере, не смеётся, лежит себе и молчит, терпит и ждёт, пока братьям надоест это веселье и они, затисканную, отпустят её.
«Ладно, хватит с неё!» — скомандовал старший.
«Да пусть валит, дура!» — согласился Лёха.
И замученная до слёз, Оля поднялась и пошла прочь, всхлипывая. А братья всё равно с гиком набросились на меня и потащили в воду. И это было ещё обиднее и подлее, после того, как я предал что-то ради них. Или просто из-за себя. Для себя. Во имя себя. И теперь мне стало всё равно, больно и так же мучительно, почти, как и ей, что я ударил кого-то наотмашь и повалился в воду, захлёбываясь. Костяшка стукнулась о твёрдую макушку, и Сашка выругался матерно. И Лёша пнул меня в бок коленкой, а я уткнулся кому-то пяткой в грудь. И мы дрались, и захлёбывался чаще я, чем они. И кровь попадала в воду, расплываясь в ней сразу тонкими струйками. Моя и ещё кого-то. И Оля шла и рыдала, а я всё ещё слышал и видел её. Но не мог догнать, а она остановилась и, махая кулачком в воздухе, кричала что-то нам. Или только мне. И плохо слыша слова её, я старался не верить, что такими неразборчивыми они мне лишь кажутся.
………………………………………………………………………………………
Покидали мы Хомутовку в том же составе: вдвоём с Сашкой. Лёша оставался в деревне. На привокзальной остановке мы узнали в стоявшей с матерью девочке нашу ночную знакомую. И она тоже узнала нас. И стеснительно улыбнулась. А когда села с матерью в автобус, застенчиво помахала нам из окошка. И отвернулась сразу, зардевшаяся.
Она была как раз той, что называлась между нами «моей». «Глянь, твоя!» — горланил Сашка, не унимаясь и ржа, как лось. Впервые мы увидели одну из нами зацелованных при свете солнца, со всеми курносостями, веснушками и прочими естественными особенностями, не тронутыми идеализацией наших фантазий. Меня и самого это вдруг рассмешило. И мы стояли и гоготали с братом, как два гусака. И взяв с собой в поезд пивка, всю дорогу занимались тем же, обсуждая наше не кончающееся лето. По обоюдному согласию привирая везде, где возможно.
Года три спустя, в Москве, я случайно увидел Олю на улице. И машинально толкнул друга локтем, указывая на неё.
— Ну и что? Что за тёлка?! — спросил тот в ответ на моё молчание.
— Да так, — сказал я, не решившись распространяться о ней, — обознался, думал, знакомая…
— Эта толстуха — знакомая?.. — ухмыльнулся товарищ.
Заложив за лямки рюкзака пальцы, Оля шла куда-то такая же насупленная и серьёзная, какой обычно была с нами тем летом. И совсем не казалось мне толстой. Просто — разгаданной.
Чужие тараканы
Дядя Сеня Бляхман ни с кем не здоровался. Только с папой и старшей сестрой. Потому что они были юристами. Остальных в упор не видел. И проходил всегда мимо меня, мамы и другой сестры, ни сказав ни слова и гордо вздёрнув огромный, как пещера, нос, из ноздрей которого спускались вьющиеся, переходящие в усы, рыжие волосы. Глаза его круглились, как у рыбы, да и сам он в молчании своём, был для нас загадочной пузатой рыбиной, плавающей по своим неведанным законам.
С другими Бляхманами сообщение кое-как было налажено. Виталик, младший сын, учился с моей сестрой в одном классе. И когда меня не с кем было оставить и она тащила меня с собой в школу, то я, рисуя за партой чёртиков и поросят, имел возможность наблюдать его придурковатое поведение, которым он, в отличии от остальных Бляхманов, отличался. Помню, как учительница вышла из класса и Виталик, приподняв парту, что-то заорал, как дурак, а одноклассники только посмотрели на него с привычным недоумением и ничего не сказали.
Не то чтобы Бляхманов не любили, но мало кто их понимал. Они не одевались в новое и яркое. Сколько я помню свою жизнь по соседству с ними, они всегда ходили в чём-то выцветше-облезлом и бесформенном. Одни и те же брюки, юбки, пальто, сумки и очки. Один Виталик любил носить цветастые шмотки и немного пестрил на фоне сородичей.
Чем питались Бляхманы, тоже было не ясно, но запах шёл от них всегда неприятный, как будто они постоянно жарили картошку на сале с луком и все ею пропахли.
У другой нашей соседке, тёти Лили, к которой я ходил иногда в гости, был по последней моде сделан ремонт: дутыми кирпичиками обклеены стены в коридоре, проход в зал преграждалстильный занавес из подвешенных разноцветных палочек разной длины, которые, когда проходили сквозь них, приятно похрустывали и дребезжали. В зале стоял импортный цветной телевизор с видеомагнитофоном, а на стене висела огромная полка с коллекционными моделями автомобилей, у которых открывались все дверки и снимались покрышки. Машинки принадлежали сыну тёти Лили Эдику.
Бывало, меня оставляли с дочерью тёти Лили Мариной, которая со своей жгучей внешностью могла бы сыграть цыганку Кармен. Цыганка Марина включала мне видеокассету с диснеевскими мультиками, которые показывали по телевизору раз в неделю с повтором на следующий день. Используя при этом дистанционный пульт, что было для меня если не чудом, то бесовским колдовством. И в мягком кожаном кресле я предавался развращающей роскоши, то и дело отвлекаясь от «Мишек Гамми» и любуясь массивной полкой с игрушками, — мечтал к ним притронуться.
И ничего такого, конечно, не было у Бляхманов. Как-то раз, когда Бляхманы всей семьёй надолго уехали, оставив ключи нашей общей соседке (той самой тёте Лили), она, судача с моей мамой, водила нас в бляхманскую квартиру посмотреть, как у них грязно и сколько тараканов попряталось по кастрюлям. Я выглядывал из-за маминой юбки и считал их. Пальцев мне явно не хватало. А по цвету они напоминали хозяев: выцветше-рыжие. И так следственным экспериментом источник вредных насекомых был найден, и ещё одна вина легла на махровые плечи Бляхманов.
Также было установлено, что всё в квартире заставлено не работающими телевизорами, уже раскуроченными, с отдельно лежащими кинескопами и мотающимися кишками проводков, и теми, что ещё только ждали очереди пойти на запчасти. Повсюду пылились магнитофоны и прочая раздолбанная техника. Дядя Сеня зарабатывал на жизнь починкой старого барахла. Он таскал с помоек выброшенные телевизоры, разбирал их и, с помощью замены деталей, ремонтировал те, что приносили ему клиенты.
Непонятно для чего Дядя Сеня собирал ещё и доски. Весь наш узенький коридорчик был вдвое сужен за счёт складируемых в нём досок и досочек, а также кусочков оргалита, пенопласта и стекловолокна. Хлам этот занимал всю бляхманскую половину коридора, а сами Бляхманы заходили и выходили в квартиру по нашей.
Наверно, дядя Сеня с концами замуровался бы в квартире, как религиозный фанатик, и замуровал бы нас заодно, но отец пригрозил ему пожарниками, если он притащит в коридор хоть ещё одну деревяшку. И так отношения наши окончательно разладились. Мы продолжали жить по соседству с Бляхманами сугубо молча, и специфический, но привычный для нас чесночно-сырный дух казался теперь ядовитым.
И хоть сами Бляхманы (не считая говорливого Виталика) ни разу не переступали порога нашего дома, я не только в их отсутствие, но и просто заходил к ним разок. Это был редкий случай перемирия в нашей необъявленной войне. Помнится, дядя Сеня даже говорил мне человеческие слова, мол, садись сюда, хочешь этого, возьми того.
