Романтическая драма из времен императрицы Елизаветы. Низовье необъятной Волги – здесь в лихие времена разгула русского крепостничества и беспредела правящих классов много укрывалось беглого люда с разных концов необъятной земли российской. Здесь и разворачивается очередное «действо» Салиаса, где в тугой клубок переплетутся и любовь, и кровь, и жестокие будни понизовской вольницы и романтика «большой дороги»…
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Атаман Устя предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
2023 © Издательство «Седьмая книга». Редакция. Зыбин Ю.А.
2023 © Издательство «Седьмая книга». Редакция, составление, оформление
Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в любой форме и любыми средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав
2023 © Издательство «Седьмая книга». Редакция, составление, оформление
Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в любой форме и любыми средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав
"Об информации, информационных технологиях и о защите информации"
ФЗ РФ от 27.07.2006 N 149-ФЗ (ред. от 31.12.2014);
Ст 146 УК РФ (лишение свободы до 5 лет)
ПОСВЯЩАЕТСЯ
Марии Михайловне Петрово-Соловово
Разыгралась, разбушевалась Сура-речка,
Она устьицем упала в Волгу-матушку.
На устьице вырос част ракитов куст,
У кустика лежит бел-горюч камень.
А у камня-то сидят все разбойнички,
Сидят-то они, дуван дуванят:
Уж кому-то из них что достанется,
Кому золото, кому серебро,
Кому шуба кунья, кому золот перстень;
Одному добру молодцу ничего не досталося,
Доставалась ему одна красна девица…
Часть первая
Глава 1
Широкое раздолье!.. Далеко во все края раздвинулись зеленые пустые равнины, а по ним змеем могучим вьется и бежит матушка-Волга, прорывая и обмывая горы и холмы… Выйдя на свет Божий в лесах дремучих коренной, исконной Руси, пробежав сотни верст мимо православных городов и весей, холмов и долин, несется без устали среди всяких нехристей — упасть и сгинуть бесследно в пучине моря Каспия.
И важен, горд, сказывают, Каспий, что проглотил матушку-Волгу. А не будь ее — не было бы и его на свете.
Там далеко, выше, города древние, многолюдные — Тверь, Ярославль, Нижний Новгород — со стенами зубчатыми, теремами боярскими, с храмами златоглавыми, а ниже — татарка Казань глянула издали — с башнями и минаретами. А здесь чем дальше, тем глуше. Направо горы да бугры дикие, сплошь лесом поросшие, скалы, дебри, а налево долы с муравой да луга заливные цветистые, но и на них всюду тишь мертвая, гладь безлюдная… Людей все меньше, зверья да птицы все больше!
Добрый человек в эдакую дичь и глушь жить не пойдет. А уж где среди необозримой, мертвой пустоты затишья и застоя попадется поселок, десятка с два домишек да хибарок, уноси ноги, береги голову, жив человек, крестное знамение сотвори и минуй скорее, беги шибче прочь… Тут не простые хлебопашцы-обыватели приютились, а вольница-негодница, сволочившись со всего свету, притон нашла и душегубством жива.
Птицами небесными себя окаянные те люди прозывают греховно. «Яко ни сеют, ни жнут, а сыты бывают!»
Здесь мимо бегущая Волга-матушка то и дело кровью человеческой красится, то и дело отсюда в серых волнах своих мертвецов уносит и волей-неволей душегубам потакает, концы их озорных дел прячет.
Недалеко уж и до города Камышина, а там и до Каспия осталось докатиться. И берега все дичее, все безлюднее.
Вот острые горы меловые с белыми, будто сахарными, маковками, с ельником густым по склонам. И чаща лесная густо сплетается и топырится от самых оголенных маковок, что белеются на синем небе, и до самых берегов, где набегает и бурлит серая волна.
Против устьица речки Еруслана, близ самого берега, в котловине меж двух холмов, за которыми высится в небо белая меловая гора, — расчищенный яр, и на нем жилье, с десяток хат. А там, среди густого ельника по склонам холмов, еще попряталось несколько хижин, и посредине на высоком бугре, на краю каменистого обрыва, — большая серая развалина. Место это и поселок зовутся Устин Яр.
Половина развалин рассыпалась по бугру, и стоят стены, будто рваные… Зато другая часть крепко еще держится, примыкая к высокой башне с полуразрушенной верхушкой… Может статься это башня сторожевая прежнего славного ханства Астраханского. Может мечеть татарского городка, бесследно пропавшего, а может колокольня при храме святой пустыни, а вся развалина была иноческой обителью, что разорили нехристи.
Много годов этой развалине: двести, а может, и триста, может, и более. Как про то знать? Кто тут среди безлюдья построился, когда жил, как кончил? Одному Богу известно. Может, святой подвижник от мира сюда удалился и зачал, отцы-пустынники стекались и жили. А может, воины татарские из Астрахани дозором тут стояли, русского царя и его воинства опасаясь.
Теперь же по всем хижинам, среди чащи ельника, живут люди пришлые, разноплеменные, «сволока» со всех краев Руси. Голытьба, негодница, вольница.
Не охотой сволочилась она сюда, а ушла от неправды и бесправия иль, не стерпев, согрешив, от суда укрылась. И не грехи свои замаливать собралися здесь, а обиды загуливать, иль зло свое срывать на неповинных, иль накипевший гнев ухаживать, иль горе размыкивать.
На разбитом баркасе, что лежит сгнивший, дырявый, вверх дном у самого берега, наполовину в воде, уместился седой старик с белой бородой. Годов ему счету нет, а прозвище Белоус.
Три удочки закинуты у него в воду и воткнуты в дырья баркаса; два поплавка тихо лежат на воде, а третий уж давно прыгает и ныряет, и круги бегут от него во все стороны, но старик рыболов задремал на солнышке и не видит, что рыбка клюет… Попрыгал поплавок и лег тоже тихо — знать, сорвала рыба червяка… Вот и другой запрыгал рядом, прозевает и этого дедушка… Нет, вот очнулся старый; увидел, хвать за удочку, вытянул лесу, да запоздал; крючок без червяка.
— Ах ты егоза. Сожрала… — заворчал Белоус, надевая другого червяка… — То и дело жрет. Обучилась.
Закинул опять старик удилище и, помаргивая на поплавки, на воду серую, думает да ворчит и шамкает беззубым ртом.
— Вот и рыбка тоже разбоем живет. Ты ее подсиживаешь, будто проезжего купца на дороге, а она норовит тебя обманно взять. С крючка что есть стянуть да уйти… Раз, другой, третий клюнет, а там и в котелок ко мне и в уху. Из наших тоже иной все клюет да клюет, да нарвется и на лобном месте в городе голову и сложит. Вот теперь атаман пеняет: где Измаил? где Петрынь? А они, поди, в остроге, а то и в Сибирь собираются, а то давно и в аду кромешном обретаются. Сложили головушки, напоровшись на кого, да прямо и к сатане. Прости, Господи. Другого им места на том свете не полагается. Стой! Стой! Погоди, — крикнул дед, увидя средний поплавок, что мигал на воде и круги пускал.
Тихонько дернул дедушка Белоус удочку, согнулось удилище, натянулась леса, и потащил дедушка, ухмыляясь и не спеша… Вот заплескало брызгами у края баркаса, перехватил дед бечевку и вытащил из воды бьющуюся серебристую рыбку. Застучала бедная об доски, завертела хвостом в руке деда и шлепнулась в кадушку его. Надел Белоус снова червяка, закинул уду и стал, было, додумывать думу свою: где теперь Измаил с Петрынем? Да не додумал дед и снова задремал.
Глава 2
Вдоль по холму, со стороны поселка, показался мальчуган лет двенадцати. Подпрыгивая и напевая, он прошел было мимо Белоуса, но вдруг завидел старика внизу на баркасе, и лицо его просияло шаловливой усмешкой.
— Дедушка! А, дедушка? — взвизгнул он, спустившись вниз.
Старик не обернулся.
— Дедушка! — крикнул мальчуган громче.
— Ась? Чего? Кто там? — обернулся Белоус.
— Дедушка, правда ль, сказывают, ты водяного поймал? — усмехаясь, выговорил мальчуган заученные слова.
— Постой на час. Я те дам… — вскрикнул вдруг Белоус, — лясник… пустомеля.
Старик сделал движение, будто хочет встать. Мальчуган отбежал шагов на пять в гору и, смеясь, остановился.
— Небось не догонишь. Не пужай.
— Погоди. Ужотка… дома… я те дам!
— А что дашь… Я возьму. Водяного, что ль?
— Вихры надеру, поганцу.
— А вот и не надерешь…
Мальчуган Гаврюк уселся на том месте, где стоял, и, будто удовольствовавшись шуткой, которой весь поселок давно дразнил Белоуса, задумался о чем-то.
— Дедушка! — вскрикнул он снова.
— Ну?
— Сделай мне удочку. Я с тобой удить буду…
— Где тебе, дураку… Иди лучше поглядывай за моими поплавками.
Мальчик спустился ближе, но остановился шагах в трех от старика.
— Чур, не драться, дедушка.
— Ну, ну… Иди. Небось.
— То-то. Смотри. Ты обещался… — просил мальчуган, неуверенно приближаясь к баркасу и вглядываясь в лицо Белоуса.
— Садись вот… Ну…
Но едва только мальчуган очутился на подачу руки от старика, как тот ухватил его за штанишки.
— Я тебя! Поганец!..
— Дедушка! Дедушка!.. Не буду… Ей-ей. Ты обещался. Дедушка… — отчаянно завопил мальчуган, как если б его резать собирались. Мальчуган свалился наземь и начал брыкать ногами, удерживаясь за куст рукой.
Белоус, ухватив его за одну ногу, тащил к себе… Наконец, старик выбился из сил, выпустил ногу мальчугана, но успел разок треснуть по нем ладонью, а в другой раз попал мимо, по баркасу.
Мальчуган, освободясь, с хохотом клубком откатился в сторону.
— Смотри, дурень, в воду скатишься! — вскрикнул Белоус. — Егоза поганая… Ну, иди. Садись. И вот сторожи за этим поплавком; чуть шелохнется — тащи.
Мальчуган понял по голосу деда, что он больше его не тронет. Он храбро подошел и уселся рядом с ним.
— А поглядеть? Может, червяка-то уж и нету… — важно заявил он.
— Погляди. Что ж.
Мальчуган вытащил удочку из воды и, найдя крючок пустым, заговорил еще важнее.
— Вон оно, по-моему, и есть! Это что ж за уженье? Эдак, дедушка… и водяного не поймаешь! — пробурчал он.
Белоус замахнулся, мальчуган отклонился от него в сторону и заорал визгливо:
— Не буду. Ей-Богу, не буду!
Он взял червяка из разбитого горшочка, который стоял около Белоуса, и стал нацеплять его на крючок. Червяк извивался и скользил…
— Ишь, вертится! Ишь, вертится! Не любишь этого…
— Кому это полюбится! — заговорил Белоус. — Дакась вот тебя пропорят так-то. Вот как хивинцы на кол православных сажают. Тож и червяку. Тварь Божия.
— На кол. Как, на кол?.. Нешто можно сидеть на колу?
— Затем, Гаврюк, и сажают, что нельзя. А кабы можно было на ем сидеть, так и не сажали бы.
— Ты сидел, что ль, дедушка?..
— Нетути. Зачем. Бог миловал. Я просто в полоне был у них… Полгода в арыке сидел! — прихвастнул Белоус.
— А много ты, дедушка, походов делал?
— Много. Счет потерял. И на немца, и на хивинца, и на турку, и на крымцев! — сочинял дед.
— Это вот Алим-то наш откуда?
— Да. И Алим оттуда. Город у них — Бахчисарай звать, где их хан проживает, людоед, и сто стов жен имеет.
— Зачем?
— Что зачем?
— А жен-то столько? Сто стов? Шутка!
— А стало быть, девок, что ль, много, девать некуда. Или тоже — закон такой.
— Это под затылком, что ль?
— Чего? Чего под затылком?
— Закон? Стало, здесь вот? — вымолвил Гаврюк, закинув руки за спину и показывая себе на шею.
— И чего ты брешешь, щенок.
— Да как же, дедушка. Сказывал атаман вчера, что коли долго Петрынь не едет, стало, его словил воевода… И, стало, ему по закону голову отрубят…
Белоус рассмеялся весело и стал толково разъяснять, что такое закон.
— Понял, глупая голова?
Гаврюк потряс курчавой головой.
— Где ж ее боле рубить! Коли рубить, то, знамо дело, на шее альбо пополам перерубить… А атаман сказывал: по закону. А ты вон совсем околесную понес…
— Дурень ты, дурень… То тело человеческое, а то закон! — начал было опять Белоус вразумительно, но вдруг увидел запрыгавший поплавок и, схватив удочку, потащил рыбу мимо баркаса на берег.
— У-у, здоровая… Окунь…
Скоро рыба прыгала уже на песке, а Гаврюк ловил ее и старался изо всех сил удержать в руках. Большой окунь, сияя и блестя на солнце, бился, хлестал мальчугана по животу и широко разевал пасть.
— Давай. Не справишься! Упустим еще…
Старик и Гаврюк общими силами отцепили рыбу от крючка и бросили в кадушку с водой. Рыба плеснула раза два, всполошила остальную засыпавшую рыбу и стихла.
Старик весело закинул удочку и снова начал свои любимые россказни про походы. Мальчуган слушал, изредка переспрашивая.
— Тогда я был не то, что вот ныне… Солдат был, а не беглая собака, царю служил. А ныне вот на разбойников служи. Рыбу им лови… Да не сгруби командиру, теперь бы дома был.
И старик без умолку болтал и привирал, будто себя тешил. Вскоре мальчугану надоело сидеть над удочкой, и он собрался уходить.
— Прискучило? Ну, ступай. Где тебе ловить!
— Дедушка, ты мне ввечеру дудку сделаешь? Я камышинку припасу. Найду хорошую. Сделаешь?
— Ладно. Только махонькую. За большой возни много, — отозвался дед.
Отойдя от старика вверх на несколько шагов, Гаврюк остановился и вдруг крикнул с пригорка, как если бы забыл что:
— Дедушка! Дедушка?
— Чего? — быстро обернулся Белоус.
— Правда, ты водяного поймал? — рассмеялся мальчуган.
— Ах ты, поганец! Скажи на милость. Ну, постой. Я те ужотка…
Мальчуган запрыгал, громко хохоча, и пустился бежать к поселку.
— От земли не видать… — заворчал старик. — А уж озорной! Ему скоро и в разбой пора.
Глава 3
Дедушка Белоус остался на своем баркасе и начал опять подремывать. Рыба клевала с крючков червячка, а Белоус тоже клевал носом… Но вот среди дремы вдруг встрепенулся Белоус и глаза открыл.
