Книга посвящена участию носителей «французской цивилизации» в формировании «петербургского мифа» и его воплощении в произведениях архитектурного и монументального искусства, литературы и балета, общественной и философской мысли. Исторический фон составляют перипетии непростых отношений между двумя нациями, от парижского визита Петра I – до посещения Ленинграда президентом де Голлем, и от «наполеоновских войн» – до военно-политического союза в рамках Антанты. Особое место уделено истории наших эзотерических связей, от тамплиерства и мартинизма екатерининской эпохи – до «политического масонства» в преддверии Февральской революции. Книга основана на обширном фактическом материале, накопленном трудами как отечественных, так и французских исследователей, написана занимательно и предназначена для широкого круга читателей.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Метафизика Петербурга: Французская цивилизация предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Глава II. От короля Людовика XV — до гражданина Луи Капета
«Природой здесь нам суждено
В Европу прорубить окно;
Ногою твердой стать при море.
Сюда по новым им волнам
Все флаги в гости будут к нам,
И запируем на просторе».
Так, звучным четырехстопным ямбом, в самом начале Вступления к «петербургской повести» «Медный всадник», русский поэт сжато, но емко определил смысл основания нового города в устьи Невы.
Применяя это вполне справедливое положение к сюжету настоящей работы, нам оставалось бы, бросив взгляд на географическую карту и мысленно оценив расстояние, разделяющее берега России и Франции, равно как и трудности плавания по тогдашним морям, предположить, что берега Финского залива вскоре увидели бело-синие флаги французских кораблей96, а жители новооснованного города коротко познакомились с французскими мореходами и торговцами. Что же касалось до дипломатических отношений, то дистанция, разделявшая два наши государства, была достаточно протяженной для того, чтобы исключить какие-либо взаимные претензии, тем более — вооруженное противостояние. В силу одного этого факта стоило ожидать если не полномасштабного франко-русского союза, то дружественных договоров и протоколов.
Как это ни странно, ничего подобного на самом деле не произошло. Более того — даже через полвека после основания Петербурга, из общего количества примерно пятисот торговых судов, ежегодно доставлявших свои грузы в наш порт, дай Бог если два-три приходили прямо из Франции. В сфере же высокой политики «осьмнадцатое столетие» — первый век «петербургской цивилизации» — начавшись с взаимного отчуждения между нашими странами, закончилось оживленными приготовлениями к полномасштабному вооруженному столкновению, которому суждено было омрачить, а потом и прославить уже в следующем веке царствие Александра I. В причинах такого несовпадения возможного и реального стоит разобраться подробнее.
Два европейских колосса
Много ли общего могло быть между Россией Петра I, только задумывавшего свои невиданные в наших краях преобразования под гром пушек у стен мало никому не известных в Европе Ниеншанца или Полтавы — и Францией, прошедшей уже, как казалось тогда, зенит своего исторического пути в эпоху Людовика XIV, и входившей в эпоху «медовой зрелости» — “Siècle des Lumières”97?
Между тем, общего было немало, каким бы невероятным это ни показалось на первый взгляд. Прежде всего, обе страны располагались по разные стороны европейского континента, как бы замыкая его непрерывное пространство, одна с востока, другая — с запада. В силу этого положения, обе располагали достаточно протяженными рубежами, на которых приходилось почти непрерывно воевать — иной раз, на двух или нескольких направлениях сразу. Обе нации вышли из этих войн ценящими независимость и исключительно сплоченными. По степени централизации, с Россией всего «петербургского периода» в Европе могла сравниться лишь Франция98.
Обе страны располагали весьма протяженной — пожалуй, даже непомерно большой территорией. Ежели применительно к России наш тезис не нуждается ни в каких пояснениях, то относительно Франции он может показаться неочевидным. Между тем, один из ведущих современных ученых, уже упоминавшийся нами французский историк и географ Фернан Бродель так и озаглавил один из разделов своего многотомного исследования: «Франция — жертва своего огромного пространства»99.
Можно ли было сказать лучше, если во времена короля-солнце» путь из Версаля до ближайшего атлантического порта (а именно, Нанта) занимал самое меньшее семь дней — и то, если скакать, не глядя по сторонам и загоняя лошадей насмерть, как это делали мушкетеры в известном романе Дюма. Что же касалось пути из Парижа в Марсель, расположенный на южном, средиземноморском побережьи Франции, то на него приходилось отводить при хорошей погоде около двух недель. Вообще, Франция была до прихода России самой большой европейской державой как по территории, так и по населению.
Любопытно, что подавляющая часть этого населения, подсознательно ощущая свою принадлежность к великой державе, проживала свои дни в такой изоляции, которую в наши дни уже трудно себе представить. В экономике преобладало землепашество и скотоводство, плоды коих потреблялись по преимуществу тут же, на месте — или, во всяком случае, в пределах провинции. Общефранцузского рынка можно сказать что и не было, так что дальше ближайшего города никто и не выбирался.
Вся жизнь проходила в виду колокольни церкви, знакомой с детства, и в круге людей, не менявшемся десятилетиями. Средний француз из третьего сословия мог бы с полным правом сказать, что отсель хоть неделю скачи — ни до какой заграницы не доскачешь, и он чаще всего был бы вполне прав. Более того, большинство подданных русского царя его очень хорошо поняли бы, если бы только Бог привел им когда-либо встретиться.
Нужно учесть и тот факт, что Франция ощущала себя тогда решительно сухопутной державой. Располагая весьма протяженным морским побережьем, не будучи лишена ни кораблей, ни моряков, нация эта была оттеснена от морей — в особенности, морей северных — довольно бесцеремонными и необычайно тогда сильными голландцами и англичанами. Принадлежность к «миру континентальных держав», со всеми их слабыми и сильными сторонами, равно как исконная подозрительность по отношению к вечным соперникам — нациям мореплавателей, «океаническому миру» с тех пор у французов в крови, а скорее всего — в коллективном подсознании, что и составляет глубинную подпочву франко-русских союзов по сей день.
"Кольбертизм"Петра I
Прибегнув выше к фразеологии классической геополитики, мы, разумеется, хорошо помним о том, что со времен ее классика, британского исследователя начала XX века Хэлфорда Маккиндера — к континентальному миру безоговорочно относится лишь Россия. Франции традиционно отводится роль члена «мира морских держав» — хотя, чаще всего, младшего. С некоторыми коррективами, такой тезис находили возможным поддерживать и ведущие французские специалисты в области геополитики, от Поля Видаль де ла Блаш — до Альбера Деманжона100.
Спорить тут не с чем. Кто же не помнит о храбрых французских мореплавателях, открывших в XVI веке Новую Францию — или Канаду, как ее стали называть позже — бороздивших воды озера Онтарио, рыскавших по просторам Мексиканского залива и поднимавшихся вверх по реке Миссисипи в следующем столетии. Все это так. Но почему же тогда среди задач, вставших во весь рост перед министром101 финансов Людовика XIV, проницательным и энергичным Жаном Батистом Кольбером в число неотложных входили строительство флота, расширение гаваней и возвращение Франции утерянного могущества на морях?
К слову сказать, кольберовские преобразования были на удивление схожи с теми, что составили на полвека позже основное содержание петровских реформ. Помимо названных выше, тут можно назвать и расширение мануфактурного производства, нередко наращиваемого при всемерной помощи государства, и организацию поставленных на широкую ногу торговых компаний — вообще вовлечение отечественных капиталов и рабочих рук в интенсивную, иногда лихорадочную деятельность, направленную на повышение могущества государства, прежде всего — за счет понижения степени его зависимости от импорта из развитых стран.
В свете таких данных вовсе не представляется удивительным, что некоторые отечественные авторы, как говорится, ничтоже сумняшеся, утверждали, что место петровской экономической политики следовало бы по справедливости отвести в фарватере французского «кольбертизма». Обидного в том ничего не было бы — как, впрочем, не было бы и особенно конструктивного.
Как заметил по этому поводу в своих «Публичных чтениях о Петре Великом»102, подготовленных и прочитанных к двухсотлетней годовщине со дня рождения Петра I, славный отечественный историк С.М.Соловьев, «движение это, как мы видели, так естественно и необходимо, что тут не может быть и мысли о каком-нибудь заимствовании или подражании: Франция с Кольбером в челе и Россия с Петром Великим в челе действовали одинаково по тем же самым побуждениям, по каким два человека, один в Европе, другой в Азии, чтоб погреться, выходят на солнце, а чтоб избежать солнечного жара, ищут тени».
«Восточная политика» Франции
Аргументов в пользу стратегического русско-французского альянса было, таким образом, немало. Что могло помешать двум колоссам, по воле судьбы расположенным один на востоке Европы, другой на ее западе, болевшим одними «болезнями роста» и лечившимся схожими, «кольберовскими» препаратами, договориться — и взяться соединенными силами за ось истории, с тем, чтобы отвести ее от кичливых морских соседей и притянуть не свою сторону?
Если не вопрос, то подсознательная установка такого рода прослеживается в царской дипломатии на протяжении всего XVIII столетия. Ну, а с французской стороны на этот вопрос постоянно слышался то явный, то подразумевавшийся отрицательный совет. Причина такой установки была очень простой: Франция уже давно выбрала себе «великого восточного партнера» и менять его решительно не собиралась. Точнее, партнеров было несколько: Швеция, Польша, Турция.
Согласно условиям военно-политических игр своего времени, кто-то из них на время выбывал из союзных отношений с Францией, кто-то, наоборот, дрейфовал обратно при порыве очередного политического урагана: всякое случалось. Однако, при всех оговорках, Европа для Франции ограничивалась на востоке тремя этими достаточно сильными государствами, с каждым из которых были давно налажены взаимовыгодные и прочные контакты.
Строй этих союзников одновременно и соединял Европу с Востоком, и охранял с его с той, традиционно небезопасной стороны. Французские государи издавна видели знаки, подававшиеся им из-за этого строя сначала из Москвы, а позже и из Петербурга русскими государями, но не испытывали никакого желания изменять ради них принятой однажды стратегической линии.
Еще при короле Генрихе IV один из его министров, славный Максимильен де Сюлли, коротко, но очень решительно заметил в одном официальном документе, что русские — это народ варварский, принадлежат они более Азии, чем Европе, поэтому в интересах всех цивилизованных наций следовало бы оттеснить русских подальше в Азию, лишив их во всяком случае владений в Восточной Европе — для общего блага, разумеется103. На эти владения Франция и не думала претендовать, предназначая их тем же Швеции, Польше и Турции. Вот, собственно, и вся геополитическая стратегия.
Повидимому, Петр Великий не знал об этом высказывании Сюлли, когда, под конец уже жизни, заметил в минуту печали, что дожил уже до своих Тюреннов, а вот Сюллиев у него пока нет104. Впрочем, если и знал бы, это мало что изменило бы. Одно дело — финасовый гений, другое — политическая недальновидность. Между тем, с этой недальновидностью и Петру I, и его преемникам на петербургском престоле довелось постоянно сталкиваться.
Франция и"великое посольство"Петра I
Вспомним, что неудача так называемого «великого посольства» 1697-1698 годов была косвенно связана с политикой Франции. Как мы помним, в ту пору Петр Алексеевич до Парижа не доехал, ограничившись впечатлениями от немецких, голландских и английских городов. Однакоже главной цели — сколачивания коалиции европейских держав против Турции не удалось достичь по трем основным причинам.
Прежде всего, едва ли не вся Западная Европа была занята тогда подготовкой к грандиозной «войне за испанское наследство», где Франции предстояло помериться силами самыми сильными армиями своего времени. Тут было не до Московии с Турцией — обширных, но безнадежно периферийных держав.
Кроме того, Франция выступала как верный и традиционный союзник Османской империи. И если Вильгельм III — он был, как мы помним, одновременно королем Англии и стадхаудером Соединенных Провинций (то есть Голландии) — мог бросить свои войска против Франции в борьбе за европейскую гегемонию, то ему и в голову не могло прийти поддержать русского царя против турецкого султана и тем навлечь на свою голову протесты французских дипломатов.
И, наконец, французская дипломатия поставила себе задачей провести на вакантный в то время польский престол своего кандидата — а именно, принца Конти, приходившегося ближайшим родственником королю Людовику XIV. Русская дипломатия, как мы знаем, сделала ставку на другого кандидата — саксонского курфюрста Августа Сильного, создав и здесь несомненные помехи для воплощения в жизнь планов, выработанных в кабинетах и залах Версаля.
Руководствуясь стратегическими соображениями этого рода, французское внешнеполитическое ведомство следило за продвижением московитов по Европе с холодным и даже неприязненным безразличием. Сюда добавлялось и психологическое отчуждение. Ведь разъезжать по европам инкогнито — в особенности же, в составе посольской свиты считалось у французов делом совсем не королевским. Людовик XIV, как известно, пределов своего королевства никогда не покидал.
В итоге, как с удивлением отмечают современные историки русско-французских отношений, «французские дипломаты были представителями единственной европейской державы в Голландии, которые не были уведомлены русской стороной о прибытии Великого посольства, не нанесли визит русским послам и не приняли их в свою очередь…»105.
Более того, в европейской дипломатической среде распространился слух, что французский король направил в Балтийское море небольшую эскадру своих кораблей, поставив перед их командованием задачу захватить московского государя и доставить его под конвоем в Версаль. Слух этот, по всей видимости, дошел до Петра I, показался ему вероятным и даже заставил несколько изменить свой маршрут в той его части, которая касалась морского плавания.
Анализируя обстоятельства возникновения этого слуха, современные исследователи подчеркивают, что никаких экспедиций такого рода французский флот не предпринимал. Вместе с тем, осенью 1697 года в воды Балтийского моря вошла небольшая эскадра голландских каперов под французским командованием, в задачу которого входила доставка в Данциг уже упомянутого французского принца, предъявившего претензию на польский трон. Нельзя вполне исключить, что оно получило какие-то тайные инструкции на случай встречи с московитами106.
По дороге домой Петр, как мы помним, изменил свои планы, и, поняв бесперспективность борьбы против турок-османов в данных исторических условиях, решил заключить с ними мир и взяться за Швецию.
Началась Северная война, последовали ее многочисленные баталии, от «нарвского конфуза» — до бомбардировки и взятия Ниеншанца. Как следствие, всего через несколько лет на острове в устьи Невы заложена была крепость Санкт-Питер-бурх. Вот каким образом основание нашего города связано было косвенной, однако же прочной связью с основной линией французской политики своего времени.
Французский визит Петра I
«Война за испанское наследство» началась в 1701 году, почти в одно время с Северной войной. До мирного договора с Англией, подписанного в Утрехте в 1713 году, внимание французской дипломатии, равно как и вооруженные силы Франции были отвлечены этим длинным, многосторонним и изнурительным для всех воевавших сторон конфликтом. Придя, как сейчас говорят, к консенсусу относительно испанских и прочих связанных с ними дел, воевавшие стороны смогли уделить большее внимание положению на Балтийском море. То, что там происходило, европейскую общественность не обрадовало.
В битве у мыса Гангут 27 июля 1714 года, царские войска нанесли шведам убедительное поражение. Битва была исключительно жестокой: в победной реляции было особо оговорено, что «от неприятельских пушек несколько солдат не ядрами и картечами, но духом пороховым от пушек разорваны»…
К лету 1716 года, российские солдаты хозяйничали на всем южном побережьи Балтийского моря, от Кенигсберга до Копенгагена, очищая его от последних остатков шведского присутствия. Союзный «флот четырех флагов» (а именно, русского, английского, датского и голлландского) готовил высадку на территории Швеции. Во главе всего этого воинства возвышалась фигура Петра, выросшая в восприятии Европы до положительно исполинских масштабов.
Английская дипломатия опомнилась первой и вывела свои вооруженные силы из союза, грозившего опрокинуть всю только что переустроенную систему европейской безопасности. Как писал один из тогдашних британских экспертов, при английском дворе «ревность к могуществу Петра быстро возрастала, так как русское владычество на Балтике угрожало стать для британской торговли хуже, чем было шведское»107. Со схожими чувствами, от обязательств по отношению к русским поспешили освободиться и прочие союзники, прежде всего голландцы с датчанами.
Пора было снова отправляться в Европу и в изменившихся условиях искать новых союзников в игре, ставки которой из пренебрежимо малых постепенно сделались крупными. Весной 1717 года, Петр Великий выехал на запад знакомым маршрутом, через северные немецкие земли и Голландию. Ситуация «великого посольства» двадцатилетней давности повторялась. На этот раз, впрочем, главной целью посольства была Франция.
Надежды, которые Петр питал относительно предстоявших переговоров, отнюдь не составляли секрета для французской дипломатии. Прежде всего, Франция оставалась едва ли не последним союзником Швеции в Северной войне, входившей уже в заключительную свою фазу. Кроме того, Петр собирался напомнить о несомненной выгоде для обеих сторон стратегического франко-российского союза и, по возможности, ускорить его заключение.
Ситуация требовала экстраординарных ходов, но французская сторона готова была следовать только сложившимся стереотипам. В резком, порывистом облике русского государя современники рассмотрели лишь тысячу раз виданный ими облик «просвещенного варвара», «покровителя скифов», совмещавшего «чрезвычайную обширность познаний и что-то постоянно последовательное… с явным отпечатком старинной грубости его страны»108.
По первому предложению, известной степени согласия удалось достичь. Через несколько месяцев, текст оборонительного союза России, Франции и Пруссии, доработанный совместно русскими и французскими дипломатами, был подписан в Амстердаме. При этом, его подписание не предполагало расторжения других, заключенных ранее договоров, в силу чего Франция сохранила союзные отношения также с Англией и Голландией. Поскольку последние постепенно сдвигались к позициям, положительно враждебным по отношению к России, цена Амстердамского договора была невелика.
Что же касалось второго, то весь Версаль знал, что «царь имел сильное желание быть в союзе с Франциею. И ничего не могло быть выгоднее этого союза для нашей торговли, для нашего значения на севере, в Германии и во всей Европе». Точнее сказать, Петр, как обычно в своей внешней политике, следовал той линии, которая представлялась ему плодотворной при учете наиболее долгосрочных тенденций, определявших геополитическую ситуацию.
Но что было до этих тенденций Версалю, привыкшему к старой системе «восточных лимитрофов»109, возможности которой представлялись французам отнюдь не исчерпанными! Верные своим старым принципам, французы подтвердили их и на словах, и путем ряда вполне символичных действий. Одним из них было затягивание, а потом отклонение переговоров относительно женитьбы Короля Людовика XV на русской царевне Елизавете Петровне, будущей нашей императрице.
Мало того — с течением лет, французский король не нашел себе лучшей партии, чем Мария Лещинская, дочь экс-короля Польши Станислава. Между тем, Елизавета Петровна, отвергнутая прежде всего по причине «низкого происхождения» своей матушки, едва ли не всю жизнь продолжала мечтать о французском короле. И это было неудивительно — ведь Людовик XV слыл самым красивым и обаятельным мужчиной в Европе.
Наиболее дальновидные французы сразу отметили близорукость внешней политики своего правительства. «Царю наконец опротивели и наша невнимательность, и наше равнодушие, — с оттенком презрения писал в своих мемуарах герцог де Сен-Симон, — С тех пор мы много имели случаев раскаиваться в гибельном очаровании Англией и в безумном пренебрежении Россией»110.
Ну что же — на нет и суда нет. Осмотрев заводы и мануфактуры, арсенал и монетный двор, типографии и «аптекарский огород», приняв парад мушкетеров, во главе которых шел д’Артаньян111, ознакомившись с организацией торговли, промышленности, полиции и много чего другого112, русский царь отбыл восвояси. С ним отошла на долгое время в тень и более чем плодотворная идея союза России и Франции.
Русско-французские отношения в анненское и елизаветинское время
В царствование Анны Иоанновны, вооруженным силам Российской империи довелось принять самое активное участие в так называемой «войне за польское наследство». Ставленник Франции, Станислав Лещинский, был изгнан из пределов Польши. Его место занял саксонский курфюрст Август III, пользовавшийся всемерной поддержкой России.
Одним из ярких эпизодов этой войны стала осада балтийского порта Данцига (теперешнего Гданьска), предпринятая русскими войсками под руководством фельдмаршала Миниха весною и летом 1734 года. Низложенный уже Станислав I засел в крепости вместе со своими придворными и единомышленниками, французы пытались его выручить и выслали туда от берегов Дании свою военную эскадру. Впервые за всю историю обеих наших стран, их регулярным войскам, выступавшим под собственными флагами, довелось вступить в прямое военное столкновение.
Следуя тактике своего времени, командование русских войск расположило своих солдат в ретраншементах113, развернутых к морю в тех пунктах, где высадка с кораблей была особенно удобной, и выжгла предместья, исключив помощь десанту со стороны осажденной крепости. Позволив французским войскам высадиться на берегу и подпустив их на близкое расстояние, русские солдаты дали несколько беглых залпов и расстреляли французов, как куропаток; оставшиеся в живых поспешили покинуть негостеприимный берег со всею возможною скоростью. На следующий день французские корабли, гордо подняв, несмотря на тяжелое поражение и потери, свой обычный белый стяг, не украшенный более никакими эмблемами114, были уже далеко.
Исход этого скоротечного и жестокого боя мог бы позволить дальновидному стратегу предвидеть итог и более поздней, наполеоновской эскапады, до начала которой оставалось по историческим меркам ждать отнюдь не очень долго — менее ста лет. Впрочем, кто же в те времена, как, впрочем, и в наши умел учиться на ошибках и принимать во внимание исторические прецеденты!
В царствование Елизаветы Петровны, российская дипломатия приняла курс на сближение с Францией. Исторической предпосылкой последнего послужил факт самой активной помощи, полученной «дщерью Петровой» при совершении государственного переворота со стороны французского посланника в Петербурге, маркиза де Шетарди. Желая отблагодарить его на свой лад, участвовавшие в перевороте гренадеры, позднейшие «лейб-кампанцы», долго еще продолжавшие праздновать незабвенное дело, иногда в пьяном виде ломились в двери особняка Шетарди, желая облобызать физиономию товарища по заговору…
Нужно заметить, что в 1745 году французский король сделал наконец тот символический шаг, которого от него ожидали со времен Петра Великого. Дело в том, что Франция так и не признала императором ни его, ни кого-либо из его преемников на русском троне, что для огромной восточной державы было довольно обидным115. Лишь с воцарением Елизаветы Петровны, и то через четыре года, в предвидении возможного будущего сближения, Людовик XV решил признать очевидное.
Впрочем, это не помешало ему взять свое королевское слово назад при первой возможности. Когда на российском престоле воцарился Петр III, из Франции пришла весть, что титул императрицы был признан версальским двором лишь в порядке исключения, лично за Елизаветой Петровной. Аналогичное известие получила в свой черед и новая царица, Екатерина II.
Лишь в 1772 году, за два года до смерти Людовика XV, после изнурительных демаршей и консультаций, его дипломатия согласилась признать за Екатериной Алексеевной императорское достоинство — и то с оговорками. К примеру, в официальных документах, исходивших от версальского двора, титул императрицы писался не по-французски, а на латыни116.