Всё потому что я оставался дома один, и Бляхманов очень попросили приютить меня на один вечерок. И они согласились, растроганные. Но снова отовсюду таращились на меня пучеглазыми кинескопами растерзанные телевизоры со змеившимися потрохами разноцветных диодов, а грязный, в пятнах, потолок, обшарпанные обои, битая мебель и сваленные в кучу микросхемы, платы и конденсаторы оставляли на всём интерьере отпечаток застоя и тоски по кочевью.
Из окна Бляхманов я увидел впервые с высоты девятого этажа двор и детскую площадку, вид которых из наших окон был не доступен; а носки мои моментально обросли налипшими на них пылью и волосами. К слову сказать, у Бляхманов была собака.
И не просто «собака», а очень странная дворняга с вечно всклокоченной, грязновато-рыжей шерстью, напоминавшая кокер-спаниеля без ушей. Звали пса Диком, и главная его странность была в том, что никому он по сути не принадлежал, хотя номинальными хозяевами считались Бляхманы.
Они запускали его в дом и подкармливали, но большую часть времени пёс проводил на улице как бесхозный. Лазил по помойкам, носился с другими дворнягами и выслеживал у подъезда своих любимчиков. Как только они появлялись, он, кружась от радости, облаивал прохожих, демонстрируя так свою семейную сопричастность. Но в отсутствии Бляхманов Дик довольствовался и соседями, и рядом с нами, идущими домой или из дома, вёл себя точно так же: кружился, вилял хвостом и бессовестно задирался ко всем прохожим.
Ходил слух, что Дик подкармливается Бляхманами за то, что спас от других собак дядю Сеню, попавшего им на зуб из-за какой-то вонючей колбасы. Он нёс её домой, но, увидев на помойке целехонький «Рубин», полез за ним тотчас, не откладывая дела на потом.
Уличные собаки были не единственными врагами Дяди Сени. Часто его подкарауливали и начищали у подъезда физиономию до вечерне-небесной синевы недовольные работой клиенты. И даже конкуренты. Так работала в то время сервисная служба жалоб и предложений. И Дик в такие моменты, карауливший у подъезда хозяина, тотчас поднимал дикий лай и носился, как бешеный, тем самым сигнализирую бдительным гражданам об опасности убиения кормильца. Чем его снова и спасал.
Говорили также, что Дика просто притащил в дом глупый Виталик, не понимавший, что это ещё одни лишние рот и задница, но, накормленный единожды, пес привязался к Бляхманам, как к родным, и не отставал больше.
Так и продолжало бы семейство Бляхманов из-за нелюдимости и скрытности своей обрастать тайнами и загадками и, глядишь, открылся бы в скором времени невиданный на Руси доселе заговор или обнаружилась в жилище Бляхманов, помимо тараканов, ещё и штаб-квартира масонского ордена и сионистов. Но ничего такого не произошло, потому что Бляхманы просто уехали на «ПМЖ» в Америку. В самое сердце русской эмиграции — город-герой Чикаго (что, конечно, само по себе событие чрезвычайное и на многое указующее), и все их доски и дощечки вернулись-таки к себе на помойку.
Но это потом, а сначала наступили «девяностые», и пресыщенный народ стал выбрасывать на свалку компьютеры. На смену старым советским «Электроникам» пришли «386-е» и «486-е Айбиэмы». Но скоро и они устарели, и дядя Сеня был потрясён до глубины души, когда на санках увозил с помойки свой первый «386-й», а за тем и «486-й», когда на смену им пришли первые «Пентиумы.»«Компьютеры выбрасывают, вот люди!» — отвечал он на вопросительные взгляды прохожих, заставших его за работой.
А потом грянул «девяносто восьмой», девальвация ударила по карманам россиян, и старший сын Бляхманов, Илья, куда-то пропал, затем съехали с квартиры и мы, а за нами и сами Бляхманы. И, как выяснилось со слов тёти Лили, продолжавшей с нами общение, никуда-то там, а, как сказано уже было, в самые С.Ш.А, где их ждал обжившийся к этому времени с американкой-женой незаметный и тихий Илюша.
Как-то после, лет через пять, я приехал на старое родное место поболтать со школьным товарищем и распить с ним на лавчонке во дворе бутылку водки. Пили «Голубой топаз», и небо тоже голубело и вдалеке мерцало сыпью мелких звёзд. Кудахтали бабки у подъезда. Шла осень, ветер копошился в пожухлой листве. Мы закусывали водку сырыми сосисками. Мысли разбредались по закоулкам сознания, как чужие тараканы в своей голове.
И тут подбежал Дик с мокрой мордой и требухой в зубах и остановился перед нами. Я узнал его сразу, а вот он меня узнавать не собирался и смотрел только голодным взглядом на осклизлую сосиску в моих разогретых руках. «На!» — сказал я и бросил ему. Он сожрал и снова уставился. «А помнишь ли ты Бляхманов, Лёша?» — спросил я товарища. «Да нет, нихрена ты не помнишь», — ответил сам себе, вспомнив, что он их знать не мог, и отдал псу оставшиеся сосиски, а нам налил ещё по одной. «Дерьмо — сосиски», — сказал в оправдание.
Через некоторое время я снова вспомнил про Бляхманов на годовщине смерти отца, и сестра сказала, что нашла в «Одноклассниках» Виталика. Мы влезли всей семьёй в интернет, подстегнутые любопытством, и скоро увидели красовавшуюся на страничке младшего Бляхмана одну единственную фотографию. На ней Виталик, в твидовом бордовом пиджаке, стоял на фоне грядок и придурковато, как нам показалось, улыбался.
«Фермер что ли?» — риторически спросил я.
«Чикаго — это город современный», — сказала старшая сестра-юрист и мы разочарованно вернулись к столу. К закускам и своим маленьким семейным делам.
Змея на кресте
Она была обычная девочка-хипстер, из тех, что всю неделю мечутся между институтом и Макдональдсом, а, подгуляв в пятницу, целуются на Патриарших с каким-нибудь бомжом, для острастки именующим себя старым питерским панком.
В воскресенье они ходят с мамой в церковь, в понедельник просыпают занятия после очередной дискотеки с воспоминаниями чужих губ на губах, во вторник помогают бездомным собачкам, в среду, предав Христа, снова бесстыдно влюбляются, а в четверг им становится скучно.
Башмаков познакомился с ней в субботу. Как и полагается, она сидела на бульваре с кофе и сигаретой и смотрела на окружающих с величием Клеопатры. Правда, её напускной цинизм не выдерживал никакой критики; грудной мягкий голос выдавал натуру хрупкую и нежную. Уже через минуту она смеялась его пустым шуткам и смотрела по-рыбьи наивно из-под огромных розовых очков. А через пару часиков они очутились у неё дома. Быстро сбросив с маленьких ножек свои модно состаренные кеды, она, босая, прошлёпала на кухню:
— Надеюсь, ты кушаешь тыкву?! Потому что я веган и у меня нет дома всякой жирной дряни!
— Единственное, что я не ем, — это тыква! — кричал в ответ из коридора Башмаков в шум изподкранной воды. — Но зато в остальном я не привередлив, ты можешь даже скормить мне свои кеды, если есть майонез!
— Фу! Вот ещё, садись и ешь!
Тыква Башмакову показалась не так уж и плоха, если учитывать, что губы её, как и положено, пахли кофе и сигаретами. Губы её, — вы поняли, надеюсь, что девочки, а не тыквы? Русский язык очень гибок. Впрочем, ей нравился его русский язык. И его еврейское имя.
Мама должна была явиться в девять. Ну знаете же эти пресловутые скрип лифта, звон ключей и хруст замка? Усталые мамины глаза, сумки, оттягивающие руки к полу и делающие маму ещё более сутулой и жалкой. Растрёпанная причёска, чудовищно старомодные серьги и этот с укоризненной любовью взгляд: всё для доченьки, всё для моей девочки.
С полдевятого они курили на лестничной. Он сидел на подоконнике, она была в тапочках с помпонами. За окном всё погасло, только бледно расплывались фонари. Говорили ни о чём.
