Записки времён последней тирании. Роман

Екатерина Блынская

Эту историю переписывали и пересказывали тысячи раз со времён древних греков и римлян. Но, как показывает время, ничего не меняется в людях. По-прежнему, потеря мечты является для нас самой великой трагедией в жизни.

Оглавление

  • 1
  • 5

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Записки времён последней тирании. Роман предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

5

© Екатерина Блынская, 2023

ISBN 978-5-0059-5779-5

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

1

Платону слышались странные звуки, которым не было никакого логического объяснения. Может быть, он был напуган или просто не понимал, что происходило в этой части времени. Не своего, наброшенного сверху, как шерстяной плащ, который больше кусает, чем греет.

Он шёл с Маяковки, мимо бывшего музея Революции, мимо открытых кафе, мимо Пушкина, с укором смотрящего на украшенный Тверской бульвар, а после свернул в Камергерский, чтобы срезать путь до Лубянки. Там во дворах, втайне от «зелёных ангелов» была припаркована машина и совершенно верно ждала его, как жестокое похмелье и головная боль.

Люди изредка встречались на пути, но проходили мимо, будто бы сквозь него, вообще не замечая его душевного состояния.

Но почему? Почему никто никому не нужен…

Вчера Платон снова подрался с женой Тамарой. Они часто дрались. Ей нравилось это… Но тут особый случай. В этот раз он с ней дрался уже в каком — то обновлённом состоянии, можно сказать, был окрылён…

Тамара всегда превосходила его по силе, а потом… как часто бывает, они страстно мирились где — нибудь неподалёку от места потасовки.

Он внезапно изменился, прямо на глазах… Может, кулачок Тамары попал куда-то в нужное место, но с той минуты Платон решил, что всё, хватит это терпеть, и ушёл в ночь. Мешать алкоголь и предаваться разврату.

Правда, срослось только с алкоголем. Разврат, как — то отпал сам собой… в поздний вечер летнего понедельника все отвратительно трезвы и неперспективны…

Из открытых окон кафе тянуло запахами синтетического кофе. Запахи мешались, дробились, сыпались и, наконец, превращались в пыль.

— Ложная арабика, проклятая робуста! — гневно шептал Платон. — Что-то вообще, настоящего осталось в этом мире? Всегда всё начинается с кофе… Секс начинается с кофе, давление начинается с кофе, цирроз тоже начинается с кофе… Всякие репетиции, литературные произведения, картины… С кофе! С плохого, палёного кофе, такого — же плохого, как мы сами!

И ненароком отвечал сам себе:

— А ты? А ты? Разве ты настоящий? Разве ты сейчас здесь?

Всё ложно в этом гнилом ложноклассическом городе.

Позади послышались мерные шлепочки босых стоп по мостовой. Платон соотносил этот звук с другими звуками Москвы. Они были странными. Словно кто — то шлёпал резиновой дачной мухобойкой по голому телу… Он боялся обернуться, думая, что бы это могло быть?

С ним поравнялись носилки — октафоры, легко лежащие позолоченными деревянными перекладинами на плечах дюжих нумидийцев. Из кабинки, откинув полупрозрачную лиловатую штору, высунулась голова Анжелы, украшенная ярко — рыжими косами неестественной окраски, скрученными в «бараньи рога»

— Ты в Скатертный пойдёшь? В доме Рубеллия Плавта сегодня Каминский свои стихи читает. — спросила она с сильным юго — восточным говором. — Или со мной поедешь?

Платон застыл, но быстро ответил:

— Я… нет. У меня голова раскалывается. И Кузя там будет, и скажет снова, что я мерзавец и бездарь, поэтому пришёл выпить весь Хенесси. К тому — же, меня не приглашали.

— Гляди, как хочешь. — ответила Анжела, смахивая тополиную пушинку с верхней губы. — Я сама не хочу идти, но залила себе кромогексал во все эээ… места и больше не чихаю. Надеюсь побыть там час, полтора… и домой. Ладно, пока Платон. Увидимся на репе.

— Завтра нет репетиции.

— Ну, в среду…

— Хорошо… Звони, если станет скучно.

Анжела показала Платону язык, пару раз подняв и опустив его кончик и ударила по гулкому дну кабинки.

Нумидийцы унесли её в проулок.

На углу улицы три проститутки сворачивали циновки.

— Эй! — крикнула Платону, незаметно отделившись от стены дома мамка с голым круглым животом. — Девочку хочешь? За углом, или у нас тут, близко?

— Нет… я сегодня не в настроении. — ответил Платон, махнув рукой.

У одной из проституток он стрельнул сигарету, помог ей скатать огромную циновку в аккуратную трубочку и полюбовавшись на красиво подсвеченную сплетениями светодиодных огней пельменную, нервно хихикнул.

— Ещё когда я был маленький, возвращаясь с мультиков из кинотеатра «Баррикады», мы с мамой ели тут пельмени. А сейчас вы мне предлагаете такие страсти, что просто ужас!

Проститутки, рождённые уже после развала Союза понимающе кивнули. Девяностые были для них сейчас романтическим временем… А восьмидесятые вообще пропадали где-то в тумане середины двадцатого века.

Одна из них, самая молодая, в полосатых гольфах и тонком греческом хитониске подошла к стене пельменной, достала из фальшивых волос гвоздь и между окон, на краснокирпичной кладке нацарапала:

— Сикстия, все удовольствия за три асса в час. Улица, машина, кусты.

Платон, прочитал и скривился.

— Дорого берёшь! В наше время такого не было, дуры вы рязанские! — сказал он ласково.

— Я не с Рязани. Я с Мурома. — ответила проститутка в гольфах.

Фонари перемигивались, из редких машин доносился модный реп, проникая вибрацией савбуфера в организм Платона.

Платон шёл к Лубянке и выпотрошенные старинные дома — комоды, дома — ларцы, дворцы — обманки, затянутые местами красивой сеткой, рождали в нём тоскливые приступы сожаления обо всём на свете.

II

Нужно было начать с того, кем были мои родители и предки, но я скажу только, что они были рабами. А вовсе не царского рода, как заставлял думать всех Луций. Нет, не Пергам моя родина. Моя родина Рим. Вольноотпущенник сенатора Авла Волюция выкупил себя за тридцать тысяч сестерциев, разбогатев на продаже писчих перьев, серебряных стилусов и табул для школы. Так мы получили свободу. Я и мать. Мать умерла от простуды, отец от тоски и я осталась на попечении патрона и матроны Паулины, его супруги. Сперва, я жила при доме, хотя патроны и снабдили меня деньгами, чтобы я наняла каморку в инсуле. Но, конечно, мне этого было мало. Я осталась с ними, хотя и мне было неприятно в шестнадцать лет делить ложе со стариком, втайне от его супруги. Спасло меня то, что их сын Антоний стал заглядываться на меня. Старик Авл водил меня в театр, я сопровождала его по клиентским делам, а часто нас приглашали в покои цезаря на пирушки и игры, и я, можно сказать, была довольна жизнью… Пока меня не заметила Агриппина. Старая змея. Она забрала меня во дворец.

До этого я часто бывала на пирах Клавдия с сенатором Авлом и его женой, а так же на других праздниках, куда он ходил без жены, когда ещё жива была Мессалина. Луций часто попадался мне на глаза и в Цирке и во дворце, в бытность свою ещё мальчиком.

Теперь он вошёл в возраст юноши.

Я часто плакала на Аппиевой дороге, сидя возле маленького саркофага родителей. Да, старик Авл соорудил его за цену моего девства.

Я хотела сама оказаться по ту сторону жизни, встретиться с ними и жаловаться на страшную свою судьбу, которая решилась в тот момент, когда я увидела Луция, клянусь Юпитером, ничего такого родители мне не желали бы.

Но я буду вспоминать свою жизнь так, как рассматривают линии на руке. Мне ничего не осталось, кроме воспоминаний.

Я была первой, кого любил Нерон. Я последняя положила ему обол. Он был, есть и будет моим.

В то утро, лишённое красок, в Сатурналии, холод сковал Рим. Не люблю это время года, когда мёрзнут ноги на полу. Мне не позволялось возлежать при хозяевах и я стояла позади, как рабыня, хотя и не являлась ею. Хозяин, когда — то освободивший моего отца, всегда мог сказать, что берёт меня назад, на попечение своё и, хоть он этого не говорил, все замечали особую его заботу обо мне. Все понимали, что я дороже ему, нежели любая другая рабыня.