Сейчас нам уже трудно сказать, зачем было так долго и неостроумно дразнить русских царей. Для темы нашего рассмотрения, важнее будет отметить, что тем самым французские короли упорно, едва ли не до последней возможности отказывали Санкт-Петербургу в достоинстве столицы империи, которое было заложено Петром I в основание идеологии и символики его любимого детища.
Вступив в Семилетнюю войну против войск Фридриха Прусского, Россия более в силу обстоятельств, нежели целенаправленной политики, оказалась во временном союзе с Францией — равно как, впрочем, и с Англией. Потенции, содержавшиеся в этих союзных отношениях, могли быть с большой пользой развернуты в больших, долгосрочных договорах, но эту возможность елизаветинская дипломатия — как, впрочем, и дипломатическая служба Людовика XV — упустила.
Вольтеровский миф о Петре Великом
Поставив себе задачей содействовать тому, что сейчас называется «благоприятным имиджем в глазах цивилизованных стран», идеологи елизаветинского царствования нашли целесообразным обратиться к наиболее влиятельному писателю своего времени и заказать ему сочинение, представляющее европейской публике исторические задачи, равно как духовные основания «петербургской империи» в самом выгодном свете.
Выбор пал на Вольтера, переданная же снискавшему уже повсеместную известность французскому философу и писателю солидная сумма денег обусловила его безусловное согласие уделить время и силы такому труду. Так появилась «История Российской империи в эпоху Петра Великого», занимающая и поныне заметное место в творческом наследии французского классика.
Вольтер как историк Петра заслужил у нас немало упреков в некотором безразличии к своему предмету и недостаточном знакомстве с материалом. Они, в общем, справедливы. Самым искренним в тексте Истории нам представляются открывающие ее восклицания, где приступающий к своему сочинению историк поражается тому, как в течение каких-то пятидесяти лет, прошедших с начала XVIII столетия, будет просвещена (policé) раскинувшаяся на две тысячи лье, прежде того никому не известная империя, и что в глубине Финского залива (au fond du golfe de Finlande) утвердится блистательный двор (une cour magnifique et polie), влияние которого распространится на всю Европу — не в последнюю очередь, посредством побед ее армий. Действительно, именно так в Париже и думали — впрочем, чаще всего отнюдь не с радостью…
Впрочем, Вольтер, как и любой публицист, занимался в первую очередь мифотворчеством. Вот и в написанной им Истории наиболее занимательным и актуальным остается именно мифологический пласт, скрытый под риторическими красотами. Обратившись к анализу этого «текста под текстом», мы замечаем, что отбор мифологем проведен довольно последовательно, действительно в пользу России — так, как Вольтер ее понимал — и в соответствии не столько с исторической, сколько с иной, политической логикой.
Для примера достаточно обратиться к описанию посещения Петром I Франции в 1717 году, о котором нам довелось уже коротко говорить выше. На время этого визита славный муж, историю которого Вольтер писал, покинул мало знакомые французскому просветителю пределы скифской своей родины и прибыл в более чем знакомый ему Париж. Вот, казалось бы, золотая возможность уделить время и место действительно важному событию, использовав при этом в полной мере как впечатления очевидцев, живых еще во времена Вольтера, так и подробно прокомментировав глубинные причины неудачи французской политики Петра Великого.
К нашему удивлению, именно при описании этого посещения перо французского историка движется особенно вяло. Визиту царя во Францию посвящена всего только заключительная часть главы VIII второго тома его труда. Главное, что Вольтер имел сообщить по этому поводу читателю, сводилось к тому немудреному утверждению, что «Петр Великий был принят во Франции так, как следовало» (“Pierre le Grand fut reçu en France comme il devait l’être”).
Между тем, еще современники отмечали, что «за невозможностью отказаться, надобно было изъявить удовольствие видеть государя, хотя регент охотно обошелся бы без его посещения»117. Были признаки, что Петр эту принужденность заметил. Любопытно, что следы некоторого взаимного неудовольствия в вольтеровском тексте прослеживаются, несмотря на всю его краткость.
Так, несколько выше, Вольтер отметил, что Петр не понимал по-французски, что лишило его самой большой пользы от посещения Франции (“il n’entendait pas la langue du pays, et par là perdait le plus grand fruit de son voyage”). Здесь Вольтер разошелся с фактом того, что Петр Алексеевич владел французским языком — скорее всего, не свободно, однако в достаточной степени, чтобы понимать общий смысл как устной, так и письменной речи.
Память об этом, небезразличная для французов, ревностно относившихся к своему языку в те времена, как, впрочем, и в наши дни, очевидцы визита сохранили. К примеру, не раз уже цитированный нами герцог де Сен-Симон подчеркнул в своих мемуарах, что «царь хорошо понимал по-французски и, я думаю, мог бы говорить на этом языке, если бы захотел; но, для большей важности, он имел переводчика; по-латыни же и на других языках он говорил очень хорошо»118.
Следует несколько анекдотов, характеристика научно-технических интересов Петра I и дежурное сравнение с мудрым скифом Анахарсисом, вскоре после которого сочинитель благополучно привел корабль восьмой главы в гавань, умудрившись обойти по дороге все подводные рифы119… Разумеется, назвать все это, коротко описанное выше описание историей было бы некорректным. Однако оно стало бы более чем конструктивным, если бы политические линии Петербурга и Версаля пошли на сближение и их нужно бы было возвести к эпохе «отцов-основателей».
Собственно, в этом духе построена идеология вольтеровской Истории Петра Великого в целом. Произведя разумный отбор исторических фактов и суждений, французский публицист заложил в середине XVIII столетия основания идеологического конструкта, возводившего истоки французско-российского сближения к достаточно мифологизированным фигурам Петра I и Людовика XV120.
Приняв во внимание аргументы этого плана, не приходится удивляться тому, что, взявшись за сбор подготовительных материалов к Истории Петра I, А.С.Пушкин избрал книгу Вольтера в качестве основного источника для описания основных событий, произошедших во время визита 1717 года в Париж.
«Завещание Петра Великого»
Линии на сближение России и Франции противостояла линия на их отчуждение, также подвергнутая кодификации к середине XVIII столетия в так называемом «Завещании Петра Великого». Текст этого документа, разошедшегося по Европе в целом ряде более или менее несовпадающих версий, следует признать несомненно подложным. С большой вероятностью, он был подготовлен и пущен в обращение во Франции, примерно в то же время, что и вольтеровская «История Российской империи в эпоху Петра Великого».
Действительно, большинству версий, получивших тогда более или менее широкое распространения, предпослано указание на то, что копия оригинала Завещания была доставлена во Францию и представлена королю Людовику XV в 1757 году одним из его агентов, по имени шевалье Шарль д’Эон. Имя это российским историкам известно. Шевалье действительно побывал в Петербурге. Более того, он получил доступ к русским архивам эпохи Петра Великого и по поручению императрицы доставил Вольтеру ряд документов, необходимых тому для завершения упомянутой выше истории (как известно, она увидела свет в 1759-1763 годах).
Знакомство с самим текстом оставляет у современного читателя достаточно двойственное впечатление. С одной стороны, стиль его краток и прост. Разбитый на пункты, он рекомендует преемникам Петра на российском троне (“à tous nos descendants et successeurs au trône et gouvernement de la nation russienne”) поддерживать государство в постоянном напряжении, а вооруженные силы — в состоянии непрерывной войны. Основной целью поставлено достижение политической доминации в мире, не последнюю роль в котором имеет сыграть заключение фальшивых союзов и игра на противоречиях европейских держав.
Краткие пункты Завещания следуют один за другим, как удары шпицрутена, глаголы же лучше всего передают направление мысли: «расширяться — возбуждать — добиваться — изгонять — нейтрализовать — стараться», и далее в том же духе121. Нужно сказать, что многие из них вполне соответствовали геополитическим устремлениям российских военных и дипломатов того времени. Не более и не менее, впрочем, чем правительства любой мало-мальски значительной державы: макиавеллизм никогда не выходит из моды.
С другой стороны, стоит заметить, что текст подвергнут последовательной мифологизации. Прежде всего, он привязан все к той же фигуре «отца-основателя» Российской империи, тень которого виделась подлинным авторам Завещания нависающей над Европой и после его смерти.
Далее, последняя воля великого сего мужа сведена к одним только территориальным захватам. Не отрицая настойчивости Петра I в расширении своих владений, нужно сказать, что таким примитивным его мышление никогда не было; дальнейшие аргументы этого плана представляются нам положительно излишними.
И, наконец, внимание французского общества акцентировалось на политической программе, заложенной в Завещании, всякий раз перед нападением на Россию, будь то поход Наполеона I или же крымская авантюра Наполеона III с союзниками. Заложенный в его тексте «образ врага» удивительно соответствовал стереотипам захватнической политики самих французов122.
Приняв во внимание эти соображения, нам остается сделать предположительный вывод, что в тексте так называемого «Завещания Петра Великого» нашла достаточно полную кодификацию оформившаяся к середине XVIII столетия политическая концепция исконной враждебности «петербургской империи» по отношению к Франции и Европе. Этот идеологический конструкт был подкреплен обращением к мифологизированной в том направлении, которое представлялось желательным анонимным французским составителям текста, фигуре Петра I.
Русско-французские отношения в екатерининскую эпоху
Идея стратегического союзничества со Швецией, Польшей и Турцией продолжала служить поистине путеводной нитью для французской дипломатии в ее восточной политике. В царствование же Екатерины II, Россия продолжала теснить шведов, приняла самое деятельное участие в последовательно проведенных трех разделах Польши, и более чем успешно воевала с Турцией.
Как помнят историки, при дворе великой императрицы была сформулирована и идея так называемого «греческого проекта», в задачи которого входило удаление Турции из Европы и воссоздание на берегах Босфора православного греческого царства под эгидой России. Многое указывало на то, что и он может увенчаться успехом. В этих условиях, наиболее дальновидные французские политики стали все более серьезно задумываться о смене приоритетов на востоке. Кстати, заметим, что одним из первых во Франции, кто поддержал сей прожект — а по другим данным, даже и заронил его в ум русской царицы — был, как ни странно, Вольтер.
Переговоры велись в Петербурге, однако решающий импульс они получили с юга. Присоединив Новороссию и Крым, Россия приступила к созданию черноморского флота, строительству военно-морской базы в Севастополе, оборудованию или расширению целого ряда портов и торгово-перевалочных пунктов по всему северному берегу Черного моря. Тут важно было не опоздать, как на Балтийском и Белом морях.
Дело все было в том, что, получив известные преференции еще в петровские времена, голландские и в особенности английские купцы практически монополизировали в более позднее время торговлю с Россией на «северных морях». Вполне соответствовавшая духу еще средневековой Ганзы, эта линия поведения нашла себе выражение в русско-английском торговом договоре 1734 года, который не раз потом продлевался. У англичан были сильные сторонники и покровители в самых различных слоях петербургского общества, в том числе и при дворе, где «английскую партию» возглавлял всесильный князь Григорий Потемкин.
Что же касалось до «южных морей», то позиции Франции в средиземноморской торговле были пока вполне прочными — прежде всего, благодаря альянсу с турками, традиционному для обеих сторон. Британия, все с большим основанием ощущавшая себя «царицей морей», пока еще не освоилась в водах, омывающих берега южной Европы. В этих условиях, именно французская торговля могла быстро и эффективно вдохнуть жизнь в порты Новороссийского края, к чему Екатерина II, равно как и Г.А. Потемкин-Таврический, не могли не стремиться. «Новороссийский проект» был, вообще говоря, любимым детищем князя Григория Александровича, что само по себе поддало ветра в паруса французской дипломатии.
Французский посол, молодой граф Луи-Филипп де Сегюр, принадлежал к кругу аристократии времен короля Людовика XVI (отец его позже получил пост военного министра). Он был разносторонне одарен, прекрасно начитан и знаком со всеми тонкостями версальской придворной жизни. При всем этом, тридцатилетний граф был храбрым человеком: ему довелось принять участие в Войне за независимость США и достойно себя проявить.
Столица Российской империи произвела на молодого дипломата неоднозначное, но сильное впечатление. «Петербург представляет уму двойственное зрелище: здесь в одно время встречаешь просвещение и варварство, следы X и XVIII веков, Азию и Европу, скифов и европейцев, блестящее гордое дворянство и невежественную толпу. С одной стороны — модные наряды, богатые одежды, роскошные пиры, великолепные торжества, зрелища, подобные тем, которые увеселяют избранное общество Парижа и Лондона; с другой — купцы в азиатской одежде, извозчики, слуги и мужики в овчинных тулупах, с длинными бородами, с меховыми шапками и рукавицами и иногда с топорами, заткнутыми за ременными поясами. Эта одежда, шерстяная обувь и род грубого котурна на ногах напоминают скифов, даков, роксолан и готов, некогда грозных для римского мира. Изображения дикарей на барельефах Траяновой колонны в Риме как будто оживают и движутся перед вашими глазами», — писал граф, искренне сожалея о том, что тут довелось побывать слишком малому числу его соотечественников123.
В скором времени положение изменилось, поскольку немало французских роялистов почли за лучшее бежать из охваченного революционными потрясениями Парижа в сады «северной Семирамиды». За ними последовали в свой черед и любознательные путешественники, которых неизменно охватывало амбивалентное чувство, совмещавшее сознательное восхищение перед красотой города и неясное, почти подсознательное опасение перед толпой варваров, копящих здесь, «на краю Азии» мощь, которая может обрушиться и на Западную Европу. Нашедшая таким образом оформление в мыслях Сегюра двойственная, привлекательная и опасная метафизика Петербурга нашла себе продолжение в трудах таких его соотечествеников и преемников в деле постижения духа нашего города, как граф де Местр и маркиз де Кюстин.
При дворе Екатерины II, французский посол был встречен доброжелательно. Вскорости он вошел в избранный круг придворных, приглашавшихся царицей на ее “petites soirées”, где ему довелось принимать деятельное участие в разнообразных, но неизменно милых забавах и шалостях. Иногда описывали в юмористических тонах некого «Бамбукового короля», прозванного так для того, чтобы остроты никто не мог принять на свой счет. В другое время писали по очереди ответы на всякие вопросы — например, «Что меня смешит». Доводилось и составлять вместе пиески на сюжет, заданный какой-либо французской пословицей, например: “Il n’y a point de mal sans bien”124.
Другой раз играли в буриме, рифма была задана вполне куртуазная: “amour — frotte — tambour — note”125. Большинство владевших техникой французского стиха участников и написали нечто в духе принятых тогда «милых непристойностей», чего и следовало ожидать. Верный принципу быть всегда изобретательным в лести, де Сегюр обратился мыслью к государственному положению России, и написал следующее:
“De vingt peoples nombreux Catherine est l’amour:
Craignez de l’attaquer; malheur à qui s’y frotte!
La renommée est son tambour,
Et l’histoire son garde-note”.
«Эта похвала понравилась и заслужила себе более похвал, чем иная ода», — с гордостью вспоминал граф через много десятков лет в своих записках126. Оно и немудрено: можно представить себе, как польщена была императрица, никогда не забывавшая государственных дел за забавами и чувствительная к мнению европейцев, в особенности же галантных французов.
Получить аудиенцию у императрицы ценилось весьма высоко; войти в ее избранный круг значило все — как это испокон веков было заведено при любом дворе… Не вызывает сомнения, что мысль о целесообразности заключения первого в истории обеих великих стран «Договора о дружбе, торговле и навигации» получила свое первоначальное оформление в этом интимном кругу лиц.
Круг вопросов, переданных для обсуждения дипломатам обеих сторон, оставался между тем довольно обширен, а частично и осложнен разного рода побочными соображениями. Так, Франция добивалась статуса «наиболее благоприятствуемой нации», которого ей, преимущественно из опасения осложнений с другими торговыми партнерами, царская дипломатия давать не хотела. С другой стороны, импорт российского железа на французский рынок мог подорвать позиции шведов, и вызвать их энергичные протесты, чего Франция в свою очередь допускать не хотела; на том список затруднений отнюдь не кончался.
При иных условиях, почти что над каждым из этих вопросов можно было сидеть годами. Но тут все сложилось совсем по-другому. Французские переговорщики имели возможность заметить, что их русские визави получили с самого верха доверительное предписание скорей кончить дело ко взаимному удовольствию. В последний день уходившего, 1786 года Договор, на который обе стороны возлагали большие надежды, был благополучно подписан. Граф де Сегюр не имел даже особой возможности насладиться полнотой своей победы над посланниками соперничавших государств. Всего через две недели, он был приглашен императрицей в поездку по новообретенным областям прекрасной Тавриды и с удовольствием присоединился к ее свите.
«Договор о дружбе, торговле и навигации, заключенный в Петербурге 11 января 1787 г. (31 декабря 1786 г. по старому стилю) стал своего рода кульминацией русско-французских отношений в XVIII веке. Он открывал широкие перспективы развитию торговых связей между двумя странами и, что самое главное, — предусматривал налаживание тесного политического сотрудничества России и Франции», — подчеркнул один из ведущих отечественных специалистов в области истории русско-французских отношений127.
Последовавшее вскоре, почти одновременное нападение на Россию как Турции, так и Швеции, отнюдь не утративших расположения версальского двора, остановили развитие этой тенденции русско-французских отношений, которая восходила, как нам уже довелось говорить, к любимым геополитическим идеям Петра Великого. Ну, а далее тронулась лавина французской революции, решительно изменившая весь облик старой Европы.
Французские мэтры в Петербурге XVIII века
К известному отчуждению между двумя странами нужно добавить также политику французских властей, сознательно ставивших препятствия на пути эмиграции, тем более — выезда за границу лиц, хорошо владевших каким-либо ремеслом или художеством. В свою очередь, русские власти испытывали постоянный недостаток иностранных специалистов и были готовы пойти на очень значительные расходы затем, чтобы сманить их к себе на службу — прежде всего, в недавно заложенный Санкт-Петербург.
Закрыть пределы французского королевства герметически было делом заведомо невозможным. Как следствие, общей тенденцией XVIII столетия стало расширение французской иммиграции в Россию, начавшейся, так сказать, с индивидуальных контрактов в эпоху Петра I и приобретшей черты массовости уже во времена его царственной дочери.
«Французская трудовая иммиграция в России, робко начавшаяся со времен Петра I, обрела при Елизавете Петровне столь заметные масштабы, что версальский кабинет не на шутку встревожился «утечкой мозгов» и квалифицированных работников из Франции. Герцог Шуазель в бытность свою министром иностранных дел чинил всевозможные преграды выезду подданных короля в Россию и неоднократно делал соответствующие внушения графу М.П.Бестужеву-Рюмину и последующим русским представителям при версальском дворе. Тем не менее «ползучая иммиграция продолжалась и с вступлением на русский престол Екатерины II.
В служебной переписке ее посланника в Париже князя Д.А.Голицына за 1763-1767 гг. можно найти немало упоминаний о настойчивых просьбах отдельных французов самых разных сословий и званий относительно перехода на русскую службу или даже в российское подданство. Эта тенденция продолжалась и впоследствии, когда русское правительство стало предъявлять весьма высокие требования к искателям счастья в России, среди которых были ученые и профессиональные военные, архитекторы и учителя, крестьяне-виноградари и мастеровые, но также и авантюристы», — верно заметил цитированный уже нами П.Д.Черкасов128.
Любопытно, что этот вопрос всплыл и в ходе переговоров, предшествовавших заключению знаменитого русско-французского торгового договора 1787 года, о котором нам только что довелось рассказать. Как это ни удивительно, но русские крепостники практически до конца стояли на той точке зрения, что если какой человек захотел бы покинуть, скажем, Францию и переехать хотя бы в Россию, то никто не был бы вправе чинить ему препятствий. Французские же переговорщики, все более или менее подверженные влиянию идей Просвещения, из принципа противостояли признанию этого права. Как видим, широкие массы французов рассматривали «петербургскую империю» как своего рода «Новый Свет» — место возможного приложения своих способностей и талантов.
Начала этой политики, как всё в новой России, и прямо, и косвенно восходили к Петру Великому. Историки русской культуры напоминают в связи с этим об известной инструкции, адресованной осенью 1715 года Петром I одному из своих доверенных лиц в Париже, сразу же после смерти Людовика XIV. «…Понеже король французский умер, а наследник зело молод, то, чаю, многие мастеровые люди будут искать фортуны в иных государствах, для чего наведывайся о таких и пиши, дабы потребных не пропускать», — в своем характерном стиле, совмещавшем смекалку с широким общекультурным кругозором, писал Петр129.
Иное общеизвестное высказывание дальновидного монарха сохранил для потомков один из сотрудников государя, Андрей Нартов. В анекдоте 39 своего собрания, изданного под заглавием «Достопамятные повествования и речи Петра Великого», он писал: «По случаю вновь учрежденных в Петербурге ассамблей или съездов между знатными господами похваляемы были в присутствии государя парижское обхождение, обычай и обряды, на которые отвечал он так: «Добро перенимать у французов художества и науки. Сие желал бы я видеть у себя, а в прочем Париж воняет»130…
Действительно, уже в царствование Людовика XIV Франция вошла в число стран, определявших развитие науки и культуры, технологии и организации производства Европы, а следовательно — и мира. Что же касалось роскоши и расточительства версальского двора, бывших поистине безумными, то и они получили более чем обширную известность «в стране и в мире», немало способствуя впоследствии успехам революционной пропаганды.
Впрочем, страшную катастрофу французской монархии предвидели тогда очень немногие. Что же касалось до выгод, предоставлявшихся приезжим специалистам в России, то они были вполне очевидными, что и повлияло на решение многих специалистов перебраться на берега Невы. К архитектуре нам предстоит обратиться далее. Что же касалось иных искусств, то еще в петровские времена у нас появился выдающийся французский скульптор Никола Пино, ставший автором целого ряда резных и лепных композиций, необыкновенно украсивших петергофские дворцы. Сработанные им статуи римских богинь, Минервы и Беллоны, по сей день стоят по сторонам Петровских ворот — главного входа в Петропавловскую крепость и одной из фокальных точек на сакральной карте Петербурга от петровской эпохи — до наших дней.
Для русской скульптуры времен классицизма особо важным стало педагогическое и художественное творчество Н.Жилле. «Школу Н.Жилле, заложившую основы классического ваяния в России, прошли все ведущие русские скульпторы второй половины XVIII века, окончившие петербургскую Академию художеств: Ф.Гордеев, М.Козловский, И.Прокофьев, Ф.Щедрин, Ф.Шубин, И.Мартос и другие», — подчеркнул современный исследователь131.
В отечественной живописи первой половины XVIII столетия, блистал Луи Каравакк, занявший место придворного живописца во времена императрицы Анны Иоанновны. Вероятно, читателю памятны написанные им большие парадные портреты Анны Иоанновны и Елизаветы Петровны — равно как и маленькое, решительно необычное для нашей тогдашней портретной живописи, изображение последней из названных особ в ту пору, когда она была еще ребенок. Голенькая малютка помещена живописцем на горностаевой мантии; вид ее умилителен и совершенно неотразим.
В изобразительном искусстве середины восемнадцатого века немаловажным представляется несколько уже подзабытое творчество французского живописца Л.Токке. «Уровень его живописной культуры, высоко оцененный влиятельными русскими заказчиками, служил своеобразным ориентиром для художников и заказчиков, все заметнее тяготевших к совершенному и изящному искусству»132.