— Скоро выпадет снег, окна покроются инеем, и можно будет рисовать.
— Да, так всегда бывает.
— Спасибо, кэп.
Из лестничного пролёта доносились звуки открываемых и закрываемых дверей, шаркающие то и дело шажки каких-нибудь старушек, кошачье жалостливое мяуканье. В перерывах между сигаретами, они сцеплялись губами, и Башмаков жадно глотал терпкий сок её рта.
— Я умею играть на гитаре, хочешь я спою тебе?
— Давай, спой мне Вертинского.
— Я не пою Вертинского.
— Тем лучше для Вертинского.
Тот самый скрип лифта…
— Наверно, это мама.
Злой взгляд мамы, знающей себе цену, маленькая сумочка в руках, прямая осанка спины, натренажёренные бёдра, юбка в обтяжку, одним словом — мама была хороша. Только маленький рот узелком, который при разговоре развязывался и завязывался, Башмаков не очень оценил. Да и голос был суховат и растрескавшийся, как бывает от простуды.
Никакого упрёка за Башмакова на площадке дочь не получила, как и Башмаков за дочь. Отчего он даже приуныл.
— Ладно, я пойду.
— Встретимся завтра там же! У Макдональдса!
— Как скажешь.
Башмаков последние лет пять думал, что пора остепениться и завести жену, но всё как-то не получалось, то она не умела готовить, то была слишком тупа, то сама убегала от Башмакова через неделю. Почему-то он поверил, что с этой у него всё получится — необходимо было схватится за кого-то, как за спасительную соломинку. И при первой же возможности заронить в неё семя.
Башмаков был уже не так молод и не так успешен, чтобы до старости менять каждый месяц девок; многие из знакомых сверстников давно уже обзавелись детьми, создали семьи и спокойно себе лысели и толстели. Его же голова облетала не заслуженно и тревожно, и в сердце ныла неистово холодная осень. Башмаков боялся всепоглощающего одиночества, такого, в котором забываешь, как тебя зовут, и сходишь добровольно в ад, как зомбированная дудочкой палача крыса.
Одиночество перестало питать его силы, как раньше. Когда-то он о многом мечтал, но давно уже похоронил все надежды. Тщеславие, как первая шлюха, опоила его своим сладким вином и, обчистив карманы, бросила ни с чем на дороге: может, кто подберёт, сжалится.
Когда-то он не плохо писал, ему пророчили будущее, и Башмаков возмечтал о славе, она казалась ему совсем рядом и совершенно доступной, надо было только написать роман. Потому что никто не печатает рассказы и стихи; хочешь, чтоб за автографом к тебе подходили люди, напиши роман. И Башмаков заболел жаждой создать роман, а теперь ему было тошно от одного этого слова.
Роман! Звучит, как что-то изящно-могучее, неприступное, как скала, которую предстоит покорить. Роман! Это женщина с мужским именем. Это мужчина, наряженный в женщину! Роман — это условная величина. И это всего лишь фикция в руках дилетанта.
Так Башмаков бросил писать рассказы, считая, что тратит время зря, и только и делал, что думал о романе. Выдумывал сюжеты, разбивал на главы, кратко пересказывал. По часу искал названия для своего шедевра. В итоге Башмаков написал их штук пять, но ни одного не закончил; а если бы и закончил сути бы это не меняло, потому что ни в одном написанном тщеславия ради слове не было жизни. Такое слово кажется живым, пока смакуешь его на губах, но только даёшь ему волю, прислоняешь к бумаге, чтоб дышало оно на ней твоим именем, оно тут же сгорает от стыда за собственную бессмыслицу.
Вдохновение тоже ушло. Падкий на награды, Башмаков стал ему не интересен и сделался обычным графоманом. При этом у него осталось достаточно вкуса, чтобы не влюбиться в собственную бездарность и не войти в тусовку себе подобных никчёмностей, которые собираются раз в неделю в антикафе почитать друг другу свои жалкие творения; рассыпаются в обоюдных комплиментах и расходятся полупьяными по домам, — обратно к безжалостным отражениям в зеркалах, поджидающим в каждой комнате.
Таких он ненавидел больше себя, и поэтому дичал в одиночестве и отчаянно предавался унынию и разврату. Искусство? Искусство или что? Искусство или любимая? Искусство или папа с мамой? Искусство или смерть? Так точно, искусство забирает всю жизнь без остатка. Башмаков понял это на похоронах своего друга, и, если бы у него была возможность вернуться в прошлое, он плюнул бы в рожу тому, кто первый похвалил его за детские наивные стишки, и выбрал бы обычную жизнь. Пил бы пиво, залезал бы на жену каждый вечер под тишину уложенных сосунков.
Впрочем, Башмаков понимал, что зря тешит себя очередными фантазиями. Знал, что ничего уже не исправить, что эта зараза не изживаема. Это проклятье, от которого нет спасения, и ничего не изменится: время ушло, поздно начинать строить карьеру, хвататься за бабу, искать себя в чём-то обычном, нормальном, повседневном. Он слишком научился презирать этот мир за его выхолощенную комфортабельность, чтобы просто взять и стать, как все; научиться вставать каждый день на работу и просиживать все дни напролёт в офисе, листая на мониторе тупые картинки. Скорее, он завяжет себе на шее посмертный галстук. Как его друг Воробьёв.
Воробьёв повесился на карнизе в собственной квартире. Окутанный в предсмертной пляске шторами, пустил в батарею струю. Выдавил из себя чёрный язык, даже смерти кривляясь и строя рожи.
Дворы, подъезды, тусовки, отсталые предки, лёгкие наркотики, дебильная школа, первый сексуальный опыт с девочкой, первый сексуальный опыт с мальчиком, первый групповой секс, это модно быть бисексуальным, — что ж, во всём есть свои плюсы и минусы, — институт бросил, от армии откосил, жена, ребёнок номер один, работа фотографом, ребёнок номер два, умерла мама, работа в тату-салоне.
— Я художник, Башмаков!
— Да-да, я помню.
Да, в девятнадцать заболел сифилисом и сделал первую наколку, забил её в двадцать два, потом почернела рука и полгруди, через год расцвели красными розами плечи, оскалился череп на кулаке, на животе появились взведённые револьверы, а запястье украсила змея на кресте. Точно такая же была и у Башмакова. Осталась в память ему о друге. Ему Воробьёв набил её на день рожденья.
Перед смертью Воробьёв был уже весь исколотый и пробитый. С вилкой, воткнутой в щёку и безумно-больным взглядом на фотографиях в соцсетях, под которыми остались его предсмертные бессвязные крики. И неожиданно красивая фраза о последних вдыхаемых воином лучах утреннего солнца топорщится до сих пор ясностью на фоне бессонного бесноватого бреда нескольких дней.
Двадцать семь лет. За год до этого ушла жена с детьми. Башмаков вспомнил, как сказал когда-то, что ненавидит таких, как Гребенщиков. За то, что он старый успешный козёл, весь в бабах и цветах; он не заслуживает сочувствия в отличии от тех рок-героев, павших в благодатные двадцать семь, разукрашенными с ног до головы татуировками. Теперь он думал, не эту ли фразу вспомнил Воробьёв перед тем, как повеситься.
«Какая-то пустота пожирает нас изнутри, — думал Башмаков, — нелепо звенящая пустота». Вообще-то, он ненавидел разговоры о рок-музыкантах, когда-то он и сам чуть не ударился в эту дичь: бренчал на гитаре, писал дурные стишки. «Рассуждать о Битлз или любой другой рок-группе всё равно, что увлекательно ковыряться палкой в дерьме», — говорил Башмаков. Вот и Воробьёв ударился в модную тему, уйдя от искусства; а когда-то он хорошо рисовал не только эскизы для татуировок. «Я не сильно от него оторвался», — понимал Башмаков, делая очередной глоток водки.