— Тьфу! — плюнул он сердито. — До чего заспался середь бела дня. Всякая мразь полезла! — забурчал он на самого себя. — Да и рыбки-то мало, заругает атаман. Скажет: дармоед. Скажет: не умеешь рыбу ловить — иди с нами работай. Человеков погублять!.. А куда мне? Мне скоро помирать и ответ перед Господом душеньке моей скоро держать придется… Вишь, дрыхун эдакий. С утра тут, а рыбы всего мало.
И дедушка, будто пообещавшись себе больше не засыпать, переменил на удочках червяков, нацепил свежих, закинул лесы и выпрямился на баркасе бодрее и веселее.
— Да, старость… — забурчал дед. — Помирать пора. И года-то мои другие, лядащие, да и времена-то другие на Руси, варварские, беспутные, да и люди-то ноне почти не в пример хуже. Все негодница, душегубы… Честных людей все мене, а воров да лиходеев, все боле да боле… А все потому, что Бога прогневали! Был царь Петр Лексеич, прибрал его Господь, и пошли на Руси править царицы. Вот оно все прахом и идет. Нешто это бабье дело — государствовать? Да и не живучи они. Вот за тридцать годов со смерти императора всероссийского уж третья царица государит. То была Катерина Алексеевна, а там — Анна Ивановна, а ноне третья — Лизавет Петровна годов уж более десятка царствует. И все-то бабы… Вот лихие времена и пошли. Добрым людям — черен день пришел, а негоднице всякой — масленица. Хошь сыт быть — иди в лютые разбойнички. Вот и я этак-то в разбойниках нанямшись батраком. Спасибо река кормит, рыбка есть. А не клюй рыбка… Атаман скажет: «Иди с нами, дармоед. Душегубствуй!» А нешто мне можно. Хорошо молодым. Их век долог, поживет, покается в грехах и душу свою, смотри, и спасет. Бывает, вестимо, что и молодой вдруг нарвется, убьют. И предстанет его душа негаданно пред Господом. Ну, Батюшка, Отец Небесный, простит, призрит на младость и малоумие. А мне ино дело! Мне душегубить не рука. Не ныне-завтра помрешь, вот на том свете до Господа и не допустят, а скажут тебе ангелы да угодники Божьи: «Ты чего ж это, старый хрыч, злодействовал? У тебя смерть за плечами уж была, тебе бы старые грехи замаливать, а ты на старости новых натворил? Взять его, лютого грешника, во ад, на сковороду!..» Да. Вот тогда на всю жизнь и пропадешь, веки вечные в пещи огненной и гори… Нет, тебе, Трифон, лиходеить не рука… Тебе вот рыбку ловить!.. А ты как на бережок, так дрыхать. Сейчас вот мразь всякая полезла. Воевода камышинский привиделся и будто в плети и в клейма указал взять. Э-эхма!..
Белоус, перестав дремать и следя за удочками, чаще и чаще вытаскивал рыбу, и скоро кадушка стала наполняться через край.
Дедушка не был рыболовом по охоте или смолоду. Белоус по прозвищу, он был крещен во имя святого Трифона. И всю жизнь так звался, пока не попал на Поволжье, где свое имя мирское всяк вместе с совестью в матушку-Волгу будто закидывал, а она, знать, уносила и совесть, и имечко в Каспий. Всяк тут другим именем крестился, а если и продолжал зваться именем угодника, то с кличкой пополам. А уж по прозванью своему, по родине, по округе или по городу какому и селу никогда никто не сказывался и так крепко затаивал, что иной раз и сам чуть не позабывал, откуда он родом. А таить надо. Не ровен час, грех какой. Попадешься команде, да друг-приятель и выдаст. «Он-де, такой-сякой, из-под Костромы, или Нижнего, или Владимира». Да и деревню назовет, и пойдут волочить волокитой, да с села-то и родных, и детей, и кумовьев всех притянут и запутают… И cвоим грехом безвинных загубишь. А вот ловись-ка Белоус, Орелка, Клин, Чупро, Беркут, Саврас, альбо еще как желает атаман, либо молодцы. Попался! «Как звать?» — «Беркут!» — «А имя во святом крещении?» — «Запамятовал!» — «А откуда родом?» — «Не упомню. Мал-малешенек, глуп-глупешенек середь поля остался и отца с матерью не упомню, а взят был разбойниками и обучен их делу…» Вот тут волокита и ищи-свищи твоих сродственников. Помается, да так тебя, Белоуса или Орелку, и пропишет, да так с этим прозвищем и острог, и кнут, и Сибирь, и все пройдет. Никому не в укор, никому не в бесчестье и своим не на горе и беды. Так-то вот, сказывают, один палач одного добра молодца острожного, прозвищем Шестерика, заглазно нахвастался и напросился воеводе — шестерить. Руки, ноги и башку пополам рубить. Воевода дозволил. Ан глядь, Шестерик-то — его же, палачев, беглый сын, которого он семь годов искал, надрывался да плакался… Вот и шестери сына родного — не будешь хвастать.
Дедушка Белоус именем был Трифон, по прозвищу Сусликов, с вотчины боярина князя Голицына, из-под Костромы. Был Тришка, парень в двадцать лет, молодчина собой, попался на глаза боярину в побывку его в вотчине, и взял его князь во двор, увез в Москву и нарядил казачком.
А был его боярин Голицын первый человек в Москве и во всем государстве. Давно то было… Сколько годов тому, дедушка Белоус помнить не может. Был у них в позапрошлый год, проходом к святым местам — монах, грамотей и умница. Взяли его молодцы на дороге и привели к атаману. Опросив старца, атаман отпустил его, да еще покормить велел. Вот разговорился с ним Белоус о себе, молодых годах да о боярине своем. Счел старец года его и сказал: «Ну, Белоус, тебе, поди, девятый десяток лет идет. Ведь то все было еще при царе Федоре альбо при царевне Софье. Другой тогда век был, не наш. Ныне новый век идет».
— Воистину другой век-то был! — поминает часто теперь Белоус. — Другой век — люди другие. Да и годам-то счет ныне неверный пошел. Антихристов счет.
Белоус хорошо помнил, как по грехам людским много месяцев года сгинули вдруг, по сатанинину увету. Новый-то год всегда приходился об осень, при тепле, после жнитва до молотьбы. А тут вдруг раз новый год пришел средь зимы лютой — после Рождества Христова. Впрочем, долго еще народ втихомолку по-своему считал. А в скитах отцы и старцы по сю пору на истинный лад счет ведут. Они сказывают: по Божьему счету новый год начинается перед Рождеством Богородицы, а нынешний счет годам басурманский и от сатаниновой пакости в людей пущен, ради их ослепленья и пагубы.
Вот спасибо тому монаху — Белоус и знает теперь, что ему восемь десятков лет уже есть, но, случается, хвастает, что все сто.
Недолго пробыл парень Трифон во двору князя. Захотелось ему, на его горе, потешиться, побахвалиться. Гордость парня обуяла. Стал он проситься в стрельцы, ради того, чтобы платье воинское надеть да бердыш в руки взять вместо половой щетки, которой в доме князя орудовал. Князь дал свое согласье… Трифон вышел стрелец на славу, молодец и красавец. Раз, когда он стоял у теремов царевен в Кремле, его сами царевны заприметили и пряник ему выслали с девчонкой, полакомиться.
Разумеется, как и все прочие, попал и Трифон при царях Иване и Петре в бунтари, и хоть в душегубствах и озорничествах самолично не участвовал, но был с другими тут же. Как дворовый человек князя Голицына стоял, вестимо, горой за царевну Софью Алексеевну… за нее и пропал с другими. Да еще спасибо: жив остался. Многому множеству его однокашникам-стрельцам головы порубили. Он с малым числом кнут принял, и вытерпел, и в Сибирь пошел. Но с пути, уж за Уралом, бежал, вернулся в Россию, да на Поволжье. Тут, близ речки Иргиза, нашел он скиты и пошел к старцам в послушники. Тридцать с лишком лет выжил он у старцев мирно и богобоязненно. Справлял всякие их дела, и все его любили. Но вступила на престол царица Лизавета Петровна, и был приказ очищать скиты от беглых… И много народу тогда настрадалось. Горькую чашу принял и Белоус. Накрыл и его воевода с солдатами и увез в город. Три раза бегал он из городов и из мира в скиты, и три раза разные команды ворочали его оттуда в острог. Два года выжил он в саратовском остроге, три года в Казани да год в Камышине в Яме, вместе с лютыми разбойниками. Бежал в четвертый раз из неволи и уж не пошел в монахи скитские, а прямо на Волгу, где живут удалы добры молодцы, что к птицам небесным себя приравняли: не сеем-де и не жнем, а сыты завсегда!
И вот, перебывав в разных шайках, попал, наконец, старый старичина восьмидесяти годов в Устин Яр. А сменял он и не по своей воле. Погуляет какая шайка года три-четыре, смотришь — и расстройство ей. Либо атаман взят и казнен, либо молодцы по очереди переведутся, кто как сгинет, кто от пули, кто в Сибири, кто в Волгу угодит, а то просто разбредется шайка. Прослышат, что другой атаман завелся, и куда удалее или тороватее иль богаче живет и лучше кормит. И уйдут к нему проситься в службу. Белоус и останется ни причем и тоже за ними к новому хозяину в батраки. И делает, что укажут. Был он кузнец, был и в плотниках, другой раз лапти плел на всех молодцов. Теперь вот рыболовствует.
— Что завтра будет, один Господь Небесный про то знает, — часто думает и говорит Белоус. — Убьют атамана или просто нарежутся молодцы на войска или на воеводу — и конец! А то проявится другой какой лихой атаман, и к нему уйдут от нынешнего. Он к тому же и атаманит на свой лад. Чудно. Мудрено у него служить. То зверя лютее, то девка девкой. Угодить на него мудрено. Не убил кого — виноват, а там убил как следовает — тоже виноват. Да, атаман Устя — загадчик.
Глава 4
Собрался уже было Белоус домой, побрел по берегу, но повстречал мужика Ваньку Лысого, или Хрипуна, и застрял. Из всех жильцов Устина Яра дедушка больше других любил Лысого. А тут еще случился Лысый пригорюнясь идет, и с ружьем.
— Вона! Ружье! — воскликнул дед.
— Да, дедушка. Хоре мое… хоре хорькое!
Ванька Лысый говорил так хрипло, что не всякий бы сразу его речь разобрал. За то его и Хрипуном прозвали.
— Какое твое горе? — удивился Белоус и, опустив кадушку на землю, положил удочки и уставился на Лысого. — Куда собрался, Иване?
— Вишь ружье. Ефремыч дал по указу атаманову.
— Зачем?
— Атаман, ховорит, указал тебе идтить работать. А то, ховорит, даром хлеб жрешь.
— Дорог им хлеб-от, знать. Все попрекают им! — проворчал Белоус.
— Эхма… Утопился бы вот здесь, чем в хороде в острохе сгнить! — воскликнул Лысый, махнув рукой. И, усевшись у берега на траву, он уныло нос повесил. Белоус подсел к другу и стал его расспрашивать:
— Зачем же ружье тебе дадено?
— Идтить работать
— Что ж тебе указано делать?
— На Козий Хон идтить.
— Знаю Козий Гон. Далече. Часов пять, а то и шесть пройдешь. Там дорога большая. Из Саратова проезжие бывают.
— Ну, вот. То-то… затем и нарядили.
— Подсидеть кого… — вздохнул Белоус.
— Подсидеть.
— И ухлопать?
— Вестимо, ухлопать. А то глядеть, что ль?
— Ну, что ж. Стрелять ты из самопала горазд?
— Хоразд не хоразд, а обучился. Надысь халку убил на плетне! — схвастнул Ванька Лысый.
— Человека еще легче. Чего же ты горюешь?
— Хорюю… В хород в острох попадешь. Там на дорохе и солдаты ходят. Помилуй Бог, нарвешься на них.
— Зачем!
— Зачем? Вестимо, ненароком.
— Небось, — вымолвил Белоус, смеясь.
— Чего небось? Иди вот заместо меня, коли хоряч да храбер! — озлился вдруг Лысый.
Белоус стал толково успокаивать и обнадеживать Лысого, что ничего с ним не приключится худого. Лысый слушал, тряс головой и наконец, воскликнул:
— А вот хде Петрынь? Хде есаул Орлик? Хде Ванька Черный? — все они уж в острохе.
— Кто сказал?
— Никто не сказал. Я ховорю.
— Ну, и врешь. Все они целы и невредимы. Свои дела справят и, гляди, восвояси будут. Я, брат Иване, верно знаю. Я на своем веку-то много видов видал. Не те порядки, чтобы нам каких бед ждать. Вот через год, другой — не знаю, и уверять не стану.
— А батька Петрыня ухораздил под топор. Холову отрубили!..
— То иное дело, Иване. Ты не знаешь, тебя тут не было еще тогда. А я все дело знаю. И дело это — темное дело. Во какое темное. Грешное, скажу, дело. Срамота и грех всем нам. Грешное. Да.
— Хрешное. Почто так?
— Срамота. Продали его молодцы наши, — шепнул старик.
— Почему продали? Кому? — изумился Лысый.
— Боязно мне это говорить тебе, Иване, ты сболтнешь сдуру. А меня атаман заест, а то и изведет.
— Зачем я буду болтать. Ховори, небось…
— Ну, уж скажу. Батька Петрыня, Тарас, под топор угодил не зря. Его выдали. И это дело атаманских рук. Тут Устя на душу грех взял. Когда, года два, почитай, атаман Шило был убит под Камышином, Тарас, как водится по его есаулову званью, стал атаманом. А тут пристал к нам парень Устя.
— Атаман? — спросил Лысый.
— Нонейший. Ну, да… Вот пристал это Устя. Парень чахлый такой, малосильный, худой. Словно не мужик, а девка. Но с лица красавец, глазища как у черта горят, голосом ласковый, ухватками, что тебе бес. Так вот в душу и норовит тебе вползти. Ты не гляди — каков теперь он. Теперь осмелел, всех под себя подобрал. А тогда он тише воды, ниже травы был. Правда, все будто горевал, не смеялся, вина в рот не брал, да и теперь не берет. На дуване тож, бывало, себе свою часть не брал.
— Что ж так? Дуван на всех поровну.
— Ну, не брал. Разделят все промеж себя Тарас с молодцами. А Усте ничего не надо. Вздыхает, сидит да горюет.
— А отчего он хоревал?
— Кто ж его знает. Много душ, может, загубил, прежде чем в бегах был. Почем знать! Да нет, где ему? Он малосильный. А так, стало быть, горе какое, но никому не сказывается.