Ближе к концу столетия, положение существенно изменилось. Для того, чтобы обратить на себя внимание в тех условиях, когда деятельно работали Рокотов и Левицкий, надобно было располагать выдающимся дарованием. Тем не менее, в екатерининскую эпоху у нас выдвинулись такие выдающиеся мастера, как вальяжный Александр Рослин (швед по рождению, но француз по школе и духу). Он умудрился написать портрет Екатерины II на такой своеобразный манер, что та потом долго его поминала, удивляясь, как можно в облике такого нежного создания, как она, разглядеть черты, как выразилась государыня, какой-то «шведской кухарки». Впрочем, в какую эпоху женщины были довольны своими изображениями…
Пользовался успехом в Петербурге тех лет и значительно более деликатный Жан-Луи Вуаль, прославившийся своей трогательной и печальной розово-серо-голубоватой палитрой.
На протяжении века, перебирались к нам из Франции и мастера декоративно-прикладного искусства. Поскольку таковых приезжало явно недостаточно для нужд нашего обширного государства, уже в петровские времена была найдена оптимальная форма организации их труда. Приезжий специалист возглавлял мастерскую и принимал в нее для обучения и совместного труда более или менее подготовленных местных учеников, которые и должны были «с лёта» перенимать секреты профессии, равно как и более общего искусства соподчинять разные элементы стилевого убранства. Вскоре после визита Петра I в Париж, у нас появились первые лепщики, резчики по дереву, литейщики и другие мастера, работавшие по этому принципу.
В том же, 1717 году была у нас заведена и Шпалерная мануфактура, специализировавшаяся на выработке гобеленов. Сначала она располагалась в Екатерингофе, но позже была переведена ближе к центру города — откуда, кстати, произошло название теперешней Шпалерной улицы. «Организованная по типу французской королевской гобеленовой мануфактуры, она вначале и обслуживалась приезжими мастерами-французами, которые должны были обучать русских учеников. Но французы делали это неохотно и вскоре были уволены. Остался один мастер Филипп Бегагль. В 1719 году туда набрали «грамоте умеющих» молодых ребят. Под руководством мастера они вскоре дошли «до совершенства»133.
В самом начале екатерининской эпохи, к нам перебрался талантливый ювелир Л.-Д.Дюваль, много и плодотворно работавший по заказам двора. К концу жизни, этот «Фаберже восемнадцатого столетия» получил разрешение на открытие в Петербурге собственной фирмы под названием «Дюваль и сыновья», в которой, в самом тесном контакте с собственно ювелирами, работали также художники-миниатюристы и представители других смежных специальностей. В Эрмитаже хранится целый ряд произведений, выполненных под наблюдением этого мастера.
Не представляется возможным забыть и о геральдическом деле, которое Петр I положил завести в Российской империи в самом конце своего царствования. У истоков его в нашей стране встал граф Франциск (Франческо) Санти, которого царь своим личным указом назначил в 1722 году на должность товарища (то есть заместителя) герольдмейстера. Граф был, собственно, уроженцем Пьемонта, но в юности перебрался в Париж, где получил образование, включавшее изучение истории и наук, «прилежащих к генеалогии». Генеалогия и геральдика, игравшие исключительно важную роль в жизни дворянского общества Западной Европы, получили во Франции глубокую и разностороннюю разработку и развитие.
Санти был представлен Петру в Амстердаме, в 1717 году — то есть по дороге в Париж. Он произвел на царя весьма благоприятное впечатление и был сразу же приглашен на службу. Всего ему довелось усовершенствовать или заново сочинить более ста тридцати «провинциальных и городовых гербов». К последним относился и герб Санкт-Петербурга, который получил свою окончательную форму и был утвержден уже после смерти Петра I — хотя, несомненно, соответствовал его вкусу и устным пожеланиям134.
Не повторяя известных французских эмблем, Санти отказался и от изображения «золотого пылающего сердца под золотою короною и серебряной княжеской мантией», которое было включено в Знаменной гербовник времен Северной войны. На первое место он вывел тот прагматизм, который пронизывал красной нитью петровскую идеологию. Так на гербе «северной столицы» его карандаш вывел «скипетр жолтой, над ним герб государственный, около него два якоря серебряные, поле красное. Сверху корона императорская»135. С тех пор эта эмблема находится в употреблении по сей день — за вычетом перерыва, о котором отечественному читателю нечего долго напоминать.
Французский балет в Петербурге XVIII века
Еще одна сфера, в которой влияние французской культуры было неоспоримым — это профессиональный балет. Знакомство отечественного зрителя с этим видом искусства было, кстати сказать, достаточно давним. Как известно, еще при дворе отца Петра I — царя Алексея Михайловича — предпринят был пробный показ «Балета об Орфее и Евридике», не увенчавшийся, впрочем, особым успехом и зримых последствий не имевший. Потом были эпизодические выступления различных проезжих трупп. Подлинным прорывом стало творчество замечательного танцовщика, балетмейстера и педагога Жана-Батиста Ланде.
Ланде прибыл в Россию в царствование Анны Иоанновны, успев уже заложить основы балетного образования в Швеции. Начав с преподавания танцев в Сухопутном шляхетском корпусе, а также частных уроков придворным, он очень удачно поставил дивертисмент в опере «Сила любви и ненависти», а в 1737 году подал прошение об открытии профессиональной балетной школе. Согласие было получено, а уже в следующем году школу удалось открыть. Как подчеркивают историки балета, «с этого времени начинается история первой русской балетной школы, впоследствии ставшей Петербургским театральным училищем (первоначально она имела трехлетний курс обучения и находилась в Старом Зимнем дворце)»136.
Не помню уж, кто из видных деятелей современной культуры высказался в том смысле, что национальным русским танцем следовало бы по справедливости считать классический балет. Мнение это безусловно несправедливо — во всяком случае, существенно преувеличено. Однако же применительно к «петербургскому периоду» его можно рассматривать как почти соответствующее истине. Более того, метафизика Петербурга не может быть адекватно понята без обращения к периоду высшего развития петербургского балета — времени от зрелого Петипа до дягилевских «русских сезонов»… Вот почему всегда стоит помнить, кто же стоял у истоков этой славной традиции — нашего, петербургского искусства par excellence137.
Здесь, кстати, стоит заметить, что роль балетмейстера в ту эпоху охватывала значительно более широкую область, нежели во времена Петипа. Как хорошо писала в тридцатых годах прошлого века Л.Д.Блок138 в связи с творчеством Ж.-Б.Ланде, «танцмейстер при дворе — это большая общественная величина. Не всякий танцмейстер становился балетмейстером, но всякий балетмейстер был прежде всего танцмейстер. Танцмейстер — образцовый придворный кавалер, «джентльмен с головы до ног», как сказали бы потом. Он обучает манерам короля и королеву, с ним советуются, ему подражают…Опять-таки, чтобы понять значительность этого явления, надо попробовать отрешиться от иронического оттенка, который неизбежен в отношении к придворному быту уже и в XIX веке. Для начала XVIII века двор и его быт — это все еще максимум просвещенной и культурной жизни. Просвещенный человек брал свои манеры у танцмейстера»139.
Конечно, в неуклюжую аннинскую эпоху положение было таким разве что в идеале. Однако же несколько позже, в елизаветинские времена, этот идеал стал оказывать на действительность довольно значительное влияние. Известно, что после одного из придворных балов, Ланде сказал со значением, что Елизавета Петровна танцует менуэт с исключительной грацией — может статься, что лучше всех в Европе! Знавшая себе цену «дщерь Петрова», купавшаяся в придворной лести, к тому же любившая и умевшая танцевать, буквально задохнулась на мгновение от удовольствия. Вскоре о комплименте знал и повторял его на разные лады весь петербургский двор, а по прошествии нескольких месяцев к нему присоединилась и Европа.
В конце екатерининского царствования, в 1786 году, у нас появился другой видный деятель балетного искусства, француз (собственно, эльзасец) по происхождению Шарль Ле Пик. Он был учеником и верным продолжателем дела великого реформатора балета, Жан-Жоржа Новера. Парижская публика буквально таяла от восторга, любуясь танцем молодого Ле Пика. «Если он и не танцует совсем как Отец вседержитель, говоря словами Вестриса, то, по меньшей мере, его танец можно назвать танцем короля сильфов», — писал в восхищении один из крупнейших деятелей французского Просвещения, барон Гримм140. Сильфы здесь упомянуты, поскольку в демонологии того времени они считались духами воздуха: Гримм намекал на присущую танцу Ле Пика превосходную элевацию141. Что же касалось до упомянутого в приведенной цитате Вестриса, так то был другой гений парижской сцены, соперничество с которым омрачило удачные в целом выступления Ле Пика.
Явившись на берега Невы, зрелый — почти уже сорокалетний — Ле Пик нашел здесь прекрасно обученную, дисциплинированную труппу, хороший оркестр и целый спектр дополнительных постановочных возможностей. В одной из его первых постановок, на сцену, помимо корифеев и кордебалета, выходило до сотни солдат, составлявших миманс, вспомогательные оркестры, а к ним еще много кого другого — от живых лошадей до бутафорского слона с ребенком, сидевшим в корзине, помещенной на его спине…
Шарль Ле Пик поставил на петербургской сцене целую вереницу балетов — как сочиненных Новером, так и своих собственных. Вытеснил его с должности балетмейстера лишь Пьер Шевалье, однако по праву не таланта, но мужа одной из фавориток нового российского императора, Павла Петровича.
Что же касалось многогранной деятельности Ле Пика, то она окончательно утвердила на отечественной сцене балет нового типа — длительный, многоактный танцевальный спектакль со сквозной интригой, следовавший канонам героико-трагедийного либо волшебно-феерического жанра. В рамках именно этой традиции возрос целый ряд деятелей более поздних этапов развития российского балетного искусства, не исключая, в конечном счете, и гениального Петипа. А без балетной традиции представить себе как культуру, так и метафизику Петербурга решительно невозможно.
Смольный — «русский Сен-Сир»
Еще одну сферу оживленных русско-французских контактов составляло воспитание и общее образование (высшее и профессиональное образование ставили у нас в основном немцы). Нам уже довелось отмечать выше, что обучение конкретному навыку — а именно, бальным танцам — объединялось тогда с усвоением основ светского поведения. Совершенно аналогичный принцип распространялся и на обучение основам гуманитарных наук, прежде всего французского языка. Так усвоение навыка — впрочем, какого там навыка! — искусства вести светскую беседу естественно вовлекало в свою орбиту общие знания из области литературы, истории и географии. Роль французских гувернеров и преподавателей, заметная в Петербурге уже елизаветинских времен, к концу века становится исключительно важной.
В соответствии с идеалами набиравшего силу Просвещения, образование у нас стало мало-помалу распространяться и на женщин. В связи с этим, нам представляется невозможным пройти мимо одного из самых знаменитых «петербургских проектов» эпохи Екатерины II — а именно, Воспитательного общества благородных девиц, открытого в 1764 году в помещении Смольного.
Образцом нового образовательного проекта было избрано получившее самую широкую известность в Европе учебное заведение Сен-Сир, издавна привлекавшее внимание и образованных русских дворян. Известно, что в бытность свою в Париже, Петр I посетил его и ознакомился с бытом, равно как организацией обучения французских девиц. Директрисой «русского Сен-Сира» была назначена одна из выпускниц Сен-Сира французского, вдова действительного статского советника русской службы, по имени Софи де Лафон142. Впрочем, Екатерина II придавала своему проекту исключительное значение и входила во все частности сама.
Намечая образовательную программу своего Общества, императрица постоянно писала к своим западным корреспондентам, среди которых были такие интеллектуальные звезды первой величины, как Вольтер и Дидро — и получала от них как комплименты, так и достаточно подробные советы. Оценивая первые результаты своего предприятия, Екатерина II писала Вольтеру: «Эти девицы, я в том должна вам признаться, превзошли все наши ожидания: они успевают удивительным образом, и все согласны в том, что они становятся столько же любезны, сколько обогащаются полезными для общества знаниями; а с этим они соединяют самую безукоризненную нравственность, однакож без мелочной строгости монахинь»143.
В этом высказывании нашли отчетливое выражение как главные задачи нового образовательного проекта (выделенные нами курсивом), так и их сравнительная приоритетность. На первое место поставлены навыки светского обхождения, важные и для самой императрицы. Любимая французская поговорка Екатерины II, как известно, звучала: “Ce n’est pas tout que d’être grand seigneur, il faut encore être poli”144.
На втором месте помещено общее образование. Действительно, в те годы русское общество уже встало перед необходимостью наполнить девичьи головки чем-то иным, помимо томных мечтаний, присущих ротарианским “têtes d’expression”145.
Наконец, на последнее место поставлена нравственность, определявшаяся не страхом Божиим, но философскими убеждениями — и, entre nous soit dit146, отнюдь не обязательная при дворе Екатерины (при условии соблюдения надлежащего декорума).
Поставленная властями цель выработки женской личности нового типа была поначалу встречена обществом с изрядной иронией.
«Возможно ль дурочку в монастыре с шести
Годов воспитанну почти до двадцати,
Которая приход с расходом свесть не знает,
Шьет, на Давыдовых лишь гуслях повирает,
Да по-французски врет, как чистый попугай,
А по-природному лишь только: ай! да ай!
Возможно ли в жену такую взять мне дуру!»
Так заявлял один из героев знаменитой комедии Василия Капниста «Ябеда», и автор цитированных строк был, в общем, с ним согласен147. Жизнь — или, если уж быть совсем точными, «злая Купида148» — посрамила обоих. Как хорошо напомнил в этой связи один из отечественных исследователей, «Капнист и его друзья — Н.И.Новиков, А.Н.Радищев, Г.Р.Державин и Н.А.Львов были женаты на смолянках»149.
Точно так же в отечественной истории, «русский Сен-Сир» с годами лишь укреплялся и разрастался, составляя вплоть до падения «петербургской империи» если не образец, то один из немаловажных ориентиров в женском образовании и воспитании. Достаточно напомнить, что до конца XVIII века это учебное заведение окончило более тысячи трехсот девиц, лишь половина их коих были дворянками, другую же половину — представительницы «третьего сословия». Для тогдашней России это была достаточно значительная цифра. Помня об этом, не след забывать о французских корнях этого замечательного проекта, оставшегося, по нашему убеждению, все-таки недостаточно оцененным.
«Французская слобода» в Петербурге
Заново обращаясь к тому, что мы знаем о французских мэтрах в Петербурге XVIII столетия, следует подчеркнуть, что эмиграция или отъезд в Россию ни одного из них не нанесла заметного ущерба французской культуре. Более того, чаще всего она проходила вполне незамеченной. Вот как богата и разнообразна стала к тому времени культура прекрасной Франции!
С другой стороны, ни одному из приезжих мэтров — за очевидным и счастливым исключением Фальконе — не довелось внести решающего вклада в прогресс русской культуры. Даже и в области балета, на месте французской школы, вполне можно было бы насадить, едва ли не с теми же отдаленными последствиями, итальянскую школу150 профессионального танца — работали же у нас и Антонио Ринальди, и Гаспаро Анжиолини! В общем и целом, для нас не составило бы труда представить себе поступательное — может быть, разве что немного более медленное — развитие любого из выделенных в предшествующем изложении искусств без участия приезжих французских специалистов.
Однако вообразить себе «петербургскую империю» первого века ее существования без оживленных, разносторонних русско-французских контактов было бы также решительно невозможным. Немалую роль в этом сыграло, вне всякого сомнения, ознакомление с поступавшими из Парижа журналами, увражами и партитурами, поступление которых с ходом времени стало постоянным. Ошибкой было бы забывать и о потоке менее важных, однако привыкших зарабатывать хлеб насущный своим ремеслом иммигрантов, которых исправно доставлял в петербургский порт едва ли не каждый корабль, бросавший в нем якорь после открытия навигации.
В литературе о старом Петербурге эта тема нашла себе некоторую разработку — впрочем, все больше в игривом плане. Заранее узнав о прибытии корабля, отцы семейства, а с ними и щеголи-петиметры съезжались на Биржевую набережную. «Специалисты по части прекрасного пола любовались хорошенькими розовыми личиками в соломенных шляпках, пугливо выглядывающими из маленьких окошечек трехмачтового корабля. Груз этот предназначался в лучшие барские дома и состоял их немок, швейцарок, англичанок, француженок, на известные должности гувернанток, нянек, бонн и так далее. Интересныя пленницы ждали своих будущих хозяев и полицейского чиновника для прописки паспортов»151.
Приезжие гувернантки и бонны, а кроме них, гувернёры и куафёры, учители фехтования и верховой езды, танцмейстеры и повара, модистки и портные — наш список можно бы было продолжать при желании еще очень долго — разъезжались по предназначенным им квартирам на правом или на левом берегу непривычно широкой для европейского глаза Невы и пополняли состав «Французской слободы» раннего Петербурга. Мы поставили это важное для нас словосочетание в кавычки по той причине, что Французской слободы в строгом значении этого слова наш город, пожалуй, не знал.
В петровские времена, французские специалисты по корабельному делу селились на левом берегу Невы в непосредственной близости от Адмиралтейства, где чаще всего и работали.
Помимо того, «на другой стороне реки за дворцом князя Меншикова находится французская улица, на которой живут одни мастеровые — резчики, столяры и те, что делают фонтаны, а также те, что из олова и иных металлов выделывают разные вещи, но все это — для царя. В лавках есть такса, согласно которой продают все вещи. Имеются здесь и меха, и товары из меди и железа. Полотна тут много, но оно узкое. Его требуется много, так как стены и потолки везде обиты полотном, иногда даже вощеным; также полотном обивают галереи и башни в итальянских садах и даже заборы вокруг садов. Пряжу, притом очень красивую, привозят из Москвы»152.
«Французская (или Францужеская) улица» была достаточно густо населена, в первую очередь выходцами из Франции. Она занимала на карте города пространство, которое примерно соответствует начальным участкам нескольких теперешних линий Васильевского острова, с первой — по четвертую153. Что же касалось ее наименования, то историки первоначального Петербурга относят его к числу старейших топонимов нашего города; впоследствии оно не сохранилось154.
К елизаветинским временам, окрестность Адмиралтейства вошла в новый центр города и подверглась достаточно плотной застройке, в связи с чем французские мастеровые были отсюда постепенно вытеснены. Что же касалось окрестностей «дворца князя Меншикова», то его французское население сохранилось и даже несколько выросло. По этой причине, начальные и средние участки нескольких первых линий Васильевского острова и получили в обиходной речи жителей Петербурга того времени название «Французской слободы», о чем долго еще вспоминали авторы описаний Санкт-Петербурга155.
Вполне доверять такому на первый взгляд однозначному топониму было бы опрометчивым. «Наличие лютеранских, а не католических церквей говорит о том, что и во Французской слободе, несмотря на название, немцев, видимо, было, как и во всем Петербурге, больше, чем французов», — подчеркивает один из ведущих исследователей демографической структуры старого Петербурга156.
Здесь нужно оговориться, что среди франкоязычных приезжих из Западной Европы наверняка было некоторое количество протестантов, как лютеран, так и реформатов. Не случайно же в самом центре Петербурга, поблизости Невского проспекта открыта была объединенная Французско-немецкая реформатская церковь святого Павла, службы в которой, соответственно, проводились поочередно на немецком и французском языках157. Сходное переселение много способствовало экономическому и культурному возвышению Пруссии вплоть до времен Фридриха Великого, что также нашло себе отражение в архитектуре немецкой столицы158.
Вместе с тем, надо признать, что немецкое население действительно доминировало в структуре иноязычного населения Петербурга. Количество франкофонов у нас никогда не превышало цифры примерно от трех до четырех тысяч человек. В пользу этого положения свидетельствуют и статистические данные о прибыли населения во французско-немецком реформатском приходе, нашедшие себе место на страницах известнейшего описания «российско-императорского столичного города Санкт-Петербурга», изданного в конце XVIII столетия Иоганном-Готлибом Георги: «Во Французском приходе бывает ежегодно от 8 до 10, а в Немецком от 18 до 25 крестников, да в первой около 100, а в последней около 250 причастников»159.
С этими данными согласуются и оценки, основанные на источниках иного плана. В качестве примера, обратимся к событиям, произошедшим в самом конце екатерининской эпохи, когда, получив известие о казни короля Людовика XVI, царица распорядилась расторгнуть дипломатические отношения с Францией. Опасаясь быстрого распространения революционных идей, Екатерина II поспешила потребовать от французов, живших на русских землях, чтобы они принесли присягу на верность французской монархии, причем уведомление об этом торжественном акте, вместе с поименным перечнем всех присягнувших, надлежало опубликовать в местных газетах. Отказавшимся от присяги предписывалось в трехнедельный срок ликвидировать свое дело и покинуть пределы Российской империи навсегда.
Рассмотрев состав этих списков, отечественные исследователи С.Л.Турилова и Д.А.Ростиславлев пришли к выводу, что весной 1793 года к присяге было приведено примерно две с половиной тысячи человек, из них 829 — в Санкт-Петербурге, 940 — в Москве и Подмосковье, и еще 655 человек — в провинции. Восемнадцать французов отказались принести присягу и были немедленно высланы160. Приняв во внимание, что в Петербурге проживало немало еще говоривших по-французски лиц бельгийского или швейцарского происхождения, а также добавив к ним французов, принявших российское подданство, мы снова приходим к оценке численности петербургских франкофонов примерно в три-четыре тысячи человек.
В описаниях первоначального Петербурга, акцент обычно ставился на преобладании довольно простого, ремесленного населения василеостровской «Французской слободы», как это видно хотя бы по приведенной цитате из польского анонима. В конце века, Георги также отметил, что «французских купцов здесь мало, но тем более часовых мастеров, поваров, волочесов и других художников и ремесленников, иные суть домашние учителя или слуги»161.
Не отрицая такого характера «слободы» вовсе, ошибкой было бы забывать и о том, что тут жило немало первостатейных деятелей культуры. Архивные документы свидетельствуют о том, что во «Французской слободе» жил главный архитектор петровского Петербурга — или, как выражались тогда, «городовой мастер» — Доминико Трезини. В течение некоторого времени, его соседом по дому был один из ведущих французских скульпторов, Никола Пино. Вместе они наняли для обучения своих детей некого пастора Бонавентуру, которого тут же и поселили.
Недалеко отсюда, в пределах все той же «Французской слободы», поселился в собственном доме, полученном им в подарок от Петра I, и замечательный живописец, уроженец Марселя Луи Каравакк, оставивший благодарным потомкам портреты многих членов царской фамилии, а также и царедворцев.
Впечатления от живого общения с обитателями «Французской слободы», расселившимися с течением времени по пространствам «петербургской империи», внесли существенный вклад в формирование образа французов как культурных партнеров, сложившегося в менталитете россиян. Отнюдь не такие близкие, как немцы или поляки — мы говорим как о географическом положении соответствующих стран, так и психологическом строе их уроженцев — они пришлись к месту в нашей картине мира.
Легкие на подъем, влюбчивые, смешливые, живые, нередко поверхностные (во всяком случае, не склонные к натужным метафизическим раздумьям), острые на язык, знатоки и приверженцы «бонтона»… Что там дальше? Мы даем эти характеристики лишь эскизно: читателю не составит труда их продолжить, а историку — иллюстрировать анекдотами и карикатурами. Ничего этого в русском национальном характере испокон веков не было — но в подсознании все эти черты присутствовали.
