История о психотерапии травмы, рассказанная с двух сторон – психолога и клиентки, и из двух миров – реального и бессознательного. История о том, как работает психотерапия и как, будучи несовершенными, люди могут помогать друг другу возвращаться к себе. Книга содержит нецензурную брань.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Другие берега предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
© Евгения Борисовна Авдеева, 2021
ISBN 978-5-4496-7466-1
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Про океан долго ничего не знали. До самого изобретения крыланов. В мусее есть снимки первопроходцев, перелетевших Северные горы — как они стоят с развевающимися шарфами на плоскостях своих машин перед бесконечным новым простором: восторг и шок. Наверное, единственное, с чем можно это сравнить — полет на другие планеты.
Восторг прошел быстро, как только стало понятно, что в свежеоткрытом новом мире нельзя жить: холод убивает медленно, подземный огонь быстро. И только на границе огня и холода, в маленьких оазисах, где земля исходила паром, жизнь смогла зацепиться и прорасти — назло гибели, почти с южным неистовым буйством.
1
Больница стоит на берегу, окнами к океану — по крайней мере, тем, что досталось Эйе. Окно — большое, до самого пола — не открывается: на месте ручки щерится прорезь, похожая на дырку от зуба. Кончиком пальца Эйя нащупывает в ней холодный стальной шпенек, но повернуть его нечем. С той стороны к стеклу прижимаются листья травы, прорастающей из песка — на кончике травинки колышется бледная пушистая метелка, шелестит по стеклу, но шороха не пропускают толстые рамы. Только звук прибоя рамы не могут остановить — прозрачно-стальные океанские волны разгоняются и накатывают на песок с неумолчным ровным шумом — достаточно далеко, чтобы больница была в безопасности; достаточно близко, чтобы было видно кипящую полосу пены.
Больничная палата тесная, как номер в дешевой гостинице. Белые стены, белый теплый пол, притворяющийся каменным, бледно-зеленое покрывало на узкой кровати, такие же занавеси на окне. Уборная с маленьким квадратным отсеком для душа, намертво вмурованного в стену. Ни письменного стола, ни принадлежностей для письма, ни зеркала — ничего, что дало бы возможность посмотреться в себя.
Дверь — тоже бледная, как будто из выцветшего, обессиленного дерева, незаперта — Эйя высунулась было в длинный коридор, но в унынии вернулась обратно: непонятно, куда идти, кого звать и чего ждать от этого места. Побродив по комнате, она садится на пол перед окном, скрестив ноги, и долго смотрит на волны, пытаясь по памяти воссоздать ощущение влажного крепкого ветра, вопли голодных чаек и запах соли и нагретого солнцем песка — когда это удается, тесная комната отступает, теряется за спиной, и можно о ней больше не думать.
На твердом ноги быстро затекают, и Эйя укладывается на пол, подперев щеки ладонями. Так скоро начинают ныть и локти, и приходится пристраивать на пол и голову. От этого клонит в сон, и мягкие шаги в коридоре почти не слышны.
Поэтому, когда входит Сальвия, она видит свою пациентку именно так: ничком на полу, носом почти в окно, босые длинные ступни вытянуты к двери — а Эйя видит сперва одни только туфли, похожие на хорошенько поживших зеленых крокодилов.
— День добрый, — с привычной сердечностью говорит Сальвия. — Меня зовут доктор Сальвия, я здешний врач. Будем знакомиться.
Протягивает руку — теплую, сухую, профессионально надежную — и осторожно пожимает узкую ладонь.
— Мы будем на «ты» или на «вы»? — спрашивает она. Здесь, в этом краю, где местного населения нет и не было, где все — приезжие с разных сторон, этот сам собой сложившийся ритуал — выяснять первым делом, какую форму обращения собеседник считает вежливой, — все еще ее забавляет.
— Я бы на ты, — говорит Эйя.
— Ты хорошо себя чувствуешь? — И, дождавшись, когда она кивнет, открывает дверь:
— Пойдем, я всё тебе здесь покажу.
Доктор Сальвия проводит ее по коридору, через прозрачную галерею с такими же большими — во всю стену — окнами.
— Вон там — столовая, там — маленький буфет, налево — библиотека. Пост дежурной — вон там, за ним выход на территорию — кому можно гулять, могут гулять.
— Прямо пансион «Юность», — ворчит Эйя. — Только окна не открываются.
— Ручку можно попросить на посту, — говорит Сальвия. — И выйти на пляж — если разрешено выходить.
— А кто разрешает?
— Ну… — тянет она. — В общем, я.
— А ты, — помявшись, спрашивает Эйя, — какого рода доктор?
— Эйринопевт,
— Ааа…
— А это — эйринопевтическая лечебница «Новые берега». И вот и мой кабинет. Зайдем, поговорим?
— Я здесь по ошибке, — заявляет Эйя. — Ты же не думаешь, что я сумасшедшая?
— Нет, — серьезно говорит Сальвия. — Пока что у меня нет оснований так думать. Но я думаю, что-то выбило тебя из колеи — хотелось бы понять, что случилось.
— А что такого случилось? — мрачно спрашивает Эйя.
Доктор Сальвия кивает на ее руки: от белых тугих повязок пахнет медицинским клеем и антисептиком — в остальном они не причиняют ей беспокойства и можно о них не вспоминать. Эйя пожимает плечами.
— Я знаю вот что, — продолжает Сальвия, — твой муж привез тебя в лечебницу, потому что ты сильно себя поранила, у вас дома, в ванной, а он тебя нашел.
— Да это не я! — в отчаянии выдыхает Эйя. — Ну с чего бы мне себя резать? Я этого не делала!
— А кто же?
Эйя сверкает глазами.
— А ты кто? Расследователь? Дознаватель? Я не обязана тебе все рассказывать.
— Нет, не обязана, — доктор Сальвия откидывается в своем кресле. — Не обязана.
— Я хочу домой, — говорит Эйя. Предательские слезы не удерживаются в глазах и скатываются на щеки и подбородок.
Сальвия подвигает ей салфетки.
— Ну, ты тоже меня пойми, — говорит она. — Войди в мое положение. Ты не то сама для себя опасна, не то тебе грозит опасность. По закону у нас есть десять дней, чтобы это выяснить. Десять дней, Эйя. Никто не имеет права удерживать тебя дольше без твоего желания.
«Я и сейчас не хочу здесь оставаться», — рвется ответить Эйя, сдерживаясь, чтобы не кричать — скандал не поможет ей выглядеть как разумная, взрослая женщина.
— Просто пансион «Юность» — на десять дней, — повторяет Сальвия.
Она сидит, сложив руки на животе — ждет, когда Эйя успокоится. Но Эйя никак не может взять себя в руки.
— Почему меня все время запирают? — отчаянно рыдает она.
— Тебя уже запирали раньше?
Эйя делает вид, что не слышала — и не говорила.
— Мне можно будет гулять?
— Пока не знаю, — вздыхает эйринопевт Сальвия. — Это нам еще нужно выяснить.
— Как?
— Разговаривать, — она по-прежнему мирно сидит глубоко в своем кресле. — Почему бы нам не разговаривать, если уж ты здесь? Скажем, раз в день?
На коробке салфеток нарисованы божьи коровки. То есть, нет. Эйя медленно вдыхает, выдыхает через рот. Разжимает зубы.
