«Поздним вечером, около полуночи, сидели у потухающего камелька пятеро старых друзей и рассказывали друг другу истории. Многие думают, что в теперешнее время этого больше не случается. Бывало изредка в начале прошлого столетия, стало учащаться к середине, потом, во времена Тургенева, казалось — постоянно где-нибудь да собираются старые друзья у камелька и рассказывают истории; а теперь, действительно, об этом совсем не слышно, ни у нас, ни за границей, — во Франции, например. По крайней мере, повествователи нам об этом никогда больше не говорят. Боятся ли они удлинить свое повествование и утомить занятого читателя, хотят ли непременно выдать рассказ приятеля за свое собственное измышление, или, может быть, действительно нет больше таких, приятных друг другу людей, которые засиживались бы вместе у камелька и умели слушать чужие истории — кто знает? Но хоть редко — а это случается и в наши времена. По крайней мере, случилось в тот вечер, о котором я рассказываю…»
«Устал от чтения Миров Божиих, Вестников Европ, Русских Вестников, Богатств и Мыслей, от Куприных, Величк и Серафимовичей, от разнообразия и роскоши наших современных belles-lettres. Вздумал отдохнуть от них немного и поговорить — о современном театре…»
«Имени я не назову. Положим, имя и самого человека, давно все забыли… а вдруг кому-нибудь вспомнится? Это было бы против его воли. Из его воли выходит не хочу. Он мне нравится, хотя очень, по-моему, непонятен. Расскажу о наших встречах, как сумею. Попроще…»
«Действительно, прав г. Боцяновский в „Руси“: летом как-то нечего читать и не о чем писать. Ничего не „случается“ в литературе, нет „событий“ в журналистике, даже маленьких; от больших мы давно отвыкли, их нет и зимой. За литературное „событие“ многие приняли весенний сборник т-ва „Знание“, или, если не весь сборник — то, по крайней мере, первый рассказ, Леонида Андреева, „Жизнь Василия Фивейского“. Рассказ хороший, не спорю; Леонид Андреев, Как это давно признано, самый талантливый из всей группы московских беллетристов; я даже издавна осмеливаюсь утверждать, что он гораздо талантливее самого „Максима“, не говоря о всех других его последователях; однако вряд ли можно смотреть на появление последнего рассказа этого одаренного писателя как на „литературное событие“. Именно „события“-то и не было. Ничего не совершилось. Все осталось на своих местах…»
«Я — в ужасном положении. Если б я немного раньше понял, что со мною происходит, но бы кое-что предотвратить… или нельзя? Но я и не понял. Понимал, Бог знает как… с улыбкой. С комической стороны брал (я очень зорок на свой собственный комизм). Зато скоро мне открылось, что такое трагикомедия или даже комикотрагедия. Открылось и еще нечто… но для этого я и по сю пору не нашел слов…»
«Ирина, а по-домашнему Ариша, едва отворив дверь с лестницы, заслышала песенку и вздохнула. Это тетя Надя… Ах, как все надоело! И комнаты, и звук прокатного пианино, и песенки тети Нади (особенно эта, ее любимая), и сама тетя Надя, и… да все, все! Хоть не возвращайся домой. Но частные уроки стенографии, которые берет теперь Ариша, окончив русскую гимназию, не занимают много времени; болтаться по парижским улицам скромная Ариша не любит; волей-неволей надо идти домой. Обед, а вечером уж известно: придут Борины товарищи, и начнется… Хорошо, если Сережа придет и Лелечка Бер. Сережа славный, вежливый, много молчит; а Лелечка, если сказать правду, — от нее шуму иной раз еще больше бывает: непременно в споры ввязывается. Но Ариша любит Лелечку: это ее единственная подруга, она все понимает…»
«Он вечно юн. Его вино встречает. А человека, чья зажглась заря В сверкающую пору января, — Судьба как бы двойная ожидает. И волею судьбу он избирает. Пока живет страдая и творя, Алмазной многоцветностью горя — Он верен, он идет — и достигает…»
«Пришел ко мне черт — торговать мою душу. Это случилось не на святках, а в самый обыкновенный день, когда с неба падали серые хлопья снега, большие, похожие на немытые носовые платки, и делались коричневой водой на уличных камнях. И все остальное было необыкновенно обыкновенно…»
«…На «рю Дарю» слишком хорошо поют. Слишком! Ах, знаю, чего вы от меня ждете: начну сейчас вспоминать деревенскую церквушку на родине, да как я туда к Светлой заутрени ходил, да как талой землей пахло, а народ, в это время, со свечечками… Но у меня никаких подобных воспоминаний нет. В деревне я ранней весной не бывал, в церковь меня в детстве не водили, только в гимназии, в гимназическую; а там какая уж трогательность! Рос в городской, интеллигентно-обывательской семье и сам вышел интеллигентом-обывателем: всем интересовался — понемногу; в университете преимущественно политикой (в такой кружок попал), но тоже не до самозабвенья. Церковью и религиозными вопросами не интересовался никогда. На этот счет уж было установленное мнение, его мы и держались…»
«Л. Толстой написал «Не убий никого». За границей эта статья была напечатана целиком, в русских газетах с пропусками, которые, впрочем, никому не помешали понять ее общий смысл…»
«За парком дорога разделяется: одна идет правее и кончается мостом через Куру, а другая, левая, поднимается в гору. Подъем совсем не крутой. Шагах в пятидесяти от парка, по этой верхней дороге, стоит небольшой одноэтажный дом. Он почти скрыт садом впереди…»