В соответствии с законами массовой психологии, соответствующие характеристики и были перенесены на носителей той культуры, которая для того больше других подходила. В результате этого, совсем непростого процесса французы заняли достаточное заметное место в картине мира, выработанной народным духом россиян «петербургской империи».
К следующему столетию, намечавшийся своеобразный характер нашего “Quartier Français”162 постепенно изгладился. Впрочем, как нам предстоит увидеть, части французского населения предстояло закрепиться в еще более престижном районе города, а именно в начальной и средней частях Невского проспекта.
Архитектурный текст Петербурга: «эпоха Леблона»
Генеральная линия разработки градостроительной структуры и архитектурного стиля «невской столицы» первого века ее существования начинается от петровского «раннего барокко», следует к елизаветинскому «высокому барокко» и завершается в екатерининском «строгом классицизме». Приняв во внимание те известные факты, что стиль классицизма достиг наивысшего развития во Франции, а французский национальный характер задолго прежде того склонялся в сторону классицистского мировоззрения, мы можем сказать сразу, что французское влияние на петербургскую архитектуру постепенно нарастало, чтобы достигнуть своего максимума к концу века.
«Во Франции я сам не был, где никакого украшения в архитектуре нет и не любят, а только гладко и просто и очень толсто строят и все из камня, а не из кирпича; о Италии довольно слышал», — писал Петр I после первой поездки в Европу одному из своих архитектурных пансионеров и продолжал: «Но в обоих сих местах строения здешней ситуации противные места имеют, а сходнее голландские… нигде на свете столько хорошего нет, как в Голландии и я ничего так не требую, как сего»163.
Сходство географического положения и климатических условий продиктовало, таким образом, выбор главного архитектурного ориентира. Ближе к концу своего царствования, Петр I несколько изменил этот курс, на что повлиял целый ряд факторов, от славы французских зодчих — до блеска версальского двора. Летом 1716 года, по персональному царскому предложению в Петербург прибыл французский архитектор Жан-Батист Леблон.
В отличие от Трезини, не говоря уже о его помощниках, даже имен многих из которых история не сохранила, Леблон был звездой первой величины. Ученик и последователь великого Андре Ленотра, теоретик архитектуры, проекты которого вызывали неизменный благожелательный интерес европейской архитектурной элиты, полный еще сил (ему не исполнилось и сорока лет), Леблон искал места, где приложить свои силы и был готов к выполнению титанических задач. В Петре он увидел желанного суверена, который поможет ему совершить небывалое — и обессмертить свое имя.
Сам Петр I сразу же оценил, что за рыба зашла в его сети. В известном письме к Меншикову, он рекомендовал архитектора как «мастера из лучших», отнюдь «не ленивого, доброго и умного человека», и даже «прямую диковинку». Леблону был сразу же пожалован чин генерал-архитектора и невиданный оклад в пять тысяч рублей в год.
К великому сожалению, французскому мэтру довелось проработать в петровском «парадизе», равно как его окрестностях, немногим меньше трех лет. Помимо него, французских зодчих у нас тогда практически не было. И все же, несмотря на этот более чем короткий срок (учитывая недолгую продолжительность строительного сезона в наших местах), Леблону удалось наложить на ландкарту Петербурга печать, следы которой заметны и по сию пору.
Первой задачей Леблона стало составление генерального плана развития петровской столицы. План этот сохранился. Надо сказать, что он производит более чем странное впечатление. На земли в дельте Невы наложен идеально правильный овал с центром в восточной части Васильевского острова, поблизости от теперешней Библиотеки Академии наук. Не взирая ни на какие особенности рельефа, этот остров разграфлен на прямоугольные кварталы, изредка перемежаемые прямоугольными же площадями.
Так же была разлинована и западная часть Городового острова, часть которого внутрь стен, окружавших «леблондов164 парадиз», попросту не поместилась. Петропавловская крепость попала в район восточной границы города, утратив всякое градообразующее значение. Ну, а Ингерманландская сторона, за исключением Адмиралтейского острова, также была исключена из городской территории, приняв статус форштадта. При этом не были учтено наличие уже наезженных коммуникаций — к примеру, старейшей новгородской дороги, которая выходила к центру города в районе теперешней площади Восстания.
Сама городская структура должна была формировать менталитет его обитателей. Так, кладбища или больницы предлагалось вынести за городские стены. В центре оставлены были величественные административные здания, анфилады площадей, рынки с удобными подъездными путями, школы и небольшие стадионы для экзерциций юношества. По вечерам все это великолепие должно было освещаться при помощи единой системы уличных фонарей.
Регламентациия всех сторон общественной и частной жизни входила, вне всякого сомнения, в любимые планы Петра Алексеевича. Но тут предлагалась уже совершенная утопия во вкусе «титанов Возрождения». Вдобавок к тому, для ее воплощения в жизнь надобно было срыть или перестроить половину застройки, сложившейся уже в устьи Невы. А ведь страна вела тогда тяжелейшую Северную войну, на которую уходило огромное количество денежных и людских ресурсов. Приняв во внимание эти соображения, весной 1717 года Петр I отверг леблонов проект.
Новых утопий такого размаха у нас больше не планировалось. Вместе с тем, было бы ошибкой утверждать, что работа Леблона пропала ни за что. Он надолго остался на периферии внимания наших зодчих, и уже опосредованно, через их посредство, находил себе отражение в облике города. «Например, градостроительный прием взаимосвязи площадей составил основу ансамблевой застройки Петербурга эпохи классицизма. А приложенные к плану города чертежи «образцовых» домов после некоторой корректировки (проведенной по указанию царя, вероятно, самим Трезини) во множестве применялись не только на Васильевском острове, но и в других районах»165.
Действительно, идея регламентации облика частных домов и принципов их расположения в ряд была едва ли не ключевой для Петра I. Именно так он надеялся выстроить в правильные шеренги и своих подданных, предварительно упорядочив и их внутреннюю жизнь… Образцы домов для лиц среднего или низкого достатка рисовал швейцарец (конечно, мы говорим о Доминико Трезини), «домá для именитых» проектировал француз.
«За основу дóма «для именитых» Леблон взял наружный фасад отеля Бове в Париже, построенного Антуаном Лепортом в 1660 году. Крыша с переломом украшена люкарнами. Углы здания обработаны в руст — будто сложены из крупных каменных блоков, что придает всему строению массивный и значительный облик. В центре входная дверь. С каждой стороны ее по три пары больших окон, расположенных друг над другом. Фигурные консоли поддерживают балкон над парадным входом. Выйти на него можно из просторного зала через стеклянную дверь с закругленным верхом. Настоящий европейский дом»166.
“Hôtel de Beauvais”, по сию пору стоящий в парижском квартале Марэ, на улице Франсуа-Мирон под номером 68, действительно обратил на себя внимание современников и послужил в качестве образца для многих зодчих167. Не избежал такого влияния и наш Васильевский остров, не одна линия которого вскоре украсилась репликами парижского отеля. Сама же идея типизации, найдя себе самое убедительное выражение в проектах Трезини и Леблона, надолго сохранила немаловажное значение для типового строительства «петербургского периода» в целом168.
Нельзя не упомянуть и об участии французского архитектора в сооружении петергофского дворцово-паркового ансамбля. Как заметил в своем описании Санкт-Петербурга цитированный уже нами Иоганн Готлиб Георги: «Петр Великий построил оный в 1711 году по начертанию архитектора Ле Блонд и заложил оба сада; после того украшен был оный во время всех Царствований»169. Составители многих путеводителей по окрестностям Петербурга, равно как и авторы многих научных трудов имеют обыкновение повторять даже по сей день, что образцом петергофского комплекса сталь Версаль, вызвавший особенный интерес и подлинное восхищение Петра I в период его пребывания во Франции.
Две фразы, которые мы выделили курсивом в предыдущем абзаце, составили основу для одного из самых устойчивых петербургских мифов. Прежде всего, они не вполне соответствуют фактам. Известно, что общая идея петергофского ансамбля была высказана Петром I. К тому же, в 1711 году Леблон ему еще не был представлен и потому консультировать, те более по такому важному вопросу не мог ни в устной, ни в письменной форме. Далее, стилевую основу Версаля составил французский вариант классицизма, в то время как петровский Петергоф был в общем и целом ориентирован на стиль голландского барокко.
И, наконец, оба ансамбля существенно различаются по своей глубинной семантической организации, граничащей уже с областью метафизических архетипов. «Версаль царит над землей. С высоты тройной террасы, на которой лежит дворец, всюду, куда ни взглянешь, видишь идеализированные земли, реки, поляны, пруды и леса — словом, материк. О море нет и помина. В Версале жил король французской земли. Вот почему и в те дни, когда не бьют фонтаны в Версале, — он не менее хорош, нежели когда они пущены», — проницательно писал в начале ХХ века А.Н.Бенуа, — «Петергоф — резиденция царя морей. Фонтаны для Петергофа — не придаток, а главное. Они являются символическим выражением водяного царства, тучей брызг того моря, которое плещется у берегов Петергофа»170.
Все это так. Дополнительные аргументы в пользу высказанной позиции читатель сможет легко почерпнуть хотя бы в цитированном только что замечательном труде Д.С.Лихачева, пересмотревшего и дополнившего аргументацию Бенуа. С другой стороны, образ Версаля навязчиво и неуклонно возникает всякий раз, когда мы приступаем к истории построения Петергофа, тем более — его семиотическим основаниям.
В известном письме к П.П.Шафирову, написанном и отправленном еще в 1706 году, Петр I требует немедленно приискать себе две книги — одну по «фонтанному делу», другую же «о огороде или о саду (в) Версалии короля Французского». В 1712 году, для царя приобретена была модель версальского сада. Во время пребывания в Париже в 1717 году, государь намеренно изменил программу визита — затем, чтобы уделить больше времени знакомству с Версалем171.
Примеры легко умножить, и это вполне объяснимо. Ведь для человека того времени, дворцово-парковый комплекс был едва ли не основной формой властного дискурса. Грамматику же этого дискурса задавал, несомненно, Версаль.
«Ленотр свои сады сажал для королей, —
А жизни королей торжественность пристала,
И должно, чтобы в ней все роскошью блистало:
Чтоб в подданных восторг и верность укреплять,
Сияньем золота их надо ослеплять»172.
Так, убедительно живо — хочется сказать, «по-французски легко», писал в конце XVIII столетия Жак Делиль, подводя итоги развития одной из ведущих линий садово-паркового искусства своей эпохи (его поэма была, кстати, выпущена в свет по случаю визита во Францию цесаревича Павла Петровича, путешествовавшего под именем графа Северного).
Что же касается элементов, непосредственно перенесенных Леблоном в состав петергофского ансамбля из арсенала выразительных средств Версаля, а также иных образцов дворцово-парковых ансамблей раннего классицизма, то они уже все сочтены. В самых общих чертах, это: «придание холмам и уступам правильной геометрической формы», «выравнивание плоских участков», «выпрямление берегов речек и водоемов, дополнение их фонтанами, искусственными прудами и каскадами», «система боскетов — зеленых стен кустов вдоль пересекающихся под прямым углом или расходящихся веером широких прямых аллей», «ранжирование деревьев по ширине кроны и высоте»173.
Сравнив этот перечень с тем, что мы видим в натуре, приехав в Петергоф, можно с уверенностью сказать, что даже недолгая деятельность Леблона внесла существенный вклад в формирование «духа Петергофа». Обращаясь к архитектурному тексту и самого Петербурга, мы вполне можем на основании аргументов, представленных в этом разделе, говорить об «эпохе Леблона» в его развертывании — пусть даже заключив такое, формально не вполне оправданное выражение в кавычки.
Архитектурный текст Петербурга: эпоха Растрелли
Зато об эпохе Растрелли мы можем говорить, не стесняя себя никакими кавычками — но, впрочем, не забывая, что он смог оставить после себя такие шедевры поистине мирового значения, как Зимний дворец, Смольный монастырь, Строгановский и Воронцовский дворцы, Большой Царскосельский дворец в огромной степени благодаря потому, что верно чувствовал общее направление развития архитектурного текста Петербурга, в значительной степени определившееся к его времени, а также мог бесконечно черпать из средств, щедро предоставлявшиеся ему повелительницей молодой процветавшей империи174.
Франческо Бартоломео Растрелли предпочитал именовать себя на французский манер — “François de Rastrelli”175, был знаком с руководствами по строительному искусству, издававшимися во Франции, равно как и с общим направлением архитектурных вкусов этой страны. Это представляется нам вовсе неудивительным, в силу той простой причины, что французские зодчие пользовались на континенте безусловным авторитетом.
Наряду с этим, сам он предпочитал работать в стиле барокко, который был тысячью нитей связан как с психологическим складом, так и с пространственным мышлением итальянцев, а говоря шире — искусством и менталитетом католической (романской и южнонемецкой) Европы. Напротив, с точки зрения французской культуры, тяготевшей к классицистскому мировосприятию едва ли не искони, стиль этот виделся в середине XVIII столетия уже как излишне тяжеловесный, чересчур экспрессивный и вообще устаревший.
В силу представленных обстоятельств, Растрелли стал главным представителем нашего «елизаветинского барокко», причем влияние французской архитектуры осталось для его творчества явлением периферийным.
Едва только сформулировав этот вывод, нам приходится внести в него необходимые коррективы. Прежде всего, эмоциональность барокко и рационализм классицизма у нас уравновешивали, сдерживали друг друга, сочетаясь в своеобразном, чисто уже петербургском синтезе. «Характерный для петербургской архитектуры диалог стилей потому и мог состояться, не превращаясь в конфликт, в полемику несовместимых образов, что барокко Растрелли умеряло свою жажду динамизма, пластической игры, украшенности каждой частички поверхности, а классицизм Ринальди снисходительно предоставлял место оживляющей плоскость орнаментальной лепнине»176.
Кроме того, Растрелли доводилось и прямо следовать французским примерам — прежде всего, всегда привлекавшему российских государей, величественному и импозантному Версалю. Согласно желанию императрицы Елизаветы Петровны, по этому образцу, всего за пять строительных сезонов был сооружен ее деревянный Летний дворец177. Он был построен в самом центре елизаветинского Петербурга, примерно на том месте, где был позднее возведен Михайловский замок, и представлял собой средоточие обширного садово-паркового ансамбля.
Если приближаться к главному фасаду дворца, который был обращен к Неве, то лучше всего было идти по центральной, прямой, как стрела, аллее Летнего сада. Путь был неблизкий: в 1717 году сад был перепланирован Леблоном по версальскому образцу, предусматривающему устройство правильных цветников, водометов, боскетов и боковых аллей, открывавших далекие перспективные виды178. Наконец, открывался северный, главный фасад с огромными окнами тронной залы, расположенной в бельэтаже.
Южный фасад был еще больше похож на Версаль. Перед ним открывался обширный парадный двор, окаймленный боковыми флигелями, ступенями разворачивавшими его пространство по направлению к Итальянской улице и Невскому проспекту. Недоставало лишь конной статуи великого государя в середине этого просторного курдонёра. Заканчивался он узорчатой решеткой с изящными воротами, но въезд был снаружи фланкирован еще двумя корпусами — гауптвахты и кухни, как будто зодчий не в силах был остановить свой мощный архитектурный аккорд.
«Третий Летний дворец подражал Версалю. Давнишняя мечта основателя Петербурга осуществилась при его дочери», — заметил Ю.М.Овсянников и мрачно добавил: «Примечательно, что дворец просуществовал ровно столько же, сколько прожил сам Петр — пятьдесят три года»179. Действительно, по стечению обстоятельств, территория, на которой был построен дворец, вошла в число «роковых мест» Петербурга, где сбываются старые заклятия и исполняются предсказания.
Завершая наш разговор об эпохе Растрелли, грех было бы не упомянуть о строениях в стиле рококо. Спору нет: вкус этот прихотливый, капризный, камерный — во всяком случае, более уместный для отделки будуара, нежели для возведения фасада. Несмотря на такие, вполне естественные оговорки, и этому стилю довелось принять посильное участие в украшении Петербурга и пригородов. Достаточно упомянуть об очаровательном Эрмитаже — разумеется, не том Эрмитаже, что так убедительно выведен в камне на берегу Невы, но об ином, почти спрятанном за деревьями старого царскосельского парка.
Мода на «убежища отшельника» пришла к нам из Франции — равно как и само это слово (Ermitage). Действительно, что могло лучше выразить дух французского двора времен Регентства, а потом и Людовика XV, чем слова «После нас — хоть потоп» и изящные «эрмитажи», в изобилии появившиеся в парках едва ли не всех потентатов Европы.
Елизаветинский Эрмитаж был совсем камерным, двухэтажным, о двенадцати окнах-дверях, выходивших на балконы — и, должно быть, смотрелся среди чащи особенно беззащитно, особенно когда его крыша была так наивно окрашена в белый и зеленый цвета. Тем не менее, составляя известный перечень лучших своих работ, великий Растрелли отнюдь не забыл об этом, загородном Эрмитаже. Напротив, он с некоторым преувеличением аттестовал его как «большое прекрасное каменное здание». И это было вполне справедливо — ведь в миросозерцании рококо величественным считалось не массивное, но изящное.
Впрочем, в таком стиле у нас строились и большие здания. Классическим образцом может служить облик знаменитого «Фонтанного дома», поставленного в Петербурге трудами архитекторов Аргунова и Чевакинского.
Стилевая система рококо охотно отводила место и милым причудам в экзотических формах — готическо-рыцарских, турецких, но прежде всего китайских. Из зданий, построенных в этом вкусе, стоит упомянуть о «Китайском дворце» в Ораниенбауме и, разумеется, о «Китайской деревне» в Царском Селе.
Россия граничила с Китаем и имела с этой страной достаточно оживленные торговые отношения. Однако же мода на все китайское пришла к нам не с востока, а с запада, и именно из Франции. Напомним, что наступление нового, восемнадцатого века решено было отпраздновать при версальском дворе «в китайском вкусе» — то есть устроив бал-маскарад с использованием соответствующих одежд и украшений.
Теоретики рококо подхватили этот наметившийся интерес и разработали на его основе своеобразный «малый стиль», который и получил название «шинуазри»180. Вот почему под масками «китайских мудрецов», якобы разработавших милый, такой эфемерный стиль, в котором построены были как ораниенбаумские, так и царскосельские пагоды, скрываются все те же, хорошо знакомые европейскому бомонду, улыбающиеся лица французских декораторов и архитекторов181.
Архитектурный текст Петербурга: «екатерининский классицизм»
В конце елизаветинского царствования Франческо Бартоломео Растрелли постигла довольно чувствительная творческая и придворная неудача. Власти приняли решение прекратить возведение нового здания Гостиного двора на Невском проспекте, следовавшего «плану и показанию обер-архитектора графа де Растрелли». Более двух лет продолжалась эта огромная стройка, долженствовавшая преобразить облик главной улицы «невской столицы», немало денег было вложено в нее столичным купечеством, многое было завершено вчерне. Тем не менее, весной 1761 года выгодный и престижный заказ решено было передать другому архитектору.
Одним из решающих аргументов было превышение сметы, обычное во все времена для большого строительства. Наряду с этим фактором, был и другой. На смену барокко шел новый «большой стиль» — классицизм, а власти желали идти в ногу со временем.
Как у нас было заведено с Петра I, новшества проходили обкатку и переосмысление в Петербурге, а после того в приказном порядке распространялись по территории империи. «Многочисленные типовые проекты элементов городского благоустройства издавались печатным способом и рассылались на места так же, как и типовые проекты жилых и каменных зданий. Чертежи сопровождались описаниями, большинство из которых было впоследствии опубликовано в Полном собрании законов Российской империи»182.
Здания проектировались в простых, строгих пропорциях; фасады окрашивались в бледные, приглушенные цвета. Барочная лепка была решительно устранена; главным украшением фасадов вновь стали колонны. При этом они играли весьма конструктивную роль, неся тяжесть перекрытий и выделяя объемы портиков. Соединив сдержанное благородство и строгую дисциплину, классицизм изумительно соответствовал духу «петербургской империи», и именно в силу этого факта стал первым подлинно «петербургским стилем».
Помимо образцовых архитектурных проектов, по просторам страны распространялось много других нормативных текстов, от царских указов — до армейских уставов и школьных учебников. В их задачу также входило установить единомыслие, пронизать все сферы общественной, равно как и частной жизни общими принципами государственной идеологии. На первое место выдвигалось подчинение чувств — разуму, а разума — государственным целям. Частное ставилось на службу общему, а общее подвергалось неукоснительной регламентации на основе канонов, априорно признанных идеальными. Таковы были доминанты личности человека «петербургского периода», впервые сложившейся на берегах Невы в екатерининскую эпоху и получившей здесь несколько позже наиболее полное свое выражение.
Как видим, этика шла рука об руку с эстетикой, и обе направлены были на решение одной, чрезвычайно масштабной задачи. Конкретные ориентиры при этом могли меняться, однако живым образцом для творчества мастеров классицизма всегда оставалась Франция. «Это сказывалось и на приглашении иностранных мастеров. Так, в первые годы царствования Екатерины II ее симпатии были на стороне французов. Затем она отдала предпочтение итальянцам, чему свидетельство — приезд Джакомо Кваренги. Среди профессионалов же французская Академия искусств, архитектурные мастера Парижа безоговорочно признавались вершителями современного стиля»183.
Нужно оговориться, что честь выработки нового стиля принадлежала отнюдь не только французам. Новое обращение к эстетическим идеалам античности в середине XVIII стало общеевропейским движением. Один из его духовных лидеров, немец Иоганн Иоахим Винкельман сформулировал в 1755 году свое знаменитое положение: «Единственный путь для нас стать великими, а если возможно и неподражаемыми — это подражать древним». В те годы пылкая молодежь уходила в изучение памятников греческой или римской античности так, как в недавнее время уходили в рок-музыку.
Все это так. Однако же тяготение к принципам классицизма обнаружилось у французов задолго прежде того, как эта мода приобрела всеевропейские размеры. Как отмечают историки архитектуры, основополагающее для «классического вкуса» стремление к сдержанности, четкости и простоте, равно как ориентация на классические образцы прослеживается в облике лучших творений французских зодчих уже с 1650 года, то есть на столетие до того, как мода на этот вкус пришла к нам. Не вызывает сомнения, что помимо чисто стилевых пристрастий тут нашли себе отражение доминанты французского характера с его трезвым рационализмом и эмоциональной уравновешенностью.
Связи отечественной архитектуры с французской стали к екатерининским временам обширными и многообразными. В 1759 году, близкий родственник и любимый ученик самого Жака-Франсуа Блонделя, по имени Жан-Батист Валлен-Деламот, переселился в Россию и принял пост профессора петербургской Академии художеств. Мы говорим о «самом Блонделе», поскольку авторитет, которым пользовался в среде теоретиков и практиков классицизма этот профессор Королевской Академии архитектуры был поистине непререкаемым.
