«Да здравствует фикус!» – горький, ироничный, во многом автобиографичный роман. Главный герой – Гордон Комсток, непризнанный поэт, писатель-неудачник, вынужденный служить в рекламном агентстве, чтобы заработать на жизнь. Он презирает материальные ценности и пошлость обыденного уклада жизни, символом которого становится фикус на окне. Во всех своих неудачах он винит деньги, но гордая бедность лишь ведет его в глубины депрессии… Комстоку необходимо понять, что кроме высокого искусства существуют и простые радости, а в стремлении заработать деньги нет ничего постыдного. Что же спасет его? «Дочь священника» – роман, совсем не похожий на саркастичный «Скотный Двор» и мрачную антиутопию «1984». Роман, который познакомит вас с иным Оруэллом – мастером психологического реализма. Эта история – жестокая насмешка над устаревшими нравами и устоями общества, живущего в религии без веры и ограничивающего свободу человека выбирать свой жизненный путь.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Да здравствует фикус! Дочь священника (сборник) предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
George Orwell
KEEP THE ASPIDISTRA FLYING
A CLERGYMAN’S DAUGHTER
© George Orwell, 1935, 1936
© Перевод. В. Домитеева, 2009, 2010
© Перевод. К. Макиннес, 2010
© Издание на русском языке AST Publishers, 2017
Да здравствует фикус!
Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а денег не имею, то я — медь звенящая, или кимвал бренчащий.
Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею денег — то я ничто.
И если я раздам все имение мое и отдам тело мое на сожжение, а денег не имею, нет мне в том никакой пользы.
Деньги терпеливы и милосердны, деньги не завидуют, деньги не превозносятся, не гордятся; не бесчинствуют, не ищут своего, не мыслят зла; не радуются неправде, а сорадуются истине; все покрывают, всему верят, на все надеются, все переносят /…/
А теперь пребывают сии три: вера, надежда, деньги. Но деньги из них больше.
(Адаптировано)[1]
1
Часы пробили половину третьего. В задней служебной комнатушке «Книжного магазина Маккечни» Гордон — Гордон Комсток, последний отпрыск рода Комстоков, двадцати девяти лет и уже изрядно потрепанный, — навалясь на стол, щелчками большого пальца открывал и захлопывал пачку дешевых сигарет «Цирк».
Слегка нарушив уличную тишь, еще раз прозвонили часы — с фасада «Принца Уэльского» напротив. Гордон заставил себя наконец сесть прямо и сунул пачку поглубже во внутренний карман. Смертельно хотелось закурить. Увы, только четыре сигареты, среда и денег ждать до пятницы. Слишком хреново изнывать без табака и вечером, и весь день завтра. Уже страдая завтрашней тоской по куреву, он встал и пошел к двери — щупленький, миниатюрный, очень нервный. Средней пуговицы на пиджаке недоставало, правый локоть протерся, мятые брюки обвисли и замызгались, да и подметки, как пить дать, вконец сносились.
В кармане, когда он вставал, звякнула мелочь. Точно было известно, сколько там, — пять с половиной: два пенса, полпенни и «везунчик». Замедлив шаг, Гордон достал проклятый рождественский трехпенсовик. Вот идиот! И как это позволил всучить себе дурацкую медяшку? Вчера, когда покупал сигареты. «Не возражаете против «везунчика», сэр?» — пропищала стервоза продавщица. И уж конечно, он не возразил: «Да-да, пожалуйста». Кретин, придурок!
Тошно, если в наличии всего пяток пенсов, три из которых даже не истратить. Как ты заплатишь этой ерундой для пирога? Не деньги, а разоблачение. Таким болваном достаешь «везунчик» не в россыпи других монет. Говоришь: «Сколько?» — и тебе чирикают: «Три пенса». И, порывшись по карманам, выуживаешь, будто в пуговки играешь, на конце пальца эту жалкую нелепость. Девчонка фыркает — мгновенно понимает, что у тебя больше ни пенни, и быстро шарит глазом по монете, не налип ли ошметок теста. И ты, задрав нос, выплываешь из лавки и никогда уже не смеешь переступить ее порог. Нет! «Везунчик» не в счет. Два с половиной, два пенса да полпенни до пятницы.