— Это не божьи коровки. У коровок шесть точечек, а здесь — черт знает что.
— Точно, — соглашается Сальвия. — Я тоже заметила.
Эйя расслабляет пальцы, разглаживает правой рукой левую, левой — правую.
— Я пробуду здесь десять дней и буду с тобой разговаривать.
— Спасибо, Эйя.
«И мне дадут оконную ручку, и я буду гулять», — думает она, но вслух ничего не говорит. Только дети говорят вслух о своих планах.
2
С тех пор, как она обставила и обжила собственный кабинет — светлый, окнами на запад, в белых и зеленых тонах (Sage — серебристый прохладный шалфей, лекарственный запах ее детства, Salvia officinalis), приемов становилось все больше и больше. В последней перед каникулами лекции, напутствуя студентов: «Учитесь со вкусом отдыхать, коллеги; помните, что работа — не все, что есть в нашей жизни» — она вдруг подумала: лишь бы никто не спросил, «а что еще?». А она бы тогда честно сказала: «не помню». Это была неловкая мысль, и она примирительно пробормотала внутри себя: «ну, вот так; такой сейчас, значит, период». Ей до мурашек нравился новый кабинет, каждым метром, каждой книгой на шкафу, цветом, формой мебели продолжающий и отражающий ее вкусы и привычки, ее личность — такую, какую она любила выносить на люди. Нравилась затейливая табличка на двери: «Ирина Фейнман, психотерапевт», заказанная у знакомого художника. Нравились студенты и удовольствие, с которым они слушали ее лекции, и возбуждение и азарт, которым она заражала их на практических семинарах. Нравились клиенты и их истории, милые, растерянные лица плачущих, напряжение споров, теплое чувство сопричастности, поиск ответов… нравилось даже топтание на месте — опыт научил ее никуда не спешить.
В ее жизни, кроме работы, было, естественно, много чего.
Но ничего настолько же важного. И интересного.
Сидя в упругом белом кресле, ожидая прихода новой клиентки, она рассматривала дипломы на стенах — не все, стоит ли хвастаться, только самые любимые, и, конечно, европейский сертификат на кремовом благородном бланке, с рукописной латиницей: Irina Feinman, MD. Никому не сознавшись, она не вставила их в магазинные рамки, а специально заказала в мастерской багеты, а для европейского — дорогое небликующее стекло, и, каждый раз, взглядывая на них, думала: «Да. Это я».
Сколько бы ни проходило лет, удовольствие от этих букв не выцветало.
Облака за окном легли перламутровыми прозрачными мазками — было ее любимое время дня, ранний вечер, всегда даривший ей прилив сил. Полюбив кое-как с возрастом зиму, а точнее, примирившись с ее неизбежностью, она все равно не могла простить зиме ранней темени, отнимавшей у нее золотую вечернюю пору — и всегда ждала весны и лета, наслаждаясь каждым отвоеванным у темноты часом. Женщины, приходившие к ней на прием в это время, казались красивее, а мужчины достойней, и она знала это про себя, любуясь сиянием, окружавшим посетителей — ее кресло стояло лицом к окну, а клиентские — спинками, так что уходящее солнце разливалось над собеседником подобием нимба.
Кресла стояли с умыслом — одно подальше, другое поближе. Раньше у нее жил трехчастный диван: три подушки на нем предлагали выбор: сесть в дальний угол, в ближний или предпочесть середину. Два кресла не давали трусоватой середине никакого шанса.
А собственное кресло доктор Фейнман очень любила и оставляла на его широком подлокотнике блокнот, помечая свое место. Конечно, стоило бы давать людям выбрать, где сесть, и она даже нарочно купила для этого три одинаковых кресла, но не могла перебороть себя: ее кресло было только ее, и точка. И когда новый клиент все же пытался его занять, у нее, видно, нечаянно делалось такое лицо, что люди говорили: «Черт, простите, это ваше место?» — и пересаживались.
«Так и где же?» — подумала доктор Фейнман, взглядывая на часы. По телефону голос звучал неуверенно, оставив ощущение, что женщина может и не прийти: забыла, приболела, аврал на работе — всякое люди говорят, или ничего не говорят, исчезают без следа, оставшись только мимолетным именем в расписании. «Жду десять минут и звоню», — пообещала она себе, и только начала прикидывать, что почитать, если час освободится, как в дверь все-таки постучали.
— У меня все хорошо, — сказала женщина, решительно опускаясь в ближнее кресло, прямо напротив нее. — Но все плохо.
Доктор Фейнман кивнула и улыбнулась.
— Вы — Вера, — уточнила она.
— Да, — кивнула та. — У вас записано.
— А я — Ирина.
— Да. У вас написано, — она мотнула головой в сторону двери.
У нее было молодое лицо и светлые волосы, остриженные ровной линией на уровне ключиц, обрамляющие лицо, словно шлем, — и широкое, скрывающее фигуру, платье. Выпалив первую фразу — видно, заготовленную заранее — она сгорбилась и утонула в кресле: ноги в туфлях без каблуков оторвались от пола — кресло было глубокое, росточек у посетительницы небольшой — но, стоило ей заметить это, как она снова решительно выбралась из мягких глубин и аккуратно поставила ступни на пол.
— Так что же хорошо? — спросила доктор Фейнман. — И что же плохо?
— Все хорошо. У меня хорошая жизнь, налаженная, счастливая. И на работе, и дома. Все получается, нормально, все в порядке… — сердито начала она.
Поднесла руку ко рту, отгрызла заусенец — и, спохватившись, перехватив ее взгляд, с досадой хлопком прижала руку к коленям.
«Но она как будто не моя», — вздохнув, закончила про себя Фейнман, готовясь спросить «А чья же?».
— И пусть бы так и было, — с тоской продолжила женщина. — Мне нравится моя жизнь! Она моя… такая, как я хочу…
«Но, видимо, что-то случилось…» — мысленно продолжила Фейнман.
— Почему нельзя умереть прямо сейчас? — выпалила женщина.
— Так, — сказала она. — Вам нравится ваша счастливая жизнь, вы ею довольны, но почему-то хотите умереть… Хм?
Женщина вздохнула и снова сгорбилась.
— Да не хочу я умирать…
— Сколько вам лет, Вера?
— Сорок.
«А вот не скажешь, — отметила она. — Везет».
— Знаете что, — сказала женщина, глядя ей за плечо. — Я, наверное, зря пришла. Я и идти-то не хотела — у людей полно настоящих проблем, люди теряют работу, разводятся, в семье у них там… с детьми… А я? Накрутила себе что-то. Все при мне, все нормально, при деньгах, семья, внешность, работа, друзья, дети здоровы — всё есть! — с ненавистью отчеканила она.
— О, а я не знала, что вы привели с собой маму… Здрасте, мама. Или вы папа? — мягко сказала Фейнман,.
— А? В смысле?
— В смысле, звучите вы как родитель, который ругает своего ребенка. Вас.
Теперь посетительница смотрела растерянно, пытаясь собраться с мыслями.
— Ну вот, возьмем, допустим, зуб, — вздохнула Фейнман. — Зуб — это ведь не жизненно важный орган. Не сердце, не печень какая-нибудь. А как болит… правда? В петлю, бывает, хочется лезть, если зуб болит. Такая, казалось бы, мелочь… Боль — это очень личное переживание, Вера. Если болит, так уж вам виднее — и никто снаружи не может ни сравнивать, ни судить: ни что болит, ни как болит… А по шкале от одного до десяти — как у вас болит?