— Я слышал, он из дворян? — заметил Лысый.
— Ни. Враки. Видал я и дворян немало.
— А с лица, да руки то ж: хладкие да белые…
— Кто его знает. Нет. Кто он и откуда и почему в разбойные дела пошел — никому не ведомо, Иване.
— Ефремыч, поди, знает.
— Никто, тебе говорю, не знает. Как было все сокрыто, так и теперь.
— Ну, Однозуба знает…
— Да ты помалкивай и слушай. Я тебе про Тараса скажу.
— Ну, ховори.
— Вот, значит, явился незнакомый это человек, ничего про себя не говорит, с виду красавец парень, глазища страсть, но безбородый, лядащий, худ и мал-малешенек, будто вот красная девица. Явился тот незнаемый парень и пристал к шайке Тараса.
— Это кто такой?
— О черт, дурак! Да Устя же! Атаман! — взбесился дед. — Про кого же я сказываю?
— Ну, ну… — повинился Лысый. — Я, значит… того…
— Тарас его, стало, взял. Обходился с ним ласково. С Петрынем они — что тебе братья родные. Тарас держал у себя его, в походы мало брал, что и Петрыня, будто ровно обоих берег. Но вот раз, под Дубовкой, как наскочили наши брать да разорять расшиву на реке, да нарвались на многолюдство, и горячая драка завязалась у молодцов с купецкими батраками. Устю кто-то и съездил шашкой по голове. Рубец и по сю пору видать. Видел небось?
— Рубец? Видел. Не здорово. Так малость самая прочеркнута по лбу.
— Вот как его поранили тогда. Тарас за ним ходил, как нянька, либо мать родная. Он лежал, а опосля все дома сидел, покуда не прошло совсем; Тарас от него не отходил. И вот тут темное дело вышло. Собрался Устя в Астрахань к знахарю, вишь, башку показать. С ним Петрынь! А за ними и увяжися атаман Тарас. Мы сидим, ждем, а их нету… Месяц, все нету. Приуныли молодцы. А там приехали Устя с Петрынем и говорят: Тарас нарезался на начальство, взят, а нам бежать велел. Прошел месяц, другой, узнаем мы, Тарасу голову отрубили. А у нас атаманом объявился уж не сын его, а Устя. Понял?
— Понял, — отозвался Лысый и закачал головой.
— А понял, как Тарас в острог и под топор потом угодил?! — воскликнул Белоус.
— Понял.
— Ан врешь. Не понял. Потому это дело по сю пору никто еще не разобрал. Тарас был не дурень какой. А его, Иване, Устя с родным сыном — продали. С головой выдали воеводе. Во свидетелях были на его разбойные дела и душегубства. А загубив — вернулись, и Устя атаманом сам стал. Ему ничего еще, а Петрыню на том свете за отца будет негоже.
— Да, негоже. Отец ведь, родитель.
— Так вот ты, Иване, в пример Тараса себе и не ставь. Его продали. Да еще родной сын! — заключил речь Белоус и поднялся. — Прости. Я запоздал. Заругают. — Старик взял кадушку с рыбой и удочки и тихо побрел в поселок. Ванька Лысый с ружьем двинулся далее, но зашагал медленно и все охал да вздыхал да головою тряс.
Глава 5
Среди приволья и глуши дикого края, за тридцать и сорок верст от всякого жилья, только и был один этот поселок, или «притон», как сказывают добрые люди про житье всякой вольницы, «сволоки» со всех краев матушки-Руси. Поселок этот звался по имени атамана: Устин Вражек, или Яр. Прежде звали это место Стенькин Яр за то, что любил здесь отдыхать и подолгу сиживать табором в летние месяцы сам Стенька Разин со своими молодцами. В этом самом месте, сказывают, в пучине реки бурливой утопил он свою любезную, красавицу, персидскую княжну родом. И этим возблагодарил якобы от себя матушку-Волгу за все, что она дала казне золота да серебра. «На, мол, матушка, ничего я для тебя не жалею!..»
Вот уже с год, как проявился этот новый лихой атаман, именем Устя. Сначала скитальничал с ребятами своими и жил где случится, а теперь поселком целым примостились его молодцы по Яру меж трех гор, около древней развалины. Место прозвалось уже само собой по имени атамана. Да надолго ли? Добежали уже весточки об шайке атамана Усти и в Саратов, и в Камышин. Сначала концы хоронили, как след был, да откупались от вора-воеводы. А ныне посмелели, концов не хоронят, да и воевода в Саратов другой прислан с Москвы, откупа не берет, хоть Устя и засылал не раз в воеводское правленье по сто и более рублей.
Прежде Устины молодцы за хлебопашцев выдаваемы были воеводой своему начальству в округе, а ныне новый воевода смеется и сказывает:
— Знаем мы, какой они хлеб сеют и жнут. Тот, что мимоездом под руку им попадается.
Хаты, избушки да хибарки Устина Яра разбросались среди зелени, кустов и дерев. Поселок не вытянулся в ряд, как на Руси православные живут, костромичи, туляки или иные какие. Здесь слободы иль улицы нет. Кто где примостился, там и спрятался: либо в чаще ельника, либо на пригорке, либо на самом песке у берега. А кто залез выше всех, и со двора его сотня-другая шагов спуску.
Строенье тоже плохое; не на долгий, а на короткий век кладено и лажено было. Ведь не ныне-завтра придется и тягу дать с насиженного места на новое, где поглуше иль где начальство сговорчивее, где войска царского меньше.
Около иных хат есть и огороды. Где бабы есть, там непременно огород. Но большая половина молодцов холостая, не только жен, но и любезных нет. Да и атаман к тому же этого не любит. Можно бы сейчас в округе скрасть дюжины две красных девок и зажить по-христиански, семейно и любовно. Да атаман Устя не любит этого. Чуден он. Детей, малых ребят любит, завсегда ласкает и сластями кормит. Махоньких чужих младенчиков на руках нянчит, а красных девиц духу слышать не может. Завелась одна такая, ворованная из Сенгилея, у молодца Ивана Черного, так атаман велел прогнать, а то утопить пообещался.
Однако в некоторых хатах есть бабы, есть и молодухи и малые ребята. Кто с семьей своей пришел в шайку, бежав из города или из села какого, атаман запрета не кладет. Дочка при отце — иное дело.
Сам атаман живет хорошо. Хата у него не простая. Он в каменном доме, будто в городе. Так приладил он себе в развалине жилье, что диво. Половина, что разрушена от времени, так и осталась, а другую, что еще стояла, поправили, окна да двери приладили, и вышло у атамана три горницы. Ни дать ни взять, правленье городское какое, или земский суд, или дом господский.
Стены белые, потолки высокие, окна широкие. Светлицы вышли — хоть самому воеводе жить в них, а не атаману разбойников.
Вокруг дома под окошками и у крылечка всякая летняя забава — горох да бобы, арбузы да тыквы, подсолнухи высокие, две большие яблони, что сами уж здесь выросли или еще от старых времен остались. Может, и впрямь, когда тут монастырь был, пустынники насадили.
У атамана мордовка старая да злющая, именем Ордунья, прозвищем Однозуба, все хозяйство ведет и обед стряпает. Она и огород, и бахчи развела на диво, она и в горницах всему хозяйка. Бывает, и на атамана наскочит со зла и крикнет, но атаман Устя ей не перечит. Она ругается, а он смеется.
По делам атаманским у Усти в помощь есть молодец Орлик, или Орелка, да он все в разъездах да в розысках. А во дворе всегда при Усте старик Ефремыч, прозвищем Князь, из солдат пандурских. Ефремыч на место якобы есаула помощника, если надо что кому приказать, взыскать, послать куда. Он же и грамоту знает, один на весь поселок.
Если надо кому атамана просить о чем, разжалобить, то берися за Ефремыча. Ордунья много может, да она злючая и дура и атаманских разбойных делов не понимает. А Ефремыч добрая душа и умница. Его смажешь ласковым словом, он и у атамана словечко замолвит, и когда захочет, все поделает.
Только на Однозубу свою да на Князя атаман и не гневается никогда. Они всегда правы. Правда, что они и свое дело знают и все в порядке содержат. Мордовка горницы и огороды ведает, а бывший пандурский капрал все дела по разбойной части ведет и по взыску с виноватых. У него и хранится все на замке: и казна, и порох, и свинец — самое первое и нужное. Кому что нужно! Деньги всем нужны. Но для Усти и его молодцов порох да свинец дороже денег. С ними и денег добудешь. А с одними деньгами да без пороху — с голоду помрешь. Прежде, бывало, топор, сабля, нож острый. И довольно молодцу. А ныне времена пошли хитрые. Едет купец с товаром обозом или в телеге или на беляне по Волге и берет, подлец, про запас себе на дорогу ружье или пистоль турецкую. Ты на него сунешься, по-глупому, с ножом, а он тебя по-своему, по-умному, шагов на десять подпустит, а то и издалеча… да из пистоли своей и ухлопает. Раз — и готово! Вот и приходится молодцам тоже заводить ружья да пистоли. И так набаловался народ, что с одними топорами да ножами иной раз хоть и не зови их работать. Нейдут. Подавай самопалы заморские, свинцу да пуль.
Ефремыч ведет счет всему. И куда уж он скуп на свинец. Даст малость самую, и коли на десяток пуль ни одной головы молодец не прострелил — он грозит самого его застрелить. Но это только ради порядка, а то добрая душа. Мухи сам не тронет. Зайцев даже не бьет, жалеючи. «Всякое дыхание да хвалит Господа», — говорит.
Народ живет в Устином Яре всякий, со всего мира сгон, со всех сторон «сволока». И недели не пройдет, чтобы новый молодец не появился проситься в шайку. Народ в поселке: и русские, и хохлы, и татары есть, и незнамые… Есть цыган, есть молдаван, один сказался кипрусом. Из себя черный, будто сажей вымазан. Другой есть совсем желтый, и волоса и глаза желтые. Сказался из такого места, что либо врет, либо один Господь Бог знает, где такое. Болтает по-российски плохо, но понять все можно. Сказывает этот желтый, что там у них, на стороне его, житье хорошее, да земли мало: все пруды да заводи, хлеб не растет, а жрут, что попало. И уж скучает бедняга по родной стороне. Ушел бы, говорит, да далече, да и не можно. Как придет домой, его сейчас на веревке затянут до смерти, потому что головы рубить по-ихнему грех. Питер знает, был… Из него бежал на Волгу. Либо тоже ограбил кого, либо убил, хоть и желтый…
Есть в Яре и казаки — с Дону и с Яика, есть и кубанцы. Немало и татарвы всякой, но татарва эта совсем иная. Мордва, калмыки, башкиры и чуваши в разбойных делах народ плохой, малодушный и глупый. Украсть что, поджечь, скот угнать, бабу ухлопать — это их дело. Но биться люто не только с командой, а хоть бы даже с мужиками — не их дело.
Пистолей и ружей все боятся до смерти. Как ни увещай их, что пуля безвреднее топора, — не верят. С пятью пулями в нутре люди на Волге живали. А от пяти здоровых махов топором еще никто жив не оставался. Но татарва эта на нож и топор лезет, а коли пальнут по ним хоть дробью или свинчаткой рубленой — так и рассыпятся, как горох. А там трое суток, а то и более все себя щупают везде, нет ли где поранения, не застряла ли где свинчатка. Трус народ, и толку от него мало для шайки.
Но есть татарва и другая: киргизы и крымцы. Эти молодцы. Киргиз лют, а крымец горяч. Эти всегда впереди, и их не только ружьем — пушкой не испугаешь. Киргиз к тому ж хорош тем, что, почитай, не ест ничего. Чем сыт — удивительно. Крымец тоже не обжора, но одна беда — ленив и все с трубкой. Лежать любит середь дня и, покуривая, в небо смотреть. А чего там смотреть — нет ничего. Повадка такая глупая.
Пуще всех неохота в шайку принимать калмыков — едят за пятерых, глотают, что ни попади под руку и спать тоже горазды. Не разбуди — сам не проснется. А работать может только из-под кнута. Зато же их и бьют, как собак, не походя. Киргиза и крымца не тронь: ему плюха и та обидна. Пуще русского человека православного на побои обижаются, а вытяни кнутом, остервенится и резаться полезет. Такой нрав чудной.
Первые молодцы в Устином Яре — все те же казаки. Есть не хуже их русские мужички: тверичане, костромичи, новгородцы, рязанцы, вологжане… но молодцов из них по одному на десяток. Больше все народ степенный, добрый и богобоязненный. На разбой охоты в них мало. А так Бога прогневали, очутились в бегах, попали в разбойнички… Ну и полезай в кузов, коли груздем оказался. Атаман кормит, ну и служи. А то душегубить кому охота? Ведь на том свете тоже спросится. Вестимо, под старость, коли цел и невредим проживешь, надо в скит идти, покаяться и замолить грехи свои.
В шайке молодцы разных народов, и разных лет, и разного нрава. Все перепутались и живут согласно. На дележе, или дуване, всего, что добыли, ссор не бывает. Но в шайке всегда все молодцы на два покроя и разной повадки в разбое, русский ли, татарин ли — все равно. И причина тому, как попал он в бега да на Волгу. Коли по неправде и утеснений помещика, от обиды судьи, или просто от рекрутчины, или со страхов каких бежал, то он — один человек! Коли загубил кого там у себя, убил, зарезал и от ответа бежал — другой человек. Он крови отведал будто и остервенился. И чудно! Душегубством своим по Волге похваляется и рад приврать, как мужика ухлопал, как купца убил, приказчика иль батрака зарезал, как подьячего какого замучил до смерти… Первое дело похвастать пред сотоварищами на роздыхе иль за обедом. Но про то первое свое дело, из-за которого бежал, молчит. Раз скажет кому, атаману иль приятелю, и то невесело, без шуток да прибауток. Про то дело поминать не любит, будто оно его «свое»… А здесь на Волге — это не его дела — «чужие», атаманские.
Бывает, живет в шайке молодец год, два, три и никому не сказывается, почему бежал и в разбой попал. «Грех такой был! — говорит. — Загубил душу одну». А кого убил он, за что? Неохота говорить. То тягостью душевною легло на сердце… А вот лихое смертоубийство вместе с молодцами купца какого проезжего — это иное дело. Весело и помянуть, не терпится и прибауткой смазать, чтобы смешнее да веселее показалось.
Если кто в остроге посидел — совсем иное дело. После острога народ приходит — безбожник и, почитай, гораздо отчаяннее и злее, чем коренной волжский разбойник, что и в городах-то никогда и поблизости не бывал. Острожник, каторжник, сибирный, клейменый, с рваными ноздрями, иль с урезанным ухом, или пестрый от кнута и плетей — куда хуже молодца, что на Поволжье вырос и еще мальчуганом с тятькой в разбойники ходил. Этому ты, коли подвернулся под руку, подай наживу, денег, шубу, перстенек для зазнобушки, а сам — коли что — Бог с тобой. Иди, разживайся, и опять милости просим, мимо нас наезжай. Опять дай побаловаться.