Тянулся час послеобеденной пустыни, когда клиенты заглядывали в магазин редко или вовсе не появлялись. Когда он одиноко бродил тут среди тысяч книг. Смежную со служебной, темную, пропахшую старой бумагой комнатенку сплошь заполняли книги из разряда ветхих и неходовых. Фолианты устаревших энциклопедий покоились наверху штабелями, как ярусы гробов в общих могилах. Гордон отдернул пыльную синюю штору перед следующим, получше освещенным, помещением — библиотекой. Типичная «два пенни без залога», магнит для книжного ворья. Разумеется, одни романы. И какие! Хотя, конечно, кому что.
С трех сторон от пола до потолка полки романов, разноцветные корешки рядами вертикальной кирпичной кладки. По алфавиту: Арлен, Берроуз, Гиббс, Голсуорси, Дипинг, Пристли, Сэппер, Уолпол, Франкау… Гордон скользнул глазами с вялым отвращением. Сейчас ему были противны книги вообще и более всего романы — жуть, брикеты вязкой недопеченной дряни. Пудинги, пудинги с нутряным салом. Стены из сотен тошнотворных кирпичей, упрятан и замурован в склепе из пудингов. Гнетущий образ. Сквозь открытый проем он двинулся в торговый зал, на ходу быстро поправив волосы (привычный жест — вдруг за наружной стеклянной дверью барышни?). Внешность Гордона не впечатляла. Рост всего метр семьдесят, и голова из-за чрезмерно пышной шевелюры кажется великоватой. Ощущение малорослости вечно держало начеку. Под посторонним взглядом он вытягивался, браво выпятив грудь, с видом надменного презрения, порой обманывавшим простаков.
Снаружи, однако, никого не было. В отличие от прочих помещений торговый зал, предлагавший тысячи две изданий, не считая теснившихся в витрине, выглядел нарядно и респектабельно. У входа красовалась выставка книжек для детей. Стараясь не зацепить взглядом мерзейшую суперобложку с имитацией изощренного стиля 1900-х (проказники эльфы резвятся в чаще узорчатых травинок), Гордон уставился на пейзаж в дверном окне. Пасмурно, ветер все сильней, небо свинцовое, булыжник покрыт слякотью. Тридцатое ноября, денек святого Эндрю. Угловой книжный магазин стоял на перекрестке, перед неким подобием площади. Слева виднелся могучий вяз, дерево совсем облетело, ветки прочерчены острой графической штриховкой. На другой стороне, около паба «Принц Уэльский», громоздились щиты с рекламами патентованных яств и снадобий. Галерея кукольно-розовых страшилищ, излучавших дебильный оптимизм: ЭКСПРЕСС-СОУС, ГОТОВЫЙ ХРУСТЯЩИЙ ЗАВТРАК («Детишки утром требуют хрустяшек!»), АВСТРАЛИЙСКОЕ БОРДО, ШОКОЛАДНЫЙ «ВИТОЛАТ», ПОРОШКОВЫЙ СУПЕРБУЛЬОН («Вот кто действительно вкушает наслаждение!»). «Супербульон» терзал особенно свирепо, демонстрируя благонравного крысенка с прилизанным пробором и улыбочкой над тарелкой бурой жижи.
Гордон отвел взгляд, сфокусировав его на мутноватом дверном стекле, глаза в глаза с собственным отражением. Неказист. Тридцати нет, а весь вылинял. Кожа серая, и морщины уже врезались. Из «симпатичного» один высокий лоб; лоб-то высок, зато маловат острый подбородок, так что лицо какой-то грушей перевернутой. Волосы тусклые, лохматые, губы кисло кривятся, глаза то ли карие, то ли в зелень. Он снова устремил взгляд вдаль; зеркала в последнее время страшно раздражали. На улице было по-зимнему угрюмо. Охрипшим стальным лебедем плыл по рельсам скрежещущий трамвай, вслед ему ветром мело клочья листьев. Прутья вяза мотались, изгибаясь на восток. Надорванный угол плаката, воспевавшего «экспресс-соус», отклеился и судорожно трепетал длинной бумажной ленточкой. Шеренгу голых тополей в переулке справа тоже завихрило, резко пригнуло. Гнусный сырой ветер. Чем-то жестоким повеяло, первым рычанием лютых холодов. Две строчки начали пробиваться в сознании Гордона:
Лютый ветер-налетчик… нет. Налетчиком лютым (зловещим? свирепым?), неумолимым. Ну? Строй нагих тополей пригибает… деликатный какой — «пригибает». Резче, резче!
