«И в каком столетии ни живи, никуда не денешься от любви». А уж тем более если это столетие дворцовых переворотов! На гребне волны грандиозных интриг и свершений галантного XVIII века возносятся два великолепных царедворца. Неожиданно для себя самого на вершине оказывается Иоганн Бюрен, в дальнейшем вошедший в историю как мрачный злодей Бирон, фаворит императрицы. И Рене Лёвенвольд, авантюрист, темный человек в ореоле скандальных слухов, любимец двух русских цариц и множества принцесс. Оба добились многого. Однако любые деньги, любая слава, даже сама жизнь – ничто, когда два урагана сталкиваются в многолетней любовной интриге… И начинается поединок между золотом и сталью!
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Золото и сталь предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
1724. Point of no return
Бюрен стоял на ступенях Лефортовского дворца и следил за течением жизни — за тем, как прибывают и отъезжают экипажи. Кайзерлинг пообещал подобрать его, на карете кого-то из новых своих влиятельных приятелей, и добросить до квартиры. Бюрену не терпелось похвастать небывалой сегодняшней удачей, нежданным венцом собственной доселе полудохлой карьеры. Правда, патока триумфа пропитана была изрядным ядом — Рене представил-таки Бюрена царице Екатерине, и Бюрен имел несомненный успех, и теперь с благодетелем предстояло ему как-то расплачиваться. А чего пожелает от него Рене? У Бюрена не хватало скромной его фантазии…
— О, Яган! — Анисим Семёныч сбежал к нему с каретного разворота, нарядный, подвитой и напудренный — так густо, словно падал лицом в тарелку с мукой. — Поздравляю! Наслышан о твоем триумфе! Наш с тобою Герман будет рвать на себе волосы — он непрерывно скачет, от персоны к персоне, но до сих пор лишь мыкается в приёмных — а ты уже преуспел!
Бюрен глянул на приятеля как затравленный зверь. И сознался, неожиданно сам для себя:
— Страшно подумать, чем придётся мне платить за мой триумф…
— Кто же тебя представлял? — быстро спросил Анисим Семёныч.
— Они, — кивнул Бюрен на каретный разворот. На развороте высился внушительный и роскошный экипаж французского посланника, и сам посланник светлым фениксом снисходил на грешную землю — почти в протянутые руки камергера Виллима Ивановича де Монэ. Чуть поодаль, за самым камергерским плечом, летуче улыбался казанский губернатор Артемий Волынский, сиял зубами и кудрями. Когда Рене привёл Бюрена в покои Екатерины, де Монэ провожал их к хозяйке, а Волынский сидел уже в покоях, как видно, на правах старинного знакомого.
— Эти двое? — искренне огорчился Маслов. — Волынский и Монц? Плохи тогда твои дела. Я-то думал, тебя представлял тот юнкер, Миньон…
— Он привёл меня в покои, а эти двое там уже были, — пояснил Бюрен.
— Ну, с Миньоном всё проще, — выдохнул с облегчением Анисим Семёныч, — главное, что ты не должен ничего этой сладкой паре. Кстати, чего ты ждёшь? Герцогиня выслала за тобою карету?
— Наш Герман обещал меня подобрать, да, видно, обманул.
— Не беда, я прихвачу тебя с собой, если захочешь. Остерман выдал мне карету для служебных дел, но он не станет возражать, если я по дороге довезу и тебя.
— Скажи, Анисим, а отчего Волынский и Монэ — и вдруг хуже Лёвенвольда? — спросил Бюрен. Он знал о себе, что наивен, и неуклюж, и не годится для двора с такой своей простотой, но Анисим Семёныч был не тот человек, что станет над ним насмехаться.
Царица Екатерина в общении оказалась намного легче, чем Бюреновская собственная хозяйка-герцогиня, говорила без церемоний, а после поцелуя руки придержала красавца двумя пальцами за подбородок и лукаво заглянула в его глаза. Кажется, она прочла бесхитростную истинную природу под его ложно-значительной демонической внешностью, и такое забавное несовпадение пришлось ей по вкусу. Де Монэ (или Монц, как назвал его Маслов) всё время был рядом и чутко следил, чтобы симпатия не переросла в нечто большее, охранял свою деляночку.
Забавно, что внешне знаменитый камергер выглядел в точности как Рене — такая же тонкая талия, златые кудри, длинные серьги и длинные стрелки, только глаза голубые, а у Рене они были тёмные. Они с Рене с удовольствием обыгрывали своё сходство, принимали одинаковые позы и делали синхронные жесты — казалось даже, что это один человек перед зеркальным своим отражением. Они были как танцовщики в балете, улыбался один — улыбался и второй, они одновременно и кланялись, и отставляли ножку, и отклонялись назад в тончайших, будто бы переломленных талиях, как две змеи… И странно, с какой ревностью, с какой мучительной судорогой на тонком, породистом лице следил за этим их представлением, почти танцем, стоявший за креслом государыни губернатор Волынский…
— Волынский и Монэ хуже Лёвенвольда, — подтвердил Анисим Семёныч. Подкатился немудрящий канцелярский возок. — Садись же!
Вдвоем они забрались в карету.
— Я не понимаю. Как же мне-то быть… — почти проскулил Бюрен.
— Не здесь же, при кучере, про такое рассказывать. Давай-ка, Яган, завтра утром — и махнём на рыбалку. Удочку я для тебя найду, — предложил весёлый Анисим Семёныч.
Не зная, наверное, «рыбалки» немецкой, он употребил в своей речи французское двусмысленное «peche», означавшее одновременно «ловить рыбу» и «грешить». И Бюрен выдохнул с облегчением, когда Маслов продолжил всё-таки про рыбу:
— Посидим, половим на реке щурят — и заодно разберёмся с твоей бедой. А то наш Герман насоветует тебе со всей злобы…
— Спасибо, Анисим. Знаешь же, что я такой дурак…
— Ты не дурак, ты новичок на этом поле, еще разберёшься, — утешил Маслов, — как русские говорят, «одна голова хорошо, а две — лучше». А вот, кстати, неплохая иллюстрация, — и он указал, смеясь, на выпуклый русский герб на фронтоне здания, на орла-растопырку с двумя головами.