Клейменый да сибирный ограбит, но душу никогда не отпустит на покаяние. А коли ничего не нашел на проезжем поживиться, еще лютее да злодеестее ухлопает. Не попадайся, треклятый, с пустыми руками.
Молодцы-удальцы, уроженцы Поволжья, народ все балагур, затейник и именует себя: вольные ратнички… Божьи служивые, птицы небесные, подорожная команда! Их забота — сыту быть, их завет — удалу быть. Им любо на вольной волюшке с песнями гулять, любезных иметь.
Сибирный и острожный народ удали той и не мыслит, песен не любит, зазнобы не заводит. У него застряла злоба на все. Его на родимую сторону тянет, где, может, жена и дети остались… А туда нельзя! Вовеки и аминь — нельзя!.. «Ну, так не подвертывайся же здесь никто под руку… Что мне проезжий, что баба глупая или девка неповинная. Самого младенца с ангельской душенькой ножом порежу без оглядки».
Глава 6
Смеркалось… Весь поселок Устин Яр притих и, казалось, будто уже спит или вымер. Хоть жилье это и притон, и разбойное гнездо, а зачастую здесь бывало тихо и отчасти безлюдно. Более половины обитателей бывали почти всегда в отсутствии по окрестностям, по селам и весям, а то и в городах. Каждый справлял какое-либо дело или поручение, а то просто посылался на добычу. По дворам виднелись только хворые, старые да бабы и ребята или ненадолго вернувшиеся молодцы после исполнения указанного атаманом урока. Дела эти, или уроки, были правильно распределены.
Одни всегда ходили на охоту и доставляли дичь, как Белоус рыбу, другие посылались исключительно по деревням угонять скот, красть лошадей, так как для этого требовались особая сноровка, уменье и удаль, и на это посылались самые отборные молодцы, конокрады по ремеслу.
Наконец, разбойничать по дорогам, то есть нападать на проезжих, грабить и, если нужно, убивать, было исключительным занятием двух десятков молодцов, именуемых сибирными, то есть из тех, что побывали уже на каторге и, ожесточенные вполне, шли на убийство как на охоту. Кроме того, для всех мирных дел, ходатайств и поручений в городе, требовавших ловкости, пронырства и знания многих «ходов», имелись два-три человека из более казистых на вид, умных и толковых.
Вследствие постоянного отсутствия большинства молодцов в середине дня в поселке бывало не очень оживленно, а в сумерки, когда наступал час ужина, становилось совсем тихо.
У развалины, часть которой была подновлена и прилажена под жилище атамана, было всегда тихо. Изредка только мордовка Ордунья кропоталась и бранилась визгливо с кем-нибудь из пришедших к атаману.
Солнце давно зашло… Алевший запад стал темнеть, летняя теплая и темная ночь все более окутывала мглой весь Яр и бугор, на котором стояли наполовину разрушенные, будто рваные стены прежней монашеской обители или прежней сторожевой крепости. Наконец, в одном из окошек поближе к высокой башне, со сбитой будто ядрами верхушкой, засветился огонек. Это была горница атамана, где он проводил целые дни за каким-либо занятием. Но чем занимался Устя от зари до зари, скромно, неслышно, будто втайне от всех, никто из шайки не знал. Предполагать, что атаман спит по целым дням, было нельзя, так как всякий, являвшийся к нему, тотчас допускался в первую горницу, загроможденную рядами награбленного товара, и хозяин тотчас выходил всегда сумрачный, неразговорчивый, но бодрый, не спросонья, а будто оторвавшись от дела какого.
Горница, где засветился теперь огонек, была просторная, с ярко-белыми стенами, недавно вымазанными глиной, и деревянными скамьями вдоль стен. В одном углу стоял близ окна стол, а возле него шкаф, где лежало кое-какое платье и белье. Рядом на гвозде армяк синий с медными пуговицами, красный кушак и круглая шапочка, трешневиком, обмотанная цветными тесемками и шнурками… На стене против окон висело самое разнообразное оружие: турецкие пистолеты, ружья всех калибров, сабли, кинжалы и ножи, два отточенных бердыша и даже большой калмыцкий лук с упругой тетивой из бычачьей жилы ярко-кровавого цвета, а рядом с луком — сайдак со стрелами. Отдельно от всего оружия — ради почета — висел на стене мушкетон с красивой резьбой и перламутровой отделкой по ложу из ореха.
Для широкого дула этого заморского мушкетона отливал себе сам атаман особенные огромные пули. Этот мушкетон был любимым оружием хозяина, и он почти не отлучался со двора, не закинув его за спину. Вдобавок это был подарок прежнего атамана шайки, старого Тараса. Этот мушкетон достался Тарасу после офицера, начальника команды, посланной из Саратова на поимку его шайки.
Офицер был убит, команда частью разбежалась, частью была перебита, а все оружие досталось в пользу разбойников. В другом углу горницы стояла деревянная кровать, покрытая пестрым одеялом, с красивыми красными расшивками, работы трех мордовок и в том числе старой Ордуньи.
В правом углу чернели три старинных образа, из которых один, большой складень, изображал Страшный Суд.
У стола, где горела сальная свеча, сидел, опершись на оба локтя, очень молодой малый, в белой с вышивкой рубахе, пестрых шароварах и высоких смазных сапогах. Поверх рубахи была надета черная суконная куртка-безрукавка, вся расшитая шелками и обшитая позументом, а среди мелкого узора на плечах и на спине сияли вытканные золотом турецкие буквы.
Перед молодцом лежала большая книга, сильно почерневшая и ветхая. Указкой в правой руке он медленно вел по строчкам и, читая про себя, разбирал, очевидно, с трудом каждое слово. Иногда он произносил слова вслух шепотом или громко, но вопросительно, как бы не уверенный в точности прочитанного и произнесенного… Книга мелкой церковной печати была Псалтырь, переплетенная вместе с другой книгой, озаглавленной: «Столб веры».
— Хитон… — произнес молодой малый и промолчал. — Ве-ле-ле-ние… — медленно разобрал он затем и снова приостановился.
Прошло несколько мгновений, и он снова выговорил вслух, громко, но уже не вопросительно: «Яко тать и разбойник!» Голос его, свежий, мягкий, отчасти певучий, прозвучал с оттенком чувства.
Он перестал водить указкой по строчкам и, глядя мимо книги на стол, где лежали щипцы для снимки нагара со свечи, очевидно, задумался вдруг невольно и бессознательно.
После нескольких минут молчания снова едва слышным шепотом произнес:
— Яко тать и разбойник!.. Да! Слуги дьявола на земле. Лютые, нераскаянные грешники! Жизнь-то недолга. А после-то… После — геенна огненная!.. — И он вдруг глубоко вздохнул и от своего же вздоха будто пришел в себя… Провел небольшой белой рукой по глазам и по лицу несколько раз, будто отгоняя от себя неотвязные, одолевшие думы…
Наконец, молодой малый отвернулся от книги, сел боком к столу и, опершись на него локтем, положил щеку на кулак.
Атаман Устя кому казался красавцем, а кому, напротив того, гораздо неказист, непригож и даже совсем не по нутру. Все-таки атаман давно дивил всякого человека на первый взгляд своим чудным видом, лицом, ростом и складом. Словно не мужчиной казался он по виду, а будто еще парень лет много восемнадцати. Зато с лица будто стар, иль уж больно зло это лицо и на старое смахивает.
Скорее сухопарый и худой, чем плотный, Устя казался еще не выросшим и не сложившимся вполне мужчиной. Но плечи, сравнительно с ростом, были довольно широки, грудь высокая, рост для молодца средний. Зато ноги малы, руки тоже малы и белы, будто у барича. Голова тоже небольшая, черная, хоть и коротко острижена, а кудрявая, так что вся будто в мерлушке черной барашка курчавого.
Если всем своим видом малый не походил на взрослого мужчину и еще того меньше на атамана разбойничьей шайки, то уж лицом совсем смахивал на барчонка или купчика из города. Только бы не брови!..
Было бы молодое и чистое лицо Усти, слегка загорелое, пожалуй, совсем обыкновенное, годное и для всякого парня, если бы только не чудный рот да не чудные брови. Этот рот и эти брови были не простые, обыкновенные, а бросались в глаза каждому сразу. Они даже будто не ладили между собой, будто век спорили. Рот добрый, годный и для сердечного парня и, пожалуй, даже хоть для смехуньи-девицы… А брови нехорошие, будто злые, прямо под стать не только парню, а сибирному душегубу лютому, каторжному.
Маленький рот Усти с сильно вздернутой вверх заячьей губой вечно оставлял на виду верхний ряд белых зубов и придавал лицу его ребячески добродушный вид. Эта вздернутая верхняя губа, пухлая, розовая, век топырилась будто и торчала шаловливо, наивно, чуть не глуповато. Небольшой нос загибался к ней сильной горбиной и был совсем, как сказывается, орлиный. И вот от него, над узкими, черными, будто миндалем вырезанными глазами, смелыми и упорными… шли от переносицы густые и тонкие черные брови, но не облегали глаз полукружием или дугой, как у всех людей, а расходились прямо и вверх. И концы их у висков были выше переносицы… Вот эти-то брови и не ладили с детским ртом, а придавали всему лицу что-то злое и дикое, упрямое и отчаянное… Коли за эту заячью, детски пухлую да розовую губку и белые зубки парень годился бы в женихи любой купеческой дочери или барышне, то за брови эти — прямо выбирай его в атаманы разбойников.
Когда Устя, разгневавшись на кого, прищурит свои огневые глаза, черные, как у цыгана, и сведет брови, то они еще больше опустятся над орлиным носом, а крайние кончики их еще больше поднимутся… И глянет молодой парень разбойным бездушным взглядом так, что уноси ноги. Того гляди, за нож схватится и резанет, не упредив и словечком. И всем чудным лицом этим, сдается, он не человек, а птица хищная или зверь лютый… Или того хуже!.. А что? Да, бывает грех на земле, что при рождении на свет Божий младенца мать, мучаясь, поминает часто врага человеческого. И приходит он к родильнице в помочь, да на лице новорожденного младенца отпечатлевает свой лик, а в душу его неповинную вдохнет отчаяние свое сатаниново. Кроме того, все лицо Усти кажется еще суровее из-за длинного белого рубца на лбу, от виска и до пробора, оставшегося после раны шашкой в голову. Рубец, тонкий и ровный, не безобразит его, а будто только придает лицу еще более злой и дикий вид. И кажется атаман для кого красавец писаный, а для кого в бровях этих да в рубце будто сама нечистая сила сказывается.
Так ли, иначе ли, а, должно быть, за одни эти брови молодой парень двадцати годов и попал в атаманы волжских разбойников. Должно быть, эти брови на виду у всех прямо выдают то, что живо в нем самом, да зауряд скрыто от глаз людских. А живы в нем: сила несокрушимая духа, сердце каменное, ожесточенное, нрав-указчик, которому не перечь никто! И слово его указ, а указов для ослушника у него только два! По третьему разу виноватому нет опять указа, а есть смертные слова: расстрел или голову долой топором. А бежать из шайки и не пробуй — свои же молодцы разыщут на дне морском, под страхом того же расстрела и себе, и приведут к атаману на расправу.
Глава 7
Прошло в тишине много времени. Свеча сильно нагорела, и толстый черный фитиль коптил и дымил. Комната погрузилась в полутьму. Молодой малый не снимал нагара. Долго так сидел, не двинувшись и глубоко задумавшись. Наконец, скрипнули ступени на лестнице за второй горницей, и он пришел в себя, повернулся, тотчас отворил ящик стола и взял книгу в руку… Он прислушался к шагам по горнице и, опустив книгу в ящик, быстро затворил его, оставшись в том же положении у стола; он только взял щипцы и снял нагар. Сразу засияли опять белые стены, и яркий свет разлился по горнице. Дверь отворилась, и вошел слегка сгорбленный старик, Ефремыч, которого в шутку звал Устя то дворецким своим, то денщиком, то дядькой. Для всей шайки отставной капрал Пандурского полка был только с одним прозвищем Князь.
— А, это ты? Я тебя не признал по шагам, — сказал Устя и, тотчас же открыв ящик, снова вынул на стол книгу.
— Не узнал? Что ж, ноги-то у меня нешто помолодели, — заворчал Ефремыч. — И чего ты прячешься с книжицей. Плевать тебе на всех. Нешто тут лих какой, что грамоте захотел обучиться. Сидел бы да складывал завсегда, хоть при всех. Чего их таиться? И не их ума это дело, да и худа нет…
— Сказано тебе, старому, сто разов! Отстань! — Добродушно проговорил Устя. — Чего ты привязываешься тоже, как Ордунья. Сказал тебе раз — не атаманское по мне это дело с книжкой сидеть, и зазорно молодцам будет, да срам один. Не хочу потому при них складывать! Ну, и не стану! И ты про это молчи… А то побью…
— Побьешь? — усмехнулся Ефремыч. — Вишь как?
— Да что ж, ей-Богу, за эдакое раз бы тебя треснул. Не болтай, чего не надо.
— А я болтал? Много я наболтал по сю пору. Ах?.. Ну-тко, много…
— Нет… Я не то…
— Про книжицу, вишь, не доверяет! — отчасти сердился старик. — А про другое что, много важнеющее, много я разболтал по сю пору. Ась? В том доверился, а за книжицу боишься…
— А все-таки знают которые из молодцов, — глухо и странно выговорил Устя.
— Знают? Вестимо, да не от меня. Знают те, кои еще при Тарасе тебя видали в ином виде. А то знают, поди, от брехунца и негодника Петруньки, что теперь небось в Саратове сидит, Иуда, да на нас показывает воеводским крючкам да ярыжкам.
— Эка ведь хватил. Нешто может такое быть! Да и Петрынь не таков.
— Не таков? Не может быть? Нет, может!! И так еще может, что приключится вскорости. Да и давай Бог. Попался бы скорее в чем, так нас бы от себя всех и освободил, Иуда. Пустили бы в Волгу с камнем на шее — и аминь! Всем хорошо, а тебе всех лучше. Перестанет приставать со своей занозой. А она-то, заноза, его на все и подымает.
— Это, стало, из любви да и губит — кого любишь?.. — усмехнулся Устя.
— А то как же. По-твоему, такого на свете не бывает, что ль?
— Ты чего пришел-то? — нетерпеливо спросил Устя.
— Пришел, потому что Черный прибыл.