От природы у меня были красивые светлые волосы, которые легко вились, а от влаги становились, как шкурка молодого барашка, только что бросившего материнское вымя.

В тонких руках, в гибком стане, круглых бёдрах, маленьком носе, в пышных губах и вечном румянце, который так некстати порою окрашивает щёки блондинок, не было изъяна. Я украшала любой пир.

Зеркало говорило мне красноречиво о моей необыкновенной прелести. Это было так…

В свои годы Луций так — же выглядел взрослым. Не велик и не мал ростом, плечи развиты постоянными упражнениями на палестре и с другими юношами. Голос его рано сломался. Вдобавок, он с детства любил скачки и возглавлял партию зелёных, несмотря на возраст. Голова его была украшена красивыми каштановыми волосами, чуть волнистыми, а на солнце они краснели и делались почти медными. Глаза сверкали сталью и его привычка сжимать губы добавляла ему глубокомыслия. Он показался мне не юношей, но молодым мужем, впрочем, скоро доказав, что ничто не сможет переубедить меня в этом.

Меня убирали для пира в то утро довольно долго, потому что вечер я должна была провести с Луцием наедине, в его покоях. Когда мои волосы с непослушными своими витиеватостями спрятались под париком и на лицо, и без того гладкое, служанки нанесли притирания, в дверях показалась Агриппина.

Её я видела всего второй раз в жизни. Когда меня брали жить во дворец, она осматривала меня вместе с врачом и после мы немного побеседовали с Сенекой и о том, грамотна ли я. Конечно, я обязана была быть грамотна. Как же иначе… Ведь моим собеседником будет никто иной, как сам будущий принцепс… Кто тогда знал об этом…

Сегодня Агриппина, в красной столе, забранной на груди в мельчайшую складку и с массивным золотым ожерельем, усыпанным бериллами и изумрудами, показалась мне встревоженной.

— Актэ? — сказала она, подойдя к туалетному столику и постучала пальцами о столешницу.

— Да, госпожа… — вскинулась я, но она усадила меня назад движением руки.

— Если мой сын останется тобой сегодня недоволен, я тебя отравлю.

И с этими словами она ушла, резко повернувшись. Только её тонкая фигура, облачённая в шелка и виссон оказалась за дверью, рабыни — служанки заторопились доделать причёску не моей голове.

— Это лучшее из наставлений, что давали мне в жизни… — сказала я тогда.

Пир в честь окончания Сатурналий длился до глубокой ночи. Агриппина, возлежавшая по новому обычаю, рядом с супругом, всё время обменивалась с Паллантом тонкими гримасками и жестами, думая, что это никому не незаметно.

Мне так — же пришлось прилечь на ложе, что стояло насупротив их, где разместилась молодёжь, но Луция мы ждали около трёх часов, пока он не пришёл уже пьяный и пахнущий апельсиновым маслом через весь зал.

Я видела его в цирке, с высоты своих мест, видела его в театре, когда он, сидя позади актёров, кривляющихся в ателлане, смотрел на них жадным алчущим взором, желая быть с ними… Но так близко я его не видела его ещё никогда.

Агриппина не сводила с меня глаз, нарочно опоясав мой стан до боли в рёбрах наборным золотым поясом.

— Ты будешь раздавать тессеры из корзинки. — шепнула она мне в ухо, когда я была готова выйти в зал вместе с ней.

Корзинка, завитая свежей лозой из оранжерей дворца, стояла у моих ног, но я не могла наклониться к ней, скованная поясом поперёк стана. Туника моя едва достигала коленей, отчего я вовсе не могла спрятать ноги.

Стоящая позади меня рабыня Ланувия, смотрящая за мной, как орлица за мышью, всё время тыкала пальцем в моё плечо.

— Убери ноги под тунику. — шептала она змеиным голосом. — Спрячь их до срока. А лучше вообще не показывай. Отдёрни одежды.

— Но они коротки… — чуть не плача уверяла я седовласую надсмотрщицу.

— Неприлично девице быть с голыми ногами. Хотя, это неудивительно.

Понимая своё положение, и то, что я была рядом с юной Октавией и Британником, а так — же рядом с другими юношами из лучших семей, которые глядели на меня с усмешкой, особо на мои наведённые кармином румяна, я хотела убежать, но рука Ланувии снова жёстко вдавливала меня в твёрдый гребень ложа.

Луций, как я уже сказала, ещё войдя, дал понять, что главный здесь он, но, тем не менее, подошёл к матери и дяде и, преклонив колено, целовал их руки.

После, переговорив неслышно с ними, подозвав раба поправить ему сандалии, оглядел величественный зал, с многочисленными гостями и весёлыми лютнистками в уголке.

Конечно, он уже успел попировать с друзьями и возницами на краю Аргилета и теперь пришёл только почтить свою мать и дядьку. Да ещё посмотреть меня. До этого его предупредили, что он теперь должен ещё доказать свою мужественность, если уже доказал свою силу и ловкость, выступая в состязаниях.

Я не надеялась, что буду первой, но оказалось, что раньше пятнадцати лет Луций не помышлял о женщинах. Тут права была Агриппина, пресекающая его физические желания занятиями с Сенекой, который сейчас вовсе не показался мне добродетельным, шепчась с молодой женой, которую так скоро отыскал в Риме после возвращения из ссылки.

Во всяком случае, Луций хотя бы не был отвратительно пьян. Мать шепнула ему что — то, склонив голову, затейливо убранную рыжими кудрями. И он посмотрел на меня. Коротко, но любопытно.

Я не могла оценить его внешности. Да, упражнения уже развили его тело, и ноги были без единой капли жира, но всё предвещало, что с годами он может «расползтись» и набрать вес. Однако, меня не беспокоило это. Меня волновал пояс, который влез мне под рёбра и не давал проглотить ни куска перепёлки, ни гребешка, ни выпить вина, которое я держала в кубке полной кистью и уже за вечер нагрела. Я должна была изображать молодую Венеру. Или вакханку… Или кого — то там ещё…

Начались короткие мимы в которых вышли сенаторы и матроны, заставленные Агриппиной ради увеселения Клавдия и его детей. Луций перебежал зал, и, сделав несколько петель бегом между столов с угощениями, приблизился и сел ко мне на ложе. Рядом, так, что я чувствовала по дыханию, что он съел только что.

— Ты вольноотпущенница сенатора… Авла Актэ, которую мать прочит мне в наложницы? — спросил он весело, чуть опрокинувшись спиной на меня, придвинутую к спинке ложа.

— Я. — прошептала я и отхлебнула фалерна. — А ты не знаешь этого, да?

— Ты очень хороша. Но я тебя не хочу. — сказал Луций, вздохнув. — И наверное, не захочу никого…

— Почему? — спросила я, игриво улыбнувшись, как делала всегда со стариком Авлом.

— Я устаю. И мне не до вас, не до женщин. — Луций увесистым киликом, полным вина, показал на танцовщиц в полупрозрачных туниках и золотых ножных браслетах. — Даже не до них.

— Я тебя уверю в обратном, мой господин. Если ты невинен, то поймёшь, что это провождение времени ничуть не хуже упражнений на квадригах.

— Ты так считаешь? — спросил он, отпрянув и моргнув мутноватыми глазами. — Тогда ладно… Что там у тебя? — И Луций кивнул на мой кубок.

— Фалерн.

— Давай его сюда, Актэ… или как тебя там…

Я улыбнулась, про себя рассуждая, что, наверное, змея видит змею издалека… Агриппина замерла с напряжённым лицом и чашей из черепаховой кости, отделанной серебром. Она кивнула. Я налила Луцию вина из своего бокала.

Сенека уже успел поколдовать над мыслями моего будущего господина. Его, как прежде, волновали публичные выступления, но он оставался равнодушен к тем, кто выступал. На месте любого из них он хотел видеть себя и бесконечно долго мог наблюдать за актёрами и мимами, ловя каждое их движение с тем, чтобы прожить его самостоятельно. Он желал быть на их месте и плохо скрываемая и тяжёлая зависть его закипала и пенилась на глазах. Луций не актёр. Он будущий Цезарь. Это его мучило.