Над рекой пластами лежал туман. Первые птички пробовали голос в переплетённых низких ветвях, и от воды отчетливо и резко пахло рыбой. Бюрен и Маслов сидели у самой воды, и разноцветные поплавки дремали, снесённые течением, среди острых сабелек осоки.
— Ты не должен думать, Яган, что они какие-то подонки, — рассказывал Анисим Семёныч. — Виллим Монц был на войне переговорщиком, и абсолютно бесстрашным, побывал в самом пекле. Сейчас, конечно, он оброс жирком и оставляет впечатление такого пустоцвета, но это офицер, герой, умница и хитрец. А Волынский, Артемий Петрович — он легенда среди дипломатов. Этот человек сам выбирает себе покровителей, и патроны, ты не поверишь, готовы встать к нему в очередь.
— Почему же?
— Десять лет назад, в Стамбуле, Артемий Петрович, тогда еще простой дипкурьер, добровольно сошел в зиндан Семибашенного замка — вслед за главой русской дипмиссии, графом Шафировым. Сам понимаешь, каждый патрон мечтает, чтобы кто-то последовал за ним, в последней верности, в зиндан, или в ссылку, или на эшафот. Так поступок и делает человеку имя…
— Жаль, что они еще и… — искренне посетовал Бюрен.
— Уж каковы есть. И слава богу, скажу тебе еще раз, что ты ничего им не должен. Эти два охотника стреляют, не оставляя подранков.
Бюрен вспомнил, как на выходе из царицыных покоев де Моне и Волынский, нагнав его, встали справа и слева, словно ангел и бес, и спросили, с двух сторон одновременно шепча в уши:
— Эрихен, а говоришь ли ты по-гречески?
Он ответил тогда, что и на латыни-то изъясняется с трудом, и они, хохоча, отошли. Но ведь вопрос их был, кажется, совсем не про знание языков, про что-то другое…
— А Лёвенвольд? — спросил Бюрен.
— Он немного иное.
— Герман говорил мне, что он именно то. И он целуется при встрече. — Бюрен вспомнил томительный, жадный поцелуй Рене и нервно сглотнул.
— Это сейчас модно, оттого что царь Пётр при встрече целовался. Миньон делает то, что модно, вот и всё, он раб минутных веяний. И он играет роль — своего начальника, Виллима Ивановича, ловеласа и опасного содомита. Но сам Миньон — не содомит. Он как вода, принимающая форму сосуда, ему неинтересны мужчины, но интересны интриги, и поцелуи, и карты, и векселя, и возможность заставить красивого человека подчиниться, покориться, играть в его игры. Он любит, когда мужчины целуют его ноги, но перепугается, если вдруг поцелуют — выше… Есть такое австрийское слово, «бузеранти» — это любитель пообжиматься с собственным полом. Греховодник, но всё же еще не содомит.
— Я слышал, он алхимик. Делает яды, — вспомнил Бюрен. Даже яды показались ему меньшей гадостью, чем обцелованные ноги.
— Их три брата, и все трое делают яды, — подтвердил Анисим Семёныч. — А что, ты разве смыслишь в этом деле? Если ты в благодарность за протекцию вдруг кинешься ему на шею — боюсь, наш Миньон и сам струсит. Они друзья с моим шефом, Остерманом, и оба такие церемонные, закрытые снобы, не любят, когда их трогают руками. Но если ты порадуешь герра Лёвенвольда свежей алхимической формулой — это может стать началом прекрасной дружбы.
— Я совсем не знаю алхимии, — признался Бюрен, — но знаком с астрологией. Может, составить для него гороскоп?
На коронацию вместе с хозяйкой отправились избранные — Кайзерлинг и Корф. Бюрен и Козодавлев не поместились в церемониальную роспись. Скромное положение герцогини Курляндской, увы, не предусматривало пышной свиты.
Обойдённые судьбою юнкеры грустно играли в карты в комнатке Бюрена, и Козодавлев продул уже талер, когда явился лакей с запиской.
— Юнкеру Бюрену от господина Лёвенвольда, — торжественно, как герольд, объявил сей ливрейный юноша.
Бюрен взял записку, развернул. У господина Лёвенвольда был смешной почерк, острый и мелкий, как царапины от птичьих коготков.
«Я знаю, что ты отставлен. Я осушу твои слезы, я тебя утешу. Приезжай к Китайскому павильону, здесь репетирует оркестр, поют кастраты — и недурно, и генерал фон Мюних готовит к запуску знаменитые свои фейерверки. У меня два кресла на крыше павильона и всего лишь одна задница. Ты можешь подняться ко мне на крышу и разделить со мною всю эту сказочную феерию». Рене явно не давались сложные обороты в переписке.
— Где Китайский павильон? — спросил Бюрен. — Нужно ехать или можно дойти пешком?
Козодавлев, прежде угнетённый проигранным талером, воспрянул духом — игра отменилась, и наметился праздник:
— Так здесь же, в трёх кварталах, неподалёку от Успенского…
— Тебя не зовут, — огорчил его Бюрен, — у барона Лёвенвольда на крыше только два кресла.
Про задницу он уж не стал цитировать.
— Deux étions et n’avions qu’un coeur… — пропел насмешливо дважды отвергнутый Козодавлев («У нас на двоих было одно сердце», из Вийона). Он не унывал — игра-то всё равно отменилась.
— Мне велено вас проводить, — напомнил о себе лакей.
Бюрен снял с вешалки шляпу и устремился за ним, по гулкой лесенке, бог знает чему навстречу.
У самой воды весёлые солдатики возводили тонкие остовы предстоящих огненных фигур — корону, и Палладу, и двуглавого орла. Китайский павильон стоял к фейерверкам так близко, что огненные искры непременно должны были просыпаться на легкомысленные головы его обитателей. Но грядущее никого не смущало — среди резных драконов и арочек заливался арией лохматый кастрат, и четыре скрипача играли на ажурной галерее мелодию одновременно бравурную и тревожную.