Налетчиком лютым, неумолимым
Тополя нагие гнет, хлещет ветер.
Нормально. С рифмой на «ветер» одуреешь, но уж сто вариантов было после Чосера, найдешь как-нибудь и сто первый. Однако творческий порыв угас. Рука перебирала монеты в глубине кармана: два пенса, полпенни и «везунчик». Мозги заволокло, иссякли силы на рифмы и эпитеты; очень тупеешь с капиталом в пару пенсов.
Глаза опять вперились в лучезарных рекламных пупсов, личных его врагов. Машинально он перечитывал слоганы: «Австралийское бордо — вино британцев!», «Ее уже не душит астма!», «Экспресс-соус подарит радость муженьку!», «С плиткой «Витолата» бодрость на целый день!», «Наши трубки не гаснут под дождем!», «Детишки утром требуют хрустяшек!», «Вот кто действительно вкушает наслаждение!»…
Эге, вроде наметился клиент (стоя у входа, можно было наискось через витрину незаметно наблюдать подходивших). Возможный покупатель — немолодой господин в черном костюме и котелке, с зонтиком и портфелем; тип стряпчего из провинции — круглыми водянистыми глазами рыскал по обложкам. Гордон проследил направление его поисков. Вон оно что! Господин разнюхал в углу первое издание Д. Лоуренса. Слышал, видимо, краем уха насчет «Леди Чаттерлей», жаждет клубнички. И физиономия-то порочная: бледная, рыхлая, оплывшая. На вид валлиец, так или иначе, набожный протестант. Рот поджат зачерствевшей сектантской складкой. У себя там президент какой-нибудь Приморской Лиги Нравственной Чистоты (резиновые тапки и фонарик для выявления парочек на пляже), а сюда приехал покутить. Хоть бы вошел, подсунуть ему «Женскую любовь» Лоуренса — то-то бы разочаровался!
Увы, струхнул валлийский стряпчий, зонт под мышку и праведно потопал прочь. Зато уж вечерком, когда стемнеет, стыдливо прокрадется в подходящую лавочку прикупить себе «Забавы за стенами аббатства» Сэди Блэкис.
Гордон повернулся к полкам. Напротив входа шикарной радужной мозаикой (приманкой через дверное стекло) сверкали издания новые и почти новые. Глянцевые корешки, казалось, изнывали в томлении, умоляя: «Купи, купи меня!» Романы свежайшие, только из типографии — невесты, вожделеющие потерять невинность неразрезанных страниц. И экземпляры, побывавшие в руках, — юные вдовушки, хоть и не девственные, но еще в цвету. И наборами по полдюжины всякая всячина из так называемых «остатков» — престарелых девиц, продолжающих уповать в безнадежно затянувшемся целомудрии. Гордон поспешно перевел глаза, по сердцу, как всегда, полоснуло: единственная его книжонка, которую он за свой счет издал два года тому назад, была распродана в количестве ста пятидесяти трех экземпляров, после чего пополнила «остатки» и даже так ни разу более не покупалась. От парадных стеллажей он развернулся к стоявшим поперек полкам с явно подержанным товаром. Отдельно поэзия, отдельно самая разнообразная проза, выставленные по особой вертикальной шкале, когда на уровне глаз шеренги изданий поновей, подороже, а чем выше или чем ниже, тем дряхлей и дешевле. В книжных лавках отчетливо торжествует дарвинизм; жестокий естественный отбор предоставляет сочинениям ныне живущих место перед глазами, тогда как творения мертвых, низвергнуты они либо вознесены, неуклонно вытесняются из поля зрения. На нижних полках величаво тлела «классика», вымершие гиганты викторианской эры: Скотт, Карлейль, Мередит, Рескин, Патер, Стивенсон; имена на переплете пухлых томов едва читались. Под самым потолком, куда и не заглянешь, дремали биографии королевских кузенов. Чуть ниже имеющая некий спрос и потому довольно различимая «религиозная» литература. Все секты, все вероучения без разбора: «Потусторонний мир» автора под псевдонимом Испытавший Касание Духа, «Иисус как первый филантроп» декана Фаррера, католический трактат патера Честнута — религия предусмотрительна насчет разного покупательского вкуса. А прямо перед глазами опусы современности. Последний сборник Пристли, нарядные томики переизданий всяких середнячков, бодренький «юмор» производства Герберта, Нокса и Милна. Втиснут и кое-кто из умников; пара романов Хемингуэя и Виржинии Вульф. Ну и конечно, шикарные, якобы вольномысленные, а на самом деле до предела отцеженные монографии. Пресная тягомотина об утвержденных живописцах и поэтах из-под пера этих сонно-кичливых молодчиков, что так плавно скользят из Итона в Кембридж, из Кембриджа в литературные редакции.