Зала, с запертыми ставнями и завешенными коврами окнами, для тепла, была обогреваема жаровнями, стоящими по углам и освящена светом факелов и лампионов. Всюду был мягкий, жёлтый, тёплый свет, делающий прекрасные лица нежнее, а не очень привлекательные выравнивал и подправлял.

Паллант, седой, с гривой зачёсанных назад волос, высокий и прямоносый, одетый в идеально сложенную тогу, беспрестанно посылал рабов к Агриппине с яствами, глядя на расплющенного на ложе Клавдия и ловил взгляды её красноречиво подтверждающие приязнь.

Луций толкал меня в колено.

— Смотри, смотри… дядька вовсе не мешает матушке любезничать с другими… А что если и его подвинуть? — и он хохотал, запивая вином смех.

Молодёжь дурачилась, стараясь забросить финики в складки одежд танцовщиц, медленно кружащихся среди зала.

Луций смотрел на них, отвернувшись от меня вовсе, а мне позволяя разглядывать его чуть взвихрённые на затылке волосы, перехваченные тонкой золотой проволочкой, чтобы не лезли в глаза, а аккуратно ложились вдоль висков. Я смотрела на его красные от жара и вина уши, на тончайшую тунику, из самой дорогой иберийской шерсти и на ноги, быстрые и сильные, сейчас подогнутые одна под одну, что я посчитала верхом неприличия, так как он сидел напротив материного ложа. Но та не обращала внимания на сына, лишь изредка взглядывая на него, а больше с отвратительной кривой ухмылкой подливала вина Клавдию, рука которого властно лежала на её левой груди и неохотно убиралась оттуда Агриппиной, когда она принимала вино у раба.

— Давай уйдём из дворца? — спросил Луций чуть слышно.

Ланувия, толстая и потная, уже уставшая смотреть на нас сверху, отступила назад и стояла, почти не надзирая, а уморенно глядя на безостановочно радеющих танцем промасленных гречанок.

— За мною смотрят. — сдув с лица выпавшую прядь, сказала я едва шевельнув губами.

— Они подумают, что мы ушли уединиться.

— Так и должно быть. Ложе в кубикуле уже постлано для нас с тобой и завтра фулоны донесут о свершённом между нами.

— А я их разочарую.

— Что ж… — вздохнула я. — Тогда мне попадёт…

— Выходим тихо и идём в сады. Я возьму лацерну и мы оба закутаемся в одну.

Я вздрогнула.

— Это как же?

— Увидишь. Как Дафнис и Хлоя…

Мы выскользнули из дворца в непроглядную ночь Сатурналий. Ланувия, затолканная Луцием в приготовленную нам кубикулу и запертая на ключ снаружи не смогла прознести ни звука. Она боялась, что её выпорят. Через минуту, две, Луций привёл к дверям кубикулы центуриона, охранявшего галерею.

— Ты должен пойти к женщине, в эту спальную и там совершить то, что обычно совершается во имя рождения детей.

Я беззвучно хохотала, закрыв рот, глядя, как центурион с ужасом и подобострастием смотрит на Луция. Луций снял с себя золотой венец и сунул центуриону.

— Я не впервой прошу тебя… Сегодня… это моя самая невинная просьба.

— Но я женат! — взмолился обиженный центурион, взявшийся за вспотевший лоб.

— Я беру этот грех на себя. — сказал Луций, и хитро улыбнувшись, толкнул кулачком кожаный нагрудник воина.

— Ох… — вздохнул тот.

Луций завёл его в полумрак комнаты, где тихонько подвывала испуганная Ланувия, и вышел через несколько мгновений.

— Если что… они там разберутся. — сказал он, подтягивая меня к себе за пояс. — Думаю, она уже счастлива… ну, а он… пусть постарается ради империи и Августа.

Я залилась смехом, обвивая его сильные плечи рукой.

— Ты мил мне… — сказала я и поцеловала его в мочку уха.

— Ты мне тоже, наверное, будешь мила… — ответил Луций.

Мы ушли так тихо, что даже Агриппина, видимо, уверившись в том, что я полностью на попечении верной Ланувии, не покинула пира. Хотя, может, она и покидала пир, прислушивалась к звукам из — за запертой двери, что-то выглядывала в замочную скважину… Но оттуда доносились угодные ей звуки и оттого нас так и не кинулись, пока мы не вернулись из Сервилиевых садов

Нас, к счастью, не остановили ряженые и другие буйные и пьяные горожане, когда мы плелись по улочкам, пересмеиваясь и перешёптываясь под плащом, намокшим от внезапного дождя и пахнущего козами. До окраины Города мы добрались за короткое время всё время мешаясь с разнузданными толпами отмечающих праздник рабов, молодёжи всех сословий, орущих женщин и мужчин всякого звания, мечущихся коз на привязях и в бубенчиках, страшных рож в вывороченных звериных шкурах и масках, словно похищенных у актёров ателлан. Но мы добрались до Тибра и Луций за руку потащил меня через голые кусты орешника к берегу, где едва мигал чадящий светец в глубине маленького святилища, сложенного из диких камней, видно, подобранных тут — же, на мелководье.

Луций затянул меня туда под сень портика и мы вошли в маленький открытый и тихий храмик, где над алтарём, заложенным подношением в виде глиняных хлебов и рыбок, искусно вылепленных из глины на рыночной площади для рабских жертв божествам, едва ли на два локтя возвышалась небольшая фигурка неизвестной богини, замотанная в шерстяной пеллум до самых глаз.

— Теллура… Мать-земля… — сказал Луций, обнимая меня за талию. — Что у тебя есть ей подать?

— Ничего. — сказала я грустно опустив глаза и запахивая промокшую лацерну. Только пояс на мне… Волосы…

Я стащила с головы парик и положила на алтарик. Мои волосы тут же распались и рассыпались в несколько кос, до того уложенных на макушке.

— Маленький храм великой богини, которой служил даже Ромул со своей приёмной матерью… Ты знаешь, даже арвальские братья редко приходят в него, обходя его процессией в Её день, идя в большой Храм…

Голос Луция звучал торжественно.

— Будет хорошо, если я принесу себя в жертву здесь.

Я содрогнулась.

— В жертву?

— Да… моя невинность должна быть принята самой великой богиней наших предков.

Я опустила голову.

— Но тогда я отдам ей и пояс…

— Я скажу, что забрал его себе в память. Оторву одну бляху, если спросит мать…

— Да… Это будет нашей тайной.

— И если ты разлюбишь меня, Актэ, приходи сюда и возьми свой пояс. Теллура даст тебе волю.

Я взглянула на Луция, лицо которого окрасилось голубовато — серым светом луны, заглядывающей в прямоугольник входа. Мы оба были похожи на статуи, дрожа от холода и страсти…

— Боги будут всегда помогать нам. — сказал он и сжал меня в объятиях, одновременно расщёлкивая пластины пояса на боку.

3.

— Что — то твоя лазанья разваливается, как СССР. — сказала Вива, ковыряясь вилкой во внутренностях пасты, начинённой слишком рассыпчатым говяжьим фаршем.

— А что я могу сделать, если проклятый этот ваш супермаркет торгует только таким мясом? Оно сухое, как крысиное дерьмо. — ответил Платон.

— Мой крыс какает куда изящнее, — засмеялась Вива, поблескивая металлическими скобками брекетов.

— Так! Господа интеллигенты, будущие и настоящие! Неприлично за столом говорить о дерьме. А мы, как сядем, так начинается! Как у нашей бабули! Та тоже, только за стол и сразу поминает, кто чем болеет, у кого что не работает и обязательно про чью — нибудь смертушку заведёт. — Цезия Третья нервно стучала вилкой по тарелке, подбирая катышки мяса.

— Так у кого что болит, тот на том и женится. — фыркнула Вива.

Платон отодвинул тарелку.

— Дочь… — многозначительно произнёс он. — А ты не куришь? У тебя зелёный цвет лица.

Вива кашлянула пару раз и глянула исподлобья, стараясь не засмеяться.

— Так! Так! У нас тут что? Аттракцион немыслимого участия? Варвара, иди, чисти зубы и быстро в школу! А тебе если интересно, спрашивай у неё не за три минуты до выхода. — Цезия Третья готова была оплевать Платона ядовитой слюной.