— Девять, — тут же выдохнула она. — Ну.. нет… ну, семь… может пять… Да ничего же не не происходит плохого!
— Вот видите, — тихо сказала Фейнман. — Девять. Девять — это очень больно. Даже если вам кажется, что вы преувеличиваете — почему-то это кажется же. Это ведь неспроста?
— В каком методе вы работаете? — нервно спросила женщина, и Фейнман начала рассказывать, а посетительница в это время разглядывала ее кабинет, и она, рассказывая, понимала, как всегда, что клиентка ее не слушает, что все правильные слова пролетают мимо ее сознания и что значение имеет лишь сам тот факт, что она эти слова говорит — как-то примерно так, как написано в статье «как выбрать психолога», — что ее голос звучит мягко и дружелюбно, что у нее такой светлый, такой белый и прохладно-зеленый кабинет с безделушками и пестрыми книжными корешками на полках, что вкусно пахнет свежим кофе и красивые часы на стене тикают так уютно, так мерно…
— Ну, так что же там с вашим «плохо»? — спросила она. — Может, поделитесь?
— Наверное, это звучит глупо…
Женщина подняла на нее строгие и грустные глаза.
— У меня все есть, — просто сказала она. — А значит, теперь мне остается только терять. Понимаете?
— Как это?
— Как это может быть непонятно? — и вдруг она заплакала, по-детски сморщив нос и зажмурившись. Коробка салфеток стояла рядом, но она их не замечала и смахивала слезы из-под глаз кончиками пальцев.
Она плакала так беззащитно, что у Фейнман и у самой защипало в носу и захотелось погладить женщину по плечу. Она отложила блокнот и подалась вперед в кресле, чтобы быть поближе. «Но не из-за этого же, в самом деле, она так плачет…»
— Я так всем дорожу, — плакала она, — каждой мелочью… Неужели это все отнимется? Или хоть что-то из этого? А главное — с чего начнется?
— — Вера, — тихонько позвала ее Фейнман. — А что вы боитесь потерять больше всего?
Она набрала было воздуха, чтобы ответить — и вдруг, выпустив его, как будто устала.
— Я, наверное, еще не готова этим делиться, — тихонько сказала она. — Понятно, вы скажете: «Мне все можно рассказать, я же доктор…» Но в том-то и дело, что я не верю врачам и мне нужно еще убедиться, что вы не врач…
— Справедливо, — подбодрила ее Фейнман.
— Знаете… — продолжила она, так же тихо. — На самом деле я долго готовилась, чтобы прийти. Я знаю, что все это… небыстро. И отложила денег на несколько встреч. Десять. А там посмотрим. И сегодня я как-то уже выдохлась… Я так психовала, когда собиралась сюда, что запала уже ни на что нет.
Тогда Фейнман тихонько, подавшись вперед, сказала, как ей нравится верина храбрость. И то, что она себя не бросила, не поверила осуждающим голосам в голове, а поверила своей боли и решилась прийти за помощью. Что ее тронули эти слезы, и хотелось бы узнать их причину. Что она чувствует, что Вере есть что сказать, и немного досадно, что она не вызывает моментального желания довериться — но она знает, что для доверия нужно время и опыт, и надеется, что это время и этот опыт у них случится. Она пыталась как будто протянуть руку, на которую та могла бы опереться. Коснуться ее словами — как коснулась бы теплой рукой. И как будто немножко манила ее — чтобы та вернулась. И как будто сама немножечко соблазнялась ею, ее загадкой.
«Вы загадали мне загадку, Вера», — сказала она.
В общем, она делала все то же, что делала всегда и со многими — и в первый раз с этой новой женщиной. И, как и любовь, как и роман, с ней это было и так, и не так, как с другими.
«Если бы все мои клиенты собрались и стали бы сравнивать, что я им говорю, и что я делаю, как много они бы нашли одинакового… И, наверное, обиделись бы… И были бы все же неправы, потому что всякий раз это разное вино, налитое в одни и те же мехи…”, — думала она в такие минуты. Но все равно стеснялась, если чувствовала, что говорит теми же словами, что уже говорила другим, и постоянно искала новые.
«Но ведь я остаюсь все той же…»
После того, как Вера ушла, Фейнман приняла еще двоих, но почему-то, сидя по обыкновению после работы полчасика в тишине, вспоминала о ней.
«Когда у тебя все есть, остается только терять…»
Тогда, в разговоре, фраза показалась ей наивной, и она отмахнулась от нее снисходительно, но сейчас, когда золотой свет в окнах погас, слова прозвучали зловеще — как будто в затылок подуло холодом.
Она убрала блокнот, быстро прибралась и вышла, заперев дверь на два оборота, поправив на прощанье микроскопический перекос таблички.
«Ирина Фейнман, психотерапевт».
Да.
Звеня ключами, она выбралась на крыльцо в духоту летнего вечера. Пыльная листва деревьев застыла в свете фонарей, как в густом сиропе. Вокруг урны на углу ореолом валялись окурки, смятые пивные банки и фантики от мороженого, и поддатый коротко стриженый парень, стоявший ниже на ступеньках, втолковывал вялой от жары барышне, помахивая бутылкой пива:
— Ты думаешь, с чего бы два здоровых мужика испугались крысы? А я тебе скажу. Потому что крыса может подпрыгнуть на полтора метра! И визжит противно, капец — аж ужас пробирает. Понимаешь? Никогда неизвестно, что от нее ждать, вот поэтому.
Фейнман оглянулась на свои окна и вспомнила, как весело последняя клиентка приветствовала ее сегодня:
— Обожаю записываться на вечер… когда я вижу, как светятся твои окна, я думаю, что вот оно — самое лучшее место в мире.
И Фейнман, глядя на темные окна и представляя их наполненными уютным светом, от души с ней согласилась. Там, за окнами, жизнь была такой, какой ей следовало быть — с теми людьми и той обстановкой, которые она выбирала сама. И с теми разговорами — о боли, о страхах, о желаниях и об обидах — которые больше никто и нигде не вел.
Кто нынче беседует о любви и смерти за чашечкой чая.
«Психотерапия — это новое искусство и новая философия нашего времени, — подумала она. — О, надо бы дома записать».
Довольная, она двинулась к машине, легко миновав почтительно подвинувшуюся парочку — и только почему-то ехала в тот вечер очень уж осторожно…
3
Теперь у Эйи есть табличка: ее расписание. Лист бледно-зеленой бумаги, прикрепленный к белому планшету, разграфленный строчками. Есть привычные события: завтрак, обед, ужин, чай; есть ожидаемые: после обеда — «индивидуальная встреча» — там будет ждать красивая доктор Сальвия. И кое-что неожиданное: после завтрака — групповая встреча.
Расписание выдала дежурная сестра — юная дева в мелких тугих косичках, натянувших волосы надо лбом, с чисто вымытым свежим личиком и обветренными губами.
— А это вот что такое? — спросила Эйя, ткнув пальцем.
— Групповые встречи очень полезны! — радостно зачастила сестричка в косичках. — Это общая беседа, в ходе которой можно узнать что-то о себе и о других, и о том, как мы взаимодействуем с другими. Встречи ведет доктор Малус, он очень хороший… — она запнулась и засияла, — очень хороший специалист!