Именно Валлен-Деламоту через два года после его переезда в Петербург доверено было выстроить новое здание Гостиного двора, без существенных переделок дошедшее до наших дней. Недалеко от Гостиного, на другой стороне Невского проспекта, также немного отступя от «красной линии», ему довелось в соавторстве с А.Ринальди выстроить еще одно, меньшее по размерам, но весьма импозантное здание костела св.Екатерины. Этот костел сразу стал центром достаточно влиятельного в Петербурге католического прихода, в составе которого всегда было немало французов (хотя поляки, конечно, преобладали).
Еще одним проектом, в выработке и воплощении которого Валлен-Деламоту довелось принять самое деятельное участие, стало здание Академии «трех знатнейших художеств» — живописи, скульптуры и архитектуры. Французский мэтр проявил себя, кстати, не только как деятельный практик, но и как прекрасный педагог. Среди его учеников исследователи называют прежде всего имя создателя Таврического дворца — Ивана Егоровича Старова.
Такое положение вполне справедливо, несмотря на тот факт, что к приезду Валлен-Деламота, молодой русский зодчий уже завершал свое образование184. В свою очередь, направившись за государственный счет в Париж для усовершенствования в своих познаниях, Старов сразу направился к коллеге Блонделя по королевской Академии архитектуры, по имени Шарль де Вайи, и стал посещать его классы.
Пятилетнее пребывание в Париже со временем принесло свои плоды. В облике зданий, выстроенных Старовым по возвращении на родину — прежде всего, уже упомянутого Таврического дворца, поистине эталонного для отечественного «строгого классицизма» — различаются отчетливые цитаты из французского зодчества, подвергнутые творческому переосмыслению и переработке.
Схожие впечатления возникают и при изучении наследия такого мастера петербургского классицизма, как Джакомо Кваренги. Признавая ведущую роль, которую в формировании его творческого метода суждено было сыграть итальянской традиции, историки архитектуры указывают и на значение более близких по времени французских образцов. Так, в облике Эрмитажного театра, поставленного на берегу Зимней канавки в 1783-1787 годах, прослеживается ориентация не только на ярко палладианский «театр Олимпико» в Виченце, но и на проект более камерного домашнего театра актрисы Гимар, выполненный парижским архитектором К.Леду185, и этот пример — далеко не единственный.
Одним словом, не умаляя безусловной самостоятельности и зрелости, проявленных петербургскими зодчими эпохи как раннего, так и «строгого классицизма», мы не должны забывать и о том, что их вкус испытал большее или меньшее, однакоже неизменно благотворное воздействие французской архитектурной школы.
«Медный всадник»
«Предположение русской императрицы создать памятник Петру Великому заслуживает одобрения всех наций, а выбор ее для работы Фальконе делает столь много чести французским художникам, что я буду способствовать всеми силами его осуществлению, поскольку это от меня зависит», — писал летом 1766 года российскому послу директор королевских строений маркиз де Мариньи186. Действительно, французские власти сделали все, что от них зависело для того, чтобы известнейший парижский скульптор Этьен-Морис Фальконе в самые сжатые сроки подписал контракт, получил заграничный паспорт и выехал в Россию с целью создания памятника Петру I.
Идея сооружения монумента витала в воздухе с петровских времен. Историкам известен целый ряд карт, перспективных изображений и описаний, созданных как в нашей стране, так и за рубежом в начале и середине XVIII столетия, на полях которых изображен реально не существовавший, однако желательный — или, как сейчас говорят, виртуальный — памятник Петру Великому, чаще всего в виде конной статуи. Почти все приезжие французские мэтры, о которых нам довелось говорить в предшествующем изложении — прежде всего, Леблон, Пино, Жилле, Валлен-Деламот — оставили после себя эскизы такого монумента, иной раз недурно проработанные.
Нужно сказать, что все эти замыслы были отнюдь не оригинальны. Установка в престижных местах, нередко на центральных площадях, конных памятников славным деятелям прошлого, а то и настоящего, представляла собой в ту эпоху едва ли не самый популярный способ формирования монументального «текста города»; впрочем, с тех лет мало что изменилось. Во Франции классическими образцами таких памятников могли послужить конные монументы Людовику XIV и его правнуку Людовику XV, выполненные соответственно Ф.Жирардоном и Ж.-Б.Лемуаном. Последний был, кстати, учителем Фальконе и постоянным его корреспондентом.
Портретная статуя Петра I на коне, хорошо соответствовавшая канонам этой традиции, вполне утвердившейся в европейском искусстве, была к тому времени, собственно, уже создана. Мы говорим, разумеется, о монументе, выполненном Бартоломео-Карло Растрелли, отливка которого была благополучно проведена под наблюдением его сына к концу 1740-х годов. Несмотря на это, памятник решено было не устанавливать, поскольку стиль его воспринимался Екатериной II и ее современниками как безнадежно устаревший. Эпоха Просвещения требовала новых подходов к традиционной теме.
Фальконе и был избран не только по той причине, что его профессиональная квалификация не вызывала сомнений, но и потому, что он был свой человек в среде французских просветителей. Более того, ему довелось принять участие в качестве соавтора в создании одного из их важнейших интеллектуальных проектов, а именно «Энциклопедии, или Толкового словаря наук, искусств и ремесел», каждая строка которой была написана или отредактирована так, чтобы нанести наибольший урон феодальному строю. В 1759 году, Энциклопедия была запрещена к публикации и распространению во Франции, что лишь подогрело общественный интерес к ней и, как мы видим, не помешало Фальконе делать профессиональную карьеру.
Энциклопедисты в один голос рекомендовали русской царице своего друга и сотрудника. «Вот гениальный человек, полный всяких качеств, свойственных и несвойственных гению. В нем есть бездна тонкого ума, деликатности и грации: он мягок и колок, серьезен и шутлив, он философ, он ничему не верит и не знает почему», — писал Екатерине II барон Гримм, передавая отзыв Дидро о Фальконе и продолжал: «Он лепит глину, обрабатывает мрамор и в то же время читает и размышляет. Этот человек думает и чувствует с величием». Выделенные нами в предыдущей цитате слова передают высшую оценку, которая возможна была в кругу «новых людей».
Весьма существенным для нашей темы представляется то, что общая мысль монумента возникла у Фальконе еще в Париже. В дальнейшем он упорно придерживался ее, обращая мало внимания на многочисленные критические отзывы и рекомендации окружающих, не исключая самой императрицы. В одном из писем к Д.Дидро, он вспоминал тот врезавшийся в его творческое сознание, поистине судьбоносный день, «… когда я набросал на углу Вашего стола героя и его коня, перескакивающего через эмблематическую скалу, и Вы были довольны моей идеей». Поскольку Э.-М.Фальконе до того не бывал в России и знал о Петре I лишь их французских источников вроде упоминавшейся нами уже вольтеровской Истории, нам остается признать, что замысел славного монумента целиком принадлежал руслу французской культуры эпохи Просвещения.
Нужно оговориться, что вкусы самих просветителей были довольно традиционными. К примеру, Дидро представлялось уместным устроить фонтаны в толще постамента, бассейн у его основания и поместить аллегорические изображения как посрамленного варварства, так и осчастливленного народа у краев такового. Какое счастье, что Фальконе ослушался друга и не одарил петербуржцев этакой, с позволения сказать, достопримечательностью!
При всем том, нельзя сказать, чтобы идея предельного упрощения, сжатия образа до ядерной, почти что архетипической плотности, нашедшая себе полное воплощение в знакомом нам памятнике, установленном 7 августа 1782 года на Сенатской площади187, решительно уклонялась от идеалов французского Просвещения. Она просто облагораживает их, возвышая до той разреженной области духа, где может свободно дышать только прирожденный гений.
Любопытно, что в известном письме к Дидро, Фальконе следовал двум принципиально различным линиям аргументации при защите своего проекта. С одной стороны, он считал необходимым убавить поэзии, чтобы сосредоточить внимание на образе «творца, законодателя, благодетеля своей страны». С другой стороны, скульптор отметил, «… что Петр Великий сам себе сюжет и атрибут: остается только его показать».
Первое суждение — эстетическое; оно подразумевает отказ от излишнего украшательства, естественного для мастеров эпохи барокко, которое стало предосудительным для скульпторов, работавших в парадигме классицизма. Но если бы Фальконе верно следовал канонам классицизма, то Петербург получил бы нечто совсем другое, ближе всего стоящее по стилю к безупречно корректной Александровской колонне188.
Кстати, в дальнейшем сравнение обоих памятников стало у нас общим местом — и отнюдь не всегда в пользу грозного “Cavalier d’airain”189. К примеру, такой тонкий ценитель искусства, как В.А.Жуковский, писал в 1834 году, что грубость фальконетова произведения может быть оправдана разве что тем первобытным состоянием, в котором Отечество пребывало в эпоху Петра. Вот монферранова колонна — другое дело, она стройна и искусно округлена, как и сама страна, обработанная и выпрямленная благодетельным самодержавием…
Второе из процитированных нами суждений Фальконе — по сути, семиотическое. Образ Петра I представлялся его творческому сознанию наподобие гигантского иероглифа, составлявшего своего рода «ядерный текст», в котором сплелись неразрывно семантика, синтактика и прагматика — текста, который можно читать всю жизнь, преобразуя свою личность, открывая все новые смыслы и разворачивая их без конца применительно к новым условиям.
Надо сказать, что присутствие этого, чисто метафизического слоя отнюдь не прошло мимо внимания проницательных современников скульптора. «Я считал Фальконета всегда очень талантливым и твердо был убежден, что он создаст великолепный монумент русскому царю, но то, что он создал, превзошло все мои ожидания», — писал старый учитель французского гения, Ж.-Б.Лемуан, по получении от Фальконе небольшой модели его творения; этот благоприятный отзыв легко дополнить другими, более пространными.
Проблески понимания подлинного значения монумента прослеживаются также в текстах, написанных русскими литераторами — к примеру, в известных «Надписях к Камню-грому, находящемуся в Санктпетербурге в подножии конного вылитого лицеподобия достославного императора Петра Великого», опубликованных Василием Рубаном отдельным изданием по случаю открытия монумента в 1782 году.
Кстати, нужно заметить, что надпись на пьедестале сама по себе представляет шедевр отечественной словесности. Как известно, она также представляет собой плод русско-французского творчества, следовавшего линии максимального упрощения. В самом начале, текстом ее озаботился Д.Дидро и предложил Фальконе следующий вариант: «Петру Первому посвятила памятник Екатерина Вторая».
Далее, надписью занялся сам автор памятника и общих черт принял дидеротову мысль, разве что несколько сократив ее: «Петру Первому воздвигла Екатерина Вторая».
Наконец, за перо взялась сама Екатерина II, которой представилось наиболее целесообразным просто вычеркнуть среднее слово (пользуясь тем, что как латинский, так и русский язык располагают формами именительного и дательного падежа, что позволяет без лишних слов различить ктитора (дарителя) и его адресата). В итоге, на постаменте остались по четыре латинских и русских слов, вместе с обозначением даты заключившие в себя магистральную линию русской истории XVIII столетия — века Петра и Екатерины.
Однакоже до создания вербального текста, конгениального пластическому образу, созданному Фальконе, оставалось ждать еще около полувека. Мы говорим, разумеется, о «Медном всаднике» А.С.Пушкина. Подзаголовок поэмы звучал для читателей того времени достаточно странно: «Петербургская повесть» — едва ли не так же странно, как выглядел монумент Фальконе в глазах его первых критиков.
В искусствоведческой литературе можно встретить утверждение, что Этьен-Морис Фальконе добился несомненной удачи и, по всей видимости, создал лучшее монументальное произведение XVIII века — однако ему не удалось основать традиции. Такое суждение представляется разумным по чисто формальным соображениям, однако неосмотрительным «с точки зрения вечности».
Найдя себе продолжение в пушкинской поэме, памятник стронул с места лавину «петербургского текста», составившего метафизическую основу одной из великих ветвей мировой литературы. Косвенное влияние, которое оказало присутствие «Медного всадника» на творческое мышление петербургских архитекторов, также невозможно переоценить.
Таким образом, если наш город располагает зримым изображением своего основателя и «духа-хранителя», равно как людьми, продолжающими слышать своим «тайным слухом» его продолжающуюся речь, мы обязаны этим гению французского скульптора — равно как и многочисленных русских, которые вникли в его замысел и способствовали его воплощению в меди, камне и слове.
Французское просвещение в Петербурге первой половины XVIII века
«Неслыханная честь, которую русские люди оказывают нашему языку, должна нам дать представление о том, с каким воодушевлением творят они на своем собственном, и заставить нас краснеть за все те пошлые писания, от которых не спастись в наш гнусный и нелепый век. Легкомыслие, столь стремительно пришедшее у нас на смену варварству, множество безвкусных писаний в прозе и стихах, которые нас одолевают и бесчестят; нескончаемый поток литературных новостей и ежегодников, этих лексиконов лжи, продиктованных голодом, неистовой злобой и лицемерием; все это должно показать нам, сколь мы вырождаемся, тогда как иностранцы, совершенствуясь с помощью наших лучших образцов, нас же и учат. И это отнюдь не единственный урок, который преподнес нам Север»190.
Так писал в середине 1770-х годов бесспорный «властитель дум» читающей и мыслящей публики как Франции, так и всей Европы Вольтер — литературный и общественный деятель, достаточно уже знаменитый, чтобы прибегать к лести, тем более применительно к иностранному литератору. Под Севером в приведенной цитате следует понимать Россию, а под уроком — появившееся незадолго до этого во французской печати стихотворное «Послание к Нинон Ланкло», принадлежавшее перу русского поэта графа Андрея Шувалова (родственника елизаветинского фаворита и ломоносовского покровителя).
Весьма пространный текст шуваловского Послания, занимавшего более ста пятидесяти строк) был написан с таким литературным мастерством, что парижские литераторы того времени буквально отказывались верить, что он был от начала до конца написан человеком, который родился и вырос не во Франции. Более того, обратив внимание на то, что в тексте Послания были рассыпаны тонкие похвалы уму и таланту Вольтера, некоторые французские публицисты предположили, что автором стихов сам он, Вольтер, и был!
Выходило так, что стареющий мэтр, отнюдь не насытившись похвалами, которые пела ему вся Европа, решился выступить сам, на этот раз под маской «мудрого скифа» — с тем, чтобы добавить елея своему гению — и надеялся, что публика этого не заметит. Такое предположение было для Вольтера уже просто обидным и даже опасным, так что его пришлось спешно опровергать, замечая, что он принимает безропотно похвалы русского графа только затем, чтобы не обидеть чистосердечного друга.
Положим, шуваловские поэтические экзерсисы погоды в русско-французских культурных контактах не делали. Во все времена у нас находились аристократы, у которых было достаточно средств, чтобы подолгу жить в Париже, вращаться там в литературных кругах и печатать свои французские сочинения за собственный счет. Однакоже стоит заметить, что приведенные слова Вольтера сказаны на счет не одного «благородного гиперборейца», но «русских людей», оказывавших «неслыханную честь» его языку.
О целом народе речь в данном случае не шла. Но применительно к образованным людям — прежде всего, к русским дворянам — высказывание Вольтера было вне всякого сомнения справедливым. В течение всего XVIII столетия мы видим непрерывное нарастание интереса к французскому языку и культуре на территории всей России — и прежде всего, в Санкт-Петербурге, где культурные процессы, базовые для «петербургской цивилизации», разворачивались в опережающем и многократно усиленном порядке.
«Итак, перед нами не билингвиальность, а двуязычие культуры (вернее, диглоссия): определенные сферы русской культуры интересующей нас эпохи могут обслуживаться только французским языком и моделироваться преимущественно средствами французской литературы», — заметил Ю.М.Лотман в работе, специально посвященной примерно столетию от царствования Анны Иоанновны до времени Николая I, которое он определил как эпоху наиболее интенсивного развития франкоязычной ветви русской литературы191. Стоит заметить, что и за пределами таких сфер культуры французское влияние было таким сильным, что его невозможно переоценить.
Процесс распространения французского языка и культуры был у нас постепенным; он начался еще в петровские времена. С одной стороны, основная ориентация была, как известно, взята на Голландию, Англию — вообще, протестантские страны Северной Европы. С другой стороны, Франция виделась как перспективный культурный партнер и одна из наиболее сильных стран европейского континента. Как следствие, документы петровского времени отражают некоторое колебание относительно того, каким языкам давать приоритет при образовании российского юношества.
К примеру, в известном нартовском собрании «Достопамятных повествований и речей Петра Великого», под номером 104, читаем, что «надобными для России языками почитал он голландский и немецкий. «А с французами, — говорил он, — не имеем мы дела»192. Рассказ приурочен к 1716 году. Между тем, уже в 1703 году, в инструкции по обучению наукам и искусствам царевича Алексея Петровича, французский определен «паче всех языков легчайшим и потребнейшим».
Такая ориентация была подтверждена и в «Расположении учений его Императорского величества Петра II»: «Новые или так называемые живые языки употребляются к обходительству, и сие за украшение почитается, когда кто чужие языки знает… между ныне употребляемыми языками без сомнения немецкий и французский ради их почти общего употребления великое перед протчими первенство имеют»193.
В продолжение «аннинского десятилетия» позиции немецкого языка значительно укрепились, что было естественным следствием перехода на русскую службу и переселения в столицу курляндских, лифляндских и прочих немцев, осознанного в народе как «немецкое засилье». Вместе с тем, современники отмечали, что французский язык нашел себе достаточно широкое распространение в речи как постоянных, так и временных жителей Петербурга.
«В моей квартире жила вдова одного английского купца, сыну которой всего двенадцать лет, но он вполне хорошо, хотя и неправильно, говорил на восьми разных языках, а именно английском, французском, голландском, шведском, русском, польском, лифляндском и финском. Но сколь много языков понимают выросшие в Петербурге люди, столь же скверно они на них говорят. Нет ничего более обычного, чем когда в одном высказывании перемешиваются слова трех-четырех языков. Вот, например: “Monsiieur, Paschalusa, wil ju nicht en Schalken Vodka trinken. Isvollet, Baduska”. Это должно означать: «Мой дорогой господин, не хотите ли выпить стакан водки. Пожалуйста, батюшка!»… В Петербурге надо ежедневно воспринимать с серьезным лицом забавные истории, которые рассказывают о говорящих по-немецки и неверно переводящих слова французах; например, маленькую овечку они называют «мадемуазель овца» и т.п.»194.
Положим, мемуарист немного сгустил краски при описании нашего «северного Вавилона». Однако характерное для тогдашнего Петербурга смешение языков, равно как участие в нем носителей французского языка, было им передано в общих чертах верно.
Как нам уже доводилось отмечать выше, французов было тогда в городе отнюдь не так много, как, скажем, немцев. Но тут нужно принять во внимание, что французский язык стал уже языком международной дипломатии и торговли и продолжал укреплять свои позиции. Поэтому его естественно было использовать в качестве «языка-посредника» при общении между носителями разных языков, то есть в тех ситуациях, которые фон Хавен и описывал.
Французское просвещение в Петербурге второй половины XVIII
века
Решительный поворот к галломании произошел у нас в царствование Елизаветы Петровны. Императрица, которую в свое время прочили в невесты Людовику XV, порядочно знала по-французски, уделяла своему французскому танцмейстеру едва ли не столько же времени, сколько русскому духовнику и положила играть при дворе каждый четверг какую-либо из многочисленных французских комедий195.
Книжные премудрости при дворе пока мало ценились, но именно в это царствование на отечественном книжном рынке произошла маленькая революция. Французская книжная продукция, до тех пор уступавшая на прилавках наших книгопродавцев как по числу заглавий, так и по количеству проданных экземпляров книгам на немецком и латинском языках, теперь вышла на первое место196.
Между тем, деятельность французских просветителей была в самом разгаре, и главная ставка ими делалась на распространение разнообразной и злободневной книжной продукции. Так, первые два тома подготовленной ими Энциклопедии, представлявшей собой то, что без всякой натяжки можно назвать «проектом века», уже в 1753 году можно было купить в Петербурге. Между тем, в самой Франции они вышли в свет за год-два до этого и сразу попали под цензурный запрет.
Двадцатитомное собрание сочинений Вольтера, напитанное новыми идеями до краев, было выпущено в свет в Женеве в 1759 году, и также без промедления появилось в продаже у нас. Необходимо учесть и то обстоятельство, что в области книгоиздания французский язык также принял на себя роль европейского «языка-посредника». Как следствие, журналы и книги, издававшиеся в других странах — скажем, в Англии или в германских землях — быстро переводились на французский язык (а иногда сразу на нем и писались), выпускались в свет и в этом виде, как правило, доходили до русской читательской аудитории.
Доктрины французского Просвещения были у нас приняты к руководству в екатерининскую эпоху, а «просвещенный абсолютизм» занял на известное время место государственной идеологии. В 1767 году, императрица путешествовала по Волге, знакомясь с состоянием внутренних областей своего государства. Труды были многообразны; что же касалось досугов, то их решено было наполнить переводом одной из новых французских книг, трактовавших образ идеального государя197. Перевод был распределен между Екатериной II и ее ближайшими приближенными. Самое любопытное, что эта работа была завершена в намеченные сроки и выпущена в свет в следующем году.
В надежде снискать уважение просветителей, царица вступила в переписку с их признанными лидерами — Вольтером, Дидро, Гриммом. Ведь лестный отзыв французского философа ценился в ту эпоху значительно выше, нежели похвала какого-нибудь немецкого князя. Рассматривая эту переписку как дело государственной важности, царица набрасывала очередное письмо сама, потом передавала его для правки кому-либо из доверенных лиц, и только затем посылала по назначению.
Труды эти увенчались успехом. В течение долгого времени, философы-просветители, в особенности Вольтер, связывавший свои политические надежды с воспитанием «философа на троне», с симпатией относились к деятельности «северной Семирамиды» (или «прекрасной Като», как Вольтер позволял себе фамильярно ее называть в личной переписке с некоторыми своими приятелями), посвятили ей немало прочувствованных строк.
К примеру, в прелестной философской сказке «Царевна вавилонская» снискавшей себе громкую славу в Европе, повидавшая все на своем веку птица Феникс, прибыв в «империю киммерийцев», поразился ее цветущему состоянию.
«Каким образом в столь короткий срок, — удивлялся он, — достигнуты такие благодетельные перемены? Не минуло еще и трехсот лет с тех пор, как во всей своей свирепости здесь господствовала дикая природа, а ныне царят искусства, великолепие, слава и утонченность.
— Мужчина положил начало этому великому делу, — ответил киммериец, — женщина продолжила его. Эта женщина оказалась лучшей законодательницей, чем Изида египтян и Церера греков»198.
Тут проницательные читатели, среди которых была и Екатерина II, начинали догадываться, что под «империей киммерийцев» надобно было понимать государство Российское, а под ее мудрой законодательницей сами понимаете кого.
Между тем, киммерийский вельможа продолжал просвещать птицу Феникс насчет успехов цивилизации в наших краях, похвалы становились гиперболическими, а императрица, должно быть, нехотя отводила глаза от страницы затем, чтобы утереть навернувшиеся на них слезы благодарности… Приняв во внимание, что повесть Вольтера была написана в 1768 году — и, следовательно, до кровавого кошмара пугачевщины оставались считанные годы, мы можем оценить всю проницательность и уместность вольтеровских комплиментов.