— Вот, — кивнул лакей на лестницу позади павильона, — там они.
И сбежал, не дожидаясь подачки — знал, что у юнкеров не бывает наличных денег.
Бюрен задрал голову — Рене смотрел на него с крыши, свесившись с ограждения, как кукушка из часов:
— Забирайся, трусишка — я подам тебе руку!
Бюрен вознёсся по лесенке, Рене протянул ему сверху сразу две руки, втащил на крышу (их бросило друг к другу) и, невольно прижавшись, осторожно и нежно поцеловал. Так, что захотелось ответить — но Бюрен терпеливо переждал поцелуй и спросил:
— Что это за место?
— Павильон для оркестра. — Рене кончиком пальца стёр с его губ свою помаду. — Концертмейстер влюблен в меня. Без взаимности, но он предоставил мне эту крышу и эти стулья за возможность хотя бы смотреть на меня снизу вверх.
Бюрен взглянул на Рене, словно оценивая — да, этого концертмейстера можно было понять, Рене походил одновременно на оперную травести, девочку, переодетую в мужское, и на фарфоровую куклу с каминных часов. Стоило пожертвовать крышей и парой стульев за возможность смотреть и смотреть на такого, снизу вверх…
— А почему ты не в Успенском, на коронации? — спросил Бюрен.
— Представь, мне больше нравится здесь. С оперой, с фейерверками. И с тобой…
Если он играл сейчас в своего шефа, Виллима Ивановича, то играл решительно, насмерть и всерьёз. Бюрен вспомнил об Анисиме Семёныче, об их вчерашнем разговоре…
Рене бродил по крыше, огибая стулья, и странно взглядывал искоса, из-под длинных золоченых ресниц.
— Скажи мне дату своего рождения, — попросил Бюрен.
— Зачем? — Рене остановился и уставился на него широко раскрытыми, недоуменными глазищами.
— Я составлю для тебя гороскоп, — пояснил Бюрен, — я знаю, что ты алхимик. А я — астролог. Больше мне нечем тебе заплатить за твоё доброе и любезное обхождение.
Рене усмехнулся краешком рта, подошел к Бюрену близко-близко, обнял его за плечи бархатной, браслетами звякнувшей рукой и на ухо прошептал щекочущим шёпотом какие-то даты. От его тёплого, медово-сладкого дыхания по шее побежали мурашки, и слава богу, что Рене сейчас же отступил и встал у края крыши, вглядываясь в ажурные фигуры фейерверков.
— Вот скажи, что ты думаешь обо мне, Эрик? Что я идиот, наверное?
— Ты, наверное, очень добрый человек, Рене, — смутился и растерялся Бюрен, — если оказываешь протекцию такому болвану, как я. Ты поистине ангел милосердия. Даже не знаю, что ты во мне разглядел, раз взялся помогать — быть может, себя в прошлом?
— Дурак! — сердито воскликнул Рене. — Я мог бы держать на коронации хвост своей муттер, и обо мне написали бы в хронике. А я здесь, с тобою… Мы на крыше парадного павильона, для нас играют четыре императорские скрипки и поет кастрат — два русских рубля в час, между прочим, и концертмейстер дирижирует, вот этим всем.
— Я думал, они репетируют…
Рене резко повернулся к нему — красиво разлетелись широкие полы его бархатного придворного наряда — и смотрел на Бюрена тёмными, ложно-раскосыми, бесстрашными глазами. Он выговорил это негромко и решительно, с весёлым отчаянием:
— Я люблю тебя, Эрик, а ты и не видишь. Уже все это видят, все, все, кроме тебя…
Как же ты мог так ошибиться, многоумный Анисим Семёныч!
— Я не знаю, что тебе отвечать, — совсем потерялся бедняга Бюрен, — но, как честный лютеранин, я, наверное, должен сейчас тебя пристыдить…
— Неожиданно! — звеняще рассмеялся Рене. — Только я не лютеранин. Я агностик. Мы, Лёвенвольде, шотландцы, католики, но при русском дворе, как ни забавно, безопаснее слыть агностиком, нежели католиком. Что ж, прощай, мой невероятный, прекрасный, демонический Эрик. Здесь делается опасно — герр Мюних вот-вот зажжёт свои фигуры, посыплются искры, а я не желаю заживо сгореть. Не желаю — сгореть…
Бюрен протянул было руку, чтобы поймать, удержать его, но поздно — Рене с козьим цокотом слетел по лестнице, и Бюрен видел сверху — как он почти бежит, так торопится, словно боится, что кто-то его схватит. Припомнилась невольно сказка про ангела, неудержимо и безвозвратно взмывающего над земляничной полянкой, прочь, прочь от злого мальчишки, дурака и грубияна.
«Нужно было вернуть его, — подумал Бюрен, но тут же задумался: — И что же потом? Спать с ним? Нет, довольно с нас и герцогини, хотя Рене, конечно, красивее герцогини. Да что там — он красивее всех, кого я когда-либо видел. Такая талия и такие глаза… Но он мужчина, и притом с усами — тут умри, но не представишь, что ты с бабой… Интересно, Бинна и с ним велела бы мне переспать — если это так выгодно?»
И Бюрен впервые за всё время, что был в Москве, порадовался, что Бинна не приехала с ним.
Начался фейерверк, и огненные стрелы посыпались с темного неба, рискуя и в самом деле подпалить на Бюрене парик. Незадачливый юнкер сошёл на землю и смотрел с земли, из толпы, с безопасного расстояния, как красиво горят корона, орёл и Паллада, и Паллада всё передает и передает орлу какой-то жезл, да всё никак не передаст.
— Как будешь в Петербурге, не нанимай квартиру, живи у меня.
Анисим Семёныч зашёл попрощаться. Герцогиня со свитой отправлялись восвояси, в Курляндию, но напоследок безденежной гостье даровано было право на одну охоту в Измайлове, в царском ягд-гартене.