Мрачно обозревая стену книг, он все тут ненавидел: продукцию классиков и модернистов, умников и пошлых болванов, остряков и тупиц. Один вид бесконечной книжной массы напоминал о собственном бесплодии. Стоишь здесь, вроде бы тоже «писатель», а «писать» — то не выходит. Чего там опубликоваться — сотворить ничего не можешь, почти ничего. Любая чушь на стеллажах по крайней мере существует, как-никак сляпана, даже дипинги и дэллы ежегодно выдают на-гора килограммы своей писанины. Но гаже всех издания «по культуре», ленивая жвачка сытых кембриджских скотов, именно тот жанр критики или эссе, где сам Гордон мог бы работать, будь он побогаче. Деньги и культура! В такой стране, как Англия, «культурный мир» для бедняка не более доступен, чем Клуб кавалергардов. С инстинктом, побуждающим шатать ноющий зуб, он вытащил увесистый кирпич — «Некоторые аспекты итальянского барокко», открыл, прочел абзац и, содрогнувшись от омерзения и зависти, пихнул книгу обратно. Что за всезнайство! Что за гнусный менторский тон! И сколько стоит достичь столь изящной учености? В конце концов, на чем все это основано, если не на деньгах? Дорогая порядочная школа, среда влиятельных друзей, досуг, покой высоких размышлений, поездки по Италии. Деньгами книги и пишутся, и выпускаются, и продаются. Господи, не надо благодати — лучше подкинь деньжат, Отец небесный!
Он позвякал монетами в кармане. Скоро тридцать, и ничего не сделано; один тощий, как блинчик, сборник стихов. И уже два года блужданий в лабиринтах задуманной большой поэмы, которая нисколько не продвигается и, как порой становится ясно, никогда и не продвинется. Нет денег, просто-напросто нет денег, твердил Гордон привычное заклинание. Все из-за денег, все! Напишешь тут хоть стишок, когда колотит из-за пустого кошелька! Мысль, вдохновение, энергия, стиль, обаяние — все требует оплаты наличными.
Тем не менее обозрение полок принесло и некое утешение. Столько писаний намертво потухших, убранных с глаз долой. У всех нас одна судьба. Memento mori. И тебе, и мне, и чванным молодчикам из Кембриджа забвение (хотя для этих подлецов финиш чуть отодвинут). Взгляд упал на сваленные вниз объемистые труды «классиков» — мертвечина. Карлейль и Рескин, Мередит и Стивенсон — все, к чертям собачьим, покойники. Что здесь почти стертым тиснением? «Собрание писем Роберта Льюиса Стивенсона»? Ха-ха! Славно! Великое наследие черно от пыли. Из праха сотворено и в прах же обратится. Гордон пнул запыленный пудовый том. Ну как, старый болтун? «Вечный огонь искусства»? Рухнул остывшей тушей, даром что шотландец… Дзинь! Вошел кто-то. Он обернулся — две клиентки в библиотеку. Одна, сутулая и затрапезная, напоминая рывшуюся на помойке утку, протиснулась бочком со своей пролетарской плетенкой. Следом, как пухлый шустрый воробей, семенила низенькая и краснощекая особа из средних слоев среднего класса; в руках обложкой ко всем встречным (оцените, какова интеллектуалка!) «Сага о Форсайтах».