Он вытер горлышко, закрутил пробку и поставил у оградки бутылку; закатав рукава, открыл забитые руки. Змея на кресте, она похожа на искусство — искусство исцеления, что та авраамическая вера, пробуждавшая в евреях радость жизни в пустыне.
— Ну что тут? Всё по-прежнему, не воскрес? — подошёл к могилке Федька Сябитов.
— Воробей, сука, повесился, — сказал не в лад Башмаков, не поняв вопроса.
— Я и так это знаю, — сказал Федька своим сдобным голосом и предложил Башмакову открытую бутылку.
— Да у меня вроде ещё осталось.
— Какая разница, выпей из моей.
Башмаков выпил. Федька Сябитов был здоров и неуклюж во всём. Имел зигхаяобразные движения здоровых красных рук, которыми всех задевал, шершавый характер и агрессивно широкий выбритый череп. Был общим старым другом Башмакова и Воробьёва. Работал лет с шестнадцати на одном месте — бригадиром грузчиков на мясокомбинате. В свободное время немного почитывал.
— Панки уже не те, согласись? — сказал он, зажёвываяхань колбасой, предложенной и Башмакову.
— Да, в панк-шопе ирокез розовый купят и трясутся на каком-нибудь слюнявом концерте, — охотно затянул пьяный Башмаков нарочито художественно. — Вот, то ли дело в наше время! Панки были величественны в своём безумии, как первые христиане! На концерт придёшь, денег нет, тёлки нет, ничего нет, к любому панку подходишь, он тебе мелочи отсыплет, рубаху последнюю отдаст, пивка глотнёшь у него нахаляву… Эх, на подоконниках в подъездах девок пёрли, помнишь?!
— Конечно, помню, после КВД разве забудешь!
— Одних панков цивилизация социализировала, других переварила в себе и выплюнула на помойку — бродят бомжуют, обокраденные модой. Любой додик теперь с ирокезом на улицу может выйти. А наколки?! Даже домохозяйки и те все забитые! Да и бабы дают уже не из-за «свободной любви», а потому что бл**и!
— Кстати, как там твоя девочка, на который ты собирался жениться?
— На днях выскоблили и увезли к бабушке.
— Легко отделался, брат.
— Да, пусть отдохнёт.
— Что думаешь теперь?
— Думаю также подрабатывать, пописывать, ненавидеть и презирать весь мир, как тебе? — слова Башмакова от обиды и водки во рту разбухали и выползали захлебнувшимися в слюнях.
Сябитов покосился на Башмакова и с аппетитом отхлебнул ещё водки, снова уставившись в надгробие.
— Занятно. Но ненадолго это всё. Надо осесть, бросить якорь…
— Знаю я эти размытые соплями мечты и дороги к беззаветной жизни: обзавестись семьёй, сидеть на шее! Ты же видишь, что бабы тоже не спасают?
— Да что с баб спрашивать, Воробей просто мудак полный! Ничего другого придумать не мог.
— Когда кто-то кончает с собой, всегда выглядит полным мудаком в глазах окружающих. Ведь столько возможностей, но попробуй ты, живущий, всё бросить и заняться своими желаниями и возможностями? Почему-то всегда бывает легче повеситься…
— Есть одно средство: нужно наделить себя сверхъестественными способностями. Делаешь себя великим прорицателем, и рука на себя уже не поднимется.
— Этот способ не для трезвых людей.
— А нас и не назовёшь трезвыми.
Закрапал дождик, зашлёпал по листве. Водка загорчила на стылых зубах. Башмаков мелко плакал.
— Да, жалко Воробья…
— Не особо… Просто вспомнилось одно утро из детства, когда гонял я на велике по пустым улицам под дождём. Промокший насквозь — на советском велике с дребезжащим крылом. В одних кедах и шортах, облепивших мне ноги. Как же я был тогда, сука, счастлив…
Когда они возвращались с кладбища, все погрузилось в тёмную муть обманчивой воды вечера. Вдалеке, над бездорожьем и сторожевой будкой маячила в мерцающей пыли дождя полоска фонарного света. Как прибитая змея на кресте.
Как Сергей Петрович возвратился домой
Снова домашний вечер окутал своим благодарным теплом, электрическим светом и надел на распухшие ноги мягкие тапочки. Некий Сергей Петрович Подбородкин добросовестно отработал смену и готовил теперь на кухне себе ужин. Супруга его лежала в комнате на диване и смотрела передачу, и он видел с кухни только её жирные от крема, пухлые ноги. Он привык готовить себе сам (при живой жене) и даже хвастался навыками на работе.
«Сегодня мы поговорим о взаимоотношении полов, — слышалось из комнаты, — кто в доме хозяин и как сохранить мир в вашем доме».
— Идиоты, — со злобой шикнул Подбородкин и включил радио.
— По Варшавскому из центра — пробки.
— Машина сломалась, — вспомнил он с радостью, — хоть на дачу не поедем, пока не отремонтирую.
В морозилке заждалась пачка пельменей. Подбородкин достал её и вместе с вопросом «сварить или обжарить?» вспомнил, что и вчера на ужин ел пельмени. И пронёсся в голове за минуту весь его день, со всеми вставаньями, завтраками, бритьём, дорогой, начальниками, планёркой, перегаром, поручениями, отчётами, упрёками, премиями…
«А ведь я уже бригадир, — подумал Сергей Петрович. — Ещё — бригадир, а уже — пятьдесят, а уже через восемь часов начнётся опять такой же точно день, со всеми… Точно такой же день!»
«Так вы говорите: ваш муж прекрасно готовит?» — слышалось из комнаты.
«Так сварить или обжарить? — вспомнилось Сергей Петровичу. — Сначала — сварить, потом — обжарить.» Пельмени начинали таять. «Обжарить», — решил он и вывалил содержимое пакета на раскалённую его задумчивостью сковородку. Пельмени забрызгали маслом и зашипели.
«Точно такой же день, — неуклонно размышлял он. — Так хочется запить… а если выгонят с работы, а если выгонит жена, а если… Ну и что! Пусть выгонят меня… А все равно страшно, жалкая я тварь, разжился здесь, как гриб в банке, и вылезти страшно…»
— Страшно-страшно, — шипели пельмени вкрадчиво.
— Точно такой же день, точно такой же, — повторял шёпотом Подбородкин, и с опаской поглядывал на растопыренные пальцы ног жены, видневшиеся из комнаты. И один из них — ему показалось — кивнул своей накрашенной квадратной мордочкой: «Точно такой же день!».
— Да, верно, — сказал Петрович, и невольная улыбка поползла по его разгулявшемуся лицу. — Так что же теперь: обжарить или сварить? Сначала — обжарить, потом — сварить! — И схватив с жаром горячую сковородку, он с размаху швырнул её в батарею, чтобы и все жители дома услышали о его безысходности.
Разлетелись по кухне румяные кусочки теста с мясом; а гул от удара застыл в его ушах и показался таким неизбежным и решительным, что упал Сергей Петрович на колени, зажмурил с силой глаза и разинул отчаянно рот, как будто хотел набрать воздуха, чтобы закричать во всё горло. Но вместо этого разразились надрывистые всхлипыванья и потекли слёзы.
— Серёженька-Серёженька! — бесшумно ступая мягкими подушками ног, заботливо пробралась на кухню напуганная женщина. — Что же это с тобой, миленький?! — Губы её вытянулись в трубочку, щёки налились кровью, а возбуждённые любопытством и страхом глаза созерцали бессмысленно происходящее.
Сергей Петрович Подбородкин — порядочный семьянин, слесарь шестого разряда, награжденный при советской власти «орденом Сутулова», валялся на полу, как пришибленный тапком таракан, и корчился в припадках то смеха, то плача, то крика.
— Боже ж мой, Боже ж мой! — спустя час повторяла брошенная женщина и собирала с пола румяные пельмени, улыбающиеся, как улыбался её муж, когда его увозили врачи. «Танечка, какое горе!» — рассказывала она по телефону, а в это время по Варшавскому в сторону центра «скорая» везла Сергея Петровича «домой», и никакие пробки не могли этому помешать. «Сначала обжарить, потом сварить», — ехидно улыбался он с пеной у рта.