Бюрен быстро собрал свой нищенский дорожный кофр — три рубашки без кружев, одна с кружевами, бритва и парадный кафтан. Анисим Семёныч следил за сборами, кажется, несколько смущённо.
— Я перевел на немецкий первые несколько глав из «Аль-Мукаддимы», — сказал он наконец. — Я пришлю их тебе. Хотел перевести и на русский, но для кого, кто тут станет читать? А так хоть два читателя будет у меня, ты да барон Остерман.
— Ты льстишь мне, полагая, что я стою сил, потраченных на такой перевод, — ответил Бюрен почти сердито.
— Мне не хотелось бы потерять твою дружбу, Яган, — признался Анисим Семёныч, — не из-за твоих тюремных познаний, просто, кажется мне, ты человек дельный и не подлый, из тебя выйдет толк.
— Корф у нас признанная дива, — горько рассмеялся Бюрен, — вот с ним выгодно дружить. Он фаворит, и его прочат в финансисты, вместо старины Бестужева, который, кажется, спёкся. А я — только свита дивы и управляю одним бедным Вюрцау. Не ищи во мне, Анисим Семёныч, не стоит…
— Корф? — лукаво улыбнулся Маслов. — Тот еще выйдет финансист. Про Корфа наш Остерман говорит только: «Корфу не хватает…», и далее — загадочные глаза…
— Чего не хватает? — не понял Бюрен.
— И ума, и цепкости, и того, о чем ты сейчас подумал. Я не знаток в таких делах, но по мне — ты легко его подвинешь, если захочешь.
— Ты не знаток, Анисим. И я, увы, не знаток, — вздохнул Бюрен, — как выяснилось.
— Миньон? — тотчас догадался Маслов. — Он всё-таки…
— Он разве что не позвал меня замуж. А я, со всей деревенской прямотой, послал его подальше. Вежливо, но отчётливо. Подвёл ты меня, Анисим, со своими советами. Я едва не нажил в Москве могущественного врага.
— Миньон не могущественный, — возразил Анисим Семёныч, — ты ему польстил.
— Но знаешь, я придумал, как всё это дело исправить, — продолжил Бюрен, не слушая его. — У меня его книга, и я верну её, и вложу в неё записку…
— Вот эта? — Анисим Семёныч снял с полки Плювинеля. — Удивительно, что ему подобное интересно.
— Это книга его брата. Так вот, я вложу в книгу записку с извинениями и приглашением на нашу охоту.
— Но Лёвенвольд не охотится! — рассмеялся Анисим Семёныч.
— Я знаю, мне говорили. В том-то и дело. Я извинюсь за свою грубость, позову его на охоту, а то, что он не поедет, — так сам виноват. — У Бюрена был довольный вид человека, сочинившего удачную комбинацию.
— А если он опять поймёт тебя не так? И примет приглашение за нечто большее? И прилетит к тебе на твою охоту?
Бюрен задумался, и новый друг его с любопытством следил, как меняется хищное красивое лицо. Бюрен не знал, чего он точно хочет. Он и верил, что Рене не поедет к нему в Измайлово — ведь молодой Лёвенвольд не охотился, все это знали, — но он всё-таки немножко хотел еще раз увидеть Рене. Объяснить ему, что он, Бюрен, не содомит и не это, не бузеранти, и потом предложить — просто свою дружбу. Рене ему нравился, с первого их взгляда, с первого их слова, и Бюрену не хотелось бы терять навсегда это раскосое порывистое существо, и не в могуществе его было дело, просто — не хотелось терять…
— Ты пошлёшь ему книгу со слугой? — спросил Анисим Семёныч, нарочно, чтобы Бюрен очнулся.
— Да, пожалуй. Знаешь, если он всё-таки приедет — я просто предложу ему свою дружбу. Как думаешь, это будет очень глупо?
— Да так же, как я сейчас предлагаю тебе свою.
— Твоя дружба мне куда дороже, — отвечал Бюрен, пожимая Маслову протянутую руку, — только она для меня — навырост, я тебе пока что бесполезен.
— Не всё меряется выгодой, — с тёплой учительской интонацией отозвался Анисим Семёныч, — и дружба — не сделка. А если будешь в Петербурге — все-таки живи у меня, не ищи квартиры. Я напишу тебе адрес.
Маслов отпустил его руку и смотрел в глаза — уже без лукавства, открыто и честно, словно, как и Рене когда-то, приглашал его в свой круг, в свою стаю. Но — не играть, и без проклятого двойного дна. И Бюрен невольно сравнил и подумал: здесь — надёжнее и проще, но там зато — интересней.
Всю охоту Бюрен поглядывал на Корфа, вспоминая веселую фразу Анисима Семёныча — «Корфу не хватает». И сглазил-таки парня — Корф, наверняка от ведьмина его взгляда, свалился с коня, отбил бока, испачкался, разозлился и отправился злиться и дальше — в свою палатку. Так и выпала Бюрену на вечер работа, неверный жребий фаворита.
Бюрен выпил у костра с егерями какой-то жуткой шотландской сивухи, краденной еще с московских празднеств, отправился к хозяйке в её охотничий домик и выполнил работу свою, отдал честь, ответил урок — на отлично.
— Ты хорош, — похвалила его хозяйка, — а вот Корфу, бедняге — ему не хватает.
Бюрен усмехнулся забавному совпадению их мыслей и придвинул хозяйское кресло поближе к огню. Днём было жарко, а ночи стояли прохладные, приходилось топить. Бюрен подумал, что вот нормальные люди с женою — представляют в воображении метресс, а он, дурак такой, наоборот…
— Я слыхала, мальчонка у тебя родился, — припомнила хозяйка, — как он, здоров? Пишет тебе жена?
Она говорила по-русски, Бюрен отвечал ей по-немецки — но ничего, оба понимали.
— Сынок, Петер Густав, — похвастался Бюрен, — супруга пишет — крепкий мальчишка, обжора и крикун. Жду не дождусь, чтоб его увидеть.