«„Отцы и дети“ — это, в конце концов, только художественный образ. Он понравился, привился, но вряд ли можно ставить его темой серьезного обсуждения. Спор „отцов и детей“ — лишь фигуральное определение двух, непосредственно одно за другим следующих поколений, непременно будто бы друг с другом несогласных…»
«В начале июля дело наконец было решено. Старик Княжнин, важный чиновник, а все-таки дал: Мара настояла. То, что встретились препятствия и были побеждены, даже усилило любовь Нестора Николаевича и его уверенность, что Мара любит. Какие яркие дни счастья, когда он ехал к невесте в Павловск! Счастье до самого утра, счастье ожиданья, потом счастье веселой и гордой встречи, счастье от ее черных глаз; и хотя случалось, что влюбленные не оставались ни на минуту вдвоем, — ему, Нестору Николаевичу, было спокойно и весело среди суетливой кучи гостей, и так же радостно засыпал он, поздно вернувшись, с мыслью о своей милой красавице…»
«Все было очень хорошо, но в понедельник с Валей случилась странная беда. А сначала было хорошо, весело, интересно. С дачи вернулись, хотя раньше обыкновенного, но зато ехали в ужасно набитом поезде, на станциях кучи солдат пели настоящие солдатские песни, в вагоне сидело несколько еще не одетых по-солдатски людей, — они ехали одеваться и говорили о войне. Валя тоже рассуждал с ними о войне. Он только что перешел в первый класс гимназии, не мог идти на войну, и это было жалко…»
«Это рассказ о «рассказе». Притом не выдумка, а рассказ о действительном происшествии с одним из моих действительных рассказов, недавно напечатанном в воскресном номере известной парижской газеты…»
«Анатолии Саввич, молодой купеческий сынок из «интеллигентных», внезапно предложил своей жене, Катерине Ивановне, «покутить», — и они отправились на острова в белую майскую ночь…»
«Восемь лет прошло — целых восемь лет! А Вике искренно казалось, что этих восьми лет совсем не было. Так же пахнет геранью и кухней в маленьком домике за оградой Спасо-Троицкого монастыря, так же обедают они в зальце с окнами в палисадник, и мать с отцом совсем такие же. Старообразные, тихие, всему, чего не понимают, раз и навсегда покорившиеся. Без злобы и без особенной доброты, а просто…»
«…Нам было тогда ужасно весело. Молодость, конечно, но и в молодости такое веселье, как в эти дни, — редкость. Словно воздух играл вокруг, как вино, и пьянил нас. Он, положим, и был такой, — зимний-то, горный воздух. Я расскажу вам эту историю, ничего, я люблю ее вспоминать, хоть и странно она кончается. Впрочем, вы в ней, может, и странного ничего не найдете: частный эпизод, „кончившийся естественной случайностью…“…»
«– А что, паныч, — обернулся Грицько с козел к Вадиму, — чи ведьми у Киеви сидят, аль и в других местах открываются? Вадим поднял брови, черные и густые, как у отца, засмеялся. — Какие ведьмы? Нигде никаких ведьм нет. Ты лучше смотри, Хмара у тебя подкову сейчас потеряет…»
«В чистый понедельник ночью купец Родион Яковлевич Глебов вернулся в свой город из Москвы. Он думал попасть домой к масленой, да не успел, и как ни противен был ему московский масленичный шум и суета — он себя превозмог, остался, кого нужно повидать — повидал, справился хорошо и теперь ехал довольный. Впрочем, довольство его ничем не выражалось: глаза, как всегда, были строги, брови слегка сдвинуты. Он одевался по-русски, без щегольства, но и без всякой неряшливости: высокие сапоги, теплый картуз. Его худощавое, темное лицо, обрамленное длинной бородой стального цвета, было похоже на лик старого письма…»
«Наши деды не так уж были глупы, когда при всяком удобном (и даже неудобном) случае пили за „Истину, Добро и Красоту“. Избитая триада! Правда, кто не избивал ее? Избивали, забывали, вспоминали, чтобы снова избивать; в результате — болят руки у избивателей, а триада стоит себе, нерушимая и, главное, неделимая; и по-прежнему только к ней влечется воля человеческая…»
«Вот курьез, — встреча моя вчерашняя. Может, и не курьез, не знаю; неведомый переплет какой-то, мне непонятный. Судите сами, а я, признаться, давно уж многого не понимаю, не разбираюсь. Что, например, в России делается — как в темную воду глядеть; уж и обсуждений всяких боюсь. А с тех пор, как свою «фермочку» завел, картофель сажаю, — вот уж третий год, — я и от эмигрантской жизни совсем отстал, отвлекся; в Париже бываю часто, — 40 минут езды всего! И комнатка мне у Благово всегда готова, — но не слежу. За газетами даже не слежу. Развернешь — многое непонятно. Правда, и некогда следить; но парижскую жизнь люблю, самый Париж тоже люблю. Выдастся свободное время — и еду. Кое-кого повидаю, а то и так пошатаюсь…»
«Мне хочется рассказать, как я был болен и вылечился. Я так радуюсь тому, что вылечился, так часто думаю об этом счастии, что мне ужасно хочется рассказывать. Для этого я должен коснуться трех периодов моей жизни…»
«Все слышу, как это повторяют, и еще дальше, длинно, — запомнить не могу. Мне седьмой год или около того, но, постоянно обретаясь среди взрослых, я с интересом отношусь к их делам; стараюсь выяснить смысл этих дел и течение. Я уже знаю по опыту, что многочисленные и беспорядочные вопросы, обращенные к кому попало из взрослых, — бесполезны; у меня есть какая-то неуловимая для собственного ума, но определенная система спрашиваний…»