«И целуется, могу поспорить, тоже хорошо», — подумала Эйя, глядя на ее зардевшиеся уши.
— А где это?
Тонкий розовый палец запрыгал по строчкам:
— Просто следуйте цветным линиям! Синий — индивидуальные занятия, оранжевый — групповые, зеленый — прогулочные маршруты.
— Сегодня можно гулять?
— Когда вам будут разрешены прогулки, я поставлю вам в расписание зеленый кружочек! Вот сюда! А пока что вы можете зайти в наш крытый садик! — обнадежили косички.
В садик так в садик.
Эйя стоит в коридоре, изучая пол под ногами. Стало быть, это не просто узоры. Синие, оранжевые и зеленые дорожки, которые на самом деле множество мелких фигурок, наведенных, видно, по трафарету — зеленые побеги, синие стрелки и оранжевые отпечатки ног — как дорожки брызг на псевдокаменных плитках. Если плохое настроение — можно не приглядываться, и будут пунктирные линии. Но Эйя приглядывается, ее веселит и трогает мысль, стоящая за этими брызгами. Эйя касается пальцем рельефной линии на стене — и здесь три разных узора: остренькие пики треугольников, гладкий глянец, тонкие волны: направляющие для тех, кто смотрит не глазами, а пальцами.
Эйя следует оранжевой линии. В белой просторной комнате, куда она заглядывает, шесть плетеных кресел поставлены в круг, пять из них заняты. Очень молодой мужчина приветливо улыбается ей, но первой заговаривает женщина, сидящая напротив двери.
— Заходи, заходи! — машет она. — Тебе сюда.
Единственное свободное кресло стоит рядом с ней, и Эйя занимает его. На нее смотрят четыре женщины — и мужчина — а Эйя смотрит на них.
— Кворум, можно начинать! — объявляет ее соседка, хлопая себя по мощным ляжкам. — Не пугайся, мы все здесь в меру безумные, но и ты не в своем уме, раз ты тут, — обращается она к Эйе. Женщина напротив — маленькая и хрупкая, в бледно-розовой кофте, выразительно закатывает глаза к потолку и посылает Эйе робкую улыбку.
— Да, — говорит мужчина, доктор Малус, хороший специалист (в чем бы то ни было). — Всем доброе утро, и мы можем начинать наши разговоры. У нас новая участница…
— Ты имеешь право хранить молчание, — перебивает его соседка Эйи, грузно поворачиваясь всем корпусом к ней. — Можешь говорить только если уверена, что этого хочешь. Не позволяй им наседать на тебя.
Она подмигивает. У нее бледно-голубые глаза, нос картошкой и большой рот.
— Я тут — главная злюка, — доверительно сообщает она. — Остальные вообще травоядные.
— Ты очень активно приветствуешь новенькую, — замечает женщина справа от Эйи. — Что с тобой происходит?
— Что для тебя это значит? — подхватывает доктор Малус.
Соседка слева подается вперед.
— Это значит, что я до усрачки рада видеть тут новое лицо. Может быть, думаю я, эта женщина окажется наконец приличной. Может быть, наконец, хоть кто-то здесь меня полюбит…
— Здесь можно говорить вообще все, что думаешь? — озадаченно спрашивает Эйя.
Соседка справа — тонкая, в брюках и белой рубашке с воротником-стойкой, застегнутой на все пуговицы, отвечает ей спокойным холодноватым взглядом:
— Можно… если ты готова к последствиям…
— Ой, — говорит розовая кофта. — Мы, наверное, тебя пугаем…
— Мы? — воротничок-стойка поднимает брови.
Розовая кофточка улыбается ей, Эйе, соседке Эйи. От улыбки у нее на щеках появляются ямочки и видно, что с одной стороны не хватает зуба. Эйя не может решить, портит ли это ее улыбку, но ощущение фарфоровой хрупкости точно усиливает.
— Давайте просто познакомимся, — подсказывает она, и четверо женщин называют свои имена, которые Эйя сразу же путает и забывает.
— Мы все здесь на ты, — сообщает доктор Малус.
— Как бы помочь тебе освоиться? — дружелюбно продолжает Розовая. — Давайте все расскажем немножко о себе. Ну, кто что любит. Например. А потом ты тоже немножко расскажешь нам о себе, хорошо?
— Я люблю говорить правду в глаза, — начинает Злюка. Все остальные встречают это заявление тихими смешками. — Люблю, когда кто-то думает так же, как я. Не люблю, когда на меня давят… Ну, что еще. Еще люблю вязать маленькие-маленькие детские носочки… Хватит для первого раза.
— Я люблю кошек, — вступает Розовая. — Люблю, когда все мирно и спокойно. Люблю своих детей — у меня их двое. Люблю поесть… особенно сладкое, только мне его нельзя, и вообще много чего нельзя… — Помедлив немного, она тихо заканчивает: — Люблю своего мужа.
Злюка так громко с фырканьем выдыхает, как будто рядом с Эйей плещется небольшой бегемот.
Что бы она ни собиралась сказать, Стойка не дает ей начать.
— Я люблю свою работу, — твердо говорит она. — Люблю деловую одежду, бегать по утрам, перьевые ручки, деревья в дождь и ходить под парусом. Не люблю ныть… то есть люблю не раскисать. Что еще? Люблю, когда все получается. Всё.
— Ну, что, — оглядывается доктор Малус. — Моя очередь? Я люблю… — он смущенно и мечтательно улыбается и поводит рукой, как бы отгоняя непрошеные воспоминания, — разговаривать. Люблю играть в карты с друзьями. Смотреть на вулканы. Читать. И… — он снова улыбается, — и все на этом.
— Я люблю помолчать, — вдруг тихо говорит четвертая женщина. И больше не произносит ни слова.
Все смотрят на Эйю.
— Я, — начинает Эйя и усмехается. — Что я люблю? Я люблю лежать на солнце и чувствовать, как разогревается кожа. Люблю, когда меня трогают руками — теплыми или холодными, когда как. Люблю ходить босиком… еще люблю ходить беременная, люблю рожать и кормить грудью, люблю обнимать и прижиматься. Люблю плавать — где угодно — и плавать, и плавать, как рыба… И еще люблю трахаться, — простодушно сообщает она. — Прямо очень люблю…
Эйя набирает воздуха, чтобы сказать что-то еще, но внезапно заходится приступом кашля. Она кашляет и кашляет, так что слезы выступают на глазах, и, стоит ей вдохнуть воздуха, кашляет еще. Доктор Малус торопливо наливает ей кружку воды. Стойка протягивает салфетки.
— Мошка! — сипит Эйя. — Попала в горло!
— Откуда здесь взяться мошке? — удивляется доктор Малус, оглядываясь. Окна забраны наглухо, с тихим гудением работают фильтры, наполняя комнату прохладным безвкусным воздухом.
Эйя машет рукой, и ее оставляют в покое.
Мало-помалу кашель стихает, но стоит Эйе сосредоточиться на беседе, ей кажется, что мошка никуда не девалась и ползает в горле, перебирая колючими лапками — и она кашляет снова, прижимая ко рту салфетку. Женщины обмениваются фразами, что-то спрашивает доктор Малус, но Эйя прислушивается только к першению в собственном горле. Только в самом конце встречи после третьей кружки воды ее, наконец, отпускает.