— И я бы взглянула, — отчего-то грустно проговорила хозяйка, — привез бы ты к нам его, показал.
Бюрен вспомнил, что хозяйка-то вдова, детей у неё нет и, скорее всего, не будет. Сёстры-фрейлины насплетничали ему, давно ещё, о том, что у герцогини женская болезнь, застудилась в холодных митавских покоях. Значит, если привезти к ней ребёнка — она может привязаться к ребёнку, а потом и к нему, Бюрену, а так нетрудно станет и переиграть красавчика Корфа…
— Я привезу к вам сына, для меня большая радость и честь — видеть его у вас на руках, — нежно и почтительно прошептал Бюрен, склоняясь над креслом. Да, если женщина возьмёт ребёнка на руки… Забавно, а ведь можно удерживать чужое сердце в ладонях — не только постелью, но и чем-то иным…
В домик заглянул егерь:
— Там барон Лёвенвольд, к вашей светлости.
Герцогиня аж подскочила с кресла — ей очень захотелось барона Лёвенвольда. Бюрен ещё прежде сказал ей, что пригласил барона на их охоту, да только вот не пояснил — какого. Впрочем, нельзя было судить его строго — баронов Лёвенвольде все и всегда путали. Хозяйка влюблена была в старшего, неистово как кошка, и сейчас её ожидал не самый приятный сюрприз.
— Проси барона! — нетерпеливо крикнула герцогиня. — А ты, Бюрен, денься куда-нибудь с глаз моих.
Деваться из комнаты было особенно некуда, и Бюрен просто отступил — в неосвещённый угол.
Распахнулась дверь, явился обещанный барон — и, конечно же, не тот. Впрочем, Бюрен-то думал, что не будет совсем никакого, он не ждал, что Рене приедет. То есть как — пока шла охота, немножко ждал, и потом чуть-чуть, а сейчас — уже нет.
— А я надеялась увидеть вашего старшего, — разочарованно протянула герцогиня.
Рене склонился к её руке — длинные его серьги красиво качнулись:
— Лёвенвольд-первый связан обязанностями ландрата. Увы, родина не в силах разжать свои когти и отдать его нам, даже ненадолго.
Он отпустил герцогинину руку, мазнул равнодушным взглядом по Бюрену, словно не видя. Это был Рене — и это не был Рене. Его прежняя львиная лохматая гривка — то был, оказалось, парик, а собственные волосы у Рене были чёрные — гладко зачесанные за уши, будто у рижских сутенёров. Он приехал на охоту — потому и львиный парик, и мушки, и краску оставил дома. На бледном, без грима лице выделялись лишь синие раскосые стрелки, и губы его без помады совсем сливались с кожей. И жеманная смешливость, и кокетливые изломанные жесты — все это тоже осталось в Москве, в том сундучке, с мушками и краской.
— Жаль, что Гасси занят, — герцогиня смотрела на Рене как смотрят на маленьких собачек — с явным желанием взять на руки и хорошенечко потискать, — палатку тебе поставили, но лучше в доме ночуй, барон, земля нынче холодная. Я выпить прикажу, ужин…
Наверное, она решила — ну, не один, так другой, этот тоже ничего…
— Благодарен за приглашение, — Рене поклонился и продолжил с трагической серьёзностью, — но доктор Бидлоу запретил мне пить. Могут повторно раскрыться сифилитические язвы.
Бюрен рассмеялся про себя: «Мистификатор! Ты же это выдумал!»
А Рене отступил, печальный и серьёзный, под привычным ему женским вожделеющим взглядом, невозможно красивый и — увы! — фатально недоступный. Наклонил голову — мол, простите, что разочаровал, — и серьги качнулись, заиграли, и в глазах заиграло — пламя.
— Ступай, барон, в палатку — мой Бюрен тебя проводит. — Хозяйка отыскала глазами Бюрена в его темном углу, прошипела: — Ну и приятели у тебя, Яган. Иди, отведи его…
— Не может быть, чтобы у тебя — и были язвы, — не поверил Бюрен. Он смотрел на Рене, на его непривычно-чёрные волосы — гладкие сверху, за ушами они вились уже крутыми колечками, словно цветы гиацинта. И серьги — даже в темноте ловили какой-то свет, то ли лунный, то ли далёкого костра, и всё качались, мерцая.
— Были бы язвы, я бы давно уже сидел с этими язвами у себя на мызе, ты же знаешь, чем я живу, — ядовито усмехнулся Рене. — Я просто не хотел с нею пить. Для тебя она — служба, а мне довольно и моих московских чучел.
— А со мною ты будешь пить? — спросил Бюрен, он весь день представлял себе их предстоящий разговор, переворачивал его и так и эдак, и все-таки не знал, что получится у них — дружба или ссора.
— С тобой? Ты же знаешь, хоть яд, — рассмеялся Рене, — с тобой — хоть яд… Пойдем, бесстыдно напьёмся с твоими егерями и наделаем глупостей…
Они подошли к костру — огонь осветил Рене, в темном охотничьем он был совсем чёртик, изящный, злодейски красивый, или же — чёрный херувим, с очень бледными, нежно-бескровными губами. И плащ вздрагивал на ветру за его плечами — слабые, бессильные тёмные крылья…
У костра остался всего один егерь, прочие разошлись, спать или свежевать туши. Егерь откупорил бутылку с той шотландской смертельной сивухой, Бюрен сделал глоток и предложил Рене. Тот расстелил свой плащ поверх ветвей и егерских лежанок и красиво уселся, подогнув под себя одну ногу, как это делают дети или королевские олени. Ботфорты были на нем те самые, бархатные, до бедер — по моде столичных инвертов.
— Почему твоя хозяйка звала тебя — Яган? — спросил Рене, делая из бутылки несколько осторожных, неумелых глотков. Кажется, он совсем не умел пить — не только из горлышка, просто — не умел пить.
— Оттого, что полное мое имя Эрнст Иоганн, и сам бы я предпочел, чтобы меня звали вторым именем, первое мне — не очень…
— Фигушки, для меня ты так и будешь всегда — Эрик, — фыркнул Рене, — мой прекрасный месье Эрик…
— Иногда ты жестоко шутишь.