Как бы то ни было, в задачу императрицы несомненно входило укоренение Просвещения на берегах Невы — тем более, что благоприятный отзыв о Петербурге, в особенности же о царящей в нем атмосфере веротерпимости, нашел уже себе место в двенадцатом томе Энциклопедии (а именно, в статье, специально посвященной нашему городу, которую подготовил некий шевалье де Жокур)199. Поэтому она посылала настойчивые приглашения своим корреспондентам прибыть в Петербург, а лучше всего — навсегда у нас обосноваться. Осторожный Вольтер, уже испытавший на собственном опыте всю силу гостеприимства Фридриха Великого, от нового приглашения уклонился.
Зато Д.Дидро, занимавший в «табели о рангах» тогдашних французских философов едва ли не высшее место, нашел возможным откликнуться и посетил Петербург в 1773-1774 годах. Собственный дом Л.А.Нарышкина, в котором он поселился, дошел до нашего времени без больших переделок. Мы говорим об изящном особняке, украшенном лепными барельефами, очаровательными в своей наивности, который был построен в 1760-х годах, предположительно по проекту А.Ринальди. По нынешней нумерации, это — дом 9 на Исаакиевской площади (теперь там помещается Прокуратура Санкт-Петербурга).200
Это место — одно из важнейших на карте так много обещавшего и, в общем, сыгравшего свою роль в политической и культурной истории России «петербургского Просвещения». Хорошо, что этот дом был недавно отмечен памятной доской на французском и русском языках, напоминающей о почти полугодовом пребывании в Петербурге одного из интеллектуальных лидеров второго поколения французских философов-просветителей201.
Ни одного из крупных французских философов в конечном счете вполне приручить не удалось. Это не помешало устройству у нас своеобразных «святилищ Просвещения». Важнейшее из них было расположено в Императорском книгохранилище, в Эрмитаже. В особом зале была помещена библиотека Вольтера, купленная царицей у наследников философа в 1779 году, вскоре после его смерти. Рукописи многочисленных работ мыслителя также входили в состав библиотеки. В центре стоял бронзовый бюст Вольтера, осенявший своим скептическим взором сей обустроенный в царских покоях храм Разума.
Особая комната неподалеку была отведена книжному собранию и другого философа — уже упомянутого нами Дени Дидро. Это собрание было куплено у мыслителя уже при его жизни, в 1765 году. Несмотря на такой факт, библиотека оставалась в пользовании Дидро на протяжении без малого двадцати лет после ее покупки, причем он получал из России еще и жалование за исполнение обязанностей библиотекаря в собственном доме. Этот щедрый жест получил большую известность в Европе и, разумеется, много способствовал престижу императрицы.
Насаждение французского языка и новейшей культуры всемерно поощрялось у нас, таким образом, высшей властью, и потому рассматривалось как максимально приоритетное. Оно, разумеется, не ограничивалось областью книжного просвещения. К числу выдающихся педагогических проектов той эпохи относятся открытие Артиллерийского и Инженерного шляхетского кадетского корпуса, заложение Смольного института благородных девиц. Как нам уже довелось отмечать, они оказали значительное воздействие на формирование психологических типов просвещенного дворянина и, соответственно, дворянки «петербургского периода».
Душой этих образовательных проектов был один из приближенных Екатерины II — знаменитый Иван Иванович Бецкой. Любопытно, что педагогические сочинения этого выдающегося деятеля отечественного просвещения вызвали настолько сильный интерес у Д.Дидро, что он много способствовал их изданию на французском языке, в Париже.
Заметим, что сам Дидро склонен был смотреть на себя как, в частности, специалиста по постановке системы образования и воспитания на основе новых, а именно философских (то есть просветительских) принципов. Не случайно во время пребывания в Петербурге, значительную часть своего времени он посвятил редактированию «планов и уставов» образовательных учреждений нового типа, задуманных императрицей и Бецким. Помимо того, он наметил основные черты проекта организации системы народного образования для Российской империи в целом.
Французское просвещение — как со строчной, так и с прописной буквы — распространялось у нас, таким образом, сверху, как в директивном порядке, так и попущением властей. Довольно скоро оно получило самую активную поддержку снизу, прежде всего со стороны дворянского общества, и именно в связи с этим приобрело черты необратимости.
Просвещенные люди быстро усвоили себе привычку знакомиться со всем спектром новейшей периодической и книжной продукции именно на французском языке. Поэтому, когда в связи с нарастанием французской революции, российские власти распорядились изъять из библиотек и книжных лавок труды французских просветителей и запретить их провоз через границу, образованные дворяне научились легко обходить эти запреты, обращаясь к личным библиотекам родственников и друзей.
Не менее трудным для властей было осуществлять детальный контроль за качеством и содержанием обучения в частных французских пансионах, которых у нас было заведено изрядное количество, в особенности в обеих столицах. Что же касалось до петиметров и щеголих, чутко следивших за малейшими изменениями парижских мод, то прервать их душевную связь с «отечеством всего изящного» оказалось решительно невозможным. Как хорошо заметил герой одного из тогдашних авторов, «Тело мое родилося в России, это правда; однако дух мой принадлежал короне французской».
Положим, Фонвизин в цитированной реплике из комедии «Бригадир» ставил себе задачей несколькими словами дать ярко сатирическую характеристику «нового человека» — скорее, «грядущего хама», прибегая к формуле, найденной через полтора столетия Мережковским. Однакоже просвещенный дворянин получал первоначальное воспитание и общее образование по-французски, писал дневники и личные письма также по-французски, на этом же языке обсуждал домашние дела с женой, беседовал с друзьями, говорил в свете, равно как читал Писание, а нередко и обращался к Богу.
Французский язык безусловно преобладал в стереотипных ситуациях, для которых в нем было выработано немало устойчивых выражений, «клише». Между тем, поведение, пристойное для дворянина и светского человека сводилось в те годы к умению безошибочно взять тон, подобающий ситуации и притом соблюсти все требования этикета. Вот почему французский язык постепенно стал вторым родным, а нередко и первым языком просвещенного дворянина «петербургского периода» в эпохи Екатерины II, Павла и Александра I.
Свидетельств этому положению более чем достаточно. Мы ограничимся здесь цитированием слов бытописателя екатерининского Петербурга, не понаслышке знакомого с жизнью в столице: «Излишне будет упомянуть, что в российских домах говорят хорошо по-русски, хотя московитяне санкт-петербургских жителей гораздо в чистоте и правильности превышают. Такожде и по-немецки говорят по употреблению, словорасположению и произношению весьма правильно и хорошо, однакоже случаются в простых разговорах некоторые русицизмы. Во многих, преимущественно же в знатных домах, в большей части смешанных обществ, в учреждениях для воспитания и пр. говорят много по-французски; почему даже и достаточные ремесленники стараются, чтобы дети их сему языку обучены были; отчего многие французы и француженки, и между оными некоторые бродяги и несведущие, хорошее пропитание получают. Во многих домах научаются малые дети всем трем языкам без труда, одним обхождением с родителями и домашними. В многолюдных обществах говорят обыкновенно на всех трех языках»202.
Французский акцент в «петербургском тексте»: Ломоносов
«Молчите, пламенные звуки,
И колебать престаньте свет;
Здесь в мире расширять науки
Изволила Елисавет».
Так, широко и свободно, с дыханием, не стесненным ни заботой о собственных выгодах, ни страхом перед носителями высшей власти, пел Ломоносов чаемое наступление новой эпохи в своей Коронационной оде 1747 года — ну, а российский читатель поистине наслаждался как стихотворной техникой, так и масштабностью замысла поэта.
Переводя свой мысленный взор в прошлое, русский поэт немногочисленными смелыми мазками намечал портрет Человека — скорее же, полубога — дочерью которого была взошедшая только что на престол Елизавета Петровна и описывал удивление олимпийских богов, а также и духов природы, перед величием его дела:
«В стенах внезапно укрепленна
И зданиями окруженна,
Сомненная Нева рекла:
«Или я ныне позабылась
И с оного пути склонилась,
Которым прежде я текла?»
Как выяснялось чуть ниже, Нева вовсе не сбилась с пути. Однакоже при впадении ее вод в Финский залив вырос новый град, сразу привлекший внимание «божественных наук». Петр Великий призвал их переселиться на берега Невы, и те были отнюдь не против — но злобный рок отнял жизнь у великодушного монарха. Дело его203 взялась было продолжить Екатерина I — но и ее жизнь досрочно пресеклась.
«Но кроткая Екатерина,
Отрада по Петре едина,
Приемлет щедрой их рукой.
Ах, если б жизнь ея продлилась,
Давно б Секвана постыдилась
С своим искусством пред Невой!».
Упомянутая Секвана (Sequana) есть, несомненно, латинизованное название реки Сены (Seine), на берегах которой стоит Париж. Что же касалось символического соперничества гениев Невы и Секваны, то в такой, привычной для поэтического искусства своего времени Михайло Васильевич выразил надежду на то, что когда-нибудь Петербургу удастся встать на равных с Парижем, а то и превзойти его по части развития наук и искусств.
Следует обратить внимание на то обстоятельство, что идею соперничества с Францией, принадлежавшей к числу лидеров цивилизованного мира той эпохи, Ломоносов решил выразить в торжественной, широко развернутой оде. Дело в том, что ода рассматривалась теоретиками классицизма как едва ли не самый возвышенный жанр литературного творчества, деля эту честь разве что с трагедией.
Одним из основоположников оды был писавший примерно за сто лет до Ломоносова французский поэт Франсуа де Малерб, давший в своем творчестве поистине классические образцы ее разработки. К числу излюбленных тем Малерба было воспевание абсолютизма, в котором он видел залог поступательного развития державы. По сравнению с этой высшей ценностью, все остальное отступало в тень. Даже религия была для Малерба прежде всего официальным вероисповеданием, которое было полезно для сплочения нации.
Весьма сходный пафос одушевлял и Ломоносова, бывшего истым державником. В истории русской литературы тот жанр, в котором он отличился, получил образное, но, в сущности, вполне оправданное наименование «государственной оды»204. Вступив в соревнование с французским классиком на его, так сказать, территории и выйдя из такового с честью, русский поэт мог надеяться на то, что пойдя по намеченному им пути, отечественная литература сможет вскоре сравниться с французской — а может быть, когда-нибудь и затмить ее.
Сумароков
Преемственность между обоими поэтами, французским и российским, не составляла секрета для современников Ломоносова и даже подчеркивалась ими. К примеру, в «Эпистоле о стихотворстве», написанной петербургским поэтом Александром Сумароковым в тот же год, что и цитированная выше ломоносовская ода, поэтам был адресован следующий совет:
«Оставь идиллию, элегию, сатиру
И драмы для других: возьми гремящу лиру
И с пышным Пиндаром взлетай до небеси,
Иль с Ломоносовым глас громкий вознеси:
Он наших стран Мальгерб205, он Пиндару подобен…»
В примечаниях, предназначенных для отечественного читателя, неискушенного пока в литературных тонкостях, Сумароков специально оговорил, что Мальгерб — это «французский стихотворец, славный лирик. Родился около 1555 году. Умер в Париже в 1628 году».
Последнее примечание отдает если не педантизмом, то школьным духом, и это не случайно. Дело в том, что в своей Эпистоле Сумароков ориентировался на образец этого жанра — выпущенное в свет в 1674 году сочинение Никола Буало «Поэтическое искусство», в четырех песнях которого, в зарифмованной, рассчитанной на заучивание форме были изложены все каноны французского классицизма. Перенесению их на русскую почву и посвятил свою лиру Сумароков.
Как следствие, Эпистола его изобилует именами французских поэтов. Что же касается Буало, то фигура его прямо-таки воспаряет в эмпиреи:
«О тáинственник муз! Уставов их податель!
Разборщик стихотворств и тщательный писатель,
Который Франции муз жертвенник открыл
И в чистом слоге сам примером ей служил!
Скажи мне, Боало206…»
В примечании к этим строкам, Сумароков дает сжатый перечень наиболее важных трудов французского поэта — и среди них, разумеется, «Поэтического искусства». «Слава его, к чести французского стихотворства, во всей Европе распростерта», — писал петербургский почитатель Буало и продолжатель его дела, и был вполне прав. Трудами Сумарокова и его современников, классицизм утвердился в отечественной словесности.
Представляется весьма важным, что утверждение этой жанрово-стилевой системы, магистральной для русской литературы, с самого начала было связано с петербургской темой. Начав «Эпистолу о стихотворстве» от Парнаса, Александр Сумароков вскоре обратил свой взор на Север, а после того — и к образу основателя Петербурга, определив его как один из наиболее выигрышных для русской оды:
«Великий Петр свой гром с брегов Балтийских мещет,
Российский меч во всех концах вселенной блещет.
Творец таких стихов вскидает всюду взгляд,
Взлетает к небесам, свергается во ад
И, мчася в быстроте во все края вселенны,
Врата и путь везде имеет сотворенны».
Стоит заметить мимоходом, что в последних строках приведенной цитаты, поэт рассматривается не как литератор, постоянный посетитель кабинетов издателей и книгопродавцев — но как пророк, свободно охватывающий своим творческим воображением все уровни мира.
Такое мировоззрение отмечено печатью глубокой архаики — однако поэт времен классицизма, берясь за перо, чувствовал себя именно что титаном и сотрапезником олимпийских богов. Отсюда берет начало та метафизическая струя, что неизменно питала в последующие эпохи творческую интуицию петербургских поэтов.
Тредиаковский
Возвращаясь к творчеству М.В.Ломоносова, нужно заметить, что его обращения к французской традиции следовали не сердечной склонности, но, так сказать, идеологическим соображениям. Психологически Ломоносов был целиком на стороне немецких писателей, и даже звук французских стихов был ему неприятен.
«Французы, которые во всем хотят натурально поступать, однако почти всегда противно своему намерению чинят, нам в том, что до стоп надлежит, примером быть не могут, понеже, надеясь на свою фантазию, а не на правила, толь криво и косо в своих стихах слова склеивают, что ни прозой, ни стихами назвать нельзя», — подчеркивал он в «Письме о правилах российского стихотворства», посланном в 1739 году в Академию наук из командировки в немецкие земли.
Под «стопами», упомянутыми в приведенных словах, следует понимать опорные единицы нового, так называемого силлабо-тонического стихосложения, скорейшее укоренение которого в русской поэзии Михайло Васильевич поставил себе целью. Реформа, предложенная молодым ученым, казалась ему совершенно естественной. Как мы только что видели, об убедительности аргументации он не особенно заботился и нередко полагался на слух, как в случае с восприятием французских стихов.
Дело в том, что французские поэты испокон веков придерживались иного, силлабического стихосложения, в соответствии с принципами которого каждый стих должен был содержать определенное количество слогов. Что же касалось до ударений, то их расстановка значения не имела. Современному русскому читателю эта система представляется совершенно чуждой — прежде всего по той простой причине, что, начав писать силлабо-тонические стихи во времена Ломоносова, большинство русских поэтов так ими и пишут по сей день.
Между тем, в русской ученой поэзии того времени, силлабический принцип был принят, и даже безусловно преобладал. Слух образованного русского читателя воспитан был на силлабике, и в силу этого факта французская поэзия должна была ему быть приятной по звучанию. Утверждая обратное, Ломоносов показывал, что ему дела нет до предыдущей истории русской поэзии, что он ее ни во что не ставит, а ориентируется на немецкую поэтическую традицию, в которой силлабо-тонический принцип стал к тому времени общепринятым.
В Петербурге в то время жил и трудился другой поэт, по имени Василий Кириллович Тредиаковский. За несколько лет до Письма Ломоносова — а именно, в 1735 году — он опубликовал собственный проект реформы русской поэзии, под заглавием «Новый краткий способ к стихосложению российских стихов с определением до сего надлежащих знаний». Проект Тредиаковского также состоял в переходе к силлабо-тонической системе, тут разногласий с Ломоносовым у него не возникало.
Однако, в отличие от Ломоносова, Тредиаковский знал предыдущую, силлабическую традицию отечественного стихосложения и ценил ее. Поэтому, намечая свою реформу, он вывел на первый план те размеры, которые могли читаться почти c равной легкостью как в силлабической, так и в силлабо-тонической традиции. Таким образом, переход от старой системы стихосложения к новой становился у него постепенным, не требующим от уха и сердца читателя немедленной, кардинальной перестройки.
«Ломоносов, в отличие от Тредиаковского, подошел к преобразованию русского стиха не как реформатор, а как революционер», — подчеркнул видный отечественный филолог М.Л.Гаспаров207. Отнюдь не оспаривая этого тезиса, оправданного также и с точки зрения психологии творчества, добавим, что тут германофил схлестнулся с галломаном. Действительно, как командировка в немецкие земли сыграла решающую роль в формировании личности талантливого помора, так поездка во Францию сделала молодого астраханца поэтом и теоретиком литературы208.
Решительно отказавшись от карьеры священника, двадцатилетний Тредиаковский покинул Россию и стал путешествовать по Европе, хотя денег у него совсем не было. Прожив некоторое время в Голландии, он переехал в Париж и задержался там на несколько лет.
Вполне овладев в самые сжатые сроки как устной, так и письменной французской речью, Тредиаковский с восторгом погрузился в изучение французской литературы, равно как общение с образованными французами. Ему даже удалось получить доступ в Сорбонну и некоторое время слушать там лекции. Написанные на берегах Сены в 1728 году «Стихи похвальные Парижу» свидетельствуют о том, что поэт на Париж разве что не молился:
«Красное место! Драгой берег Сенски!
Тебя не лучше поля Элисейски:
Всех радостей дом и сладка покоя,
Где ни зимня нет, ни летня зноя…
Красное место! Драгой берег Сенски!
Кто тя не любит? Разве был дух зверски!
А я не могу никогда забыти,
Пока имею здесь на земле быти».
Тредиаковский вернулся в Санкт-Петербург в 1730 году законченным галломаном и поспешил представиться в этом качестве читающей публике. В самом начале следующего, 1731 года он выпустил книгу, которой суждено было снискать в русской литературе громкую славу. Заглавие ее звучало: «Езда в остров любви. Переведена с французского на российской Василием Тредиаковским».
Действительно, первую часть книги составил перевод аллегорического романа французского писателя Поля Тальмана. Во второй части был помещен ряд оригинальных стихотворений молодого поэта, написанных как на русском, так и на французском языках. Два из них, включая «Оду о непостоянстве мира», фактически ставшую первой русской одой в строгом значении этого слова, были опубликованы как в русском, так и французском варианте.
Оригинальность не была в данном случае самоцелью для Тредиаковского. Историки российской словесности подчеркивают, что французские стихотворения второй части изобилуют штампами и прямыми заимствованиями из тогдашней французской литературы. Именно по этой причине писать — или, точнее сказать, составлять — стихи на французском языке было для Тредиаковского делом относительно простым209.
Соположение русских стихотворений с французскими, требовавшее немалой изобретательности и прозорливости, представляло, напротив, задачу первостепенной трудности. Ведь Тредиаковскому пришлось находить выразительные средства для новой литературной традиции, которой еще не существовало. Вот почему подзаголовок «Переведена с французского на российской Василием Тредиаковским» был для автора программным, а русский читатель это сразу заметил и оценил.
В позднейшем творчестве поэта наше внимание привлекает написанная на предстоявшее пятидесятилетие «северной столицы» ода, озаглавленная так: «Похвала Ижерской земле и царствующему граду Санктпетербургу». Содержание ее незамысловато; юбилейный жанр всегда налагает ограничения на полет фантазии одописца. Тем более любопытно, что автор нашел уместным и возможным посвятить четыре из тринадцати строф Оды иностранцам.
«Авзонских стран Венеция, и Рим,
И Амстердам батавский, и столица
Британских мест, тот долгий Лондон к сим,
Париж градам как верьх, или царица,-
Все сии цель есть шествий наших в них,
Желаний вещь, честнóе наше странство,
Разлука нам от кровнейших своих;
Влечет туда нас слава и убранство…
Но вам узреть, потомки, в граде сем,
Из всех тех стран слетающихся густо,
Смотрящих всё, дивящихся о всем,
Гласящих: «Се рай стал, где было пусто!»
Надо думать, что в первых двух из процитированных нами строф юбилейной Оды, Тредиаковский напоминал об «образовательных путешествиях» в Европу, давно заменивших для большинства образованных русских паломничество к святым местам. Что же касалось последней строфы, то тут поэт, верный своим патриотическим принципам, выражал уверенность в том, что в скором времени и сам Петербург представит собой место паломничества образованных иностранцев, прежде всего — французов.
В торжественном завершении Оды, читаем подлинную хвалу граду Петрову:
«О! Боже, твой предел да сотворит,
Да о Петре России всей в отраду,
Светило дня впредь равного не зрит,
Из всех градов, везде Петрову граду».
Для читателя наших дней, эти слова перекликаются со знаменитым «заклинанием Петербурга», которое Пушкин поставил в заключительной части Вступления к своему «Медному всаднику» («Красуйся, град Петров…»). Такое впечатление будет вполне оправданным. Действительно, к тем многочисленным темам, образец разработки которых надолго дал Тредиаковский, относилось торжественное утверждение непреходящей ценности «дела Петра» — Санкт-Петербурга, а вместе с ним новой России.
Как видим, одна из центральных для «петербургского текста» тем, намеченная в творчестве одного нашего «литературного галломана» нашла себе продолжение и развитие в трудах другого поэта, в свою очередь испытавшего более чем значительное воздействие французской словестности.
Тут нужно оговориться, что в современной семиотической теории «петербургский текст» рассматривается как ограниченный жесткими временными рамками, примерно от пушкинского «Медного всадника» — до «петербургских романов» К.Вагинова210. Сказанное нами выше позволяет распространить его и на более раннее время — прежде всего, на труды Тредиаковского, Сумарокова и Ломоносова.
Отступление о Феофане Прокоповиче
Впрочем, если уж на то пошло, то введением в «петербургский текст» следовало бы по праву считать многочисленные орации главного идеолога петровского времени, знаменитого Феофана Прокоповича. Мы не сочли необходимым уделить им особого места в настоящей работе — прежде всего по той причине, что, будучи знатоком и любителем, скажем, новой латинской литературы, Феофан не был особенно близок к французской словесности.
Несмотря на это, в творческом наследии и Феофана Прокоповича вполне можно найти и упоминания французских имен и событий. Для примера достаточно будет обратиться к речи, произнесенной архиепископом Феофаном в Троицком кафедральном соборе Санкт-Петербурга 29 июня 1725 года — в день именин Петра Великого, через полгода после его кончины. Отбирая и располагая в строгом порядке факты, особо существенные для утверждения славы Петра, Феофан говорил:
«И некто от политических французских писателей Петра российского не мало выше кладет от своего государя славного оного Великаго Лудовика. И тожде слово согласием своим утверждает другий, который о неудобности нашего с римлянами соединения пишет. И как не так! Вси бо оные и прочии монархи застали во отечестве своем всякая учения и майстерства, воинство доброе и искусных военачалников и градоначалников. Петр же все тое делать и вновь заводить принужден был, купно же теми и действовать и совершить толикия возмогл»211.