Сергей Петрович Подбородкин необратимо возвращался домой.
Полюби нас чёрненькими
Филимон Аркадьевич Хмырь не употреблял. Отгремели новогодние зверские праздники и февральские скучные поводы, вот и марта восьмое прокатилось с визгом, а не далее, как вчера, прошло мирно в семейном кругу и жёновьесорокапятилетие. Да и выходные кончились, в конце концов, и наступил извечный — для кого душный, для кого свежий — понедельник. А Филимон Аркадьевич собирался на работу не солоно хлебавши, не каплей горячительной жидкости рот свой не облагородив за время заслуженного отдыха. Он знал, что алкоголь плохо на него влияет, мало того, что вносит неразбериху в мозговую ткань, которая начинает временно кочевряжиться и создаёт характерный дискомфорт в подлобном резервуаре; но к тому же и отвратительно влияет на моральные качества Филимона. Он становится не терпим ко многому, к чему в повседневной жизни имеет вынужденную толерантность, и склонен бывает выдавать разные штуки, кажущиеся ему весёлыми, но являющиеся, по большом-то счёту, конечно, глупостями; как оказывается всегда по утру. В общем, что распространяться на давно известные темы, русская поговорка: голова дурная, а ноги ходят — работала в случае с Филимоном Аркадьевичем идеально и в полную силу.
Короче, утро выдалось солнечное. Но не предвещавшее никаких радостей и развлечений; жена бросила на тарелку яичницу, с вкраплениями укропа и двумя лопнувшими сардельками поверх, источающими жир на вытекающий желток. А молоко для кофе пришлось уже подогревать самому.
На улице же было приятно — но нельзя задерживаться — требовалось спешить на работу. «Если с утра солнце разбазаривает такую порцию тепла, что же будет к полудню, Господи?!» — думал богобоязненно Филимон Аркадьевич. Он шёл обычной своей дорогой к неприглядной автобусной остановке. Рядом находился круглосуточный супермаркет «К дяде Вове»; возле, как всегда, дежурила стайка бичей, они организованно собирали дань с мирного населения на свою безобразную жизнь. Иногда, устав, некоторые из них перебирались на остановку, и там спали вповалку на скамейке или под ней. Или сидели, пили и иногда даже закусывали. На скамейку местные не садились: знали, что там не чисто для задниц, даже в штанах. Штаны тоже было жалко.
Хмырь в этот раз попал под раздачу, вернее, под сборы. На автобусной остановке зашевелилась живая, как плесень, в тепле и сырости пакостная пьянь, погибающая здесь день за днём и цветущая. Скорёхонько отделившись, неказистая фигурка затрусила по направлению к Филимону Аркадьевичу.
— Мужчина, можно к вам обратиться?! — сказал нарочито вежливо низколобый паренёк в покрытой пятнами куртке.
— Ну обратись, что уж, — бодро ответствовал Филимон Аркадьевич.
— Не поможете нам, не хватает…
— Да знаю я на что у вас не хватает, — с укором перебил Хмырь. — Бесстыдством от вас несёт, вот что! Как в глаза ещё наглости смотреть хватает, а?! Как язык не отсох?! Водку трескать с утра до ночи!
— Уважаемый! Да не ругайтесь вы, уважаемый! — поспешил на помощь товарищу другой из кучки. — Помогите, просят же люди!
— Люди! — взвизгнул Хмырь. На него начинали оборачиваться мимопроходящие: увлекаясь, он всегда отчаянно жестикулировал. — Эх, дал бы я вам вспоможение! — зарывался всё дальше Хмырь. — Отправляйтесь на свой перевалочный пункт, кровопийцы!
Алкоголики уже никого ни о чём не просили, а лишь молча, стоически наблюдали распалённого Хмыря, слегка придерживая на мордочках гомерические ухмылки. Размножаясь пучкованием, они образовывали то тут, то там живые соединённые организмы. Троя уже стояли перед Аркадьевичем. Ещё двое смотрели со скамейки. И четверо следили за действом с козырька магазина, облокотившись на ограждения, как на балюстраду в театре.
— А ещё ведь прилично так спрашивают, и не стыдно вам? — продолжал бубнить Филимон; впрочем, направляясь уже к подъехавшему автобусу.
Тирада закончилась словами «Тьфу на вас!», и прыжок на подножку автобуса был совершён блестяще. «И на вас», — сказал один из защитников блокпоста, и все они одновременно отвернулись, потеряв интерес к уехавшему чудиле.
Оживлённый и восторженный своим подвигом Хмырь и на работе отчитал двух пацанов грузчиков за то, что громко матерились в курилке, и даже немного схлестнулся с начальником насчёт премиальных, впрочем, всё закончилось взаимными хохотком и обедом. А к концу рабочего дня Хмырь так развеселился, так расшутился с кладовщицей Людочкой, что и забыл совсем, что не употребляет; вернее, не забыл даже, но как-то умышленно спрятал этот факт в дальний карман светлой своей памяти. И когда коллеги, по пятничному регламенту, совершали разлив в раздевалке вечером, то Хмырю отчего-то так нестерпимо захотелось выпить, что пророненное кем-то «Эх, а Филимон Аркадьевич-то наш не пьёт!» встречено было тут же протестным «Да отчего же не выпить маленечко с хорошими-то людьми?!».
И потом грянул тост, заждавшийся своего выходы, в подкладке потаённых желаний залежавшийся, как сальный анекдотец, острый и надуманный, хрусткий, как огурчик, и даже отдающий затхлой талантливостью. Опрокинув стакан, Хмырь просветлел душою; его сразу развезло, на голодный желудок, и по дороге он нестерпимо долго шутил и хохотал, видя лица коллег, будто из личного аквариума-пузыря. Коллеги тоже смеялись, как осатаневшие звери, впустившие в себя бесов радости. «Смотри аккуратнее, Хмырь! — кричала весёлая Людка. — Дома Галька-то наподдаст, ха-ха-ха!» — «Э, я ей сам сёдня задам жару! — храбрился Хмырь и хлопал себя по ляжкам: — Пятничное дело, братаны, чего уж!» — слетали со рта его глупости.
Расставшись с коллегами, Хмырь продолжал куда-то улыбаться, настигнутый счастьем, глупо натыкаясь улыбкой на прохожих, которые встречали его недоумённо, настороженно или просто — равнодушно смотрели на очередную пьяную рожу.
Хмырь плюхнулся в мягкое кресло автобуса и засопел, склонив голову и повесив губы. Кто-то вскоре неприятно подёргал за воротник. Оказалось, водитель ругался и зверствовал: «Конечная ж, японский бог!» Хмырь выбрался, обнаружив, что забыл где-то пакет с банкой от обеденной снеди и спецовкой, взятой домой для стирки.
По тротуару ступалось вязко и тяжело, не удавалось задеть прохожих, которые норовили столкнуться с Хмырём, но в последнюю секунду уворачивались. Тут Хмырь и напоролся на знакомого: посреди улицы стояло нечто в шапке — тёмное и понурое. Не успел он приблизиться, как прозвучало навстречу «Уважаемый!». Но Хмырь сам схватил вопрошающего за рукав и потащил. «А ну пошли за водкой!» — пригрозил он осипшим голосом. Бездомный переглянулся с кем-то и так выставил локоть, чтоб милому гражданину было удобно тянуть его за рукав в сторону прекрасного магазина.
«Наливай…» — скомандовал Филимон Аркадьевич на автобусной остановке, и последний светлячок разума погас где-то в тёмной стороне грёз, схороненный павшими листьями прошлых надежд и любовей.