— А! Ну, подавай. Что он? Что сказывает?
— Я у него ничего не спрашивал, так он ничего и не сказывал. Опросил я его только насчет делов, какие вершит Петрынь в Камышине.
— Ну, что же?
— Вот он мне и сказал, что Петрыньки-щенка в Камышине за все время, что Черный там пробыл, видом не видано и слыхом не слыхивано.
Лицо Усти омрачилось.
— Что, гоже? Любо? — сердясь, прибавил Ефремыч.
— Где ж он?
— Ефремыч тебе и сказывает. В Саратове воеводским крючкам да ярыжкам на всех нас…
— Ах, полно, Ефремыч!.. Зря стал ты лясы точить, будто Ордунья; уж коли вдвоем вы начнете мне всякие переплеты плести да огороды городить, так просто от вас хоть беги.
Ефремыч покачал головой, махнул на атамана рукой и, повернувшись, пошел молча к двери.
— Не стоит с тобой и слов тратить, — проворчал он уже в дверях.
— Пошли Черного! — крикнул Устя.
Ефремыч, не отвечая, скрылся за дверь и крикнул:
— Ванька!
Тотчас снова заскрипела лестница, и через минуту в соседней горнице раздались легкие шаги и голоса:
— Сюда, что ль, выйдет…
— Сказывал про Петрыньку-то?
— Не поверил…
Ефремыч тяжело и медленно спустился по лестнице, а Устя снова задумчиво сидел у стола и не двигался.
— Не может такого быть! — проговорил он, наконец. — Слабодушный, девчонка он, а не молодец. Лукав тоже. Лиса! Но не Иуда-предатель. Как можно?
И, вспомнив об ожидавшем его молодце, Устя спрятал снова книгу в стол и крикнул громко:
— Ванька, входи сюда.
Молодой малый вошел, поклонился Усте и стал у самой двери. Малый этот был отчасти схож с атаманом, то есть среднего роста, черноволосый, недурен собой и лет 23 на вид. Но очень смуглое от природы лицо и странный выговор прямо выдавали в нем нерусское происхождение. Его звали Ванька Черный в отличье от мужика Ваньки Лысого.
— Здравствуй, Черный. Ну, как все справил? Удачливо?
— Ничего. Как все было указано. А вот замешкался только.
— Да. Негоже это… — отчасти строго выговорил Устя. — Вместо недели пропадать две…
— Не моя вина, атаман! Не виноват! Ни Боже мой — не виноват, — тряхнул Ванька Черный головой. — Сначала есаул в городе придержал. Все со мной вместе собирался.
— Ну, что Орлик?
— Да так я и ушел, он ничего не справил. Не берут в воеводстве от него ни алтына, да и шабаш. Со всех концов подлезал, говорит, ничего не поделаешь. Один там есть, старый такой, лет с девяносто, писарем, что ли. Этот брал деньги, и немного, да есаул сказывает, ему дать, что бросить, не стоит. Украдет! А толку не будет. А то, на грех, и помрет. Деньги зря пропадут совсем.
— Плохи твои вести, Черный, — проговорил Устя, задумавшись. — Так Орлик и остался.
— Так и остался пробовать еще… Сказывали ему, теща воеводина возьмет и зятька по-своему поведет. Баба ражая и ндрав кипяток.
— Теща возьмет? Теща воеводы?
— Ну, да… Баба, сказывали и мне на базаре, ходок такой, что оборони Бог. На всех обывателей и господ в городе и даже в самом остроге страхов напустила. Бьет шибко… И всех бьет. Купца Ермошкина, на что горделив и денег много…
— Ну… Неужто же и его побила она?
— Память отшибла! Лежит третью неделю. Чего лучше.
— А при мне было… — продолжал Черный. — Дьячка Митрофана повстречала она у соборной площади, сгребла это единым разом, да и начала возить по луговине. Возила, возила… Кудри-то его так по ветру и летят. Народ еле оттащил ее от Митрофана. И то не силком, а обманом ее взяли. Крикнули пожар… Горит то ись будто около ейного дома… Ну, отстала и побежала к себе.
Устя рассмеялся.
— Ну, Орлик-то надежду имеет, что воеводиха возьмет?
— Не воеводиха, та махонькая и на ладан дышит, а самая теща эвта… Орлик сильно уповает… Указал только тебе доложить, что коли злючая баба запросит больше положенного, то он из других прибавит, из пятидесяти рублей, что получил от дяди Хлуда — для тебя.
— Какие же это?
— А пропускные от купца Сергеева, что на мокшане проминует тут деньков через десяток с товаром в Астрахань.
Устя сморщил брови и задумался. Черный молчал.
— Не мало ли взял Хлуд? Пятьдесят за целую мокшану! В ней, поди, на тысячу рублей товару-то будет?
— Уж этого не знаю. Сказывал так Орлик. А дядя Хлуд и мне оченно наказывал доложить тебе, как нам не ошибиться. Чтоб того Сергеева пропустить мимо Яра без обиды. А он уговорился, чтобы купец от себя на корме или у руля — как всегда для опознания — воткнул шест с синим лоскутом и с пуком конопли. Так и тебе указал передать. Синь лоскут да конопля.
— Мало взял! — ворчал Устя. — Буду я пропускать целые беляны, мокшаны да корабли с товаром за пятьдесят рублей. Сдается мне, стал Хлуд у нас деньги оттягивать. Вор он.
— Как можно, атаман. Он не таковский, — жалостливо произнес Ванька Черный.
— Да. Для тебя, цыгана. Ты хвостом у меня не верти. Ты норовишь за его дочку свататься. Знаю, брат.
— Что ж, я бы не прочь… Да не отдаст николи.
— Знамо, не отдаст. Эка невидаль, зятек из разбойников, беглый и голоштанный.
— А мастерство, атаман, нешто не в зачет. У него от меня лишних двести рублев в году будет. Он такого, как я, не найдет другого.
— Эка язык-то без костей… Мастерство? Что ты пару коней в год угонишь! Невидаль. Всего на пятнадцать рублей. Да знахарством своим рублей двадцать наживешь в году.
— Как можно, атаман… — ухмылялся Черный. — Я в году двадцать, а то и все две дюжины коней угоню. А знахарство мое… клад. Ей-Богу, клад. Я вот и теперь в городе хворую купчиху выхаживал и в неделю на пять с полтиной отвару своего ей перетаскал. Я один был при ней. Всех городских знахарей супруженек ее прогнал, а меня слезно просил облегчить от хворости.
— Ну, вылечил, что ль?
— Да, сначала было полегчало, а там, кто его знает, вдруг ее скрючило и дух вон. Купец с горести так на меня залезать зачал, что я уж у дяди Хлуда в сарае сидел сутки и на улицу не выходил. А там прямо сюда хватил. Все Господь. Нешто можно вылечить — коему человеку смерть надлежит быть. А народ глуп — этого не понимает. Господь к себе человека требовает, а ты, вишь, тут своим настоем из трав Божьей воле предел положи. Даже грех, ей-Богу… Глуп народ. А я знахарь во какой, каких в самой Москве нету. У меня один слепой прозрел в Дубовке. А другой был из астраханцев, огнем восемь лет горел. Я его в месяц выходил, как рукой все сняло.
Долго болтал Ванька Черный о своем коньке любимом, о знахарстве, но Устя не слушал, а о чем-то думал. Наконец, он прервал болтовню Черного и спросил нерешительным голосом и как бы вскользь брошенными словами, будто стыдно ему было за свой вопрос:
— Петрынь что?
— Его в городе нету… И не бывал! — отозвался Черный.
— Враки все… — мычал Устя, глядя в сторону.
— У дяди Хлуда не был. И есаул его не видал.
— Может, под городом дело какое?
— А мы, атаман, так полагаем… Негоже это Петрынь, не хватил ли в Саратов, чтобы тебя и нас с головой тамошнему начальству…
— Полно врать. Пустомеля, дурак! — резко выговорил Устя.
— Есаул сказывал… — робко отозвался Черный. — Дядя Хлуд тоже. А я что ж… Не мое дело…
— Вор Хлуд, сам первый нас продаст, коли ему деньги хорошие пообещают. Только одним страхом нашей расправы его и держим.
— Воля твоя, атаман… А дядя Хлуд не таковский. И зачем ему негодное дело… Нашинские на его дворе завсегда ему за постой отплачивают, кто чем может: деньгами, скотиной, товаром… Он от нас больше и разжился, так ему не рука нас продавать…
— Измаил что? Назад когда собирается?..
— Измаил? — выговорил Черный, удивляясь.
— Ну, чего ты?
— Да ведь он же напоролся…
— Как напоролся! Когда? — воскликнул Устя.
— Я чаял, уж ты знаешь от кого… Измаил давно уж, как от нас только тронулся, так верстах в десяти от города и напоролся. Мне есаул сказывал, и в городе говорили. Там его и зарыли на кладбище, да еще по-христианскому — не знали, что татарин.
— Скажи на милость! — вздохнул Устя. — Жаль мне Измаила. Эх, жаль! Как же вышло-то…
— Да барин какой-то, помещик, из ружья ухлопал. Сам татарин виноват. Их двое ехало с кучером на тройке… А Измаил — очень ведь тоже — полез на них, благо, у него конь был лихой… Ну, сказывал, вишь, этот барин в воеводстве, что Измаил шибко наскочил, коренника под уздцы ухватил и два раза выпалил по ним. Кучера подшиб в бок сильно и свалил с козел, а барин его хлестнул из ружья!.. И одним разом и положил. Они же его в город привезли мертвого… Да все похвалялись, дьяволы. Лгали, что семеро разбойников было.
Атаман Устя молча отпустил Черного и, оставшись один, снова принялся за свою книгу.
Глава 8
Молодец Ванька, с прозвищем Черный, был неизвестного происхождения: не то цыган, не то жид. Сам он прежде сказывал товарищам, что его отец с матерью были из одной земли, что около моря Черного и Дуная, из города Яссы.
Правду ли говорил Ванька или хвастал, было тоже шайке неизвестно. Многие его считали за цыгана. Так или иначе, но лицом, акцентом в произношении и даже какой-то особенной вертлявостью он не походил на русского. Вдобавок он знал многое, чего не знали другие молодцы шайки: он бывал в Москве, в Киеве, когда-то долго прожил в Астрахани и плавал по Каспийскому морю наемником на купеческом корабле. Кой-что знал он о Персии, понаслышке или действительно бывал у персидского берега. Он не любил, как и все, много болтать о себе, но, однако, атаману было известно кой-что. Молодец, лет 27, был уроженец Каменец-Подольска. Он помнил, как лет восьми от роду отец и мать поднялись и поехали Бог весть почему в дальний путь, длившийся два месяца. Они перебрались в город Смоленск, где прожили хорошо и богато года два… Но вдруг что-то приключилось с отцом… Однажды внезапно отец бросил дом и почти все нажитое имущество и, посадив в телегу жену, парнишку-сына и его маленькую сестренку, рысью выехал среди ночи из Смоленска и всю ночь гнал лошадь без передышки и без остановки. В полдень лошадь выбилась из сил и к вечеру пала на дороге, близ деревни. Отец Ванькин купил живо другую в ближней избе и, отсчитав деньги чистоганом из мошны, без жалости погнал снова… После двух суток езды семья остановилась на постоялом дворе, в каком-то местечке, при большой реке. Здесь было очень людно, весело, тянулись без конца по большой дороге взад и вперед обозы со всяким добром и товаром, и проездом то и дело попадались разные барские дроги и рыдваны, четверней и шестериком серых коней под масть. На умного парнишку будто повеяло чем-то новым. Тут будто люди другие и живут иначе… Он повеселел, на все и на всех таращил глаза, ухмыляясь бойко.
— Вишь, наш Ванька как повеселел? — заметил отец и спросил, шутя, сына: знает ли он, где они?
— Вот послезавтра двинем с зари, и, как солнышко встанет, ты и ахнешь оттого, что увидишь! — сказал он.
Парнишка не спал две ночи от такого обещания. Действительно, через день они на своей телеге двинулись до рассвета. Когда солнце уже поднялось да когда они тоже взобрались шагом на гору, через которую шла дорога, то Ванька не только ахнул, а заорал во все горло, а потом застыл, ошалел… оглядывая небосклон…
— Это, дурак, Москва! — сказал отец. — Москва белокаменная, Москва-кормилица, Москва-карманщица… В ней не житье, а масленица вечная…
Но в этой Москве, которой так обрадовались и отец, и мать, и он сам, семье, видно, не повезло…
Через год отец Ванькин пропал… а мать все плакала и на вопросы мальчика ничего не объясняла…
— Нету его! — говорила она. — И не будет, не жди.
Отец попал в острог, под кнут и в Сибирь.
Оставшись одна, мать Ванькина сначала бедствовала в нищете. Затем она стала отлучаться из дому все чаще и приносить домой какие-то травы и семена да, накупив посуды, бутылей и скляниц, кипятила травные отвары, делала настойки и продавала. Всякий народ ходил к ней, брал эти отвары и деньги медные оставлял.
Так прошло несколько лет. Когда Ванька подрос и ему было уже под двадцать лет, он знал, что мать — знахарка, и сам знал, какие травы как варить и от какой хворости какую кому давать. Знахарем сделаться умному малому было нетрудно. Все лютые хворости людские его мать разделяла только на три разные: огневица, холодушка и краль. Так обучился распознавать их быстро и Ванька, помогая матери. Он различал у больного сразу, холодушка у того или огневица. Но распознать краль он долго не мог, пока не заметил, что мать, все разные крали находит и лечит людей. Тогда Ванька, не будь глуп, решил, что всякая людская хвороба, которая не огневица и не холодушка — есть краль. Но он в знахарстве пошел дальше матери и уже делил краль на большую и малую, на краль в самом нутре и на краль верхнюю, на всех частях тела, на руке ли, спине, в глазу, в носу, в горле… Все это была краль! Эта болезнь давала больше денег, больных этою болезнью было видимо-невидимо, и малую краль, от которой и лечить бы не стоило, Ванька лечил даром и всегда вылечивал. Зато вылеченный им, случалось, тут же заболевал другой хворостью и тоже лечился, но уже за деньги. Малому было 20 лет, когда вдруг свалилась и заболела сама его мать… Ванька не перепугался, ибо был уверен, что она сама себя вылечит. Но мать лежала и не хотела сказаться: огневица у нее, холодушка или краль… И не захотела она выпить ни единого глотка из своих отваров. Через две недели женщина уже заговаривалась, лежа в углу горницы без движенья, не узнавая ни сына, ни дочери. А еще через неделю Ванька похоронил мать, и они остались вдвоем с молодой сестренкой круглыми сиротами.