Но Вива всё равно его любила.

— Паап… Ты чего? С какого перепуга я буду курить? У меня от латентного употребления никотина уже башня кружится, а если его ещё и внутрь принять…

— Ну, ладно, это я так спросил. — Платон вытащил из пиджачного кармана бумажник, открыл его и достал тысячу рублей.

— Вот. Возьми… Сходите в кино с девочками.

Вива презрительно глянула на тысячу, но взяла.

— Ой, всёё! Пап, спасыбо! Прямо ващще!

— Давай мне это… хорош свой таджикско — матерный суржик включать.

Вива счастливо улыбнулась, и, выскочив из — за стола, побежала в коридор.

Цезия Третья уже справилась с лазаньей и цедила кофе, сидя в телефоне и просматривая новости из соцсетей.

Платон краем глаза смотрел на неё и недоумевал, как он мог её полюбить когда — то? Эту жирную индюшку, туповатую и вальяжную, полную своим идиотским самомнением. Да, лет пятнадцать назад она была ещё ничего… Ещё ничего… До того момента, как Вива родилась. А потом пошло дело!

— Премьера когда будет? — спросила Цезия Третья и кусок тонального крема отпал от её вытянутого носа и упал в чашку кофе. — Мать твою женщину…

— Да! Когда! — вмешалась Вива из коридора.

— Тебя всё равно не пустят! Там шестнадцать плюс! — ответил Платон и подал салфетку Цезии Третьей. — У вас кожа отваливается… кажется.

Он бы засмеялся, но жена смерила его таким испепеляющим взглядом, что Платон выставил вперёд раскрытую ладонь.

— Нет, нет… мне показалось.

И он снова собрал на вилку крошки фарша.

— Вот и я говорю… Не умеешь готовить… не берись.

— Извини… я учился…

— Лучше бы ты… другому учился!

Вива вошла на кухню попрощаться. Платон иногда замирал, видя в ней свои куски, свои фрагменты. Вот она, пухлощёкая, с зелёными волосами, цвета ламинарии, с атомными бровями — трамплинами и серьгой в носу машет ему толстыми пальчиками, блестит брекетами и смешно шепелявит.

— Мамасик! Папасик! Я пошла!

Это счастье слышать её вот эти словечки, наблюдать, как она толкается, толкается шестом от берега… От них… И гонит плотик своей жизни дальше и дальше, на середину реки… Может, ищет течения, может… просто стремится к другому берегу… Пока её можно окликнуть, вот так запросто… Скоро она вырастет. Счастье пройдёт. И на оклик никто уже не ответит.

— Иди уже! Наверное, опоздала на первый урок. — недовольно шипит Цезия Третья, чешет длинными ногтями в голове издавая шебуршащий звук, который Платону очень нравится. Он похож на звук его байка, когда он выгоняет его из гаража…

Цезия Третья, поправив лямку майки, собрала вилки, ножи и тарелки и с грохотом опустила их в мойку.

— Ты написал для Варвары отказ от прививки? — спросила она, включая воду, с шипением падающую в чашки.

— Ннет… я забыл…

— О чём ты думаешь, вообще? Эти уроды… не могут дать мне одну бумажку в год, одну… И не задалбывать меня с этими прививками…

— Но прививки то разные, наверное… — Платон отхлебнул остывший кофе. — У нас красивый вид из окна…

— Чего? — не поняла Цезия Третья.

— Говорю, красиво весной. Я бы хотел умереть весной. Смотри, как красиво! Вроде зима уже позади, земля отмёрзла. Всё цветёт… Дальше и смотреть не на что.

Цезия обернулась.

— Ну, а с премьерой, что?

— Что… что… Репетируем. К сентябрю осилим. Новый сезон… Спектакль будет бомба.

— И ты что? Там реально будут вашу Кузю убивать?

— По пьесе да… Но мы ещё думаем, как это будет. Вообще она не хочет трупиком прикидываться. Ты же знаешь… Она просила вырезать место, где её закалывают и переписать заново.

— И что? Анжелка не может переписать? Она же талант. Ты читал ее «Записки последней тирании»? Мне понравилось. Правда, я ни хрена не поняла много слов. Но она же завлит… Ей нормально быть умной. Ты читал, нет?

— Ты не задавай мне тупых вопросов. Естественно, я читал! А кофе остыл и превратился в « оно»

Платон потянулся к сигаретам.

— А… а… ты чего, сиги мои скурила?

— Тебе всё равно уходить. Скурила… Я просто против, что ты все время играешь каких — то упырей. У меня вообще предубеждения по этому поводу, ну, ты знаешь… И вообще, Нерона должен играть ты. Только ты. Т ы даже внешне на него похож!

— Тихо! — сказал Платон и замер над пустой пачкой сигарет. — Это не мне решать. Да, я бы так сыграл… что… Но не знаю. Пока не знаю. Погоди ты… Это что за звуки…

— Чё?

— Что за вой?

— Это из двести шестой инсулы. Это младшая соседка поёт.

— Чего? Она поёт? Она «призрака оперы» поёт. Вот смех!

— Смех… а ты не знал, что она поёт, когда все на работу уходят?

— Маньячка.

— А как они Меладзе по выходным врубают, это нормально?

Платон кинул пачку на стол.

— Ты… пленница гнезда Октавиана, лети в ту бездну, из которой мне не выбраться с рожденья.

Цезия Третья выключила воду и медленно склоняясь и выпрямляя жирное, короткое тело стала составлять тарелки в посудомоечную машину.

— Ты псих, тебе лечиться надо. — сказала она, гоняя во рту косточку от оливки.

Цезия Третья любила средиземноморскую кухню.

Платон вздохнул, проехав стулом по кухонной плитке, встал и ушёл в душ. Там она хотя бы, не лезла к нему.

Кузя, решив поставить спектакль об Агриппине Младшей и её отношениях с Нероном не учла самого главного.

Искусство это провидение. И то, что подвластно сделать ему, иногда сам человек не осознаёт.

Как ничтожество сможет вынести тяжесть величия? Тем и страшно ничтожество, дошедшее до самого края возможного величия, до самого пика его.

У Кузи не было детей, все её дети — актёры вынужденно терпели сомнительную радость этого ложного родительства.

Но никуда не могли бежать.

И она скучала дома.

В конце восьмидесятых Кузя до того погрузилась в работу, что даже проводила ночи в театре. А теперь совсем там окопалась. В её огромном кабинете можно было жить и править оттуда чуть ли не целым народом. Так она и чувствовала себя над актёрами и работниками театра….Она и сама представляла собой ходячую трагедию.

Вот идёт по сцене хор, стучит котурнами и тут — же всю эту красоту прекращают гневные красные фонарики из зала.

Это Кузя маячит, что хор пошёл не с той ноги.

У всех мгновенно портится настроение. Все понимают, что сегодня зелёный фонарь уже не включится до конца репетиции, что Кузя в гневе, а то и в ярости.

И кто — нибудь из актёров начинает орать:

— Елена Дмитриевна, ну что вы так сразу!!! У нас же трагедия!

Вот уж, истинно, трагедия.

А если Платон не выспался или ждёт своего выхода рядом с Кузей сидя в зале, фонари мгновенно перестают работать и она сидит и смотрит на него, как заклинатель кобр на своего подопечного змеёныша.

До распространения мобильной связи можно было спрятаться от неё. Теперь нет.

Платону не посчастливилось родиться раньше Кузи на тридцать лет, но это не первый и не последний случай в истории театра.

Зато для него он стал первым.

Казалось бы, ничего страшного нет. И вправду нет! Только у него ещё жена и любовница. Тут тоже неоригинально.

А он? Кто он такой? Вся жизнь прошла позади звёзд. Как он, вообще, пережил это? С его красотой, с его статью, с его талантом? Мог бы уйти в другой театр, сделать карьеру, стать знаменитым и востребованным. Но, возможно, посчитал, что молодость бесконечна и жизнь длинна. Много таких, кто заигрался и забыл, что всё проходит. И быстрым шагом.

Когда он это понял, все поезда ушли.

Дохнуло пенсией.

И вот, Кузя, потеряв мужа на любовных фронтах, с желанием насолить ему, заметила Платона.