— Мне понравилось, — говорит Розовая, — что у нас новая участница. Ты так мило рассказывала о себе, — улыбается она Эйе. — Нет-нет, ничего не говори, дыши! Я буду рада увидеть тебя снова.
Оказывается, все остальные уже сказали что-то о сегодняшней встрече.
Злюка поворачивается к Эйе.
— Хорошо начала! — одобрительно кивает она. — Уважаю! Добро пожаловать в наш кружок самоубийц и самоистязательниц.
— Это не специально, — оправдывается доктор Малус. — Случайно так подобралось.
4
Сначала доктор Сальвия видит буйный букет. Потом — что Эйя рисует на толстом листе картона; пальцы перепачканы до самых рукавов.
— Карандаш нельзя, — сердито говорит она. — Кисточки нельзя. Наверное, все ими выкалывают себе глаза?
Она роняет в гнездо масляный мелок.
— Не мой инструмент, — жалуется Эйя.
На картоне — сочная зелень листьев и бархатные тугие раковины роз.
— Вот — роза, — говорит Эйя, вытягивая из букета бледный бутон и поворачивая его к Сальвии. — И вот — ромашка. В чем разница между ними?
Доктор Сальвия улыбается и поднимает брови.
Эйя крутит ромашку так и сяк, стоя перед окном.
— Нет тени, — задумчиво говорит она. — Она вся открыта. А в розе, какой бы белоснежной она ни была, в середине всегда есть тень… Что тебе больше нравится?
Доктор Сальвия смотрит на розу и говорит:
— Не знаю.
— Мне, — роняет Эйя, — нравятся ромашки. Но человеческая природа, как ни крути, больше похожа на розу…
— Розы и ромашки плохо уживаются в одном букете, — говорит доктор Сальвия.
— Да.
И цветок переходит из рук в руки, сохраняя свое сердце в тени.
На листке с расписанием в правом углу ярко-зеленым мелком вкручена жирная, свирепая точка. Доктор Сальвия усмехается и достает из кармана оконную ручку.
— Не хочешь выйти на пляж?
Океанский песок черный, черный металлик, как будто и не песок вовсе, а остатки давно погибшей цивилизации, перемолотой в пыль. Как будто все машины, все причудливые механизмы, все небоскребы и мосты рассыпались в прах и упали дождем на пустынный океанский берег, и остались тут на тысячи и миллионы лет…
Он теплый. Эйя пересыпает его тонкой струйкой из руки в руку. Доктор Сальвия стоит рядом.
— Можно попросить принести из дома одежду, — говорит она. — Необязательно ходить в пижаме.
— Это не пижама! — обиженно отвечает Эйя, оглядывая свои просторные штаны и рубаху из плотного бледного шелка. — Это и есть моя одежда, я так хожу.
Песок скатывается с шелка с тихим шуршанием. А отвороты брюк Сальвии уже полны блестящих черных песчинок, песок забился в туфли и колет ноги.
— Садись, — приглашает Эйя, делая широкий жест. Она уже босиком.
— Расскажи мне хоть что-нибудь о себе, — говорит доктор Сальвия.
— Когда я ходила беременная, — отрешенно начинает Эйя, глядя на волны, — я могла сидеть и смотреть на море часами. Обнимая свое пузо.
Она округляет перед собой руки, вздыхает и забавно заглядывает под рубаху.
— А где оно теперь? Где же?.. Миленький мой животик… Все-таки беременность — это еще не материнство, не танцы вокруг ребенка, это упоение собственным телом и его способностью давать жизнь…
— У тебя есть дети, — улыбается Сальвия.
Эйя поднимает в ответ два пальца.
— Древние статуэтки женщин — это круглый живот, маленькие ручки и ножки и полная грудь. Так я себя и ощущаю, хоть я и не очень такая.
Она сидит на песке, поджав ноги кренделем, похожая в своей шелковой пижаме на большую каплю. А если представить ее без пижамы — то на стебель, вырастающий из круглой луковицы бедер.
— Живот должен быть мягким, — с тоской говорит она, как будто споря с кем-то. — С жестким животом нельзя плакать, нельзя любить… с ним хорошо только злиться. И врать.
Волны вдали завиваются в брызгах пены, ветер захватывает песок и пересыпает его через ноги сидящих, как будто собираясь сравнять их с черной поверхностью пляжа.
— Расслабь его, распусти, — предлагает Эйя. — Ну? Чувствуешь?
Доктор Сальвия вздыхает, и очертания ее фигуры становятся мягче. Она тоже смотрит на океан, краем глаза поглядывая, что делает ее пациентка.
— Ага? — радуется Эйя. — Уже другое дело, правда? Расслабилась? Дашь потрогать?
Застигнутая врасплох, Сальвия не знает, как ответить, а Эйя заливисто хохочет.
— Шучу! — смеется она. — Я могу показать тебе свой.
Она поднимает рубаху и открывает живот, мягкой складкой лежащий над поясом штанов. Он беззащитно и безмятежно глядит на мир прищуренной впадиной пупка, матовый рядом с блестящим кремовым шелком.
— Ну? — хихикает Эйя. — А ты?
Поддавшись дурацкому импульсу, Сальвия тоже приподнимает кофту и показывает ей кусочек белого тела, не тронутого солнцем — потом, смутившись, быстро поправляет одежду.
Эйя улыбается. Улыбается и кивает чему-то своему, своим мыслям.
— Под одеждой, — мягко говорит она, — мы все голые.
И отворачивается к океану.
— Ну, что тебе еще рассказать… — вздыхает она. — В детстве мы играли так.
Она запускает руку глубоко в горку песка между ними.
— Это — бомба. Тебе нужно ее обезвредить. Вот так…
Она обводит горку по кругу, песок с шелестом осыпается, открывая крохотный участок кожи на тыльной стороне кисти.
— Если дотронешься — взорвешься, — предупреждает Эйя. — Давай.
Сальвия медленно обводит пальцем контур. Черный сухой песок послушно перетекает за пальцем. Под ним скрыто живое, теплое тело, которого ни в коем случае нельзя коснуться — и невозможно не коснуться, если ты новичок в игре. Миг — и розовый палец насмешливо выпрыгивает из горки.
— Докоснулась! Бабах!.. Теперь ты. Я отвернусь.
Сальвия закапывает руку в песок. Эйя склоняется над рукой, осторожно очерчивает овал, пытаясь угадать положение спрятанной руки. Волосы падают ей на лицо, она нетерпеливо смахивает их, в широком рукаве мелькает повязка.
— Эйя, — говорит доктор Сальвия. — Что случилось перед тем, как муж нашел тебя в ванной?
— Мы поссорились, — помолчав, отвечает Эйя.
— Из-за чего?
— Ну-у, — тянет Эйя, обводя по контуру мизинец доктора Сальвии (вся рука уже открыта, Эйя, наклонившись, сдувает песчинки с костяшек ее пальцев). — Думаю, он злится на то, что у меня есть любовник…
5
Телефон запел, и Фейнман ошарашенно поняла, что спит — спит в кресле, а звонок ее будит. Едва соображая спросонья, она нащупала его под бедром (была у нее такая привычка, сидеть на телефоне, чтоб не отвлекал от работы) и, не глядя, ткнула в экран.
— Ой, Ирка? — радостно удивилась трубка, как будто это не Сонька сама звонила и звонила, и, наверное, уже замучилась считать гудки. — Ирка, а скажи мне, кто у нас сейчас нормальный психиатр? Мне клиента послать. Взросленького.