Ванька не запропал — варил те же травы и продавал… Но недолго… Надоела ему его жизнь в кривой, узкой и грязной улице… Потянуло его погулять по свету Божьему. Немало он с восьми лет проехал в телеге сотен верст и знал, что не одна Москва на свете. Краше она многих, а может, и всех городов, да прискучила. Часто собирался Ванька распродать свой скарб и, купив лошадь да телегу, двинуться куда глаза глядят. Сестренка уже пятнадцати лет, которая Ваньке казалась не Бог весть какой удивительной девчонкой, была в действительности красавицей.
Повадились скоро около домишки двух сирот болтаться какие-то неказистые люди… Двое стали, за отсутствием Ивана-знахаря — как его звали на улице, — наведываться к девушке и уговаривать ее бросить брата и убежать. Горы золотые сулили ей, но сестренка робела и все брату пересказывала.
Ванька не стерпел… В одну темную ночь, когда к сестре чрез огород пробирался один из этих молодцов, Ванька наскочил на него, сшиб с ног, сел верхом и полоснул его ножом. И не пикнул гость ночной. Затем хрипящего взял он за ноги, отволок подальше от дома и бросил среди переулка. Молодец, однако, опасно раненный, но не убитый, выздоровел и подозревал Ваньку.
Заохали и в квартале, заговорили и тоже думали все на Ваньку — дела были нехороши. Никто уже не шатался около них и не смущал сестренку; но соседи все судили, что Ваньку посадят в острог.
Наконец через месяц явился к Ваньке барин, ласково заговорил, потом угостил, потом денег дал рубля с три… А придя еще раза два и посидев в горнице Ваньки, однажды под вечер прямо бухнул:
— Продай мне сестренку!
Ванька глаза вытаращил! Но недолго. Еще и ночь не совсем пришла на двор, как Ванька понял все речи, которые держал этот барин. Преумно сказывал он, а Ванька слушал и почти облизывался от удовольствия.
Надо было выбирать — уступить сестренку или садиться в острог по обвинению в душегубстве.
Представлялось ему сразу получить почти столько, сколько он с трудом в год зарабатывал отварами да настойками.
А за что? Ни за что! Здорово живешь.
В противном случае идти в Сибирь!.. Барин предлагал пятьдесят серебряных рублей за то, чтобы Ванька не мешался и не путался… Сидел бы, зная свой шесток. А худого от этого его сестренке ничего не будет. Оденут, одарят, осчастливят на все лады… А если хочешь, молодец, то, пожалуй, ее и совсем увезут, и кормить ему ее зря не придется…
Ванька согласился, но предпочел, оставив сестренку, сам обзавестись телегой, конем и двинуться из Москвы куда глаза глядят. И погулять охота, да и от острога столичного подальше.
Пятьдесят рублей были отсчитаны. Брат с сестрой поцеловались и расстались, погоревали оба первых два дня, она даже часок поплакала по брату. Но что ж делать?.. Не так живи, как хочется!..
Ванька через три дня был уже далеко от Москвы и с тех пор в ней не бывал. Что сталось с сестренкой, жива ли она, богата ли, нищая ли, горе какое мыкает на свете — он не знает теперь.
Пять лет прошатался Ванька с места на место вдоль Волги, катался и по Каспию. Всего пробовал он, и весело, хорошо жилось… Во всех городах по Волге были у него друзья-приятели. И купцы, и свой брат мещанин. Но случилось раз… Ванька с приятелями в Сызрани, изломав решетку, залезли в соборный храм, обобрали его дочиста, ухлопали, да не добили сторожа, да все и попались… И в острог сели!.. Трое из семи, однако, через месяц бежали, в том числе и Ванька.
Но теперь пришлось только бывать в городах, и то с опаской, а жить приходилось в Устином Яре. Не чаял, не гадал знахарь Иван, а попал в разбойники. И рад бы теперь в мещане приписаться, да нельзя… Разбойничай — хочешь не хочешь! Впрочем, теперь Ванька Черный только и помышлял о том, чтобы сделаться мирным обывателем, мещанином какого-либо городка и жить знахарством. Он был искусник и в другом деле — конокрадстве. Но если бы судьба позволила ему стать обывателем, он готов был дать обещание себе самому не только коней, но и собак не воровать.
Часто раскаивался он в необдуманном поступке — ограблении собора. Как попал он в это дело, сам хорошо не помнил. Три молодца-сорванца подпоили его нежданно в числе прочих, и никогда вообще не пьющий Черный захмелел шибко, да в этом виде и увязался обворовывать храм городской… И попался!..
За последнее время Ванька Черный стал все чаще и чаще отлучаться из Яра в Камышин, где жил согласник и помощник всей шайки Усти — московский мещанин Савельев, приписавшийся уже в камышинские купцы.
Какое его было настоящее имя, в городе, конечно, не знали, но Устины молодцы или не знали, или предпочитали звать его по-своему, прозвищем, данным Бог весть кем и когда, но уже более десяти лет назад. Для них всех этот Савельев был с именем дядя Хлуд, а по сношеньям с ними, согласник.
Дядя Хлуд был притонодержатель, то есть имел постоялый двор в городе, где останавливались молодцы Усти и вообще всякая вольница.
Черный влюбился в дочь Хлуда, а умный притонодержатель извлекал себе из этого всякую пользу, вовсе не намереваясь выдавать замуж за волжского бродягу свою единственную дочь.
Но Черный этого решения не знал и надеялся. Все, что приказывал Хлуд Ваньке по отношению к шайке, исполнялось им свято, но хитро и ловко… Черный действовал, не жалея себя, надеясь, что Хлуд из благодарности, а отчасти оценив ловкость его, решится отдать за него красавицу дочь, которой он тоже приглянулся.
Теперь он, по наущению Хлуда, должен был подговорить кого-либо убить любимца Усти, Петрыня, которого Хлуд подозревал в измене. Ведь разгром Устина Яра лишал его как согласника хороших доходов.
Глава 9
Выйдя от атамана, Черный повидался кой с кем из молодцов, поведал про смерть товарища их, татарина Измаила, но про подозрения насчет молодца, сына бывшего атамана Тараса, не сказал ни слова. Устя за эту болтовню мог разгневаться.
Вечером, вспомнив о поручении дяди Хлуда, решил не откладывать его. На краю поселка, в маленькой полуразвалившейся хибарке, жил один-одинехонек самый известный на весь околоток молодец из шайки атамана Усти. Не только в городах — Камышине, Сызрани, Дубовке, но даже в Саратове знали или слыхали о нем, и все боялись пуще огня.
Это был мужик, бывший заводской приписной в Пермской губернии, но уже давно бросивший работу на железном заводе для работы на больших, дорогах.
Имя его было никому не известно, а прозвище было — Малина.
Ему было уже лет за пятьдесят… На Волге жил он уже лет двадцать и знал ее вдоль и поперек от Казани и до Астрахани, перебывав в разных шайках, которые сменялись одна за другой.
Когда и с чего начал Малина воровскую жизнь — тоже никто не знал. Известно было только, что уже три раза в жизни попадался он, сидел в остроге, три раза вынес плети на площадях, был сослан в Сибирь на каторгу и три раза бежал снова. И теперь опять разбойничал.
Малину не любили в Устином Яре, и сам атаман как бы тяготился им… Из-за одного Малины и его дел, его чрезмерной лютости можно было дождаться присылки особой команды солдат для разорения притона и гнезда их.
Малина был сибирный, то есть свирепый каторжник, готовый и способный на все… А по виду он отличался от всех молодцов тем, что ноздри были у него вырваны, а одно ухо отрезано при втором наказании за побег с каторги и зверское убийство около Камышина. Кроме того, среди лба виднелись сизые черты в полвершка, то есть выжженное клеймо и буквы: В. Д. — означавшие: Вор. Душегубец.
Малину боялись даже обитатели Устина Яра, так как он изредка запивал и пьяный впадал в бессознательное неистовство.
За последнее лето он убил двух человек из мирных молодцов шайки, которые даже и не ходили никогда на разбои. Попав почему-то в бега, они должны были поневоле жить в притоне и считаться в числе разбойников, справляя, однако, самые мирные дела и поручения Усти.
Уже поздно вечером около хибарки каторжника появилась фигура и тихо окликнула его со двора:
— Малина, а Малина!
Это был Ванька Черный.
Каторжник спал и не ответил. Черный влез в хибарку, прислушался и расслышал храп в углу на полу.
— Малина! — крикнул он.
Каторжник очнулся и промычал:
— Ну?.. Кого принесло?
— Я, Ванька… Мне тебя надыть. Дело, Малина, — забота страсть какая!.. Встань-ко… Наспишься, успеешь.
Каторжник лениво поднялся, и оба вышли на двор, где было светлее от поднимавшейся из-за горы луны.
— Ну, чего? — позевывая, спросил Малина.
— А ты тише, не ровен час! Садись-ко!
Черный сел на землю около куста. Малина опустился близ него.
— Из города? Когда?.. — просопел Малина, которому от рваных ноздрей приходилось гнусить.
— Из города… Сейчас был у атамана и вот к тебе. Дело! Как ты посудишь. Ты человек — голова! А мы что ж. Да и тот-то не прыток… наш-то. И себя, и нас погубит. Все пропадем из-за его прихотничества да баловства.
— Да ну… Что?
— Петрынь балует!
Малина промычал.
— Верно сказываю.
— Давно и я так-то… смекал.
— То-то… А теперь, родимый, дело напрямки пошло. Вот что! — сказал Черный.
— Да что? Не городи, сказывай.
— Ведь он в город отпросился.
— Ну!
— А в городе его и слыхом не слыхать, сколько я там пробыл… и опять Орлик там же… Петрынь и не бывал.
— В Астрахани, что ль?
— Зачем… ближе… в Саратове он… и балует! Мне не веришь! Орлик придет, спроси.
— Да ладно… Ну…
— Ну, вот: что тут делать? Мне дядя Хлуд наказывал… Ты, говорит, атамана упроси, а лучше всего потолкуй с Малиной, атаман не поверит… Да и приятели они. Он Петрыня не выдаст, пока тот его с вами совсем не погубит. А ты, говорит Хлуд, потолкуй с Малиной.
— Что ж? Коли надо — не долго. Что мне щенок. Взял топор, да и готово. Нешто мне его жаль?
— То-то!
— Да зря-то не люблю я… Вот что! Взять с него нечего. Обижать он меня, щенок, не станет. Как же?.. Может, ты, да Орлик, да Хлуд твой — брешете… — рассуждал Малина лениво и сонно.
— Тебе говорю, он в Саратове на нас показывает. Дядя Хлуд говорит, что если эдак-то — месяц не прогуляем, кандалы пошлют. Петрынь сам их и приведет сюда.
— Эвося. Дурни. Нужно? Пошлют? Они захотят и без Петрыня нас разыщут. Нешто мы гуляем по Волге. Мы, вишь, сидим. Пришел, разорил все, порубил кого, а кого увез… Ну… И все! Дурни.
Оба замолчали.
— Что же делать? Ты бы, что ль!.. — выговорил Ванька Черный.
Малина зевнул.
— Чего брехать… Когда скажете — нужно. Ну, я порешу. Долго ль? Да толк-от какой. Коли он уже продал всех.
— То-то еще неведомо. Может, только пробует. А дядя Хлуд сказывал: если вернется да будет опять собираться в город, то тут, говорит, вы его не пущайте, а порешите. А, говорит, из-за собаки и я с вами пропаду. Он всех по именам наскажет, а воеводские всех перепишут.
— Дурак твой Хлуд! Да и ты дурак, — лениво проговорил Малина. — Ну, не теперь накроют нас или Хлуда — через месяц, а то через год… Все одно… Все один конец. Все будете, как и я, меченые.
— Оно, Малина, так-то так, — вздохнул Черный. — А можно и не попасться… Береженого Бог бережет.
— Ты пробовал? — усмехнулся Малина. — Знаешь верно?
— Чего?
— А как Бог-то разбойника-душегуба бережет?! Э — эх, смыслишь ты… Ничего! Что ж по-твоему? Так ты и будешь всю жисть тут с Устей сидеть до скончания века и разбойничать, а на вас в городе глядеть будут. Ох, дурни! Все один, говорю, конец. Плети, клеймы, Сибирь. А там убег… Погулял и опять под плети. И опять та же все канитель… Так заведено! А тебе бы помещиком, вишь, тут всю жизнь сидеть. Тьфу вы… Дурни!..
И Малина плюнул.
— Так, стало, ты не хочешь? Так и скажи. Знать будем! — угрюмо проговорил Черный.
— Чего? Петрыньку-то? Стоит толковать. Ну, как вот придет, и убью… Только с тебя аль с Хлуда пятнадцать гривен и две рубахи.
— Да за этим он не постоит. У него, сам ты знаешь, деньги есть! — быстро и весело заговорил Черный.
— Только уговор — держи язык за зубами. Мне с атаманом тягаться не рука. Не боюсь я его, лядащего, а негоже. Почтенье его требует. Какой ни на есть, а атаман…
— Вестимо. Ты его зазови, что ль, куда, подале отсюда. Сочтут, что, мол, проезжие убили. Вот как Измаила.
— А нешто нарезался? — зевнул опять Малина.
— Да. На проезжих на двух — на дворянов… Под городом.
— Из пистоли?
— Из ружья.
— Так. Они, окаянные, ныне без этого не ездят. Обучились. Держи ухо ныне востро. Бывало, едет боярин — у него и гвоздя нет. Подушкой отбивается от тебя и орет только горласто со страхов… Что тебе белуга! — рассмеялся Малина. — А ныне чуть наскочил на него — палит, дьявол.
— Так возьмешься, Малина?
— Петрынька-то? Ладно…
— Ты его лучше в Волгу. Утопил, и крыто, и тела нет. А?..
— Вона что еще выдумаешь? Топить? Я этому, парень, не учен… Возиться да хлопотать… В воду еще лазать да мочиться. Нет, уж ты не учи. Я по-свойски… Но за Хлудом, помни, пятнадцать гривен будет да рубахи.
— Да это что! И речи нет!
— То-то. А обманет… Ну, братец мой… Я вас научу тогда тоже по-свойски! — сладко выговорил Малина и покачал головой, будто жалеючи заранее и Хлуда, и Черного.
— Какой тебя леший обманывать пойдет! — воскликнул Ванька — Вот тоже… Кому охота! Особливо у кого своя хата да заведенье. Ты ведь и спалишь.
— Да, и спалю, и так… попросту, топором…
— Ты только сослужи, а я уж сам за деньгами к Хлуду слетаю и привезу.
— Ладно.
— И уж Ефремыч-то рад будет! — весело сказал Черный. — Да, поди, и атаман погорюет недельку и плюнет. Ну, прости. Я завтра об утро опять в город.