Одна главная роль, вторая, третья… И вот сейчас, когда он сыграет Нерона, а она его мать Агриппину, можно уже ему и пальцем не шевелить. Карьера в гору. Всё принесут, всё дадут! И самое главное, что он дождался.

***

Проходя мимо дворовой палестры он недолго посмотрел, как крепкозадые юноши в красных майках играют в футбол и матерятся.

— За мат: вон с поля! — хотелось крикнуть Платону, но он понимал, что ему навешают.

Свежий и ухоженный, синеглазый атлет с лицом Антиноя, не выражающим ничего, кроме скрытого самодовольства, Платон с утра готовился к этой встрече.

Час назад он подписал контракт с голливудским продюсером. Вот так… падёт бремя Кузи. А сейчас, когда до премьеры осталось три месяца, можно и потерпеть. Он потерпит. Восемнадцать лет терпел.

В закатном свете, нежась в тепле красок, кремовый кирпич Кузиного дома делался розовым и казался съедобным, как пастила.

Или нет… Он напоминал розовое мясо свежевыловленного морского гребешка.

Ему сразу открыли.

Проходя через прихожую, Платон оставил в ларарии две припасённые специально для этого две конфеты « Мишки на севере» для Матери и Отца, фигурки которых из раскрашенного и высушенного хлебного мякиша самолично сделала Кузя.

— Интересно, знаете ли вы, что я люблю вашу дочку только ради своей собственно выгоды? И она должна быть счастлива. — сказал Платон про себя, глянув в нишу, скрытую полумраком.

Оттуда что — то щёлкнуло и волоски на руках Платона встали дыбом.

— Мать вашу… — процедил он сквозь зубы.

Навстречу ему вышла домохозяйка Лаура Гамлетовна и сказала с лёгким, старательно выводимым иберийским акцентом:

— Можете зайти в ванную комнату. Только сразу прикройте двер, а то просквозите её.

Платон скинул ботинки, уронил лёгкую курточку в руки Лауры Гамлетовны, развязно стащил рубаху.

Лаура Гамлетовна вытаращила пуговичные глаза на Платоново мускулистое тело, гладкое, словно полированное, и протянула руку к трицепсу.

— Ну? На… пощупай.

— Карощий. Как мой син. Он такой же… Крепенькие… Занимаетесь?

— Какая — никакая, а всё — таки женщина. Кому вредит восхищение одноклеточных? — подумал Платон и ответил, — Занимаюсь понемногу. Я же весь спектакль полуголый хожу. Вот мне и приходится быть… таким… Моя — то туника вот эдак ноги открывает. Нельзя жиреть! Пришлось мне договориваться…

— С кем? — шёпотом спросила Лаура Гамлетовна.

— С этим. — шёпотом ответил Платон. — С властителем душ.

Лаура Гамлетовна перекрестилась.

— Тьфу! Дурачок вы, Платон Аркадиич. Вы глупэнький! Мой муж тоже говорил так, что он старый конь, но шкура должна быть блэстящей. Так и умер. Блэстящий весь. Свэркал, да!

И Лаура Гамлетовна, качая головой, опустила жирные, мягкие руки.

Платон освободившись от брюк и трусов вошёл в ванную в чём мать родила.

— А… это ты, — сказала Кузя поигрывая накрашенными пальцами на ногах.

Стопы её уже были сильно изогнуты годами.

— Ныряй ко мне, мой сладкий сахар.

Платон перешагнул через край огромной полукруглой ванны, похожей на створку раковины и лёг на дно всем телом принимая тепло.

— Как поживают мои мурены? — донёсся до него вдруг сразу ставший глухим голос Кузи. — Хорошо ли их кормят?

Не услышав ответа, Кузя набрала полные ладони пены и, пригнувшись к Платону наложила невесомые горки ему на голову.

— Ничего, не сожрут друг друга. Анжела звонила моей и что-то там пищала… Дерутся, но не до крови. Как обычно.

Платон положил ноги на края ванной.

— Ты хорошо сидишь.

Кузя была скрыта пеной и водой по шею. На надутых инъекциями молодости щеках и гладком, словно яйцо, лбу, не проступало возраста. Но он был в выражении её глаз, в вечной ухмылке и где-то внутри. Возраст распирал её.

— Я думаю, Лепиду будет вторым составом играть Инна. Как думаешь? Так вы не встретитесь и я не увенчаюсь ещё одной парой рогов.

— Не неси бред. Я уже говорил, что Инна меня давно не интересует.

Кузя откинулась назад и бросила в Платона лёгкий клочок пены, который не долетел до него, а сел на воду между ними.

— А кто? Кто тебе интересен?

— Так трудно догадаться?

— Догадываться это дело молодых, а я должна знать.

— И чего ты хочешь знать? Что я люблю только тебя?

Кузя улыбнулась. Её ослепительные зубы сверкнули.

— В траттории « Фарелли»…что ты делал сегодня с Тимом?

Глаза Платона забегали.

— Ел террину. — ответил он, ухмыльнувшись.

— О чём вы говорили?

— Ты следишь за мной?

— Нет… Тим мне позвонил и сказал, что ты заключил с ним контракт на три года. Я всё знаю и сейчас буду тебя топить.

Платон дураковато улыбнулся, вскинув брови.

— А ты видел, что написано на холмах любви? Или ты видишь уже перед собой другие холмы? С одной большой надписью большими английскими буквами?

Кузя приподняла из воды свои круглые, наполненные силиконом груди, на которых, довольно низкобегущей витой строкой была написана латинская поговорка.

— Ты подумай… Для чего мы, люди искусства, вообще существуем? В частности, актёры? От музыкантов остаётся музыка, от писателей тексты, от художников картины. А от нас что? Ничего. Хоть мы и великие, и необыкновенные, да? Запись фильма, спектакля, всякая муть — телеспектакли? Потому что мы — ничто. Ничто, натянувшее на себя маску чего то значительного… И мы творим для вот этого белого сала, в котором есть тонюсенькая прослойка мяска. И это мяско нас благословляет.

Платон кивнул.

— Я бы не хотел, чтобы часть мяса в сале выросла. Тогда это уже будет не жир, а деликатес.

— Мир для жира, Платон.

— Я не хочу творить для него.

— Успокойся, ты ничего не творишь. Ты только переводчик с божественного на человечий.

— И холмы, и впадины, и ущелья, и лесистые горы, откуда пчёлы несут драгоценный мёд к столу Тримальхиона, всё это моё государство, а за ним сосредоточились варвары и пустыни…

Кузя подняла костлявые плечи.

— Тебе не холодно? Давай, я тебя потру мочалкой.

Платон понял, что его иногда не слышат.

— И ещё я тебе к премьере купила новую тачку. Можешь старую отдать своей Цезии Третьей. Пусть катается.

У Платона жадным блеском загорелись глаза.

— Та, что я хотел?

— Та самая.

***

Наплескавшись в ванной Кузя и Платон перебрались на кухню, где их уже ждала запечённая с яблоками и апельсинами утка.

Лаура Гамлетовна ушла в сою комнату, на второй этаж и смотрела телевизор, в это время, как обычно шла передача «Поле Чудес»

За ужином Кузя наливала белое вино в длинные гравированные бокалы. Разговаривала она менторски, выдавливая из Платона всякие признания в собственной неполноценности и обилие комплиментов.

Она рассказала, что фасад Театрального Центра, которым будет руководить Платон, прекрасно вписался в архитектуру старой Москвы, слегка нависая над Обводным Каналом.

Центр по проекту архитектора Санникова, обещал вместить в себя и театральные залы и кинозалы, и рестораны, и кафе, и много чего ещё, включая подземную парковку на три тысячи автомобилей.

— Такой развлекательный остров с театральным направлением. — сказала Кузя и потянулась за зубочисткой. — И там мы замутим иммерсивный проект…

Сморщенные веки Кузи, её жиденькие мокрые волосы, мясистые и оттянутые опалово — золотыми серьгами мочки ушей, руки, перевитые толстыми сетями вен, Платон рассматривал с каждым разом всё пристальнее, всё прочнее убеждая себя в том, что можно, можно и нужно пойти на всё, ради всего.