— Да я не помню, — вяло откликнулась Фейнман и зевнула. — Я посмотрю и потом тебе напишу в вотсапе.
— А ты там что? — проницательно спросила трубка. — Ты спишь, что ли?
— Да я на работе, — смущенно призналась Фейнман. — Заснула вот.
— Так двигай домой… Хотя — ну да… дома фиг поспишь… Как там девки мои любимые?
— Хочешь — подарю? — как обычно, вздохнула Фейнман. — Налюбуешься.
— Замучилась, бедная, — сказала Сонька. — Я тоже тут замучилась. Задолбали все, всё, ухожу, до отпуска доработаю и пойду по Руси босиком. Понаберут детей, потом не знают, что с ними делать, и давай обратно отдавать…
И они деликатно помолчали: Фейнман — о том, что давно бы пора бросить эту тухлую госконтору и что невозможно помочь, когда нет инструментов помощи. Сонька — о том, что точно, точно уже уходит, вот только до отпуска, и потом еще пока не пристроит Сидоровых… Ивановых… Петровых-Водкиных… Ну, кто-то же должен? А Фейнман в ответ помолчит: это все мания величия, Сонька, мания грандиоза и нарциссизм, нету незаменимых, да и дело так поставлено, что и Макаренко бы не справился. А Сонька тогда помолчит: ой, всё, всё, у меня на этой неделе уже пять платных, видишь, я уже совсем частнопрактикующий специалист, уже почти в строю…
Пять платных, а бесплатных сколько, и полный рабочий день… как это можно выдерживать, интересно знать?
— Так что ты спишь-то? — беспокойно спросила трубка. — Ты там вообще в порядке?
— Да тут у меня такая клиентка, Сонь… — вдруг пожаловалась она.
— Что? Какая?
— Не знаю. Какая-то. Какая-то не такая. Или, может, это я какая-то не такая. Не могу я пока понять…
И правда, невозможно было понять, что смущает ее в этой Вере. Какая-то неловкость, какое-то беспокойство, досадная растерянность — как будто забыла нужное слово и стоишь в ступоре, таращась в одну точку и потирая виски. Может быть, дело в ее глазах, в их настойчивом, ожидающем выражении — может быть, от него уже второй раз доктор Фейнман, вместо того, чтобы слушать, пытается догадаться, где она раньше видела это лицо, как будто бы смутно знакомое, и не может припомнить, но и выкинуть это из головы тоже не может, и остается с чувством, тошнотворным, как укачивание в машине, что еще немного, вот-вот, и нужный файл в памяти будет найден, или сама клиентка вдруг бросит прикидываться и скажет: «Ира! Ира Фейнман, ну что ты, разве ты меня не помнишь, ну вспомни, ну я же… “ — и опять образ соскакивает, как тугая резинка, как тетива одиссеева лука, который хочет натянуть самозванец…
Невозможно. Невыносимо.
Что в ней такого? Или — что такого в самой Ире Фейнман?
— Но что все-таки с вами происходит? — спросила она, выслушав с легким удивлением, как Вера благодарит ее за прошлую встречу, то есть за разрешение чувствовать то, что она чувствует, за признание, что ее боль существует.
— Мне стало как-то бодрее, — сказала Вера, — как-то немного храбрее стало жить.
Фейнман припомнила мимоходом: «Если после визита к психотерапевту у вас стало чуть больше мужества жить, значит, это ваш специалист», — но ничего говорить не стала, слушала молча. Она не умела разглядывать клиентов и завидовала коллегам, которые умели: видели, как человек дышит, замечали перемену позы, мимику, принужденность или свободу жестов, положение рук и ног… А доктору Фейнман, когда она слушала человека напротив, всегда хотелось прикрыть глаза. Тогда слова, вместе с дыханием, тоном, ритмом отдавались у нее в ушах и в середине груди, там, где сердце, в котором тысячу лет назад размещали любовь, и где теперь, когда всем известно, что сердце это просто мотор и насос, она помещается все равно. Доктор Фейнман пробовала жизнь на слух, на вибрацию, ушами и кожей, и если бы клиенты видели ее так, как она сама себя ощущала, они бы увидели чуткие кисточки на ушах и мех, длинный и тонкий мех, следующий всем колебаниям воздуха, всем незримым потокам.
Поэтому все, что можно уловить глазом, было поначалу всегда размыто. На Вере было «что-то в цветочек», и будет «что-то в цветочек» или «что-то в полосочку», пока Фейнман не привыкнет к ней достаточно для того, чтобы различать детали. Но голос Веры уже невозможно было перепутать ни с чьим, и он беспокоил доктора Фейнман, этот голос, который умел (она осязала это) быть сильным и полнозвучным, но едва теплился между ними, постоянно угасая и пропадая, так что Фейнман казалось, что ее клиентка держит себя за горло.
— Что же это за переживания и откуда они берутся? — спросила она. — Вы знаете?
— Я, — ответила ее собеседница, — ненавижу свое тело.
— Ненавидите?
Фейнман присмотрелась.
— У вас красивая стрижка, вы красиво одеты, ухоженные руки, — она опустила глаза, — и ноги…
— Ну, следить-то за собой я всегда слежу, — пожала плечами Вера. — Что тут такого. Распускать себя нельзя. Но… мне это не нравится, что ли. Как с нелюбимым ребенком — все делаешь, но без души — вот, если кремом мазаться, лучше думать о чем-нибудь постороннем, а советуют как? — втирать крем и чувствовать, ощущать себя, а я, если начинаю ощущать, то сразу чувствую отвращение. Понимаете? — Она провела одной рукой по другой, от локтя до шеи. — Прямо фу!
Она встряхнула пальцами, как будто избавляясь от липкой жижи.
— А как же секс? — спросила Фейнман.
Вера крепко сжала руки.
— С этим у меня все хорошо, — придушенным голосом сказала она.
— То есть, вы возбуждаетесь, получаете удовольствие с вашим партнером?..
— Да!
— И оргазм?
— Да, да! — краснея, рассердилась она. — Там же не нужно трогать себя!
— А сами вы…
— Нет!
— Вера, — сказала вдруг Фейнман. — Когда вы в последний раз кричали?
— Что? Как это? В… сексе? Или — на кого?
— Ну просто. Просто громко кричали. Вспомните ситуацию, в которой вы громко, в полный голос, кричали, орали… пели, быть может?
Она задумалась — так надолго, что ответ Фейнман не удивил.
— Вы знаете, я такого что-то не припомню. Я вообще не крикливая.
— У вас сильный голос…
— Да, — она приосанилась. — Это правда. Я могу на большую аудиторию говорить без микрофона… могла. Когда преподавала.
–…но вы им не пользуетесь.
— Ну… возможно, я не думала об этом.
— А движения? Бывает такое, что вы прыгаете? Пускаетесь в пляс? Бежите за автобусом?
— За автобусом? — повторила она в смятении. — Зачем?.. Нет, я не прыгаю. Я в спортзал хожу. Два раза в неделю.
— У вас сильный голос, сильное тело… как так вышло, что вы не бегаете, не прыгаете, не звучите?
«Ох, не надо бы торопиться…» — притормозила себя Фейнман, досадуя, какой бес сегодня тянет ее за язык. Но Вера вдруг серьезно задумалась.