Под «Людовиком Великим» оратор имел в данном случае, несомненно, французского короля Людовика XIV. Петр I, как нам уже доводилось отмечать, питал к этому государю и его министрам самое искреннее уважение.
Что же касается утверждения о том, что Петр строил все на пустом месте, то оно соответствовало тому представлению, которое Петр очень хотел укоренить как в отечественном, так и европейском общественном мнении. Фактами оно, как известно, не подтверждалось. Но в данном случае Феофан снова выступил как преданный соратник Петра и его верный сотрудник в творении мифа, имевшего самое непосредственное отношение и к «духу Петербурга».
Державин
«На темно-голубом эфире
Златая плавала луна;
В серебряной своей порфире
Блистаючи с высот, она
Сквозь окна дом мой освещала
И палевым своим лучом
Златые стекла рисовала
На лаковом полу моем».
Приведенные нами начальные строки державинского «Видения мурзы» изумительны по звучанию. Мы затрудняемся подыскать им какой-либо аналог в сокровищнице отечественной поэзии допушкинского времени. Однако они служат по сути лишь вступлением в эскиз ночного Петербурга, полного тайн и загадок, в котором не спят лишь визионеры и поэты:
«Вокруг вся область почивала,
Петрополь с башнями дремал,
Нева из урны чуть мелькала,
Чуть Бельт212 в брегах своих сверкал;
Природа, в тишину глубоку
И в крепком погруженна сне,
Мертва казалась слуху, оку
На высоте и в глубине»…
И эта картина, как позже оказывается, представляет собою лишь часть развернутой экспозиции к видению богоподобной Фелицы, которая милостиво изволила посетить своего любимца и обещать ему удел в своем бессмертном бытии. Завершая развитие русской литературы XVIII столетия в целом, творческое наследие Державина содержит, как мы только что имели возможность заметить, немаловажные примеры развития также и «петербургской темы».
Как известно, Гаврила Романович учился на медные деньги, тянул солдатскую лямку и времени для изучения как французской грамматики, так и изящной словесности почти не имел. Формально, поэт прошел курс начального обучения французскому языку еще в молодости, в Казани. Однакоже гимназические уроки скоро забылись. Свободно говорить по-французски он так никогда и не выучился, хотя в ногу со временем все же старался идти. По этой причине, французские реалии периодически попадаются в его стихах — нередко как антитеза российским.
«А мне жаркой еще баран
Младой, к Петрову дню блюденный,
Капусты сочныя кочан,
Пирог, груздями начиненный,
И несколько молочных блюд,-
Тогда-то устрицы, го-гу,
Всех мушелей заморских грузы,
Лягушки, фрикасе, рагу,
Чем окормляют нас французы,
И уж ничто не вкусно мне»…
Конечно, в какое сравнение могут идти все эти «го-гу»213 и лягушки со старым добрым грибным пирогом и прочим отечественными яствами! Полагаем, что мы правильно поняли мысль поэта. Однако в таких случаях отнюдь немаловажно, какая традиция предоставляет материал для сравнения — и, соответственно, прояснения вкусовых, а с ними и прочих культурных предпочтений214. Вот это-то присутствие французской культуры, явное в данном случае, латентное — в иных, и составило весьма содержательный пласт в творчестве Державина (как, впрочем, и многих его современников).
Начнем с того, что уже в одах Екатерине II, при всех комплиментах, которые поэт расточал ей, концепция царской власти была отнюдь не традиционной. Поэт смотрел на царицу не как на помазанницу Божию, но прежде всего как на женщину, в силу своих достоинств призванную давать справедливые законы, следить за их выполнением и давать пример подчинения таковым.
В случаях отступления от этих простых правил — а к концу царствования императрицы, они превратились в систему — поэт огорчался и негодовал, давая волю своим чувствам в стихах. Отсюда происходило взаимное охлаждение, которое поэт каждый раз переживал очень болезненно. Вместе с тем, Екатерина II навсегда осталась для Державина составительницей знаменитого Наказа, в котором нашли выражение самые сокровенные его чаяния.
Между тем, текст Наказа, который был подготовлен для Комиссии 1767-1768 годов, призванной сочинить «новое уложение» — то есть, так сказать, русскую конституцию — был до предела насыщен представлениями об общественном благе, выработанном в кругу французских философов-просветителей (местами же представлял нечто вроде конспекта их сочинений215).
Государь, не соблюдающий законов, достоин свержения с престола, а в меру допущенных им преступлений — суда и даже казни. В екатерининском Наказе такого положения не было и, разумеется, быть не могло. Однакоже сам Державин смотрел на дело, по всей видимости, именно так, о чем свидетельствует весь корпус его сочинений, от величественного стихотворения «Властителям и судиям» — до безнадежно бестактной эпиграммы «На смерть собаки Милушки»216.
Как мы помним, в первом из упомянутых сочинений, поэт предъявил царям требование, которое прозвучало в русских условиях тех лет исключительно дерзко: «Ваш долг есть: сохранять законы». В заключительной части стихотворения, он напоминал коронованным особам о Божием суде и грозил неминуемой смертию. Екатерина II сочла его, как известно, вполне якобинским — и была, по сути, совершенно права. Поэт же отговорился тем, что стихотворение представляло собою переложение библейского псалма.
Что же касалось второго, то там Державин не нашел ничего более остроумного, чем сравнить падение с трона и казнь французского короля Людовика XVI — с падением с колен своей хозяйки и смертию собачонки по имени Милушка. «О смертный! Не все ль судьб игрушка — / Собачки и цари?», — писал поэт, вовсе, кажется, не предвидя, в какую пучину бедствий будет втянуто и его отечество в скором времени, и в самой непосредственной связи со свержением короля Франции.
Новое содержание требовало и новых форм выражения. Как уже заметили литературоведы, «поэзия Державина, за отдельными исключениями, по существу своему представляет почти полное разрушение ломоносовско-сумароковской литературной системы. Мы уже видели это в отношении жанров. «Высокое» содержание торжественной оды излагается Державиным жанром анакреонтической песни («Стихи на рождение в севере порфирородного отрока»); хвалебная ода сочетается с сатирой («Фелица») или вовсе превращается в сатиру («Вельможа»); включает в себя элементы басни и т.д.»217.
Следуя своей творческой интуиции, Державин вместе с тем шел в этом отношении в ногу со временем. Столкнувшись с аналогичными трудностями, французские просветители, как известно, принялись за расшатывание канонов почтенного классицизма, не обинуясь вводить в литературу и новые, синтетические жанры по собственной прихоти. Так появился жанр «философских повестей» Вольтера, вовсе не предусмотренный теоретиками классицизма. Другой пример может представить «серьезная комедия», введенная в иерархию драматических жанров трудами Дени Дидро.
Итак, свежие ходы мысли требовали для своего воплощения новых средств выражения. В свою очередь, жанрово-стилистические инновации подчеркивали новизну плана содержания. Укореняясь в сознании читателя, плоды поэтического вдохновения Державина способствовали выработке нового психологического типа человека «петербургского периода», определяющее значение для которого играли идеи французского Просвещения.
В 1810 году совсем уже старый Державин нашел уместным откликнуться на прибытие в Петербург сестры Александра I, Екатерины Павловны, с мужем, принцем Георгием Ольденбургским, и взялся за лиру. Супружеская чета следовала водой, по Волхову в Ладожское море, и далее по Неве.
Написанное поэтом по этому поводу стихотворение «Шествие по Волхову российской Амфитриты» производит неотразимое впечатление в первую очередь потому, что ни выбором слов, ни поэтической техникой, ни разработкой темы существенно не отличается от «Фелицы» или того же «Видения мурзы». А ведь то было написано за добрых четверть века прежде того — и сколько с тех пор воды утекло, по руслу не только Невы, но и российской словесности.
«Петрополь встает на встречу;
Башни всходят из-под волн.
Не Славенска внемлю вечу,
Слышу муз афинских звон.
Вижу, мраморы, граниты
Богу взносятся на храм;
За заслуги знамениты
В память вождям и царицам
Зрю кумиры изваянны.
Вижу, Севера столица
Как цветник меж рек цветет,-
В свете всех градов царица,
И ее прекрасней нет!
Бельт в безмолвии зерцало
Держит пред ее лицем,
Чтобы прелестьми блистало
И вдали народам всем,
Как румяный отблеск зарьный»
Поэт называет свой город греческим именем Петрополь, как и встарь. Облик столицы для него по-прежнему определяется высокими колокольнями, которые он называет башнями, и утишенной водной гладью, в которую смотрятся набережные Петербурга. Она получает поэтическое наименование Бельт.
Мы только что выделили курсивом совпадения с цитированным нами выше отрывком из державинского «Видения мурзы». При желании, список таковых легко можно было бы продолжить. Как видим, перед нами случай очевидной автоцитации. Помимо всего прочего, поэт хочет силится показать нам, что его вúдение Петербурга существенно не изменилось, несмотря на прошедшие годы.
Может быть, стоило бы говорить и о неком видéнии «души города», моментальном проникновении в его тайну, со всеми принадлежащими ему башнями и зерцалами вод, которое посетило душу поэта в период создания лучших произведений из числа обращенных к Фелице. В конце концов, не случайно же именно это слово было выведено в заголовок привлекшего наше внимание «Видения мурзы».
Впрочем, полет нашей фантазии стоит на этом остановить. Державин был прост и решителен как в службе, так и в молитве. В экстаз он приходил, особенно в почтенных годах, преимущественно от монарших милостей — как, впрочем, и прелестей молодых резвушек, а к мистицизму разного рода относился настороженно. В свое время, обращаясь к Екатерине II в оде «Фелица», он особо выделил:
«Храня обычаи, обряды,
Не донкишотствуешь собой;
Коня парнасска не седлаешь,
К духáм в собранье не въезжаешь,
Не ходишь с трона на Восток…».
В другом своем знаменитом произведении — оде «На счастие», написанной на масленицу 1789 года, наполненной до краев описанием разнообразных дурачеств, которым от Адама до наших дней предается людской род, поэт с неудовольствием писал:
«В те дни, как всюду ерихонцы
Не сеют, но лишь жнут червонцы,
Их денег куры не клюют;
Как вкус и нравы распестрились,
Весь мир стал полосатый шут;
Мартышки в воздухе явились…».
Строки, заключающие первую из приведенных нами цитат, указывают на увлечение масонством, ложи которого по традиции именовались Востоками. Что же касается второй цитаты, то под упомянутыми в ней мартышками следует понимать не пугливых обитателей тропических джунглей, но мистиков-духовидцев, получивших в России известность под именем мартинистов.
Императрица, действительно, была нерасположена к мистицизму любого сорта и неустанно боролась с ним — сначала пером, а после и административными утеснениями (обидное имя «мартышек» Державин, по всей видимости, и позаимствовал из одного из принадлежавших ее перу антимасонских произведений). Что же касалось дворянского общества, то оно увлекалось мистическими учениями, не исключая и тех, что пришли к нам из Франции, наподобие только что упомянутого мартинизма, едва ли не повально.
Сложившийся в результате масонский текст отечественной культуры «петербургского периода» представляет собой явление, без учета которого наш очерк его духовной жизни остался бы неполным. Как видим, даже для глаза поэта, решительно нерасположенного к мистицизму, сей текст представлял собой деталь общекультурного фона, которая была необходима для полноты картины — хотя лично ему симпатии не внушала. Что же тут говорить о его современниках, одаренных более живым воображением и мистическим чувством! К краткой характеристике этого колоритного феномена екатерининской эпохи мы сейчас и перейдем.
«Екосские градусы»
«Что же значит такое масон по-французски?
Не иное что другое, вольный каменьщик по-русски.
Каменьщиком зваться Вам, масоны, прилично.
Вы беззакония храм мазали отлично»218.
Размер приведенных непритязательных виршей сбивается на силлабику — к тому же, как видно по второй строке, не вполне упорядоченную. Писать такие стихи после трудов Тредиаковского и Ломоносова было уже почти неприлично.
Что же касается содержания, то в начале екатерининского царствования, когда стихи были, по всей вероятности, писаны, то оно решительно расходилось с основным направлением общественных интересов. Масонство у нас тогда только еще разворачивалось и начинало вовлекать в свою деятельность множество мыслящих и чувствующих дворян.
Следуя достаточно распространенной и в целом вполне корректной классификации, история распространения масонства на пространствах Российской империи прошла в XVIII веке два главных этапа — рационалистический и мистический, ограниченные во времени соответственно 50-70-ыми и 70-80-ми годами. Сами масоны с таким разделением, по всей видимости, согласились бы, сделав лишь ту оговорку, что применительно к их работам правильнее было бы различать не рационализм и мистику, но преимущественный интерес к «иоанновским степеням» — либо к «андреевским степеням» и учению розенкрейцеров.
Напомним, что «иоанновские степени» в историческом плане предшествовали всем остальным, представляя собой нечто вроде фундамента масонского храма — так, как он был заложен первыми английскими мастерами в самом начале XVIII столетия. Простая, но импозантная обрядность, символика, апеллировавшая к архетипическим слоям психики посвящаемого, постоянный упор на самосовершенствование и благотворительность пронизывали насквозь атмосферу иоанновских лож, в убранстве которых доминировали золотой и лазоревый цвета.
Несколько позже — а именно, к середине века — масонство обогатилось «андреевскими степенями». Здесь настроение было уже совершенно другим. Адепт получал посвящение в ряды рыцарского ордена, хранившего свои тайны и таинства со времен рыцарей-крестоносцев. Как следствие, в числе символических изображений были не только ключ и корона (означавшие, соответственно, владение секретами натуры и высшего просветления), но и секира с мечом (напоминавшие о долге неустанной борьбы против внутренних и внешних врагов).
В убранстве ложи, равно как и церемониальных одеяниях братьев доминировали оттенки красного цвета, в процессе же направленных медитаций немалое место занимало разжигание в себе чувства праведной мести к тиранам, пославшим в свое время на костер магистра ордена тамплиеров и вынудившим уцелевших рыцарей уйти на долгие столетия в подполье.
Считая, что традиция тамплиеров была сохранена до нового времени прежде всего в кругу шотландских рыцарей, адепты «андреевских степеней» охотно применяли к своим мистериям наименование шотландских. Безотносительно к тому, какой исторической ценностью обладало это предание, все «шотландские мастера» признавали, что честь образования «андреевских степеней» в их современном виде принадлежала французским масонам.
Перейдя с течением времени в германские земли, эта система получила там дальнейшее развитие и переработку в духе традиций немецкого дворянства. На базе «андреевских степеней» была образована система так называемого «строгого наблюдения». Она представляла собой уже полную аналогию рыцарского ордена, идущего к своим целям в строгом порядке и при соблюдении полной дисциплины, не исключавшей порядочной муштры. Цели определялись гермейстером, который в свою очередь подчинялся «невидимому капитулу», штаб коего был расположен, по слухам, в одном из замков, в шотландских горах. Впрочем, основатель «строгого наблюдения», барон Карл Готтлиб фон Гунд, посвящение получил все-таки в Париже (или, если уж выражаться на подлинно масонский лад, «на Востоке Парижа»).
Позже всего — а именно, в 60-70-х годах — в первую очередь, трудами немецких мистиков, были разработаны ступени масонского посвящения, основанные на учении розенкрейцеров. Мы говорим, например, о так называемом «теоретическом градусе наук соломоновых». У черного розенкрейцерского алтаря, под символическими изображениями «пламенеющей звезды»219, кубического камня и гроба, собирались избранные, готовые душу отдать за власть над «стихийными духами» и секрет «философского камня».
Коротко рассказав о ведущих системах масонства XVIII столетия, мы, разумеется, наметили лишь красную нить, проходившую через «тапии»220, в величайшем разнообразии плетшиеся членами многочисленных масонских лож той эпохи. Обнаружение или подделка древних, подлинных протоколов, претензии на обладание высшим оккультным знанием, произвольное соединение понятий, принадлежащих к различным градусам — все это и многие другие способы изменения «правил игры» входили в число излюбленных занятий масонов и бесконечно ими применялось. Не составляло в том исключения и отечественное масонство.
«Точка отсчета» для российской масонской традиции представляется вполне очевидной. Это, конечно же, основание в Санкт-Петербурге ложи “Parfaite Union” («Совершенного согласия»), последовавшее в 1771 году неоспоримо законным путем, по конституции, полученной непосредственно от Великой Английской ложи. В снисхождение к многочисленным просьбам российских масонов, из того же источника в следующем, 1772 году последовал патент на открытие первой русской Великой ложи, работавшей «под молотком» тайного советника, сенатора Ивана Перфильевича Елагина.
Первые правильные основания русского масонства восходили, таким образом, непосредственно к английскому источнику. Параллельно с этой традицией, для краткости называемой у нас просто «елагинской», привилась еще одна, получившая название «рейхелевой» (по имени распространявшего ее в наших краях масонского деятеля по имени Иоганн Готтлоб (Иван Карлович) фон Рейхель. Она восходила к системе «строгого наблюдения», несколько перестроенной и расширенной трудами шведских масонов, и потом возвращенной в немецкие земли.
Обе системы объединялись тремя ступенями первоначального, «иоанновского масонства». Но если Елагин на том останавливался, то сторонники фон Рейхеля дополняли «староанглийскую систему» ступенями более высокого высокого посвящения — шотландскими, или, как у нас в старину говорили, «екосскими»221 градусами, которые, как мы помним, были в основных чертах выработаны во Франции. Вот, таким образом, основной канал систематического воздействия французского мистицизма на отечественную масонскую традицию.
Нужно сказать, что очарование «французской системой» отнюдь не было всеобщим. Кому-то не нравилось большое количество степеней, разработке которых французы предавались с особенным рвением. Были и те, кто не видел большого смысла в разжигании «между циркулем и наугольником» намерения отомстить за средневековых тамплиеров.
Все это хорошо отразилось в рукописи одного из наших масонов, участника декабристского восстания Г.С.Батенькова: «Французы, по побуждению своей фантазии, изобрели более 30 степеней, различают их только расширением и сложностью приемного ритуала и названиями, почти каббалистическими, не внося ничего существенного в работах… Французский ритуал высших степеней наполнен напоминаниями о тирании Филиппа Красивого над иллюминатами. Масоны шведской системы признают его характером злопамятства и мести, чего сами никак допустить не могут, предоставляют суд над историей единому Богу и не видят в рядах своих никого, на то уполномоченных. (Всем принадлежит только открытие законов и разумение факта…)»222.
Были и другие расхождения. Однакоже в общем и целом, для большинства лож, работавших в Петербурге, идея дополнить мистерии «иоанновского масонства» материалом «андреевских градусов» представлялась вполне уместной и плодотворной. Как следствие, «тамплиерско-французское» влияние на отечественный мистицизм приобрело достаточно широкие масштабы.
Уже в елизаветинскую эпоху его проповедовал в петербургских салонах барон Генрих фон Чуди, коротко знакомый среди прочих со славным деятелем отечественного просвещения, Иваном Ивановичем Шуваловым (импозантный его дворец стоит по сию пору на Итальянской улице).
Молодой Карамзин, получив посвящение в масонские мистерии, принял тайное имя Рамзей223. Между тем, баронет Андре-Мишель Рамзей (собственно, Andrew Michael Ramsey) оказал решающее влияние на выработку во французском масонстве первых «андреевских степеней». Шотландский аристократ по рождению, проживший в Париже полжизни, он был идеальным посредником, через которого древние предания шотландских рыцарей, а может быть, и их тайные ритуалы, стали известны французским дворянам, мечтавшим о возрождении мистерий средневековых крестоносцев.
Наконец, ритуалы «шотландских рыцарей» оказали свое влияние на формирование личности великого русского полководца Михаила Илларионовича Кутузова. Присоединившись к братству «вольных каменщиков» в поисках душевной крепости, он был проведен опытными наставниками через последовательность степеней «шведской системы», высшие из которых включали ознакомление с тайнами «екосских градусов».
Мартинес Паскалис и Сен-Мартен
Следующим нововведением, выработанным в рамках сообщества французских масонов, был так называемый мартинизм. Эта доктрина была основана трудами двух знаменитых адептов, один из которых носил испанское имя Хоакин Мартинес Паскалис224, а другой был французским дворянином, по имени Луи-Клод, маркиз де Сен-Мартен.
Мартинес Паскалис был человеком довольно темного происхождения. До настоящего времени остается не вполне известным, из какого источника он почерпнул свои познания каббалистики, удивлявшие современников. Не получив иного образования, дон Мартинес действовал почти исключительно в рамках движения вольных каменщиков, заботливо выбирая членов основанного им нового ордена из их рядов.
По мысли Мартинеса, неотложной духовной задачей человека было возвращение в лоно Бога-Отца, которое он называл воссоединением, реинтеграцией (отсюда происходило и название написанного им «Трактата о реинтеграции существ [в их первоначальное состояние, достоинство и божественное могущество духа]»225, в котором Мартинес изложил основы своей тео — и антропософии).
Трактат остался незавершенным. Что же касалось учения, то оно было передано ученикам в полном виде. Для его сохранения и распространения, Мартинес установил собственную масонскую систему, получившую известность под названием «Обряда Избранных Когенов» (“Rite des Elus Cohens”), или «Ордена Избранных Рыцарей-Когенов Вселенной» (“l’Ordre des Chevaliers Elus-Cohen de l’Univers”).
В рамках этой системы, состоявшей из девяти ступеней, разделенных на три разряда, адепт получал знание о структуре духовной вселенной так, как она виделась приверженцам герметизма и каббалистики и узнавал о существовании сонмов стихийных духов-элементалов, без помощи которых задачу реинтеграции решить было невозможно226. Затем ему преподавались основы теургических действий, направленных на обращение с обитателями астрального мира и подчинение их своей воле.
Переходя по ступеням системы Мартинеса Паскалиса — от ученика (“Apprenti”) до «Великого Избранника Зоровавеля» ("Grand Elu de Zorobabel”) и «Рыцаря Розового Креста» (“Chevalier de Réau(x)-Croix227”) — «человек потока» (“l’homme du torrent”), затерянный в вихре астральных и социальных энергий, восстанавливал свое первоначальное положение (“l’état primordial”), предшествовавшее грехопадению, и припадал к источнику вечной жизни.
Нужно отметить, что, разрабатывая свою систему и вербуя сторонников, Мартинес не забывал о контактах с другими толками масонства, из которых для него наиболее симпатичной всегда оставалась «андреевская система», выработанная, как мы знаем, на французской почве. В результате длительного обмена официальными посланиями, равно как и неофициальных контактов, «Великий Восток Франции» признал в 1765 году систему Мартинеса и принял самого мистагога с его сторонниками в свою структуру под именем «Французской Избранной Шотландской Ложи» (“Loge Française Elue Ecossaise").
Выработанные им теургические формулы и ритуалы произвели на парижских братьев самое выгодное впечатление и с тех пор стали преподаваться в качестве неотъемлемой части высших, магических градусов масонства, которые стали довольно активно надстраиваться над рыцарскими, «шотландскими» степенями. В некоторых французских источниках, восходящая к Мартинесу традиция именуется «синим масонством», наложенным поверх «красного» (андреевского) и «голубого» (иоанновского).