Кузя смотрелась рядом с ним саркастично, даже потешно. Она и он? Они вместе. Платон опирался на кулак и слушал, слушал, а в голове било:

— Где в Голливуде найти ещё такого фактурного актёра? Вы же настоящий русский богатырь, посмотрите на своё лицо, на своё тело… У нас таких нет!

— Как тебе уточка? — отрывая двумя пальцами кожу и отставив мизинцы в сторону, спрашивала Кузя.

Он просто кивал.

— Да… даже апельсины соком пропитались.

Платон уже высосал тёплый сок из ломтика апельсина, извлечённого из распоротой утки.

Кофейного цвета небо недвижимо дотлевало за окнами.

— Светло, правда? Тут вообще от фасада такое идёт освещение, что никогда и темно — то не бывает. — сказала Кузя и глянула на Платона шаловливо закусив губу.

— Ты же останешься?

— Куда ж я уже?

— Ну… хорошо, раз так.

С высоты в Москве никогда не увидишь темного неба. Оно всё смешано, как у сумасшедшего художника в непроливайке. Грязь с водой. Не краски даже…

Кузя обсосала косточки и отёрла руки о край салфетки. На её вздёрнутом носу Платон разглядел кусочек гречки.

— У тебя гречка на носу.

Кузя смутилась и смахнула зерно.

— А… это бывает у старух. Расстройство пищевого поведения.

Её смех прозвенел глубоко в недрах богемской люстры на двенадцать свечей, сиявшей вверху самостоятельным домашним солнцем.

***

Ночью Платон встал с постели. Простыни под ним скручивались в жгуты, он во сне выбирал подушки из наволочек и беспокойно крутился.

Кузя спала на краю кровати. Тонкокожая, смешная и маленькая.

Когда Кузя умрёт, он станет наследником этой двухуровневой квартиры в самом центре Москвы.

Театральный центр будет приносить миллиардные доходы.

А Голливуд… Он забыл про Голливуд.

На экране телефона высветились непринятые вызовы от Цезии Третьей и гневное сообщение.

— Ну и хуй с тобой, мудак!

Он часто это слышал от неё.

Жалко было Виву, маленькую толстенькую Виву. Ещё немного и всё, потерпеть чуть — чуть.

Ещё звонила Анжела. Наверное, думала его сегодня накормить карпом, тушёным в сливках. Это мило, тем более мила она. Но у него нет бакулюма.

Платон вышел на выдающийся вперёд балкон, выложенный изнутри пластинами из дикого камня.

Отсюда Москва казалась совсем игрушечной.

Над Поклонной горой поблёскивала Ника, расковыривали нежный подшёрсток облаков синие пальцы Сити, блестящие, будто бы мокрые.

Луковица храма Христа Спасителя светилась издалека.

Внизу, по умытой ночным дождём пахучей листве ходил тихий ветер. Тянуло теплом от асфальта.

Здесь, на балконе было хорошо и свободно.

Не было, по крайней мере, слышно урчания из ларария, где Предки догрызали утиные кости. От этих щелчков ломаемых костей Платон всегда просыпался, и только поэтому не держал дома ниши с ларами.

И на кладбище к отцу и матери не ходил. Иногда, сквозная мысль о собственных забытых предках пронзала его уколом совести.

Частично он знал, что слишком отдалился от прошлого, но возврата уже не будет.

Прошлое оно тем и страшно, что если его долго игнорировать, оно рано или поздно станет кошмаром по эту сторону Яви.

Отвратительная Кузя стала его божеством. Всё равно она тоже когда — нибудь да умрёт, в этом только Платон был уверен.

***

— Как думаешь? Его кости крепче утиных? — спрашивал Отец.

— Не знаю. Человечкам легко жить, а умирать ещё легче. — отвечала Мать.

— Я буду свистеть ими. — сказал Отец.

— И я сыграю, натянув его волосы на лютню. Если он обидит нашу девочку.

Обе фигурки были перемазаны свежей кровью

Платон закричал и одновременно закрестился:

— Господи! Господи!

Кузя толкнула его в плечо.

— Ты чего? Опять кошмары?

Её лицо с мягкими мешочками дряблых щёчек нависло над цветущей крепостью безволосой Платоновой груди, покрытой мелким потом.

— Опять… — застонал он. — ОНИ… Кровь и косточки, везде они, тонкие, сахарные, жиденькие, мясо, шкура…

— Скоро пройдёт. Проснись, проснись!

Кузя ударила Платона жёсткими пальцами по щеке.

Его глаза перестали бегать. Он дёрнулся и очнулся.

— У тебя вентилятор… под потолком…

— Да… как в старые добрые времена.

— Я такой видел в девяностых у одной… женщины.

— А… она уже умерла?

— Давно.

— Тогда иди, включи кофемашину, она сделает нам кофе. И поставь на таймер. А я сделаю тебе массаж. Ведь уже не девяностые, не так ли?

Платон кинулся в прихожую. Фантики его конфет лежали пустыми, утиные кости горкой были сложены между Матерью и Отцом.

Платон протянул руку, задрожал, хотел смять предков, но отвёл руку.

В голове что-то зажужжало, загудело и он, тяжело качнувшись в темноте, пошёл в кухню.

IV

— Ну, что у вас? — спросила Агриппина.

Она сидела в высоком кресле и вязала на игле носок из тончайшей анатолийской шерсти, крашенной в индиго.

Вечером она любила заняться рукоделием и брала его в руки всякий раз, когда к ней входили государственные мужи или клиенты, чтоб показать себя настоящей матроной.

— Я могу тебе рассказать, Актэ, к чему приводит непослушание. Но сперва расскажу о том, что я вообще думаю об этой проклятой жизни.

Я опустила голову и глаза, ничем не показывая своего смущения, но и такой мой вид был слишком раздражителен для неё.

— При Клавдии мы распустили рабов… И народ сильно разомлел… И ты учишься неповиновению? Проклятый Тиберий! Он слишком долго жил, раскидывая своё поганое семя повсюду. Но, разве Гай был лучше? Он так хорошо был научен гадостям, что страшно вспомнить эти чёрные дни. Я всем Ларам приказала закрыть глаза хлебным мякишем, чтоб они ослепли на дни правления Гая… Я не боялась его, пока он был жив, хотя и могла уснуть, а проснуться уже с оболом во рту… Нет. Я любила жизнь, и развлекала себя зрелищами тысяч смертей, как и все жители Рима, которые привыкли к ним, как к утреннему яйцу на завтрак. Мы так привыкали, считая, что станем смелее, но, становились бездушней и бесстрастней, и никто не жалел, что терял свою силу, уподобляясь тем самым мертвецам, остававшимся лежать в неприютных позах, в самом сердце Города, на песке арены. Крови сегодня нет, что очень мешает нам править.

— Нельзя ли вообще без этого обойтись? — робко спросила я, полагаясь на то, что Агриппина спишет это на мою юношескую смелость.

— Нельзя, Актэ. Я тут вспомнила, как Гай плавал на острова за останками наших братьев и матери. То, что он привёз тогда, было не похоже на злащёные тела гладиаторов, которых мы привыкли видеть мёртвыми… Тогда я впервые увидела лицо смерти, какое оно было на самом деле, и с тех пор глядела на свои руки, просыпаясь каждое утро, чтобы понять, сколько мне осталось до черноты и тлена? Теперь мы рядом, и это сладкое дыхание зольника, раздуваемого ветром, уже будоражит меня по ночам. Впрочем, грусть моя не потому… Нужно пугать тех, у кого есть сердце. Иначе мир будет заполонён бессердечными, а значит, разумными людьми. Это вредно и противоестественно.

— Расскажите, как было, когда родился Луций? Вы ждали его? Желали?

Агриппине всегда было приятно рассказывать о себе. Она охотно доверяла мне свои мысли, но рассказ её потряс меня тогда…

— Мой супруг сказал, что змея родила змеёныша. Хотя, Гней Домиций и ненавидел меня за что — то, он умудрился сделать мне ребёнка. Впоследствии было удивительно вспомнить о том, насколько я питала к нему схожие чувства. Я только помню, что когда он приходил ко мне на ложе требовать исполнения долга, мне гораздо более нравилось его бесить, нежели удовлетворять и поэтому я часто притворялась спящей, или, попросту, мёртвой. Любила лежать с открытыми глазами, когда он поёрзывал, впопыхах, вспоминая о себе, как о мужчине, а не о существе жрущем и воняющем смрадным субурским лупанаром и возбуждающими маслами. Правда, после я утешилась, заведя себе любовника, но это было после рождения сына, когда я небезразлично уяснила, что Луций не копия отца, а продолжение матери.