Этот «месье» был издёвкой, злой шуткой, в ядовитых традициях большого двора. Семейство Бюренов с давних времен приписывало себе родство с древним и гордым французским родом Биронов де Гонто, и папенька Бюрена подписывался — «Карл Бирон», и сёстры его писались во фрейлинском реестре — «Бироновы», и, собственно, сам Эрик… Он понимал, умом, что это наивно и глупость, вот как Монц в нелепой гордыне именует себя — «де Ла Кроа», а настоящий адмирал де Ла Кроа у себя в Ревеле злобно фырчит, отплевываясь от небывалого родственничка.
— Я не шучу, по крайней мере сегодня, — ответил Рене с нежданной серьёзностью, — я знаю, кто ты. Вы и в самом деле родственники с маршалом Арманом. Вот Виллим Иванович, он выдумал свое родство с де Ла Кроа. А ты и твоя семья — вы вправду цепляетесь веточками за большое бироновское дерево, хоть и у самого края. Вы зовётесь от замка Бирон, а не от саксонского городишки Бюрен. Я это знаю, Эрик… Я прихожу по вечерам от метресс, отмываюсь в ванне и ночь напролёт рисую генеалогические деревья моих знакомых дворян, таково уж моё пристрастие. У меня уже целая папка таких деревьев — и собственное, и Унгернов, и Врангелей, и Корфов, и твоё.
— Покажешь?
— Вот еще! Изволь разбираться в собственных веточках сам. — Рене снова фыркнул, словно капризный кот. — Ну, может, когда-нибудь… когда мы станем достаточно близки… Ты обещал мне гороскоп — конечно, позабыл?
— Отчего же. — Бюрен вытянул из-за обшлага свернутый гороскоп. Он весь день таскал его с собой и чуть было не выбросил в печку, когда отчаялся ждать. — Вот, читай. Только какая-то гиль получилась, если честно…
Рене сделал из бутылки очередной глоток и развернул лист:
— Асцендент во Льве, Плутон в восьмом доме… Стеллиум в седьмом доме… Расточительность, игра, склонность к авантюрам. Грациозность и изящество — ты мне льстишь, Эрик… Год двадцать пятый — открывает кредит, что ж, спасибо. Так, год тридцатый — год благовещения… Ты прав, гиль редкостная — куда мне, агностику, и вдруг благовещение. Любовь, взаимная любовь, игра, долги, неограниченный кредит — спасибо, спасибо, маэстро. Сорок второй — эшафот, смерть. Вот порадовал… В расцвете лет…
— Читай дальше.
— Еще не конец? Ага, вот дальше — позор, скитания, утрата себя и — сюрприз, сюрприз! — ещё одна смерть, в году пятьдесят восьмом. Не так обидно — это уже глубокая старость…
— И дальше.
— Ты перестарался, Эрик… Куда ещё — но оно там есть. Скитания, утрата себя, взаимная любовь — о боже, к кому, в такие-то годы! И — ура, вот она, наконец-то! — третья смерть, без даты, но всё равно, это уже мафусаиловы годы. Ты не астролог, Эрик, бросай это дело. Но одно недурно — после каждой смерти я смогу являться к тебе весь в белом…
— Тебе пойдет белое.
Рене убрал гороскоп, куда-то под рубашку, как видно, к самому сердцу, и теперь смотрел на Бюрена, без прежней насмешки, внимательно и печально. Даже губы его, непривычно бледные на узком красивом лице, дрожали, как у готового расплакаться ребенка. Бедный чёрный херувим, отмывающий себя в ванне — после тысячи любовных побед…
— Говорят, твоя жена продала тебя твоей хозяйке, и сразу после свадьбы, — сказал вдруг Рене, не смущаясь присутствием у костра внимательного егеря. — Не злись, Эрик. Я вовсе не хотел тебя обидеть. Мой брат — он тоже меня продаёт, как девку в борделе, и я не смею ему отказывать… Не злись, не злись — пусть хоть что-то будет у нас с тобою общее.
Бюрен пригляделся к Рене — его раскосые глаза стали пустые, словно круглое бархатное донышко шахматной фигурки. Он был пьян, постыдно и возмутительно. Сделал в точности, что пообещал — напился и принялся делать глупости…
Как ребёнок, как мальчишка… Он совсем не умел пить, придурок Рене. Бюрен ещё терпел, когда этот фигляр принялся танцевать у костра народные шотландские танцы — чтобы доказать, что он-то настоящий шотландец, а не врун и не подделка, как, например, де Монэ. Егерь смотрел на него словно на идиота, но бог с ним, с егерем — Рене свалился, подвернул ногу, и Бюрену пришлось нести это недоразумение до палатки на плечах, словно подстреленного оленя. Рене при том брыкался, звякал браслетами и ругался на непонятном языке — наверное, доказывал миру, что умеет не только танцевать, но и разговаривать по-шотландски.
Бюрен поставил в палатку фонарь — и та озарилась изнутри, тепло и таинственно. Рене ему пришлось вносить, как новобрачную — тот не мог ступить на ногу, то ли придуривался, то ли и вправду охромел. Бюрен устроил Рене на матрасе и по одному стащил с него щёгольские инвертские ботфорты:
— Душу бы дьяволу продал за такие сапоги…
— Я и продал, ты ведь знаешь, как я живу.
— Не кокетничай, все так хотят. — Бюрен положил к себе на колени две его ноги, шёлковые, в отливающих влажной сталью чулках, и принялся их ощупывать в поисках перелома. Рене зашипел как кот, но вырываться не стал. У него были щиколотки как у других людей — запястья, такие же тонкие. — У тебя ничего не сломано, но всё-таки покажись в Москве Быдле, если не помрёшь к утру от похмелья. — Бюрен бережно убрал его ноги со своих колен. — Знаешь, Рене, ты совсем не умеешь пить.