— Зачем?
— Да так стало! Что тут?..
— Ври! Ты девчонку Хлудову облюбил, сказывают. По-людски венчаться в церкви хочешь… Дело хорошее. Божье дело… Э-эх. И у меня была такая-то венчанная, когда я еще при ноздрях и без литер был…
Смотри и ты поспеши. — Черный вздохнул и не отвечал.
— Ну, прощай. Спать надо! — проворчал Малина, подымаясь тяжело с земли.
Каторжник вошел к себе в хибарку и, завалившись в угол, скоро захрапел опять.
Черный ушел и осторожно пробрался тропинкой к себе в хату, где жил с тремя другими молодцами.
Глава 10
Ванька Лысый, расставшийся в Белоусом, шел весь вечер и часть ночи, чтобы достигнуть урочища Козий Гон. Часто вздыхая, он повторял себе вслух:
— Хоре мое, хоре! Попал вот в холоворезы!
Почему калужанин Иван бежал на Волгу и попал в шайку разбойников — он тоже не сказывал никому, не проговорился никогда ни единым словом. Устя и многие из молодцов решили, что плешивый Ванька, которого они в отличье прозвали Лысым, вероятно, совершил у себя какое-нибудь страшное убийство, вспоминать о котором было горько, а рассказывать тяжело. Может, из своих кого зарезал, отца, жену, свояка или кума… А может, похерил и чужих, да целую семью, ради мести или просто грабежа.
Изредка Лысому поручали ходить за добычей на большую дорогу. Но все его походы бывали всегда неудачны… Наконец, видя, что от него нет никакого прока, атаман решил еще раз испробовать его, а затем уже прогнать дармоеда из шайки. Его неудачи приписывались лени.
— У себя-то на дому наработал ножом или топором, — говорил Устя, — а здесь дрыхнуть хочешь. Пошел, хлеб наш отплачивай, дармоед эдакий.
Ванька Лысый, однако, был один из самых мирных молодцов… Годов ему было уже немало, около пятидесяти… Часто поминал он о своих детях, вздыхал, а случалось, и рожу кривил на сторону, когда слеза прошибала… И все-то у Лысого было: «Хоре да хрех…»
Только бы ему в огороде летом лежать, а зимой на печи вздыхать по родной стороне. Когда заговаривали молодцы об убийствах, он тоже все вздыхал, но на вопрос: много ль он душ загубил, отвечал:
— Ох, хоре! Вестимо, мнохо… И сам не знаю!..
Когда заговаривали о ловких грабежах, кражах, Лысый тоже охал. А на вопрос молодцов: ограбил ли он лихо кого-нибудь, он отвечал:
— Храбил! Храбил! Пять лет под хородом на Калужке храбителем был.
Таким образом, на словах Ванька Лысый был прежде вор-душегуб, но с прибытием в Устин Яр он ни единого разу ничем не отличился… Никого не ограбил и не убил.
«Может, хвастает. По злобе содеял смертоубийство один раз и бежал, — думал про него Устя. — Теперь совсем лядащий, дармоед и ленивина».
Положение Лысого было мудреное. Он скорее был голодать готов, чем убить человека или ограбить. А признаться в этом слабодушии нельзя, как раз прогонят из шайки, и иди куда хочешь. В городе каком возьмут, и если назовешься — на местожительство водворят, а оттуда попадешь в Сибирь. А не назовешься, откуда родом — начальство прямо в Сибирь как бродягу сошлет. Впрочем, Лысый уже начинал подумывать о том, что лучше вернуться домой, а оттуда идти в Сибирь на поселенье с семьей вместе. Житье будет хорошее там, грабить или душегубствовать не заставят.
Как же попал плешивый Иван в бега и на Волгу? Да такой «хрех» вышел, что теперь никому и втайне сказать нельзя. Избави Бог! От молодцов Устиных житья не будет, если им открываться во всем. Много они каждый всяких делов натворили, а в таком деле, как он, Иван, ни один не повинен.
Жил когда-то Лысый, крепостной мужик, в вотчине под Калугой у добрых господ, старых и бездетных. Были у него жена, мать старая, брат да двое детей, из которых один уже сам давно женат. Жил мужик Иван богобоязненно и мирно, барщину справлял и оброк платил хорошо. Господа его любили и даже в пример ставили другим. В вотчине у добрых помещиков никого не наказывали розгами, а старались добрым словом плохого человека взять. Но барин помер, за ним через два года померла и барыня… Приехала наследница, их дальняя племянница, и вступила во владение. Новой барыне было лет за сорок, но она была девица и куда неказиста с лица. С новой барыней наехало пять приживальщиц, тоже из дворянок — одна другой хуже с лица и одна другой злюче. А вместе с приживалками приехала и охота барыни: собаки и собачки… Удивительно, сколько собак приехало! И удивительного вида! Месяц целый народ дивовался. Оказалось, что барыня новая была такая «собашница», каких стоял свет и будет стоять, а другой не найдется. Вся усадьба, где мирно жили старики, прежние помещики, обратилась в псарню. И каких тут не было псов! И маленькие, и большие, и лохматые, и гладкие — будто бритые, и черные, и белые, и длинноусые, и такие, что нос вывернут вверх, будто расшиблен, а зубы что у волка, а пасть — два кулака войдут.
Барыня весь день проводила со своими псами. Она сидит на диване, варенье кушает и чем-то запивает, а вокруг нее на подушках псы и псы… В одной комнате не могли даже все уместиться. Приживалки надзирали за этими собаками, и на каждую полагалось по две и по три штуки, за которыми они как нянюшки ухаживали, мыли, чесали, гулять водили…
Тотчас по приезде барыня увеличила дворню. У стариков было всего трое дворовых, а ей, молодой, понадобились всякие лакеи и горничные, и главные смотрители за собаками в помощь приживалкам.
Стали брать людей в село кто понарядливее да кого хвалят. Ивана, на грех, то ж похвалили новой барыне, что-де славный мужик.
И попал Иван в дворовые. На его долю пришлось: воду возить, печи топить, в кухне помогать и у одной из приживалок состоять для ухода за тремя псами.
Вместе с приездом барыни завелись и порядки другие. Бывало, на селе пальцем никого господа не тронут, а тут прибыл новый управитель, пошли гулять розги и отстроили у конюшни чулан, куда стали запирать виноватых до порки и после порки.
Управитель был не из русских и говорил чудно, хотя понять его и можно было. Он был лют и скоро такого страху нагнал на всех, что мужики боялись к нему на глаза показаться.
Охал Иван в своей новой должности. Взяли его от сохи и бороны да из избы во двор, а дома жена и дети… Охал он, но дело свое управлял как следует и никогда за целый год не заслужил бранного слова, не только наказания. Даже лютый управляющий сердился на него только за то, что он хрипит. Этого Иван переменить уж не мог, как бы ни желал. Такой уж ему судьба голос послала, что он иных слов как следует сказать не мог.
И пошло все слава Богу. Уж надеялся Иван заслужить, вернуться опять в село, а заместо себя сына своего поставить к барыне во двор.
Да случился грех… Случился нежданно-негаданно. Стряслась беда, как молния падает, сразу.
Была у барыни одна собачка, любимица ее первая. Барыня звала ее мудрено. И сказать нельзя как. А во двору все звали ее просто «махонькой», так как она была так удивительно мала, что, сдается, еще на вершок убавь и ничего не останется, пусто место будет.
Барыня эту «махонькую» до страсти любила, с ней обедала, с ней почивала, с ней и выезжала гулять, вестимо, держа на коленках в экипаже. Раз даже к обедне ее с собой взяла, и она у нее на окне на шубе всю литургию пробыла. Батюшка доводил это до архиерея, и преосвященный приказал на дуру помещицу плюнуть. А если повторится, то обещал сам, со всем своим штатом приехать вновь храм освящать.
Так как это освящение архиерея и содержание всех, при нем состоящих, обошлось бы барыне за два дня в полста рублей, то она и унялась. Зато после того случая мужики на барыню так и глядели как на шалую. Татарин и тот в свою мечеть пса, хоть и маленького, не пустит.
Вот из-за этой «махонькой» беда с Иваном и приключилась. И как просто все вышло. Нету проще дела.
Шел раз в сумерки Иван с охапкой дров по коридору шагом, как завсегда… И вдруг взвизгнуло что-то, а под ногой что-то мягкое потормошилось и стихло тотчас.
Удивился Иван, сложил дрова и поднял с пола, да и ахнул…
Сама она «махонькая» — и готова! Раздавил! Как?.. Каким манером? Это уж поди там рассуждай! А раздавил, и конец. Сидела она, что ль, или прилегла невзначай среди темного коридора, но только Иванова ступня ей весь зад в лепешку смяла. И не пикнула. Ему, дураку, молчка. Поди ищи, кто колено это отмочил. А он, дурак, взял мертвого песика да на двух лошадках барыне и понес представить: «Прости, мол, матушка… Случай какой вышел. Потрафилось».
Уж как объявился Иван, тут только впервой и понял чего натворил. Стон поднялся в усадьбе. Кажется, если бы сама барыня померла вдруг, то того же бы не было. Да и верно бы не было, потому — молчала бы сама-то. А тут она пуще всех разными голосами заголосила… То эдак звонко-звонко, то, будто дьякон с амвона, густо!..
Первым делом, вестимо, Ивана принялась сечь. Ну, это дело понятное. Виноват, хоть и без вины.
Обидно было Ивану. Пять десятков лет прожил за покойными господами и розог не видал. Да что делать! Раз высекли, и конец. Зато, нет худа без добра, прогнали Ивана со двора на деревню. Чтобы и на глаза барыне не смел казаться. Радехонек Иван…
Барыня захворала от горя. Похоронили «махонькую» в палисаднике и камень большой привезли из города, белый с глянцем. И литеры на нем золотые. Барыня все на эту собачью могилку ходила и все разливалась.
Прошло две недели, пришли опять за Иваном. Опять пороть… Барыня говорит, что ей невмоготу от горя, а он, поди, и в ус себе не дует. Так пущай и он поминает «махонькую» под розгами. Опять выпороли… Прошло еще не более дней десяти, и опять пришли конюхи, и опять повели Ивана пороть… А там уж, слышно, барыня приказала каждую неделю драть Ивана, да еще по воскресным дням, как бы вместо обедни.
Смех пошел по селу, а там по всему околотку… Никуда глаз показать Иван не может. Смеется народ, что его по воскресным дням порют за простого щенка. Но, видно, и этого барыне было мало. Злопамятна, что ли, она была или просто шалая. Прошло три месяца, и уж об весну, как объявился набор, приказала барыня Ивана сдавать в солдаты!
Горе, обида. Разорение дому. Что ж делать. Тут не в собаке сила, а, стало быть, Господа прогневил чем человек.
Ивана, однако, в солдаты в городе не приняли: стар и мешковат. Крикнули: «Затылок!» Обрили ему затылок, в отличие от принятых рекрут, которым брили лбы, и явился он назад.
— Ну, так на поселенье. В Сибирь! — решила барыня. — Да одного. Семья пускай остается.
Оно было не по закону, да ведь с деньгами все можно сделать
Подумал Иван, всплакнул не раз, а там, расцеловавшись со своими, и ушел… Два года пробродил он из города в город «непомнящим родства», но везде привязывались к нему волокита, да судейские крючки, да будочники…
И надоумил Ивана умный человек идти на Волгу… Там вольное житье и никаких расспросов ему у разбойников не будет. Хоть с месяца на них свалился прямо, так не удивишь и не напугаешь никого. И вот поступил Иван в шайку Усти и молчит про себя. Стыдно сказать. А молодцы думают, что душегуб лютый. А скажи им, что из-за пса вершкового в бегуны и разбойники попал — со свету сживут прибаутками.
Глава 11
Среди ночи Ванька Лысый добрел до урочища Козий Гон. Луна зашла рано, и темень была непроглядная. Вдобавок здесь всегда бывало темнее, чем где-либо. Горы тут были выше, круче, сплошь поросшие густым ельником. Две горы сходились здесь крутыми стенами и между ними в узком и темном ущелье шла дорожка, по которой бывали и прохожие, и верховые путем в город, ради того, что через Козий Гон сокращалась дорога на целых три версты. Смельчаков тут ездить напрямки бывало немного, все знали, что это место худое — спасибо Устиным молодцам. Но все-таки неохота многим кружить три версты, и нет-нет да и проедет кто на авось да «Господи, помилуй».
Атаман послал сюда Ваньку именно с тем, чтобы сидел он тут две ночи и кого подкараулил да что-нибудь домой принес. А главное, чтобы лошадь от убитого проезжего заполучил. Коней у Усти было мало, и всякой кляче он рад был.
Дошел Лысый до ущелья Козьего, поел краюху хлеба, напился студеной воды в ближнем колодце и, умостившись в чаще ельника над самой дорожкой, засел как в засаде.
— Авось кто и проедет. А поедет, попасть в него немудрено. Близко. Всего до дорожки сажени три… Можно и с сучка палить, чтобы вернее было. Грех, да что поделаешь, указано.
Просидел Ванька ночь до утра и никого не видал. Все было тихо, и никто не проехал. Правда, Лысый как засел, так и задремал. А как открыл глаза, смотрит, лежит врастяжку, а солнце высоко уж стоит и жарит.
«Ишь ведь!» — подумал Лысый.
Поел он опять хлебца, остаточек, опять испил из болотца и опять засел, но уж не спит, а вспоминает, как всегда, родимую сторону, избу, детей, жену… Эх, думается, быть бы ему дома, как и всякому православному, безбедно да мирно. И жить бы по-Божьему, а не по-разбойному.
Просидел Лысый весь день смирно. Все было как бы мертво кругом… Но в сумерки вдруг встрепенулся он. Послышалась песня на Козьем Гоне! И громко, гулко раздавалась она меж двух высоких гор… Будто слова песни отпрыгивали из ущелья к маковкам к самым.
Взял Лысый ружье, оглядел кремень и затравку, подсыпал на ложейку пороху и, положив ружье на сук, приготовился хлестнуть свинчаткой прохожего распевалу.
— Что-нибудь домой да принесу! — радуется вслух Ванька. — В хород тут либо из хорода всякий что-нибудь да тащит при себе. А то ведь беда с пустыми руками домой идти. И впрямь Устя прохонит из шайки.
Укрытый сплошь чащей ельника, Лысый выглядывал зорко на дорожку, что шла пониже его места.
— Хрех! А полысну! — говорит он себе. — Что ж будешь делать. Хосподи Батюшка Небесный все видит… Николи никого не бивал, а вот тут свою шкуру уберехай. Есть ведь тоже хочется. Без хлеба не проживешь. Зажмурюсь да и полысну!