Когда сын был ещё в пелёнках, однажды, супруг явился поглядеть на него, а тот взял, за и схватил его так крепко, что Гнеев нос сначала покраснел, словно платок фламиники, а потом посинел… И если бы я не отобрала малыша из рук отца, несмотря на мою дерзкую злобу в отношении мужа, будущего Нерона ждал бы не покорённый им город, а участь Гаевой дочки, которую разбили о стену центурионы.

Гней вопил, кропя меня вонью поношений, он называл меня шлюхой и грязной развратницей, вызывая во мне усмешку, ибо я понимала его обиды и укромно косилась на ярящегося супруга, укачивая своего драгоценного малыша. А спокойствие моё всегда выводило Гнея из терпения.

— От тебя родится, разве что, крокодил, который пожрёт и тебя саму, и всех вокруг! — орал он.

— Ты самая страшная ошибка в моей жизни! И лучше бы погас боярышник в твоих руках, когда ты шла к моему дому в брачный вечер! — не унимался он, тыча пальцем в воздух.

— Не я желала этого брака, а наши деньги… — оправдывалась я, навивая на пальцы мягкие локоны маленького Луция.

— Да будут прокляты лары твоего рода, пустившие на свет клубок змей, которые не дают ничего, кроме подлого урожая!

— Уже дали!

— При твоём сыне я бы постыдился быть его матерью! Ибо он вырастет — и отомстит тебе за меня!

Да, на это я тогда не обижалась, зная, что невозмутимость ранит больнее ярости.

А Гней Домиций уходил, наступая на порушенную тогу, оставляя меня пылающей и гневной, вроде жаровни в бедной инсуле, которая нежданно прогорела, пока незадачливый хозяин щелкает орешки на астийских играх.

Теперь все его тогдашние слова значения не имеют, ибо он сдох, пополнив подземные закрома, вместе с Гаем и всеми моими братьями и сёстрами, да простят меня наши маны и гении. Откровенно говоря, никогда ещё мне не хотелось остаться во всём свете одной, как тогда, чтоб кругом не было никого, кроме меня и сына.

Даже рабыни в мужнином доме убирали меня, чрезмерно загоняя заколки в волосы. Они не любили меня, навроде им передалась нелюбовь хозяина, и хотя я была доброй женой по первому праву мануса, никто не радовал меня, кроме сына и мурен в бассейне, на вилле в Баулах…

***

Дождь в Риме похож на Марсовы стрелы. Он гудит и шуршит, и всё напевно бормочет, смывая с крыш остатки человеческого и питая воздух духом Геликона… Как хорошо, когда он стреляет в смертных то холодными долгими пассами, то короткими ударами, похожими на удары фасций. И всё он смиряет, создавая на улицах образцовую тишину, сумеречную чистоту, поднебесный покой, разгоняя плебеев и всадников.

Как я любила дождь в Риме, шествующий царственными шагами по Городу, судьба которого быть заодно с Богами, его напевный шёпот: голос няньки у колыбели, забывшей о покое…

Агриппина тоже любила дождь, как и я и снова звала меня к себе, рассказать о молодых годах.

Когда на Понтийских островах с ней оставалась одна Ливилла, сестра и наперсница, они мирно, как деревенские кумушки ворковали за пряжей, мечтали, как вернутся в город, и, как примут их там. Агриппина скучала о сыне, которого оставила со старой Лепидой, так далеко… Что без неё щёки его покроются пухом юности, без неё он будет бороть сверстников в поединках, без неё будет бегать по палестре, упражняясь с копьём и щитом. Всё это увидит старая гадина Лепида, а не Агриппина.

— Чудилось, что позже, будет и мне поднесена пиршественная чаша, но без яда, а полная божественного фалерна. Да, хотя бы бобовая каша, или жертвенный полбяный хлебец, но только чтоб напитал их Город своим очистительным духом, чтоб дали они моей душе успокоения и умирения… — говорила Агриппина и слёзы промелькивали в её чуть раскосых, оливковых глазах, смотрящих прямо и твёрдо.

— Я хотела вернуться в Рим без Гая, без того, кого называли Калигулой, в Рим, без него, моего брата, который давал справедливые уроки унижения этим разомлевшим в довольстве сенаторам, словно они священные животные египтян, и могут жрать, совершенно безнаказанно, всех, кого им кинут на потребу, живущие только ради услаждения собственных желудков.

Так говорила сама Агриппина. И я была согласна с ней, но молчала.

А эти блестящие всадники, патриции, возлежали на пирах, не считая рябчиков и рыб, забыв Колумеллу, который приказывал правителям быть с народом, быть, как народ, и тогда бы они поняли его, и не глупили бы больше, и не кидали бы, вдруг, словно очнувшись от своего масляного сна, миллионы сестерциев на кровавую арену Цирка и Театра, чтоб заткнуть вонючие глотки бедноты из которых воют голодные кишки, но они всё равно звучат тише, чем звон мечей, развлекающих толпу гладиаторов.

Да, Империя извратила нравы, и сейчас, я чувствую, что вскорости, наступит то время, когда под жерновами сгинет зерно, а муку размечут, так и не спекши из неё хлебов.

Мои дюжие ливийцы так убаюкивающе носили мои октафоры по улицам, что даже занавеси не дрогали, когда приходилось останавливаться из — за клятых толпищ, покуда доберёшься до садов, на ту сторону Тибра…

Разве можно, глядя в эту синезарную даль небес, на белый Форум, на тонкожильчатый мрамор, своими розовыми пластами украшающий перистили домов, на шумящую водицу, стекающую с крыш в имплювий, говорящие водоразборные фонтаны, думать о плохом?

Можно и не замечать прелести платановых аллей, зелёных садов Октавии, широкого Марсова поля, можно, наконец, утерять нить воспоминаний о прогулках в портиках и о первых днях юности, но не забыть мне шумных взвозов и оглушающего крика в теснине Аргилета, навозных мостовых Велабра, грязной Субуры, орущей на все голоса, с её разношёрстными торговцами и рядами, с вечными водопроводчиками, разнимающими улицу, чтоб подвести воду в инсулы, благоухающие потроха в корзинах разносчиков, детские лепёшки на сале, которые так хорошо прихватить по дороге в школу… Да, этого не забыть!

Между тем, новый император, Клавдий, начал с яиц, а окончил вовсе не яблоками, а фасциями… Ибо суд был для него слаще и интереснее Мессалины, развлекающей весь Город своими мерзкими похождениями, пока её навек не охладили в Ламиевых садах. Несмотря на своё невозможное любострастие, Валерия Мессалина была добра. Вполне достойно быть женщиной, если ты ей родилась, но весьма стыдно быть женщиной, если тебя изволили выплюнуть на этот свет в мужском обличье. Валерия не извращалась, а охотно доказывала Клавдию его прямое отношение к роду тех старых козлов, которые так любят потереться о молодую пышную красоту своими изношенными кожами, лишь бы в них зажглось ещё раз, лишь бы вспыхнуть больными членами, полапать жизнь стылыми, вывороченными пальцами.

Действительно, лично мне Валерия Мессалина не была омерзительна, её неприкрытая радость к любви могло только веселить. Жаль, всё — таки, что она умерла так рано и оставила Октавию и Британника сиротами…

Однако, когда началась та глупая суета вокруг овдовевшего Мессалиной Клавдия, и бабьё, вульгарно тряся подолами так и пыталось занять левое место на ложе подле императора, откуда удобно есть, и всё видно, и впереди не маячит причёска соперницы… Хотя, что я говорю! Возлежать на ложе за обедом, я начала только при Нероне, а дурак Клавдий «чтил» традиции.

Слава богам, и его прибрали!

Говорят, Агриппина не собиралась его соблазнять. Так вышло. Однажды, она пришла к нему, и была полночь. Так как он был жуткий грязнуля и ходил всегда обляпанный, смешной, и льстил бы себе дурацкими слюнями, она сама вымыла ему руки померанцевой водой. Дядюшка робел перед племянницей, но темнота позволила вымыть ему ещё и ноги, а потом… А потом Агриппина стала женой Императора. Хотя и не первой, но зато последней… И какой она была плохой женой!!!