— И правда, — пробормотала она. — Я давно не пою… раньше пела, и даже во весь голос… А теперь — да, теперь я плачу, когда пою. Вы знаете, — нахмурилась Вера, — нет, это звучит глупо, — я ненавижу свой живот.
«А при чем здесь он?» — подумала Фейнман, сосредоточенно молча.
— Я не могу… не могу им дышать. Я его втягиваю, утягиваю… вот, сказала и аж мерзко стало. И когда я пою — и, наверное, если бы я захотела потанцевать или попрыгать — он…
«Что? Трясется?»
— Я его чувствую. Чувствую, что он есть, и мне от этого гадко.
— Подумайте о нем сейчас, — сказала Фейнман. — О своем животе. Положите на него руку.
— Я не могу, — простонала Вера, зажмурившись. — Я хочу его оторвать от себя, хочу его исцарапать, отрезать… Это просто грязный ком сала!
— Вера! — позвала ее Фейнман. — Посмотрите на меня. Я здесь — и вы здесь, мы говорим о ваших чувствах. У вас спортивное, стройное тело, но чувства, которые оно у вас вызывает, вот такие сильные… Знаете что? Давайте попробуем расслабиться. Просто расслабьте спину… вот так… Ноги… руки… Вдохните и выдохните… И просто попробуйте расслабить живот.
— Зачем?
— Просто попробуем, — Фейнман смотрела, как Вера ерзает в кресле, и тихонько подсказывала: — Расслабьте лицо… разожмите челюсти — низ расслабится сам. Положите руку на живот и вдохните, вдохните животом — что вы ощутите?
Послушно, как прилежная ученица, Вера поставила ровно маленькие ступни, опустила руки по обе стороны от колен, замерла и робко, прислушиваясь вдохнула и выдохнула.
— Дышите, — подсказала Фейнман. — Дышите до самого донышка… Как это ощущается?
— Не могу… так дышать, — всхлипнула Вера и заплакала. — Ну о чем же я плачу? О чем же?
— О чем же вы плачете, Вера?
— Я не знаю! — простонала она. — Зачем это все? Я больше не могу! Я устала!
— Вы устали, — тихо повторила за ней Фейнман. — Это так грустно. От чего вы устали?
— Я не могу, не могу, — замотала головой Вера и вдруг быстро заговорила, мешая слова со слезами. — У меня двое детей, три комнаты и два кота. И муж. Кастрюли, сковородки, полы, уроки, стирка, разбросанные игрушки и пыль, везде пыль, и шерсть, и вещи! И унитаз! Унитаз — лицо хозяйки. Ванна. Плитка. Окна. Зеркала. Белье на сушилке, белье в шкафах, кошачьи горшки, пластилин на полу, дневники, чашки всегда на столе, на подоконнике огрызки! Рис, картошка, макароны, макароны, гречка, рис! Холодильник! Помыть забыла…
Она закрыла лицо руками и зарыдала в голос — в полный голос, так, что страшно стало, не услышали бы снаружи.
— Вы так плачете, — ошеломленно сказала Фейнман. — Как по покойнику…
— Вы не понимаете! — яростно проговорила Вера, поднимая глаза. — Вот вы работаете… я знаю… вы хороший психотерапевт, мне много раз вас советовали. Дорогой! Но иногда делаете скидки… да? Не всем, ну может тем, кто не может сейчас платить, а помощь нужна… Да? Бывает же такое?
Фейнман кивнула.
— И вот… когда-нибудь потом, потом, когда вы умрете, все ваши клиенты соберутся — я верю, что они соберутся — и будут говорить о вас всякие хорошие слова. И вспомнят — обязательно вспомнят! — как вы с них не взяли денег, или взяли меньше. Какой вы были добрый и самоотверженный человек! Помогали — без корыстолюбия. А я? — задохнулась она, — я годами, го-да-ми слушаю, кормлю, утешаю, убираю, складываю, перекладываю, укладываю… Когда хоронят каких-нибудь военных, дают десять залпов над могилой — знаете? А мне, думаете — дадут?… Ни при жизни, ни после! Я — паразит, в худшем случае, а в лучшем — просто невидимка.
«Что-то тут есть и другое», — подумала Фейнман и вздохнула.
— Да уж… — согласилась она. — Мне слышны и отчаяние, и обида. Столько всего накопилось и столько всего вам приходилось держать…
Женщина кивала, кивала и вытирала бегущие слезы.
— Вера, может быть, что это все вы и держите своим животом? Напрягаете его, чтобы сдерживать эти слезы… и эти чувства? А как только расслабились — вот они, выплеснулись сюда.
— Да… — невпопад ответила Вера. — Я дышу… Это верно.
— Распустились? — спросила Фейнман. — Как это теперь ощущается? Что вы чувствуете?
Женщина перед ней прислушалась, положила на живот руку.
— Ничего, — неуверенно сказала она. — Себя. Просто тело.
— Просто тело… — повторила Фейнман. — Оно ваше, Вера. Оно хранит ваши чувства и вашу историю.
«Ничего не делается так быстро, — печально думала она. — И этот вздох облегчения скоротечен. Но, может быть, она это запомнит… Что дело не в ненависти. И не в животе.»
— Но я, — сказала Вера, — совсем не про это хотела с вами поговорить.
— А про что же?
Она взглянула на часы.
— Теперь уже не успеем?
Фейнман развела руками.
— Я хотела про другое, теперь уже в другой раз… Сейчас мне, конечно, легче, но я боюсь, что это настроение пройдет и закончится, и снова все будет по-старому. — Она помолчала. — Мне даже странно сейчас говорить, как будто это не я… Я не хочу жить, — прошептала она, прислушиваясь и как будто ужасаясь сама себе.
Неделя, сказала она, это так долго — так что они нашли время поближе, всего через четыре дня, и значит, через четыре дня откроется что-то, почему молодая, полная сил благополучная женщина не хочет жить, какая-то причина, и она будет, конечно, не про кастрюли и не про пыль, хотя, когда все станет ясно, окажется, что и кастрюли, и пыль тут тоже не просто так, — думала Фейнман. И это было пока непонятно, но не тревожно, не страшно — но было и что-то другое, и это другое было непонятнее и страшней.
«Что будет, если расслабить пресс? — думала Фейнман. — Не попробовать ли самой последовать собственному совету?» И она осторожно, выдох за выдохом, отпустила живот, все его косые, прямые и поперечные мышцы, всю эту стену, которая удерживает то, что внутри, и защищает то, что внутри, от того, что снаружи — она ослабила эту стену, наполнила себя воздухом и выпустила его, ожидая прилива покоя и облегчения — но ощутила тоску и смутное беспокойство, и мышцы, разжавшись ненадолго, опять подтянулись.
«Значит, такой вот сейчас момент, — подумала Фейнман. — Не расслабляться…»
А потом она положила голову на подголовник кресла, прикрыла глаза и вдруг заснула, и ей снилось, что она умерла, и все кастрюли пришли ее проводить и сказать, какой она была прекрасный, великодушный человек…
Про кастрюли Ира Фейнман очень хорошо понимала.