Через несколько лет, в то время, как основанная им ветвь французского мистицизма еще делала первые шаги в масонском «большом свете», Мартинесу Паскалису пришлось уехать в Вест-Индию по делам полученного им наследства. В 1774 году он скончался в городе Порт-о-Пренс, на острове Гаити. Но к этому времени на небосводе французского масонства уже разгоралась звезда нового «учителя мудрости», по имени Луи-Клод де Сен-Мартен.
В отличие от Мартинеса, Сен-Мартен был то, что у нас называется «столбовой дворянин». Он принадлежал к старинному местному роду, с детства имел многочисленные родственные и дружеские связи в среде дворянства и аристократии Франции, служил в королевской армии. По характеру Сен-Мартен был мягок и наивен. Тайны «избранных когенов», когда он случайно узнал о них, поразили бесхитростную душу маркиза и завоевали ее навсегда. Он добился посвящения в орден Мартинеса и прошел под его руководством путь тяжелых инициаций и магических операций.
В 1770 году, он подал в отставку — затем только, чтобы занять пост личного секретаря главы ордена. Теперь он вполне отдался учителю и завершил под его руководством курс каббалистического обучения. И все же сердце Сен-Мартена оставалось неспокойным. Прежде всего, его очень смущало то, что, уделяя христианскому эзотеризму большое внимание на низших ступенях преподавания, Мартинес практически устранял его при переходе к высшим ступеням. Кроме того, вкус маркиза решительно восставал против еженощного вызывания «духов бездны» и общения с ними, которое сам Мартинес Паскалис считал изюминкой своего учения.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Метафизика Петербурга: Французская цивилизация предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
96
Торговые корабли Франции несли в ту эпоху (а именно, с 1661 года) особый флаг, образованный тремя синими горизонтальными полосами на белом фоне («pavillon des navires de la marine marchande»).
98
Франция могла со времен Людовика XIV почитаться классическим образцом просвещенного абсолютизма — в том числе, и для Петра Великого.
99
Бродель Ф. Время мира. Материальная цивилизация, экономика и капитализм, XV-XVIII вв. Т.3 / Пер. с франц. М., 1993, с.319 (оригинал книги был выпущен в 1979 г.). Разъяснение этого заголовка гласит: «Франция была прежде всего своей собственной жертвой, жертвой плотности своего населения, своего объема, своего гигантизма. Жертвой протяженности, которая, разумеется, имела и свои преимущества: если Франция постоянно противостояла иноземным вторжениям, то все же в силу своей громадности; ее невозможно было пройти всю, нанести ей удар в сердце» (ib., p.330). Как все это похоже на Россию (за исключением разве что плотности населения)!
100
Подробнее см.: Колосов В.А., Мироненко Н.С. Геополитика и политическая география: Учебник для вузов. М., 2002, с.80-87 (раздел «Особенности французской геополитической мысли»).
104
Анри де Тюренн был известнейшим полководцем времен короля Людовика XIV; Сюллием могли у нас называть, на латинский манер, Максимильена де Сюлли. В данном случае, Тюренн послужил олицетворением полководческого таланта, Сюлли же — экономического гения (в должности сюринтенданта (министра финансов) Франции, он провел дальновидные преобразования, много способствовавшие укреплению финансового положения своего короля).
105
Лавров А.С. Великое посольство в донесениях французских дипломатов // Ораниенбаумские чтения. Сборник научных статей и публикаций. Вып.I (Эпоха Петра Великого). СПб, 2001, с.128
108
Цитируем мемуары герцога Луи де Сен-Симона по выпущенному под редакцией Е.В.Анисимова изданию: О пребывании Петра Великого в Париже в 1717 году. Из записок герцога де Сен-Симона / Пер. с франц. // Петр Великий. Воспоминания. Дневниковые записи. Анекдоты. СПб, 1993, с.143.
110
Продолжаем цитировать записки Л. де Сен-Симона по указанному выше русскому изданию 1993 года (с.152). Заметим здесь, что герцог был современником Петра I и свидетелем его визита во Францию, но писал свои мемуары несколько позже, уже после смерти царя. В связи с многочисленными неприятными для королевского двора суждениями и оценками, их конфисковали после кончины сочинителя, положили под сукно и издали лишь по прошествии семидесяти лет.
111
Конечно, не «тот самый» д’Артаньян, известный нам по знаменитому роману Александра Дюма, а некто совсем другой, никогда не друживший ни с Атосом, ни с Арамисом и не возвращавший королеве ее подвески… Но все же, отметим хоть в сноске, странную эту встречу офицера, носившего по случайности то же имя, что и литературный герой, ставший для мира одним из ярчайших воплощений французского духа — с царем, образ которого был потом переосмыслен как «гений-покровитель» Петербурга и перешел таким образом в пространство мифа.
112
В качестве примера, назовем хотя бы парижские салоны. Знакомство с ними дало последний импульс к организации в Петербурге знаменитых петровских ассамблей
113
Окопах (от французского ”retranchement”). Заметим, что в русский язык еще в петровскую эпоху было принято непосредственно из французского языка немало военных терминов, как-то: бастион, батальон, брешь, гарнизон, калибр, марш, мортира, пароль. В самом начале петровского Морского устава, сразу же после «Присяги, или Обещания всякаго воинскаго чина людем» читаем определение: «Флот есть слово французское. Сим словом разумеется множество судов водных вместе идущих, или стоящих, как воинских, так и купецких» (Устав морской. СПб, 1993, с.13 (репринтное воспроизведение издания 1763 года; оригинал был выпущен в свет в 1720 году). Оговоримся, что это слово вошло в употребление у русских еще в годы юности Петра Алексеевича.
114
Иногда, впрочем, этот прославленный во многих морских сражениях штандарт (Pavillon de la Marine royale) подвергался «флёрделизации» (était fleurdelisé) — иначе сказать, украшению королевскими лилиями.
115
Первыми, на следующий же год после подписания Ништадтского мира (1721) императорский титул признали за царем Швеция, Пруссия, а также Голландия.
116
Подробнее см.: Черкасов П.П. Двуглавый орел и королевские лилии: Становление русско-французских отношений в XVIII веке, 1700-1775. М., 1995, с. 251-252, 291-302.
117
См.: О пребывании Петра Великого в Париже в 1717 году. Из записок герцога де Сен-Симона / Пер. с франц. // Петр Великий. Воспоминания. Дневниковые записи. Анекдоты. СПб, 1993, с.140.
119
Столь же коротким осталось и сообщение об основании Петербурга, помещенное Вольтером в середине главы XIII первого тома разбираемого сочинения. Коротко изложив историю взятия Ниеншанца, для важности произведенного писателем в «значительное укрепление» («une forteresse importante»), он поставил акцент на трудностях обустройства в пустынной и болотистой местности («ce terrein desert et marécageux») потребовавших неисчислимых жертв.
120
В большей степени, пожалуй, регента — упомянутого в предшествующем изложении Филиппа Орлеанского — поскольку во время визита Петра I, король Франции был еще мальчиком.
122
Подробнее см.: Данилова Е.Н. «Завещание» Петра Великого // Проблемы методологии и источниковедения истории внешней политики России. М., 1986, с.218-279.
123
Сегюр Л.-Ф. Записки о пребывании в России в царствование Екатерины II / Пер. с франц. // Россия XVIII в. глазами иностранцев. Л., 1989, с.327.
124
«Нет худа без добра» (франц.). Об атмосфере этих «интимных вечеров» в императорском Эрмитаже подробнее см.: Пыляев М.И. Старый Петербург. М., 1990, с.206-208 (репринт второго издания 1889 года).
126
«Екатерина — предмет любви двадцати народов / Не нападайте на нее: беда тому, кто ее затронет! / Слава — ее барабанщик, / А история — памятная книжка» (цит. по: Сегюр Л.-Ф. Цит. соч., с.408; оговоримся, что процитированная эпиграмма была написана в 1787 году, во время путешествия по России в составе царицыной свиты).
127
Черкасов П.П. Русско-французский торговый договор 1787 года // Россия и Франция. XVIII-XX века. Выпуск 4. М., 2001, с.59 (курсив наш). Более общий контекст данной положения дел представляет более ранняя монография указанного автора: Двуглавый орел и королевские лилии: Становление русско-французских отношений в XVIII веке, 1700-1775. М., 1995.
128
Черкасов П.П. Русско-французский торговый договор 1787 года // Россия и Франция. XVIII-XX века. Выпуск 4. М., 2001, с.37-38.
129
Цит. по: Овсянников Ю.М. Великие зодчие Санкт-Петербурга. Трезини. Растрелли. Росси. СПб, 2000, с.208.
130
Курсив наш. По изысканиям современных историков, записки Нартова были, по всей вероятности, переработаны его сыном Андреем Андреевичем — что, впрочем, не умаляет существенно их достоверности. Заметим, что в ходе визита 1717 года Петр I произвел на французских академиков настолько благоприятное впечатление, что был ими вскоре избран своим иностранным общником. Всего же с петровского времени до наших дней французы избрали 46 россиян иностранными членами своей Академии наук, а мы — вчетверо больше (полные списки с необходимыми комментариями приведены в публикации: Русско-французские научные связи / Ред. А.П.Юшкевич. Л., 1968, с.22-30, 87-93).
131
Кириллов В.В. Скульптура // Очерки русской культуры XVIII века. Часть четвертая. М., 1990, с.89.
132
Евангулова О.С. Живопись // Очерки русской культуры XVIII века. Часть четвертая. М., 1990, с.128.
134
См.: Вилинбахов Г.В. Основание Петербурга и имперская эмблематика // Семиотика города и городской культуры: Петербург \ Труды по знаковым системам. XVIII. Тарту, 1984, с.46-54.
138
Да-да, та самая Любовь Дмитриевна, «Прекрасная Дама» блоковской поэзии. В конце жизни, она обратилась к истории балета, много писала о нем и даже преподавала. Моя мама на всю жизнь запомнила по Хореографическому училищу ее уроки.
140
Цит. по: Красовская В.М. Западноевропейский балетный театр: Очерки истории. Эпоха Новерра. Л., 1981, с.260.
142
Ее длительному управлению формально предшествовал довольно короткий период, в который начальницей была княжна А.С.Долгорукая.
143
Цит. по: Хренов Н.А., Соколов К.Б. Художественная жизнь императорской России (субкультуры, картины мира, ментальность). СПб, 2001, с.649.
145
Имеем в виду серии непортретных изображений милых головок, которыми у нас снискал славу П.Ротари.
147
Оговоримся, что комедия «Ябеда» была напечатана и поставлена на сцене уже в царствование Павла Петровича, хотя писана была в конце екатерининской эпохи (во всяком случае, до 1796 года).
149
Островский О.Б. История художественной культуры Санкт-Петербурга (1703-1796). Курс лекций. СПб, 2000, с.195.
150
Оговоримся, что единой итальянской школы, по сути, не существовало. Зато выделялись венецианская, миланская, падуанская и прочие итальянские школы.
152
S.a. Краткое описание города Петербурга и пребывания в нем польского посольства в 1720 году / Пер. с польского // Беспятых Ю.Н. Петербург Петра I в иностранных описаниях. Введение. Тексты. Комментарии. Л., 1991, с.142 (курсив наш).
154
Никитенко Г.Ю. Официальные названия в топонимии Петербурга первой половины XVIII века // Феномен Петербурга. СПб, 2001, с.471-472.
156
Юхнева Н.В. Этнический состав и этносоциальная структура населения Петербурга. Вторая половина XIX — начало XX века. Статистический анализ. Л., 1984, с.107.
157
Французско-немецкая реформатская община приобрела себе в 1732 году участок в начале Большой Конюшенной улицы, где и построила себе скромное деревянное здание. Через тридцать лет оно сгорело — затем, чтобы уступить место импозантному каменному зданию, построенному по проекту Ю.Фельтена в 1770-1773 годах. После нескольких переделок фасада, здание сохранилось до наших времен: теперь там помещается Шахматный клуб. Подробнее см.: Кириков Б.М. Улица Желябова (Большая Конюшенная). Л., 1990, с.50-51.
158
Мы говорим о перекличке зданий Немецкого и Французского соборов, сформировавшего ансамбль прежней берлинской площади Жандарменмаркт.
159
Георги И. Описание российско-императорского столичного города Санкт-Петербурга и достопамятностей в окрестностях оного, с планом / Пер. с нем. СПб, 1996, с.224 (перепечатка издания 1794 года). Цитаты из данного источника здесь и далее приводятся с незначительными изменениями правописания.
160
Цифры приводятся по источнику: Черкасов П.П. Екатерина II и крушение Старого порядка во Франции (1789-1792) // Россия и Франция. XVIII-XX века. Выпуск 4. М., 2001, с.101.
161
Георги И. Цит.соч., с.146 (оговоримся, что в данном случае автор говорит об иностранном населении Санкт-Петербурга в целом).
164
В соответствии с французским написанием фамилии архитектора (а именно, Le Blond), у нас так могли в старину произносить его фамилию.
166
Овсянников Ю.М. Великие зодчие Санкт-Петербурга. Трезини. Растрелли. Росси. СПб, 2000, с.125 (тут же приведен и рисунок леблонова «образцового дома»).
167
Отметим для точности, что он был окончен постройкой в 1658 году. В следующем веке, в этом доме поселился маленький Моцарт, приехавший выступать при дворе. В глазах публики, это придало шарма старинной постройке.
168
См.: Ожегов С.С. Типовое и повторное строительство в России в XVII-XIX веках. М., 1987, с.23-36 (заметим, что в данном источнике участие Ж.-Б.Леблона в составлении проектов типовых зданий не упомянуто).
169
Георги И. Описание российско-императорского столичного города Санкт-Петербурга и достопамятностей в окрестностях оного, с планом / Пер. с нем. СПб, 1996, с.518 (перепечатка издания 1794 года; курсив наш).
170
Цит. по: Лихачев Д.С. Поэзия садов. К семантике садово-парковых стилей. Сад как текст. СПб, 1991, с.135 (курсив наш на месте авторской разрядки).
171
Более подробно см.: Лихачев Д.С. Цит.соч., с.142; ср.: О пребывании Петра Великого в Париже в 1717 году. Из записок герцога де Сен-Симона / Пер. с франц. // Петр Великий. Воспоминания. Дневниковые записи. Анекдоты. СПб, 1993, с.148-149.
173
Островский О.Б. История художественной культуры Санкт-Петербурга (1703-1796). Курс лекций. СПб, 2000, с.27 (курсив автора).
175
За исключением тех случаев, когда он прибегал к форме “фон Растрелли» — затем, видимо, чтобы его сановным патронам вроде Бирона или Миниха было понятнее.
178
Общее представление об этом «рукотворном ландшафте» поможет составить известная гравюра А.Зубова, созданная в 1717 году. Подробнее см.: Вергунов А.П., Горохов В.А. Русские сады и парки. М., 1988, с.49-51.
181
Здесь нужно оговориться, что названные нами строения были возведены в пригородах Петербурга трудами Ринальди и, соответственно, Камерона уже в царствование Екатерины II — а следовательно, в общем контексте укреплявшегося классицизма, хотя и следовали канонам исторически и типологически более раннего «шинуазри».
183
Евсина Н.А. Русская архитектура в эпоху Екатерины II. Барокко-классицизм-неоготика. М., 1994, с.60.
185
Евсина Н.А. Русская архитектура в эпоху Екатерины II. Барокко-классицизм-неоготика. М., 1994, с.73.
186
Цит.по: Каганович А.Л. «Медный всадник». История создания монумента. Л., 1975, с.28. Цитаты, не оговоренные специально в дальнейшем тексте настоящего раздела, приводятся по указанному источнику.
187
Точнее сказать, на Петровской площади. Как известно, наименование «Сенатская» было в ту пору неофициальным.
188
С учетом естественной разницы во времени: монферрановская колонна была установлена в 1834 году и в своем облике следовала уже канонам стадиально более позднего, «высокого классицизма».
189
Так звучит прозвище нашего Медного всадника по-французски (нередко встречается и синонимичное словосочетание “Cavalier de bronze”).
190
Цит. по: Заборов П.Р. Русско-французские поэты XVIII века // Многоязычие и литературное творчество. Л., 1981, с.79.
191
Лотман Ю.М. Русская литература на французском языке // Idem. Избранные статьи в трех томах. Том II. Статьи по истории русской литературы XVIII — первой половины XIX века. Таллин, 1992, с.354 (статья была написана в 1988 году).
192
Нартов А.К. Достопамятные повествования и речи Петра Великого // Петр Великий. Воспоминания. Дневниковые записи. Анекдоты. СПб, 1993, с.301 («он» — это, конечно, Петр I).
193
Цит. по: Виноградов В.В. Очерки по истории русского литературного языка XVII — XIX вв. М., 1938, с.58.
194
Педер фон Хавен. Путешествие в Россию / Пер. с датского // Беспятых Ю.Н. Петербург Анны Иоанновны в иностранных описаниях. Введение. Тексты. Комментарии. СПб, 1997, с.360.
196
О положении франкоязычных книг на отечественном книжном рынке подробнее см.: Французская книга в России в XVIII веке. Л., 1986.
199
Подробнее о распространении идей Просвещения в России см.: Карп С.Я. Французские просветители и Россия. Исследования и новые материалы по истории русско-французских культурных связей второй половины XVIII века. М., 1998.
200
Приехав в столицу России поздней осенью 1773 года, Дидро поначалу предполагал остановиться у Этьена-Мориса Фальконе, бывшего его близким другом еще с парижских времен. Однако тот был очень занят в связи с осложнениями, возникшими в процессе отливки «Медного всадника». Помимо того, к нему приехал сын. В итоге пришлось Дидро остановиться в палаццо, получившем впоследствии известность под именем «Дома Мятлевых».
201
Напомним, что в соответствии с утвердившимся в отечественном литературоведении и историографии подходом, к первому поколению французских просветителей принято относить ряд деятелей во главе с Монтескье и Вольтером, ко второму — Дидро и сотрудников его Энциклопедии. Что же касалось Руссо, то, принадлежа к кругу просветителей, он занимал совершенно особое положение.
202
Георги И. Описание российско-императорского столичного города Санкт-Петербурга и достопамятностей в окрестностях оного, с планом / Пер. с нем. СПб, 1996, с.451 (перепечатка издания 1794 года; курсив наш).
203
Речь, несомненно, идет об Академии наук, основанной по указу Петра, но открытой уже при Екатерине.
204
Подробнее см.: Пумпянский Л.В. Ломоносов и немецкая школа разума // XVIII век. Сборник 14. Русская литература XVIII — начала XIX века в общественно-культурном контексте. Л., 1983, с.39 (статья была написана в конце 1930-х годов).
205
Принимая такое написание имени Малерба, Сумароков следовал отечественной традиции, рекомендовавшей в нередких для французского языка случаях расхождения произношения и написания, следовать за последним. По-французски имя поэта писалось как “de Malherbe”. Принцип этот был, кстати, удобнее для поиска по библиотечным каталогам, нежели теперешний, безоговорочно ориентированный на живое произношение. Попробуй сообрази, в особенности в спешке, что книги Гюго нужно искать в каталоге французских книг под литерой “H”, а Готье — “G” (поскольку фамилии этих писателей пишутся соответственно как “Hugo” и “Gautier”).
208
Напомним, что Ломоносов родился в деревне Мишанинской Архангельской губернии, а Тредиаковский — в городе Астрахани.
209
См.: Заборов П.Р. Русско-французские поэты XVIII века // Многоязычие и литературное творчество. Л., 1981, с.68.
210
См.: Топоров В.Н. Петербург и петербургский текст русской литературы \\ Семиотика города и городской культуры: Петербург / Труды по знаковым системам. XVIII. Тарту, 1984, с.14-15.
211
Слово на похвалу блаженныя и вечнодостойныя памяти Петра Великаго, императора и самодержца всероссийскаго, и прочая, и прочая, в день тезоименитства его проповеданное в царствующем Санктъпетербурге, в церкви Живоначалныя Троицы, святейшего правителствующаго синода вицепрезидентом, преосвященнейшим Феофаном, архиепископом псковским и нарвским // Русская старопечатная литература (XVI — первая четверть XVIII в.). Панегирическая литература петровского времени. М., 1979, с.297.
212
«Бельт» — в данном случае, Балтийское море. Примечания к авторскому тексту, а также перевод иноязычных фрагментов здесь и далее введены нами, если это не оговорено особо.
213
От французского “haut goût” («изысканная еда», дословно «высокий вкус»); по этой модели построено и теперешнее “haute couture” («высокая мода»).
214
Картина в «Похвале сельской жизни», откуда мы позаимствовали последний из процитированных отрывков, осложнена еще перекличкой с античными образцами (прежде всего, одной из известнейших эпиграмм (III, 47) Марка Валерия Марциала).
215
Мы говорим, разумеется, о трактате Монтескье, выпущенном в 1748 году под заглавием «О духе законов» (“L’esprit des lois”).
216
Полное заглавие эпиграммы звучало так: «На смерть собаки Милушки, которая при получении известия о смерти Людовика XVI упала с колен хозяйки и убилась до смерти». Написана она была по горячим следам событий, а именно, в начале 1793 года (короля казнили 21-го января этого года).
217
Благой Д.Д. Державин // История русской литературы. Том IV. Литература XVIII века. Часть вторая. М.-Л., 1947, с.415-416.
218
Выдержка из анонимного обличительного стихотворения против масонов, написанного в России не позднее 1765 года. Цит. по: Пыпин А.Н. Русское масонство. XVIII и первая четверть XIX в. Пг, 1916, с.96 (оригинал завершен около 1870 г.).
219
Особый знак, чаще всего изображавшийся в форме шестиконечной звезды с языками пламени, пробивающимися наружу между ее лучами (у французских масонов она носила то же название, а именно “étoile flamboyante”).
220
Выражение из условного языка русских масонов того времени, означавшее ковер с символическими изображениями, расстилавшийся во время работ на полу масонской ложи (от французского “tapis” в том же значении). Масонская лексика русского языка, сложившаяся в ту эпоху, состоит в основном из французских лексем, начиная с самого слова «[франк]масон» (от французского “[franc-]maçon” ([вольный] каменщик).
222
Цит. по: Пыпин А.Н. Цит.соч., с.466-467 (оговоримся, что Батеньков был принят в масоны уже в александровскую эпоху, не позже 1814 года, а писал свои мемуары и подавно в пожилом возрасте: они помечены 1863 годом).
223
Оговоримся, что в отечественном литературоведении высказана точка зрения, согласно которой Николай Михайлович был посвящен единственно в низшие, «иоанновские степени» и потому масонского имени в строгом значении этого термина иметь не мог (см.: Лотман Ю.М., Успенский Б.А. «Письма русского путешественника» Карамзина и их место в развитии русской культуры // Карамзин Н.М. Письма русского путешественника. Л., 1987, с.580). В таком случае, следует говорить о дружеском прозвище, в котором нашла отражение общая направленность интересов молодого Карамзина (нужно также принять во внимание, что перу Рамзея принадлежал аллегорический масонский роман «Новая киропедия», переведенный у нас и получивший большую известность).
224
В устах французов оно быстро превратилось в «дон Мартинес де Паскуальи» (“Don Martinez de Pasqually”).
225
Traité de la Réintégration des Etres [dans leur première propriété, vertu et puissance spirituelle divine].