— Увы, — согласился Рене, — что есть, то есть. После наших праздников я всегда по три дня болею…
Он протрезвел, или прежде ломал комедию — а сейчас смотрел на Бюрена разумными ясными глазами. Рене — и всё-таки не совсем Рене, другой человек, то ли сложнее, то ли куда проще, чем прежний ломака-марионетка. Этот не целовался и не кокетничал, и с горечью говорил о колючей изнанке — собственной обманчиво развесёлой жизни…
— Рене, я должен тебе сказать. — Бюрен невольно скосил глаза на его точёные щиколотки — Рене сидел, подобрав ноги, как девушка или — королевский олень. — Я немного могу тебе предложить за твою протекцию. Только дружбу. Потому что я ведь не содомит, Рене. Я не содомит, я обычный дядька, как все — с женой, и сыном, и с небольшим кредитом у своей герцогини…
— И я не содомит, — улыбнулся Рене, уголочком рта. И мотнул головой — нет, нет, — и серьги качнулись, мерцая, в крошечных розовых ушках. И всё-таки он был чуть-чуть набелен, и граница белил и ненакрашенной, нежной кожи проходила как раз возле этих беззащитно алеющих ушей.
— Ты говорил, что любишь меня, — напомнил Бюрен.
— А ещё — говорил, что я дурак. Я кого только не люблю… Одна девочка, англоманка, зовёт меня — «misguided angel», неразборчивый ангел. Моё дело пропащее, я всё время кем-то очарован, но это так быстро проходит… Я увлекаюсь, бросаю, и я люблю тебя — но я всех люблю, не бери в голову, Эрик. Кстати, может, ты знаешь ту песню:
Misguided angel hangin’ over me,
Heart like a Gabriel, pure and white as ivory,
Soul like a Lucifer, black and cold like a piece of lead…
Это по-английски, Эрик, — английский тоже мой язык… «Потерянный ангел парит надо мною, молочно-белое сердце Габриэля, свинцово-чёрная душа Люцифера…» Прости, Эрик, что напугал тебя тогда, своей любовью — нет ничего, что ты, конечно же, никакой любви, ничего нет…
Слезы задрожали в углах его глаз, но не скатились, стояли каплями, драгоценные алмазные брызги. Бюрен всегда был глуп, и слишком уж прост, и легко поддавался обаянию момента, и поэтому, наверное, он сделал то, что сделал — потом угрызался, конечно…
Он сказал:
— Жаль, — о том, дурачок, что Рене его не любит. И протянул руку, и кончиками пальцев качнул в ухе Рене длинную, таинственно мерцающую сережку. И погладил — горячее красное ушко, и волосы, упругие и нежные, словно птичьи перья или же — перья гиацинта. И продолжил глупость дальше, не в глаза ему глядя — на бледные ненакрашенные губы: — Ты больше меня не целуешь, а я только-только набрался храбрости — чтобы тебе ответить…
— Нас видно, как в театре теней, — прошептал Рене, вывернулся из-под его руки, змеино выгнулся и одним выдохом задул свечу в фонаре.
Темнота, глубокая, бархатная, внезапная — решительно взяла Бюрена в свои руки, но тотчас же две другие бархатные руки, в нежно звенящих браслетах, обвили его шею, и тёплое, медовое, шёлковое, бестолковое, порывистое раскосое создание шальной птицей влетело в его объятия, и мягкий кончик носа, и нежные губы — уткнулись в шею, с каким-то сбивчивым жарким шёлковым шёпотом.
— Что ты там шепчешь? — Бюрен держал его в руках, его очень тонкую талию и почти такие же узкие рёбра, и чувствовал, как сердце бьётся, под его пальцами и в этой узкой клетке, пойманная птица в его ладонях…
— Мой рыцарский девиз, «nihil time, nihil dole». Ничего не бойся, ни о чем не жалей. Мне тоже страшно, правда, Эрик, — капризно, почти жалуясь, вышептал Рене.
Он тогда поцеловал Рене — первый, сам, нашёл в темноте его губы. Поцеловал — жёстко, жадно, причиняя боль, и заставил отвечать. Вот что это было — любопытство, любознательность, распущенность, минутное опьянение или страх утратить выгодное столичное знакомство? Бюрен не знал, он не понял. Но ему легче было думать о себе как о ловком игроке, искателе выгод, карьеристе, манипуляторе.
Или попросту — забыть, как Рене сказал ему наутро, уходя:
— Забудь, не терзайся. Не было — ни-че-го.
Когда они вернулись в Курляндию, деревья уже отцвели, зато вокруг герцогининого домика повсюду алели раскрытые пионы и пахли — почти тем же мучительным московским мёдом. Но Москва уже отпустила его, как болезнь, стёрлась, забылась, едва ли не вся, кроме крошечного одного предательства.
Бюрен хотел было ехать в Вюрцау верхом, но потом прихватил у хозяйки легчайшую двуколку. Он всё-таки собирался по возвращении привезти к хозяйке ребёнка, как та просила — а значит, и жену с кормилицей, как же без них.
Бюрен правил повозкой сам, и лошадка, тонконогая, красивая, одна из недавних его заграничных покупок, бежала легко и резво. Аисты торчали в гнездах, белые над красной черепицей, и темные ветви куполами переплетались кое-где над дорогой, привычно и уютно — он был у себя, дома, на своем единственном месте, и душа разжималась потихоньку, как распрямляется скомканный лист, и лишь глубоко где-то — мучил острый, увязнувший коготок.
На постоялом дворе Бюрен остановился — напоить лошадь. С крыльца сошел католический падре, молодой, бритый, тонкий, чем-то похожий на Рене. Он похвалил лошадь, и с таким знанием дела, что Бюрен, поначалу не желавший ему отвечать, всё же ответил, и даже рассказал — откуда лошадь, и кто заводчик, и сколько пришлось за нее отдать.
— Вы, наверное, тот самый шталмейстер, что подбирал герцогине Анне её знаменитый выезд? — догадался священник. — Как я сразу не понял — вы очень красивы и всё знаете о лошадях.
«Ещё один, — сердито подумал Бюрен, — братец-содомит. Может, все католики — того?»