Сколько лет они были ее, в ее ведении, до самого этого года, когда девицы — близнецы, девки ненаглядные, Инка и Нинка — вдруг ни с того ни с сего приняли на себя всю кухню. И почти всю уборку. И, приходя позже всех с работы в чистый дом и к остывшему ужину, Фейнман бывала одновременно и благодарна, и обескуражена — как будто двойняшки не только взяли себе ее работу, но и подвинули ее с ее хозяйского, материнского места, и теперь уже ей, а не им приходилось спрашивать, где лежат салфетки или спички, и теперь уже они досадливо морщились и фыркали, когда она не в том порядке расставляла тарелки в сушилке. Раньше, всего лишь, может быть, год… нет, уже пару лет… четыре года назад, Господи… место матери было рядом с ними. Между их кроватями, в центре хаоса их колготок, тетрадок, лаков для ногтей и для волос, кисточек и наушников, секретов и ссор. Когда они успели стать такими своими собственными — а, главное, такими вдруг отцовскими дочками? Им по семнадцать, они перестали говорить о подружках и о мальчиках, они говорят о политике, о притеснении меньшинств, о футболе, об альбомах каких-то групп, о странных фильмах, которые невозможно смотреть и которые они смотрят на японском с английскими субтитрами… и с отцом, а ее начинает укачивать и клонить в сон каждый раз, когда она пытается всмотреться и вслушаться. Разве она виновата, что все это такое чужое и так далеко от нее… Но как он-то, как Марк Антоний среди всего этого оказался? Он даже моет с ними посуду — за компанию, под разговоры…
Немыслимо.
Такое же ошеломление накрывало ее всякий раз, как они приезжали в деревню. Девчонки — те просто распускались на воле, и Фейнман только прикусывала губу, глядя, как бабушка и тетя Маруся их балуют, берегут от всякой работы, благодарят как невесть каких героинь за всякую помощь и ставят им утром на столик перед кроватью кружечки с молоком и свежей земляникой, и позволяют все, все… все, что позволяли Ирочке-внучечке ее бабушка и дед, но тогда это казалось счастьем и самым правильным отношением к человеку, а теперь раздражало и хотелось спросить: почему эти уже вполне взрослые барышни могут валяться в постели до десяти утра и бить целый день баклуши, а она теперь включена во взрослый круговорот забот и хлопот, и это ее усилиями ставится тесто и пропалывается огород, чтобы не задохнулась в сорняках та самая сортовая земляника, которую юные принцессы будут радостно лопать на завтрак…
Фейнман знала, почему, и знала, что просто завидует дочерям и тоскует по беззаботности своего детства, без-заботности, потому что заботой тебя окружают другие. И помнила, что эта вот бытовая, кормящая нежность — это все, на что способна ее родительская семья, что кроме этого баловства им никак по-другому не выразить свою радость, потому что они не умеют поговорить, у них не принято целоваться и обниматься, и «люблю тебя» они говорят только самым маленьким детям — потому что только малые дети способны сто раз на дню задать вопрос: «ты меня любишь?» — а потом как-то перестают.
Но Марк?! Марк в деревне магически преображался, как будто ударялся оземь — об эту вот рыхлую черную земь — и становился непойми кем. Он вставал в четыре утра и ездил с шурином за грибами, и тесал с дядькой бревна, и ложил кирпичи, и ставил забор, и пилил дрова, и колол их, и, крякая, опрокидывал за ужином с мужиками старинную граненую стопочку — темный от загара, плечистый, в какой-то — боже мой — алкоголической растянутой майке (где он ее только брал?). И еще гарцевал перед ней во всем этом маскараде, с топором наперевес, и хотел, чтобы любимая Ирка им восхищалась — а она смотрела и не могла разглядеть в этом зубастом мужике своего мужа, на котором с таким наслаждением она расстегивала дорогие рубашки, с такой тайной истомой следила, как поблескивает в манжете запонка, как красиво лежат волосы на высоком лбу, как изящны его длинные пальцы и как мягко они могут всего касаться… как хорошо сшиты его пиджаки, как шарф облегает башню его шеи, как ловко сидит пальто, с какой природной, стремительной грацией он ходит, водит машину, поворачивается, встает… как чуть-чуть, одним только краешком его губ касается тонкая, умная улыбка…
И этот прекрасный — волшебный — ее мужчина вдруг хэкает и ухает, ударяя колуном по полену, и потный, в мокрой рубахе лезет обниматься и целоваться, и пахнет от него грибами и жидкостью от комаров… И вот он уже больше не ее Марк Антоний, а ихний Семеныч, и видно, что ему весело быть Семенычем — так весело, что он, жмурясь, с хрустом отгрызает бок у красной пузатой луковицы и выдыхает: «охх, ядрена мать!» — у луковицы! — которую Ирка дома тщательно выбирает и выбрасывает из всех супов и салатов!
И Фейнман казалось, что мужики украли, похитили ее мужа, а он и рад был похититься. И она не выдерживала — и уезжала, сославшись на срочные дела в городе, оставляя девчонок и мужа там, где им было так дико, так низменно хорошо, что это было почти ужасно.
«Я устала от материнства, — подумала Фейнман, собираясь с силами, чтобы встать и пойти домой. — Я теперь только на тридцать процентов своей ежедневности — мать… И меня это не огорчает».
6
Дежурная сестра бежит по коридору навстречу доктору Сальвии, и выпаливает, не добежав:
— Дверь! В восьмой комнате дверь заклинило!
Восьмая комната — комната Эйи, перед ней в растерянности стоит долговязый мужчина, трогает ручку, оглядывается и, кажется, тоже рад, что Сальвия наконец тут. Ручка двери дергается как живая, и сама дверь дрожит и даже как будто гнется от ударов с той стороны.
Доктор Сальвия не может взять в толк, что случилось, и говорит спокойно и громко, чтобы все пришли в чувство:
— Что здесь происходит?
— Откройте меня! — кричит ей Эйя.
Сальвия смотрит на Гебо — сестричка в полном смятении прижимает руки к груди.
— Как вообще такое может быть? — спрашивает Сальвия. — Где ключ?
Гебо в отчаянии показывает ей половину ключа.
Она говорит, что дверь захлопнулась сама, непостижимым образом, сработал замок, и посетитель…
( — Я ее муж, — быстро уточняет расстроенный мужчина)
…не смог открыть дверь. Гебо, которая провожала его до комнаты 8, сбегала на пост за ключом, но ключ сломался прямо в замке, и теперь попасть в комнату невозможно. Острый отломок ключа торчит в скважине.
— Позови сюда Зигрида, смотрителя, — распоряжается Сальвия.
— У него отгул, — шепчет Гебо и украдкой от посетителя, глядя круглыми глазами на Сальвию, щелкает себя по горлу.
Черт. Черт. Черт…
— Звони в город, — командует Сальвия. — Давай.
Гебо уносится прочь. Муж нежно кладет руку на дверь, как кладут руку на бок животного, когда хотят его успокоить.
— Малютка, — начинает он.
Эйя кричит. Она так рыдает, что оба человека в коридоре невольно делают шаг назад, напуганные и смущенные тем, что можно так громко и так страшно кричать, не думая, где ты находишься и что происходит.
Эйя видит только дверь, белое полотно, которое притворяется деревом, но на самом деле пластикат, без души, без истории, с фальшивой историей, нарисованной тонкими сероватыми линиями на белой поверхности — как будто бы пластикат тоже был деревом, жил, рос, точился жучками, терял ветки… о, будь это так, будь он настоящим
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Другие берега предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других