Дальнейшее Хмырь с утра не помнил, да и вообще ничего не помнил по началу. Только визг жены резал и без того больную голову, и голова, как податливый сырой хлеб, разрезалась, не пропечёнными ломтями падая куда-то в бездну. Хмырь решил спасаться бегством, едва умывшись, оделся кое-как и побежал вон из дома. «Куда, чёрт?!» — кричала жена, пытаясь ухватиться за рубашку отчаянно сбегающего мужа. Но тот всё же скрылся, шлёпая по лестнице отстающей подмёткой.
Оказавшись на улице, Хмырь ринулся в ближайший продуктовый. Голову теснила изнутри вата, а в руках вскоре было горячительное, чтоб залить и разжечь огонь в голове сигаретой. Сладенький чекунец, казалось, и сам ёрзал, нетерпеливый, в хмырёвых руках. Дрожащими губами Филимон облепил горлышко и сладенькое потекло в рот. Закашлялся, сблевал. С балкона зашумел кто-то: «А ну пошёл отсюда, синяк! Всё под окнами обрыгали уже, серуны! С-суки!» Хмырь дислоцировался в другие кусты, он знал, что теперь пойдёт хорошо, а мозг подсознательно нащупывал что-то в памяти, и тут взрыв её оглушил Филимона, ошмётки вчерашнего залепили пощёчину, защипало в глазах, застыдилось что-то трепетное и сокровенное внутри, под ложечкой. Филимон немедленно скрутил пробку и решительно выдавил в себя добрую порцию сладенькой.
«Эй, дружок! — проникла в кустарник осклизлая мордочка. — Ты что же к нам не подходишь, друг, по кустам шарахаешься, а? Давай сюда, ща подлечим!» Филимон неохотно полез наружу, расслабленный. «Как зовут-то?» — поинтересовался новый друг.
— Филимон Аркадьевич.
— У нас тут без отчеств! Я Колян, а ты Филя, значит. А если с отчествами, то без имени, так Захарыч?
— Так точно, наливай, — ответил Захарыч.
— Я так не привыкший.
— Ничего, привыкнешь, на вот, заполируй!
Филя принял из рук бродяги пиво, а сам выпустил увлекаемую тем чекушку.
«Пойдём к нам!» — дал приказ новый необъятно-интересный человек.
Скоро подошли к знакомой остановке. «О, какие люди!» — приветствовали Хмыря. «Филимон Аркадьевич!» — здоровался осмелевший подлеченный Хмырь. «Ладно, не важничай, вчера тоже всё важничал, а потом нормально, опростался…»
— Опростел! — поправил старую алкоголичку молодой спившийся парень и опустился на корточки рядом с Хмырём, усаженным на скамейку почётным гостем. «Налегай, вот», — протянул он ему закуску в виде шпрот.
— Откудова? — поинтересовался Хмырь.
— Да не стесняйся, люди добрые помогут, ешь! — Филимон снова выпил и закусил. Пошла хорошо, лучше прежнего.
«Забыл, небось, как вчера к Гальке-то лез, а? За цацки мацал!» — смеялась, подталкивая Филимона под локоть, старуха. — А потом с Ванькой нашим чуть за бабу не сцепился! Ха-ха-ха! Он тебе: на кого хобот залупил, козланогий?! А ты!.. Ха-ха-ха!.. Сейчас придёт она, вчера с собой всё тащил, в семью, ха-ха-ха!»
Филимон тоже закатился младенческим грудным смехом. «Что ж ты, водку проливаешь, а?!» — сказал рыжий парень и грузно встал. «Ой, нечаянно», — заспешил оправдаться Хмырь. «Нечаянно? — повторил скептически Ванька. — Ничего, как раз твоя очередь стрелять идти будет».
— Хрен куда пойду, — сказал Хмырь, но и сам усомнился в словах своих.
Тут подвалила барышня в демисезонном пальто — курчавая красавица с сизым соблазнительным фонариком под глазом. И завалилась к Хмырю на колени: «Какое у тебя интеллигентное лицо, люблю таких. У меня муж интеллигент, профессор, ёжки! Ха-ха, что молчишь?! Не узнал?! А ну обними!» Хмырь послушно вцепился в Галю руками.
— Давай выпьем с тобой! Палёная-то она вкусней, в ней подсластители всякие, да, Махруша?! А настоящую водку-то пьёшь, она и не чувствуется, я-то знаю, всякое пила. С профессорами же!
Под разговоры восходило в зенит кудрявое озорное солнце. Мимо шагали далёкие, как звёзды, люди, полные карманов и мелочи в них. На душе Хмыря было погано и скользко. Но ощущалась и своя приятность в этом. Как—то было тепло и сливочно сидеть в этой слякоти на весеннем пьяненьком солнышке. И таять.
Впереди расстилалось великолепное запойное будущее. И стакан в руках светился в лучах его, как родная путеводная звезда.
В очередях
Богат, как известно, русский язык, одно слово «баба» может быть тем, от которого пошло грубое «бабища», а может — и сокращённым от ласкового «бабушка», а ещё на стройках «бабами» забивают сваи, но это уже никак не имеет к рассказу отношения.
Баба Маша с интересом наблюдала молодёжь, от которой всегда ароматно пахло свежестью и чем-то сладким. Молодые жевали жвачку и доставали какие-то странные штуки, елозили по ним пальцами, будто гоняли там чего-то, или кого-то, непрестанно продолжая работать челюстями; и чем яростней они ими работали, тем напыщенней казались, будто молодые самцы и самочки привлекающие внимания друг друга.
Жевали, слушали в наушниках музыку, а взгляд прятали в телефонах, в сумочках, смотрели в пол, взгляд блуждал, стараясь избегать попадания в человеческие глаза. Не заразиться чужим настроением очень важно в мире самодостаточных индивидуальностей: не впитать в себя чужую грусть или радость. К тому же от эмоций морщинится лицо, и если уж тратиться на эмоции, то только на самые важные, одобренные в авторитетной среде взрослых: ответить смешком на смешок, если шутят по какому-то модному поводу, скорчить гримаску и сняться на айфон, выпятив губки. Распространить свою эмоцию по сети и соединиться с тысячью других эмоционально близких тебе мальчиков и девочек.
Такая молодёжь не всегда была рада засилью в поликлиниках стариков и бабушек: те часто ворчали, ругались, делали замечания, и всё это выводило молодёжь из себя.
«Эй, молодёжь!» — обращались к ним старухи и деды, и молодёжь передёргивалась, как затвор ружья, только выстрел раздавался внутри. Выстрел брезгливого недовольства, от которого расплывался по лицу стыдливый румянец.
«А это ещё лезет со своей ненужной никому добротой», — читалось в их детских лицах, когда баб Маша отмачивала «молодёжи» комплименты, что с нею часто случалось. Тогда, конечно, и «молодёжь» отвечала улыбкой, но вынужденной и искусственной, которая не держалась на лице и слетала с него, как плохо приклеенная, не выдержав и нескольких секунд. Затем они отворачивались или снова прятали взгляд в планшетах, телефонах, портативных приставках и играли, смотрели фильмы, клипы, рекламу, проверяли странички в соцсетях и новые сообщения, переписывались с друзьями о всяких пустяках, листали картинку за картинкой, ставили лайки и делали перепосты, снимали селфи в туалетах и лифтах и слали друг другу смайлики.
Молодым не нравилось, что баб Маша смотрит на них, как глупый и добрый ребёнок с наивными большими глазами и лицом, похожим на теплый румяный пирог. Это всё наводило на неприятные о себе мысли.
Наверное, в старости их подключат к компьютеру и у них всегда будет верный друг под рукой. И не надо будет ходить по поликлиникам, чтоб жаловаться доктору на суставы, давление, сердце и почки, на плохие глаза и слух, на ломоту, боли и рези, на дорогие продукты и лекарства, на маленькую пенсию, на неблагодарных детей и не помнящих внуков, на ужасы по телевизору и грубость в общественном транспорте.