— У герцогини Анны все юнкеры — красавцы, и все понимают в лошадях, — отвечал он мрачно, — вот и угадывайте, который перед вами.
Падре смутился, отвёл глаза, словно понял, в чём его заподозрили. Он был очень уж молод, может, и не настоящий святой отец, а так, ряженый мошенник — подобных изрядно приезжало с гастролями, из Варшавы или из Кёнигсберга. К нашим дурам-вдовушкам…
— Я понадеялся, что вы — тот самый, потому что мне нужно в Вюрцау, для обряда последнего причастия. Там умирающий… — сознался католик, по-прежнему потупясь. Он, наверное, всё утро вот так метался по постоялому двору, и коней не было, и никто его с собою не брал…
— Садитесь. — Бюрен взлетел на облучок и кивнул священнику на сиденье — позади себя. — Я не стану ломаться и прихвачу вас в повозку. Пусть будет для вас загадка — кто вас довёз из дюжины герцогининых юнкеров.
— Я щедро заплачу! — пообещал повеселевший католик. Он подхватил со скамьи свой дорожный мешок, видать, со святыми дарами, и легко забрался в двуколку.
— Не нужно платить, — ответил Бюрен, не оборачиваясь. Повозка тронулась, лошадь потрусила рысцой по дорожке, под готическими сводами вязов. — Я хотел бы вам исповедаться.
Он не мог исповедаться собственному лютеранскому пастору, с детства знавшему его как облупленного. В таком… А этот, молодой, случайный попутчик, и той же религии, что и Рене, и столь на него похожий…
— А как же решётка, анонимность? — напомнил падре.
— Вы меня не знаете, и я всю дорогу просижу к вам спиной, — разумно отвечал Бюрен. — А ваша анонимность — иллюзия, в таких вот деревеньках. Просто не забывайте про тайну исповеди.
— Клянусь блюсти ее, — пообещал падре из-за его спины с самой торжественной интонацией. — Мы выехали в поле, сын мой. Можете начинать.
Не поле, цветущий луг лежал по обеим сторонам дороги, и жаворонок в небе нырял — вверх. Как мама когда-то пела:
У нас боярышник в цвету,
И жаворонок в высоту
Ныряет, как волан…
Он даже просвистел эту песенку, машинально, не зная, с чего начать свою исповедь. Как рассказать, другому — и такое… В чем и себе-то самому боишься признаться… Но тот, другой, за спиною, сопел и ждал.
— Я недавно женился, — начал Бюрен, — и совсем недавно сделался отцом. Это, наверное, и есть настоящее счастье — женитьба по любви, и желанный ребёнок, и служба, которая нравится и приносит радость. Но почти неделю назад я готов был бросить всё — жену, ребёнка, свои конюшни и свою герцогиню, и хотел бы — бежать.
Бюрен замолчал, и пастор принялся угадывать:
— Быть может, вы растратили казённое?
— Вот и нет. Вы будете смеяться. Я повстречал одного… молодого господина. И бежать предлагал — ему. Знаете, а ведь было — как не со мною…
— Я не стану смеяться, — послышался из-за спины неожиданно грустный голос, — поверьте, так бывает. Не вы первый, поверьте. А что тот молодой господин? Что он ответил?
— Он ответил, что у каждой игрушки есть свой хозяин. Что никто не примет подобных беглецов. И нам стоит оставить всё как есть, разложить обратно, на свои предначертанные места.
— Какой он разумный, ваш друг…
— Не друг.
— Поверьте, сын мой, он говорил как друг и желал вам добра. Не дал вам погубить себя. Я всё-таки должен спросить — вы были с ним близки?
— Не так близки, чтобы вот — и прямо в ад, нет, мы всё-таки не содомиты.
— Buzeranti, — неслышно прошелестело за спиной.
— Что вы сказали сейчас, отец мой?
— Вам послышалось, сын мой. Я не стану спрашивать, были вы влюблены или же нет, поверьте, нет нужды. Знайте, любовь — это всегда хорошо, что бы ни говорили, это единственный наш шанс — заглянуть в глаза господу, разглядеть его, пусть и в чужих неверных глазах. Но одержимость — она греховна. А тот юноша — о, как он был прав! Он отпустил вас, и вы — отпустите его, в своём сердце. Так много легче живется — с любимой женой, и с желанным ребёнком, и с герцогиней, да ещё на хорошей службе.
Падре замолчал, как будто ожидая ответа, а потом продолжил, спокойно, размеренно, но с затаённым отчаянием:
— Вы ещё скажете ему спасибо за то, что не позволил вам обоим ступить на этот путь. Кто примет таких беглецов? Да никто… И вы бежали бы и бежали, как загнанные животные, с поддельными абшидами, и уже без денег, опускаясь все ниже и ниже… Скольких подобных я видел…
Бюрен не отвечал, он давно догадался, что падре его из тех, чьи портреты висят в прихожей у полицмейстера, подписанные — «тати, ухари и лихие люди». И когда на очередном повороте возок подпрыгнул и сделался значительно легче — Бюрен не стал оборачиваться, только проверил на поясе кошелек — не срезан ли? Но нет, не был он срезан…
Бинна ждала его на крыльце, наверное, услыхала с дороги бубенчик. Сын сидел на руках у кормилицы и внимательно глядел на отца — точно такими, как у матери, широкими кошачьими глазами. А у Бинны в руках был — бумажный свёрток.
— Вот, почтальон принес, сегодня. — Она отдала свёрток мужу и теперь ожидала ответа: — Что это, от кого? Я не вскрывала, он для вас. Из Москвы…
Можно было и не рвать конверта, на улице, на крыльце… Конверт был подписан по-русски, вот она и не разобрала.
«Аль-Мукаддима, или Введение, первая часть книги Китаб аль-Ибар, Книги наставлений и воспитания, сочинение Абу Зейд Абдуррахмана ибн Мухаммада аль-Хадрами. Перевод — Анисима Семёновича Маслова».
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Золото и сталь предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других