Лысый перекрестился, сам не зная зачем: будто замолить грех, что собирался на душу взять.
Выглядывая из-за ветвей на дорожку, Лысый, однако, вдруг ахнул громко:
— Ох, Хосподи! Вот ведь какая притча! Что ж тут теперь поделаешь?..
Поглядел опять Ванька Лысый, авось, мол, ошибся. Не то глазам померещилось из-за лучей солнечных, что бьют по лицу. Да куда тебе — верно, верно… Не почудилось… Вот она…
— Что ж тут теперь делать? Хосподи Боже! — взмолился Ванька.
Идет по дорожке со стороны города мальчуган лет двенадцати, за руку сестренку ведет лет осьми, а в другой-то руке несет что-то завязанное. И звонко заливается мальчуган, будто и не ведает, какое это место тут, самый этот Козий Гон. Или уж Богу помолился, пошел, авось его, малого человека, никто не тронет, и поет-то со страхов больше.
Идут и мальчуган, и девочка все ближе да ближе… Вот уж скоро и поравняются с засадой Лысого.
— Нешто можно младенцев… Что я? Зверь, что ли? Каин я, что ль?.. — бурчит Лысый и вздыхает.
А в ухо ему шепчет будто враг человеческий: «У мальчугана-то узелок! Небось с базара идет! Ведь не песку иль камешков он из города домой несет. Дурень ты эдакий».
— Как можно! У меня эдаки-то вот на дому внучатки теперь ходят… У младенца и душа не тая, что наша, безгрешная.
А мальчуган и девчонка уж поравнялись с Лысым. Мальчишка знай горланит песню и узелком помахивает, будто дразнится им пред разбойником.
«Дурень ты, дурень!.. — шепчет лукавый Лысому в ухо. — Совсем остолоп мужик. Тут в узелке с базара на двадцать гривен, поди, добра… А ты пузыришь да разводы разводишь пальцем по воде! Полыснул бы давно. Да и домой бы с добром, с поживой. И маху дашь, не опасливо… Ребятки — не проезжий какой с дубиной или ножом. Сдачи не дадут…»
Лысый уставил ружье на сучке и, пригнувшись, приложился и нацелил… Прямо прицел видит он на голове русой девочки, что шагает бочком с его стороны, поотставая от братишки. Ей по маковке, а ему в спину весь заряд угодит на десяти шагах-то. И не пикнут!
— Ох-хо-хо!.. — продышался вдруг Лысый, будто ему рот кто затыкал рукой и дышать не давал.
Он перестал целить и отсторонился от ружья.
— Нешто можно?.. Что ты? Человек? — шепчет мужик, удивляясь будто.
Даже в пот ударило Лысого.
А мальчуган с девочкой уже минули его и вот сейчас за чащей пропадут совсем.
«Оголтелый ты черт, дурак! — уж будто крикнул ему кто на ухо. — Проморгаешь поживу… Другой бы… Э-эх!..»
Схватился опять Лысый за ружье, сопит во всю мочь и, повернув его влево, нацелил ребяткам в спину и вот… вот… дернет за собачку, и кремень щелкнет!.. И два покойничка будут на дороге.
— Тьфу! — плюнул мужик и со зла чуть не хватил ружьем оземь. — Каин, ей-Боху, Каин! — крикнул он, уже грозясь будто на кого-то другого.
И Лысый, отдышавшись, перекрестился три раза.
— Хосподь-то, Батюшка, не допустил… Все Бох Хосподь. А ты, окаянная душа, чего было натворила.
Мальчуган и девочка были уже далеко, когда Лысый совсем отошел от своего переполоха. Он почесывал за ухом.
— Да узелок? Узелок-то, поди, не пустой… Что будешь делать. Хрех! У меня такие-то вот свои на деревне… Это так сдается — хораздо легко человеков бить, а вот поди-тко, попробуй. А уж малых ребят и совсем невмохоту, трудно. Кажись, вертися они тут целый день под носом, и не полыснешь. Ей-Боху. А узелок-то? Да… Обида… С поживой бы ко двору вернулся уж теперь.
Прошло много времени. Снова было тихо все кругом… Даже ни единой птицы не пролетело около Лысого. Все будто замерло и заснуло, один он жив человек среди окружного застоя. Сидит он в своей засаде, думает все да вспоминает про узелок и вдруг заорал благим матом:
— Ах ты, окаянный дьявол! Ах ты, мочальная голова! Ах, чтоб те издохнуть! Ах, чтоб те разорвало!
И начал Лысый охать да ахать и ругаться, как только умел, на все лады… А там уж и грозиться стал.
— Убить бы тебя. Убить бы. Потопить бы тебя, оголтелого. В Волгу с камнем на шее пустить бы!..
Додумался Лысый, что убивать деток, вестимо, не следовало. А след было выйти просто из засады своей, да и отнять узелок. Чего проще! Что бы они могли ему сделать. Повыли бы только. А он бы их пугнул ружьем. Душ младенцев не загубил бы, а узелок-то атаману предоставил…
— Да вот… На!.. Задним умом крепок. И проворонил!..
Глава 12
Прошел день, наступила и ночь, а никого не видал Лысый на дороге. Будто заколдовано. А уж за ночь кто же поедет или пойдет тут. Дичь, глушь, горы вздымаются черные да будто лохматые в темноте. И как-то страшно глядеть самому разбойнику, Лысому, а для горожанина какого или мужика разве дня-то мало, чтобы засветло по своему делу пробраться. А теперь кого и застигнет темь в пути, то уж, конечно, он напрямки коротать дорогу через Козий Гон не станет в глухую ночь, а даст три версты объезду по большой дороге.
Вот и приходится наутро идти с пустыми руками. А оставаться еще нельзя, хлеб весь; еще утром последки съел. Вздыхает Лысый… От тоски да от голода вылез он еще в сумерки из своей засады середь ельника, полазил по горе, чтобы отсиженные ноги промять и голод унять в нутре и затем опять засел.
— Да нет… Где же? Что ж тут теперь? — вздыхает он. — Кто же тут в ночь поедет. Вот разве месяц кого обнадежит и в путь поднимет, больно уж хорошо светит, да и ночь-то тихая, прохладная… По прохладе да при месяце в эдакую тишь куда лучше в пути быть. А вот смотри, как назло, никто не проминует.
Долго сидел Лысый молча и не шевелясь среди тиши ночной, на небо глядел, на звездочки, на месяц, что серпом серебряным из-за горы выплыл и пошел уходить в небо все выше да правее. Скоро стал мужик опять подремывать с тоски. Любил он спать, да еще и то любил, что, бывало, во сне зачастую увидит своих — жену, сына… Говорят с ним. Живут в избе своей.
Вот как наяву все привидится… Проснется, и как-то хорошо, легче на душе станет. Будто домой сбегал на одну ночь и вернулся в разбойный стан.
Стал было уж Лысый сильно клевать носом… но вдруг почудилось ему что-то… Трещит что-то и стучит… Прислушался он. Справа со стороны города и впрямь что-то среди тиши раздается… Но еще далеко. Так далеко, что, поди, с версту. Ночью да в эдакую тишь издалека все слышно. Прошло несколько времени, и Лысый приободрился. Привстал он, радуется и слушает.
— Едут! Ей-Боху, едут!.. — проговорил он, наконец.
Вдали явственно раздавался конский топот. И вот все ближе да ближе, да яснее. По Козьему Гону приближался кто-то. Но чем ближе и ясней был конский топот, тем опять печальнее становился Лысый.
Дело опять неподходящее на него трафилось. Конечно, можно выпалить, да после-то что будет. Самого ведь ухлопают.
— Эхма… Незадача мне хораздо! — ахнул Лысый.
Дело в том, что по ущелью приближался к нему, ясно и отчетливо раздаваясь среди тиши ночной, двойной конский топот двух, а то, пожалуй, и трех коней. А уж двух-то, наверное.
А с двумя проезжими что ж сделаешь? Ну, одного ранишь крепко и сшибешь, даже хоть и наповал, замертво. А другой-то?.. Что ж, он разве смотреть будет. А по Козьему Гону ночью разве поедет кто без ничего? Уж хоть топор, а все про запас возьмет.
— Одного убьешь, а на друхохо и вылезай с пустыми руками, чтобы он тебя пришиб! — рассуждал Лысый и спохватился поздно, что топора еще не взял.
А топот ближе… Вот фыркнул один конь, и слышит Лысый голос звонкий молодца проезжего. Разговаривают, должно…
— Небось… По холодку… Недалече… Во… — слышит Лысый и стал таращиться на дорогу.
На завороте показалось что-то живое, стал мужик приглядываться и чуть не ахнул громко… Едет на него шажком молодец верховой, да один-одинехонек, а другого коня в поводу ведет… И оба коня большие, один белый, идут размашисто, видать, дорогие помещичьи кони, а не крестьянские! Захолонуло сердце у мужика от удачи. Молодца долой, а коней по этой дорожке, хоть бы и не поймал, за ночь он пригонит к Устину Яру. Дорога-то одна и все между ельником. Так и поставит «пару конь» на атамана.
Положил Лысый ружье на сук, стал на колени и навел тихонько прицел на дорогу перед собой.
— Как поравняется, так и полысну! — радуется мужик. Забыл и думать, что грех убивать, что впервой придется жизнь христианскую на душу брать. Что делать. Своя рубашка к телу ближе.
Молодец верхом ехал, покачиваясь, немного не поравнявшись с Лысым, зевнул сладко да громко и опять заговорил с конями:
— Вали, вали, голубчики… Недалече.
И поравнялся.
Лысый, нагнувшись, прилег к ложу ружья щекой, подпустил молодца на прицел и дернул за собачку.
Ахнуло все кругом. Будто все горы повалило наземь. Грохот раскатился, казалось, до неба и звезды встряхнул. Кони шарахнулись и с маху вскачь! А молодца качнуло было долой, но справился он и, крикнув, еще нагайкой ударил подседельного коня…
— Ах, дьявол. Ах, обида! — заорал Лысый и, бросив ружье, сгоряча полез вон из ельника. — Ах ты распроклятый. Запрет на тебе, что ли?
Вылез Лысый на дорогу и ясно видит, что уж за саженей пятьдесят проезжий пустил коней шагом и оглядывается назад.
— Ну, счастлив твой Бог!.. — орет со зла Лысый и грозится кулаком молодцу. — Попадись, леший, мне вдругорядь — маху не дам, дьявол. Право, дьявол! — орет Лысый что есть мочи.
— Ванька! — кричит вдруг и молодец.
Оторопел Лысый, глядит.
— Ванька, ты, что ль?.. — кричит опять молодец и коней остановил.
— Я-а… — прокричал мужик, дивяся.
— Лысый? — кричит молодец.
— Я! Я-a! Чего?..
— Ах ты лядащий… Ах ты чертово рыло! Вот анафема! Ну, постой же…
И, повернув коней, молодец едет назад. Кони храпят и таращатся на Лысого, что стал среди дороги, на том месте, где сейчас его заряд их пугнул.
— Но-о! Чего! — понукает их молодец.
Но кони не идут.
Молодец живо смахнул долой и стал привязывать коней к дереву.
— Ладно, погоди, лысая твоя голова! — ворчит он.
Привязав обоих коней, молодец пошел на Лысого и нагайкой машет. Мужик ждет, растопыря руки, и дивится. «Что за притча, знает проезжий, как меня звать: должно, знакомый».
Подошел молодец совсем да и говорит:
— Тебе это кто ж указал своих-то бить? А?.. Собачий сын.
— Батюшки светы! — заорал Лысый. — Ехор Иваныч… Родной…
Перед ним стоял есаул их же шайки, Егор Иваныч, или Орлик прозвищем.
— Прости, родимый! — повалился Лысый в ноги есаула. — Ехор Иваныч…
Но Орлик сгреб Лысого за волосы и начал шлепать его нагайкой по спине.
— Ехор Иваныч! Ехор Иваныч…
— Знай своих… Не пали из ружей по своим… собачье отродье…
— Ехор Иваныч, родной, — вопил Лысый, и каждый удар нагайкой по спине ошпаривал его, будто кипятком.
Долго среди Козьего Гона раздавались и по затишью ночному далеко разносились шлепанье Орликовой нагайки и крик мужика.
Устал есаул махать да шлепать и бросил, а Лысый в жару и в поту насилу на ноги встал.
— Теперь, дурень, будешь помнить… — выговорил Орлик и, повернув, пошел к коням.
— Ехор Иваныч, прости… Атаману не ховори, родимый! Не буду николи. Вот те Христос, если я кохда… Родимый! — взмолился Лысый, догоняя есаула
— Ладно, ладно… деревянная голова… Подбери ружье и за мной в Яр. Нечего тебе, дураку, тут сидеть.
— Прости, родной. Атаману-то…
— Ладно. Скажи спасибо, шалый черт, — обернулся есаул, — что я тебя сам вот здесь сейчас не ухлопал.
И Орлик, достав из-за пояса пистолет, наставил его в лицо Лысого.
— И теперь вот еще руки чешутся… так бы вот и положил на месте.
Лысый опять упал на колени.
— Ну, поднимайсь, ружье бери. Да за мной.
Орлик подошел к коням и, отвязав обоих, сел на своего. Лысый побежал за ружьем в кусты.
Есаул, сидя на коне, поглядывал на то место, где в него выпалил Лысый, и ухмылялся добродушно.
— Ишь ведь дурак! — ворчал он, ухмыляясь. — Спасибо мужлан, мужик. Отродясь ружья не видал, а то бы ведь насквозь прохватил. Так бы и положил! И черт его знает еще, как его, дурака, угораздило маху дать на трех-то саженях расстояния. Вот бы атамана-то одолжил, кабы меня убил. Ах, дурафья…
Лысый прибежал с ружьем и опять взмолился есаулу.
— Ладно! Иди уж…
Орлик двинулся, а мужик, с трудом поспевая, зашагал за ним.
— Ах ты Хосподи! — шептал он. — Вот тебе и наразбойничал! Своего есаула! Ах, Хосподи. Видно, и в душегубстве-то сноровка да охлядка нужна.
— Давно не ел, чертово рыло? — спросил его Орлик после верст четырех пути.
— С утра, Ехор Иваныч…
— На вот, дурафья… грызи.
И есаул, усмехаясь, достал из-за пазухи и бросил на дорогу ломоть хлеба. Лысый поднял и начал уплетать на ходу.
Глава 13
Рано утром Орлик въехал в Устин Яр, и весть о возвращении есаула из города живо облетела все хаты… Туча молодцов повалила к его дому поклониться и поглядеть на него. Даже лютый Малина пришел «почтенье отдать». Орлик привез добрую весть, что беляна с товаром пройдет мимо них вскорости.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Атаман Устя предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других