Гордон сменил кислую мину на предназначенную постоянным абонентам сердечность добродушного семейного доктора.
— Рад вас видеть, миссис Вевер, очень рад, миссис Пенн! Ужасная сегодня погода.
— Кошмар! — откликнулась миссис Пенн.
Он посторонился, пропуская их; миссис Вевер споткнулась и уронила из плетенки зачитанную до дыр «Серебряную свадьбу» Этель Дэлл[2]. Блеснув сзади птичьим глазком, миссис Пенн саркастично улыбнулась Гордону, как умник умнику (Дэлл! о, какая пошлость! что читает это простонародье!). Гордон понимающе усмехнулся в ответ. Слегка улыбаясь друг другу, интеллектуалы прошли в библиотеку, невежество туда же.
Миссис Пенн положила на стол «Сагу о Форсайтах» и вскинула круглую воробьиную головку. Она всегда благоволила к Гордону, именовала его, всего лишь продавца, мистером Комстоком и вела с ним беседы о литературе.
— Надеюсь, вы получили удовольствие от «Саги», миссис Пенн?
— О да, изумительно, мистер Комсток! Вы знаете, я ведь четвертый раз перечитала. Эпос, поистине эпос!
Миссис Вевер возилась у стеллажей, не в состоянии постичь алфавитный порядок, бормоча под нос:
— Прям и не знаю, что б такое взять на неделю, прям не знаю. Дочка-то наказала мне, что, мол, бери-ка Дипинга[3]. Она, дочка-то, прям его обожает, Дипинга этого. А зять-то, он больше за Берроуза. Ну, я уж и не знаю…
При упоминании Берроуза миссис Пенн, закатив глазки, демонстративно повернулась к миссис Вевер спиной.
— Понимаете ли, мистер Комсток, в Голсуорси чувствуется что-то поистине великое. Такая широта, такая мощь, столько чисто английского и вообще человеческого. У него каждое произведение — человеческий документ.
— И у Пристли, — вступил Гордон. — Вы не находите, что Пристли тоже мыслит весьма широко?
— О да! Так широко, так человечно! И такой выразительный язык!
Миссис Вевер раскрыла рот, обнаружив три торчащих желтых зуба:
— А я возьму-ка вот обратно свою Дэлл. Уж так она мне по душе. Найдется у вас еще чего-нибудь? А дочке-то скажу, что вы уж как хотите, Берроуза вам или вашего Дипинга, а мне пусть моя Дэлл.
Им только Дэлл и Дэлл! О графах со сворами борзых! Глаз миссис Пенн послал сигнал тонкой иронии, Гордон незамедлительно дал ответный. (Держись, держись! Миссис Пенн образцовая клиентка!)
— К вашим услугам, миссис Вевер, целая полка; Этель Дэлл у нас в полном комплекте, не хотите ли «Мечту всей жизни»? Или если уже читали, то, может, «Измену чести»?
— Нет ли последней книги Хью Уолпола?[4] — перебила миссис Пенн. — Меня сейчас как-то тянет к эпической, классической литературе. Вы понимаете, Уолпол мне видится поистине великим писателем, он для меня сразу за Голсуорси. Что-то такое в нем высокое и в то же время что-то такое человеческое.
— И язык замечательный, — поддакнул Гордон.
— О, язык дивный, дивный!
Миссис Вевер, шмыгнув носом, решилась:
— Ладно, я вон какую штуку сделаю, возьму-ка я обратно «Орлиную дорогу». Уж тут сто раз читай, не начитаешься, так ведь?
— Вещь в самом деле удивительно популярная, — дипломатично отозвался Гордон, косясь на миссис Пенн.
— О, удивительно! — эхом пропела миссис Пенн, иронически улыбаясь Гордону.
Он принял от них по два пенса и пожелал счастливого пути обеим, миссис Пенн с новейшим Уолполом и миссис Вевер с «Орлиной дорогой».