«Что им делать ещё, сидят на пенсии, вот и ходят по врачам, место занимают», — часто слышала баб Маша подобное в разных вариациях. «Нам всего-то справочку подписать», — говорили девочки и мальчики, и баба Маша пропускала то одного, то другую, вступая в спор с другими старушками, затевавшими перепалку: «Да куда им спешить, вся жизнь впереди?!» — «Да пусть идут, вступалась баб Маша… Иди-иди, девочка!.. Чего им с бабками сидеть, слушать наши глупости», — резонно заявляла она.
С печалью смотрела баба Маша на спешащую молодёжь: «Вот торопятся сейчас, а потом жалеть будут, что столько времени куда-то проторопились, потом вся глупость и поспешность, как на ладони. Всё ясно станет, да будет поздно уже, останется только жалеть».
«Иди-иди, девочка. Иди-иди, мальчик, — пропускала баба Маша. — Я старая, посижу, куда мне бежать, я свое уже отбежала сполна». Слова её молодые люди пропускали мимо ушей и, говоря заготовленное «спасибо», шныряли в кабинет. Слова её не прилипали к их сознанию, как не трогало саму бабу Машу и их пластмассовое «спасибо», будто нечаянно брызнувшее сквозь зубы.
Вот так торжественно вручат справку, свидетельство о рождении, и целую жизнь бегаешь с ней, подтверждая её подлинность и усиливая значимость: тут подписать, там подписать, всё одна и та же справка, подтверждающая, что ты человек и право имеешь.
В поликлинику ходить тоже целая наука. Сначала ребёнок ходит в поликлинику с мамой за ручку, приглядывается, как себя вести, как правильно занимать очередь и как следить за ней: вдруг кто отойдёт и цыпочку потеряешь, сиди потом. Так ребёнок и привыкает. «Учись, — говорят ему, — скоро сам начнёшь ходить». И когда ребёнок сам идёт первый раз в поликлинику, он уже готов морально, ему уже не так страшно, он знает, какой врач может сделать бобо, а какого бояться не стоит совсем; знает, чего ожидать от очереди и бабушек в ней. Бабушки как отдельная группа вообще требуют особого внимания и разговора, не умеющего здесь полностью разместиться.
Раньше помимо поликлиники баб Маша посещала ещё и библиотеку: там часто проходили всякие мероприятия: показывали фильмы, читали стихи. И там тоже встречалась редкая, но молодёжь. Правда, и эта молодёжь чуралась всего старого и приходила за всем только новым: новым искусством и новой литературой. Как-то один молодой человек читал стихи. Баб Маша и так не сильно понимала в поэзии, а тут и совсем было тяжело разобраться. Запомнила она из всего только последнюю строчку, — шарахнувшую её по мозгам, — где говорилось, что не любит лирический герой ляжки жирные. Вот эти «ляжки» и запомнила баб Маша, запомнила и в библиотеку для культурного просвещения решила больше не ходить.
Но, слава богу, у баб Маши была ещё одна отдушина: подруга баб Люба. Они часто бывали друг у друга, коротая в гостях время. Баб Люба не ходила в поликлинику и библиотеку, она сидела дома и читала книжки про Бога. И поэтому на многое имела своё мнение и ответ.
«Привет, одуван! — говорила ей баб Маша. — Садись, покумекаем». — «Сама ты одуван», — обижалась баб Люба, но не всерьёз, потому что знала, что это прозвище дали на самом деле не ей, а самой баб Маше вредные дворовые бабки, занимающие с утра скамейки и лавочки. А её, в свою очередь, они называли монашкой. Потому что баб Люба была глубоко верующим человеком и всегда ходила в платке и чёрной одежде, и с бабками со двора, что самое важное, беседы никогда не вела. За это и звали их монашкой и одуваном.
Но бабушкам прозвище «одуван» в душе казалось соответствующим, и они и сами себя называли так в шутку. Им оно и в правду шло: баб Маша, круглолицая, с узкими лучистыми глазами, широкой скуластой улыбкой, вся какая-то татарская, была похожа на китайского фарфорового божка. И баб Люба, сухая, костистая, но такая же добрая и кроткая, с вечной жалостью ко всему во взгляде. Вот и выходили они двумя одуванами в глазах бессменных общественных наблюдателей. Парой божьих таких коровок.
«Привет, одуван! Садись покумекаем».
Так, глядя друг другу в мудрые кошачьи глаза, две старушки сидели, и вечера сгущались над ними в беседе, как смерть сгущается вокруг старой жизни. Обступает трудно выстаиваемыми очередями в магазин, даже если очереди совсем маленькие, не такие, как в былые времена; трудно съедаемой по привычке пищей, не приносящей радости, трудно понимаемыми людьми: родными и просто прохожими на улице.
Да и сама жизнь становилась с каждым днём всё труднее и менее понимаемой. И приближающаяся смерть не обещала никаких разгадок и объяснений, а только обжигала холодом воспоминаний и жалостью, что сгинет всё это в немую пустоту, навсегда смешается с землёй и непонятно, зачем только и было, дразнило, мелькало в звонких словах гимнов и в томных — о любви, в горьких о правде, чести и совести. Всё оказалось понарошку, поигрались и хватит, спать пора, иди домой, быстро домой, завтра в школу! А в школу ли? Не пустота ли там и темень? Может, тогда и не надо быстро, не надо домой, не надо вообще никуда ничего?!..«Нет, — уверенно говорили в душе старушки, — Всё зачем-то было нужно».
«Привет, Одуван!» — «Сама ты одуван!»
У баб Маши никого уже не было, кто б навещал её: где-то в чужом городе затерялась дочь вместе с внуком, где-то ещё дальше осел сын, женившись на хохлушке, и слал иногда только редкие и мелкие письма; а баб Любины дети жили поблизости и иногда заходили. Чаще это был сын. Он приходил, длинный, как оглобля и жидкий, как растение, и тогда они садились и разговаривали, но разговор давался не легко, будто перед каждым словом они передвигали по комнате тяжелую мебель и переставляли вещи на полочках, сдувая с них пыль воспоминаний и — пар с чашек с чаем. И всё, чтоб сказать друг другу что-то.
Сын её, тихий бессемейный пьяница, сидя с матерью, всегда виновато мял в руках или теребил что-нибудь и заикался. Так и сидели, пока по очереди не начинали вспоминать то одного, то другого родственника, перемывая им по-доброму косточки. О чём-то ведь всё равно необходимо разговаривать, иначе — смерть, тварь бессловесная; а так — поговорили и уже легче, пусть и неумно, и непонятно, зачем столько лишних слов, и неловко как-то даже по отношению к самим предметам их разговора. Но так и правда было лучше, хоть и самые главные слова оставались не тронутыми, закопанные в ил в глубине души.
Ещё к баб Любе заезжала дочка. И оставляла денег. О другом они не общались. А когда-то ведь жили всей семьёй в большой квартире; но после смерти отца продали её вместе с дачей и купили взамен двушку вышедшей замуж сестре и по однушке матери с сыном. У каждого были свои личные дела и свой отличный от других образ жизни.
Так как баба Люба была глубоко верующей, комната её напоминала скит: стоило войти, как из всех углов взирали строгие лики святых, и, пойманный с поличным, грешный человек терялся, и голова кружилась, потому что в нос бил свечной лампадный дух.
«Может, тебе теперь в монастырь лучше, а?» — спрашивала баб Маша. «Разве не легче святым стать в монастыре, вдали от всего, а ты здесь, тут попробуй, — отвечала баб Люба. — В себе возведи монастырь, в которой вошла бы душа Бога». — «У Бога душа ещё есть?» — спрашивала баб Маша. «Бог сам и есть душа. И если ты свят, то и твоя душа часть его души. Только не войдет она в храм грязи и запустения. Очиститься надо, отскрести с души своей грязный налёт перочинным ножиком ржавым». — «Ой, страшные ты, Люба, вещи говоришь!» — «То-то же, одуван! Это тебе не шутки шутить, в миру жить».