Моя хозяйка, супруга Авла Волюция, однажды, сидя со мною, десятилетней девочкой, за пряжей, сказала мне дорогие слова, которым и цены нет. Тогда же я запомнила их навсегда.

— Актэ, мужчины забывают, что не они правят на этом свете, а мы. Всё в мире случается из — за нас, женщин, мы причина их жизни, но и причина их конца. Но никогда не говори им об этом, пусть думают, что мы этого не знаем. Говори с ними о нарядах, причёсках, пей и ешь с ними, люби их… но правь ими молча. Женщина может всё. Руководя мужчиной мы начнём и закончим войну, построим и разрушим город, создадим новых богов и свергнем старых… Тайна творения дана женщине свыше и всё мы можем, когда захотим!

Так она сказала мне. И я похоронила эти слова в своей голове, а вечером снова пошла к Луцию, который уже ждал меня.

***

Отчего же все преступления происходят под покровом ночи?

Накануне Луперкалий я была в оживлённом волнении. Дрожали, казалось, даже перстни на моих пальцах, рабыня не могла уложить прядь к пряди.

В зеркале, блистающем медью, я глядела на своё молодое и глупое лицо. Кудрями завивались над ушами золотистые волосы. Да, они были прекрасны… не тронутые сединой, живые и льющиеся. Кормилица Нерона, Эклога, шла следом за мною, под тенью перистиля, неся в руках тёплый шерстяной плащ. На беду она сколола мою одежду золотыми булавками на плечах. И я их потеряла.

Луций встретил меня в темноте. Только три масляных лампиона бесчадно посверкивали справа и слева от его белого ложа, крытого леопардовыми шкурами и занавешенного косским шёлком пурпурного цвета. Он сам отпер мне дверь, как только расслышал шёпот Эклоги, принявшей мой плащ. Та села у дверей, поодаль от центуриона, стоявшего на своём обычном месте, в тени от выхода в атрий.

В истомном полумраке были видны только очертания его тела: курчавая голова, короткая туника, над которой смеялся весь дворец, и глаза, блеск которых так лихорадочно возвещал о его страсти… Глупый мальчишка думал меня обласкать, но только напугал, схватив за руки, за оба запястья, и усадив на ложе.

Рим уже утих. Только вдали слышалась деревянная колотушка, да где — то истошно вопила какая — то женщина. Видно, её схватили наши друзья, которые часом раньше, как только окончился ужин, вышли пошалить на Аргилет, облачившись в тёмные одежды и прихватив с собой ножи.

Луций тоже это услышал, замер, подбежал к окну и сквозь ставни стал прислушиваться, оскалившись, как волк.

— Слышишь? Это недалеко от лупанария кричат! — восторженно взвизгнул он, обратившись ко мне. — Пойдём к ним! Там весело.

И тут же подскочил к ложу, как актёр на сцене, изменив настроение и вид.

Я сидела, вжавшись в леопардовый мех, чуя его под тонкой тканью наряда, который весь светился насквозь от хитрого света лампионов. Ладони мои успели вспотеть и сердце так и бесилось в груди, как от трясучки. Луций сел рядом, поглядывая на меня одним глазом, лишь слегка повернув голову.

— Ты боишься? — спросил он меня, наконец. — Неужели и ты тоже?

Я опустила голову. И тут мне хотелось быть смелой, но слова капали, как смола из раны дерева.

— Я знаю, что ты что-то придумал… и не могу выделяться смелостью, являясь только женщиной.

Луций захохотал клокочущим смехом, идущим из глубины его юношеской безволосой груди.

— Это правда… Но я хотел сказать совсем другое, а сказал — это! Зато я услышал то, что ожидал…

Меня не поколебали его слова. Да и что мне теперь терять?

— Славно. Вот и всё… теперь ты доволен. — сказала я.

— Чем же? — спросил он, укладываясь рядом со мною, и похлопал ладонью по ложу, приглашая лечь и меня.

— Я не хочу говорить. Мне это трудно, особенно сейчас. Может, тебе нужен добрый совет? Почему ты звал меня…

Луций смешался. Он глядел вдаль, чему — то легко улыбаясь и на его лице было нехорошее выражение ложного стыда. Хотя, возможно, это было только ради смеха. Но мне было не смешно. С чего же он начнёт?

— Я всё вспоминал себя маленьким, и мне становилось стыдно. — вдруг начал он. — Я застыдился самого себя и своих дел, и тебя, и того, что мать и отец были бы недовольны мною… Всегда недовольны. Ведь они не воспитывали меня…

— Тобой были недовольны многие. Недовольны они и сейчас. Этого достаточно. — ответила я, съязвив, вспомнив, о Тиберии. — Ты достоин такого родича, но, даже ему далеко до тебя. Не хватает, разве, спринтиев: они бы изрядно украсили твоё скучное существованье.

Луций поднял на меня голову и улыбнулся снова. Я в тот миг не могла поверить, что буду любить его любым.

— А почему бы не добавить спринтиев? И отравить потом всех, кто мне надоел?

— Разве тебе ведомы судьбы людей? Ты, хотя и будущий император, но не можешь достоверно гадать по мне, даже вывернув мои внутренности наизнанку. Вдруг тебе захочется меня отравить… и меня тоже…

Глаза его заблестели страшнее, и он тяжело свалился мне в ноги, охватывая мои колени липкими от сластей руками.

— Актэ, но не можем же мы так внезапно измениться, как того хотят обстоятельства?

— Можем. — хладнокровно произнесла я, что было вполне мне тогда свойственно.

— Но я хочу сегодня быть тебе ближе матери! И ближе отца!

— Я не хочу делить с тобою ничего. Ни ложе, ни угощения.

Он засмеялся… Ах, как это было страшно!

Волчьи зубы Луция блеснули в темноте, и снова он кинулся на шкуру своего роскошного ложа, прильнув ко мне разгорячённым телом. От него пахло, как от женщины, притираниями и маслами. Напомаженные волосы были уложены красивыми волнами. Так и льстилось мне вцепиться в них, а ещё лучше, если бы при этом, у меня был кинжал, или стилус. Ах, как бы этот будущий Нерон тогда взвыл: чем не луперк?

Ветер трепетал в ставнях, как пойманная в силок птица. Стол с кушаньями был разобран почти до основания: недаром же наши друзья разнесли по домам салфетки, разобрав остатки яств.

Скоро нестыдливое солнце прокатит по небесам в золотой колеснице, и своими священными лучами скользнёт по моему лицу. Луций вот — вот захрапит от вина, густо благоухая хмелем, кокосовым маслом и жиром помады.

Минута… и я решилась бы сбежать, соскользнув с покрывал. Но он бы настиг меня возле дверей, очнувшись от ложного сна, ухватив за запястья, и поволок бы обратно.

Нет, я не убежала… Застыдилась.

Одно движение и захрустела ткань, посыпалось на мраморный холодный пол ожерелье.

— Актэ Сокрушённая… — прошептал Луций, обрывая меня, как майскую розу, только вместо лепестков была одежда, в которой он путался, сгорая от мужского нетерпения. — Ты всего лишь рабыня, а ведёшь себя, как венценосная августа.

— Тем я и нравлюсь тебе…

И в то время я была спокойна. Потому что в ту ночь он меня отпустил так и не сказав о заговоре против Клавдия.

Утро было мрачным. Я не могла уйти прочь от Луция, потому что спал он чутко, обвив меня руками до того прочно, что пришлось всю ночь думать.

Всё бы ничего, но и я могу впасть в немилость и погибнуть. Вот, завтра сдохнет Клавдий и Луций станет императором.

Его доверие ко мне необъяснимо.

Наконец, когда его объятия распались, я ушла. Эклога спала под дверью, в обнимку с моим — же плащом. Центурион округлил глаза, увидев меня в проёме дверей, лохматую, как бегущая Эхо, с растрёпанными волосами, и совершенно нагую.

Золотые булавки и сердоликовое ожерелье осталось у Луция. Потом, через много лет мне их вернули, но, Клавдий был уже мёртв, а Нерон женат на Поппее.

5

Оглавление

  • 1
  • 5

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Записки времён последней тирании. Роман предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я