Сын, живя отдельно, раньше ещё строил всякие планы: семья, потомство. Но теперь уже больше ни на что не надеялся, работал где-то грузчиком и пил.
«Он добрый, поэтому и пьёт, — говорила баба Люба. — Это он добро своё запивает. Выпьет — и вроде легче с ним жить, с добром в душе. Ведь сложно, тяжело, когда добра в душе много. Есть вещи, которые не переступишь, когда в душе Бог и добро, пробуждающие совесть. Вот и приходится запивать их горькой водкой». — «Ну с Богом же легче, сама говорила?» — спрашивала баб Маша. «С Богом легче, — убежденно отвечала баб Люба. — С Богом спасение».
Когда баба Люба говорила о Боге, то вся светилась, счастливая, как младенец, недавно родившийся на свет и ничего не знающий о жизни и смерти. Да и не нужно ей было знать ничего, кроме Бога, олицетворяющего для неё весь смысл жизни. Не было никого важнее и больше, Он один наполнил собой её сердце, израненное обидами, и разлил по душе ласковый свет веры.
«У нас-то пенсии совсем не будет, один мне говорит, — рассказывала баб Маша случай в поликлинике. — Вы хоть на гособеспечении, а нас и того лишат. Вот так вот, Люба. И сама не рада, что разговорила такого: злой какой оказался!» — «И то правда, одуван, не обижайся на них, — отвечала баб Люба. — Не будет у них пенсии, откуда ей быть. Если они в упор никого не замечают, кому они сами-то будут нужны. Только и думают, как друг друга облапошить». — «Я не обижаюсь, Люба, жалко мне просто, как они потом будут такие? И на что нам только такая жизнь дана…»
«Не говори так, одуван. Бог-то он всё знает, ты и подумала только, а он уж тебя записал». — «Куда, в очередь?» — «В очередь!» — передразнила по-доброму баб Люба. Всё-то у ней всегда по-доброму, у этой баб Любы, монашки.
«А куда эта очередь? В очередях-то я стоять научилась за свою жизнь. А вот куда её, проклятую, занимать? Все ж в рай, наверно, занимают, в ад загреметь дураков нет?» — «Ошибаешься, одуван. В ад желающих больше даже: в рай-то не все выстоят ещё». — «В рай короче, значит, — вставила своё баб Маша. — А в ад, пока достоишь, может, он совсем и кончится, не будет его».
«Вот дурная ты! А куда ж он денется?» — «Не знаю, ты у нас книжки читаешь, тебя и надо спросить, куда он денется? Может, очередь сама и есть уже ад», — нашлась баб Маша. «А вот это умно сказано, Маша. Очередь самый настоящий ад и есть. В душах он наших гнездится, ад, понимаешь?! Пока мы очередь занимаем, как у кого урвать получше да побыстрее. Нет, чтобы в стороне стать и отказаться от очереди, сказать не буду я занимать, принимайте меня самой последней. Тогда и другие посмотрят на тебя и скажут: да, во даёт! А потом, может, тоже начнут из очереди выходить, и наступит тогда согласие между людьми».
«Это что ж, Люба, начнётся?! Это ж хаос будет! Анархия! У доктора волосы дыбом встанут, ему принимать, а больные место друг другу уступают, заходить не хотят». — «Вот и хорошо! Пусть сам тогда больных выбирает, по степени тяжести. А людей в соблазн и грех вводить нечего!» — «Нет, Люба, не выйдет ничего: завидовать люди начнут, обиду затаят друг на друга, что доктор одного выбрал, а не другого». — «Эх, Маша, — вздохнула тяжело баб Люба. — Любить надо, чтоб зависти не было». — «Где ж возьмешь-то её, любовь? Кто платить за неё будет?» — «А бог! Он и заплатит, кто ж ещё!» — «Эх, так это ж опять в очередь вставать надо! А кто ж стоять будет тебе просто так! Хоть какой авансец бы, тогда и стоять легче было бы». — «Бог он и так, Маша, врач бесплатный, какой тебе ещё аванс! Ты в поликлинике у доктора денег просишь разве, за то, что он тебя лечит?!» — «Было раз! Я на цены пожаловалась: до пенсии, говорю, лекарство такое дорогое купить не смогу. А он мне: пропить надо не мешкая. А где ж я денег возьму, говорю? А он мне, молоденький такой врач, хороший: вот вам, говорит. Вынул из кошелька своего: возьмите. Нет, говорю, что ж я, милостынь собирать пришла! А он: ничего, говорит, берите, в следующий раз отдадите, за выпиской придёте когда. А сестра, ну эта, карты которая пишет, так и фыркнула на него, мол, что ж за благотворительность-то разводите? Врач засмущался прям весь, хороший такой».
«И ты взяла?» — спросила баб Люба. «Взяла, а что ж хорошего человека обижать?» — «Ну и дура ты, одуван». — «Сама ты одуван, засмеялась баб маша, и баб Люба поддержала её сначала радостно блеснувшими глазами, а потом и голосом, смех в котором звучал совсем детским, звонким, как бьющиеся об пол с ёлки игрушки, звенящие потом ещё долго и весело в памяти.
«Да, одуван, любовь-то на самом деле задаром негде взять, вычерпывать из себя только, из сердца с мясом выскребать». — «Ужасы ты опять, Люба, говоришь, страсти». — «Страсти, одуван, страсти, а куда от них денешься». — «Это я, одуван, а ты какой одуван после такого. Монашка ты, в монастырь тебе надо». — «Успокойся ты, Маша, замучила меня со своим монастырём. У меня дома монастырь, понятно?» — «Да куда уж яснее», — обижалась снова баб Маша.
Баба Люба не получала пенсии. По религиозным соображениям, она изорвала свой паспорт и сожгла, лишив себя гражданства и по сути места в государственной системе. Жила она на то, что давала ей дочь, на которую при разделе имущества была оформлена квартира.
Дочь не понимала её, не жаловала за убеждения, считая выжившей из ума фанатичкой, но данное обещание выполняла: кормила мать и платила за проживание, пока та жива.
«Как же ты без пенсии-то? — говорила баб Маша. — Неправильно это как-то: дают, надо получать». — «Эх, не поймёшь ты, одуван. Всё равно, связывает это, понимаешь? Помнишь я тебе рассказывала, как жену Лота в камень Бог превратил за то, что обернулась? Сказал Господь: не оглядывайся. Значит так, и нечего хвататься за эти ниточки, они в ад приведут. Всё жалеем всякую дрянь, а душу свою топчем». — «Ну завелась, — надулась баб Маша. — Перестань уже, одуван». — «Это ты одуван, а я монашка. Мне на том свете Бог пенсию положит».
«А если бы не дочь и квартира, как бы ты без пенсии к Богу шла, а?!» — «Я всегда готова и от этого отказаться». — «Совсем ты людей не любишь, одуван», — сказала грустно баб Маша. «С людьми жить — свиньёй быть. Так вот, не обманывайся, Маша, дорогая моя. Я не виновата, что никто не хочет по закону жить, пусть каждый о себе думает, мне свою душу спасать, а они пусть делают, что хотят. В Бога верить, значит, предать себя ему и заветам его». — «Да, одуван, тяжело тебе твоя пенсия даётся», — вздохнула баб Маша.
Она хоть и уважала подругу за характер, сама в Бога так сильно не верила. Она была просто добрая сама по себе. Баба Люба тоже была когда-то доброй просто так, и Бог был для неё где-то там. Со временем же ей потребовалось создать Бога в себе, потому что она не могла больше довольствоваться абстрактностью божественного. Бог должен был быть с ней рядом всегда, в сердце её, потому что люди только выедали, как черви из сердца всю его сладкую мякоть, оставляя не заживающие раны, но ничего взамен. Во всём они искали пользу собственным эгоцентрическим мотивам, никто не услаждался самопожертвованием; это было удовольствием лишь избранных, Бога и всех верующих в Него.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Литературный оверлок. Выпуск №4 / 2017 предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других