Минуту спустя он снова стоял в зале, возле печально притягательных полок поэзии. Собственная несчастная книжонка засунута, конечно, на самый верх, к неходовым. «Мыши» Гордона Комстока; жиденькая тетрадочка, цена три шиллинга шесть пенсов, после уценки — шиллинг. Из тринадцати упомянувших о ней дежурных обозревателей (в том числе литприложение «Таймс», где автор был рекомендован «столь много нам обещающим») ни один рецензент не уловил сарказма в заглавии. И за два года среди покупателей ни одного, кто бы достал с полки его «Мышей».
Поэзия занимала целый стеллаж, содержимое которого оценивалось Гордоном весьма язвительно. В основном дребедень. Чуть выше головы, уже на пути к небесам и забвению, старая гвардия, тускнеющие звезды его юности: Йейтс, Дэвис, Дилан Томас, Хаусман, Харди, Деламар. Прямо перед глазами сегодняшний фейерверк: Элиот, Паунд, Оден, Кэмпбелл, Дей Льюис, Стивен Спендер. Блеск и треск есть, да, видно, подмокли петарды, тускнеющие звезды наверху горят поярче. Явится ли наконец кто-нибудь стоящий? Хотя и Лоуренс хорош, а Джойс как вылез из скорлупы, так еще лучше прежнего. Но если и придет кто-нибудь настоящий, как его разглядишь, затиснутого скопищем ерунды?
Дзинь! Быстро идти встречать клиента.
Прибыл уже однажды заходивший златокудрый юнец, губки-вишенки, томные девичьи повадки, явный «мусик». Насквозь пропах деньгами, весь ими светится. Маска джентльмена-лакея и формула учтивого радушия:
— Добрый день! Не могу ли чем-нибудь помочь? Какие книги вас особенно интересуют?
— Ах, не беспокойтесь, уади бога, — картаво мяукнул Мусик. — Можно пуосто посмотээть? Я совэйшенно не умею пуайти мимо книжного магазина! Пуосто лечу сюда, как бабочка на свет.
Летел бы ты, Мусик, подальше! Гордон «интеллигентно» улыбнулся, как истинный ценитель истинному ценителю.
— Да-да, прошу вас. Это так приятно, когда заходят просто взглянуть на книги. Не хотите ли посмотреть новинки поэзии?
— Ах, уазумеется! Я обожаю поэзию!
Обожает он, сноб плюгавый! А одет паршивец с особенным художественным шиком. Гордон вынул миниатюрный алый томик.
— Вот, если позволите. Нечто весьма, весьма оригинальное, переводное. Несколько эксцентрично, но необычайно свежо. С болгарского.
Тонкое дело — обрабатывать клиента. Теперь оставь его, не дави, дай самому поискать, полистать минут двадцать; в конце концов, они обычно, приличия ради, что-нибудь покупают. Осмотрительно избегая стиля мусиков, но достаточно аристократично — небрежной походкой, рука в кармане, на лице безучастная джентльменская гладь — Гордон прошел к входной двери.
За окном слякоть и тоска. Откуда-то из-за угла унылой глуховатой дробью слышался перестук копыт. Под напором ветра бурые дымные столбы из труб пригнулись, стекая с крыш. Ну-ка, ну-ка!
Налетчиком лютым, неумолимым
Тополя нагие гнет, хлещет ветер.
Надломились бурые струи дыма
И поникли, как под ударом плети.
Нормально. Но дальше не пошло; глаза уперлись в шеренгу лучезарных рекламных рож. Бумажные уродцы, они даже забавны. Куда им еще соблазнять! Смех один, обольстительность кикимор с прыщавой задницей. Но душить душат; и от них несет вонью поганых денег. Гордон украдкой глянул на Мусика, который, проплыв уже довольно далеко, уткнулся в труд по русскому балету; изучал фотографии, держа книгу в розовых слабых лапках деликатно, как белка свой орех. Тип холеного «артистического» юноши. Не то чтобы, конечно, сам артист, однако «при искусстве»: болтается по студиям, разносит сплетни. Хорошенький мальчонка, несмотря на всю гомосексуальную слащавость. Кожа на шее сзади просто шелк, гладь перламутра, такую за пятьсот лет не отшлифуешь. И некий шарм, присущий только богачам. Деньги и обаяние — спаяно, не разорвать!
Вспомнился друг, необычайно обаятельный и весьма состоятельный редактор «Антихриста» Равелстон, к которому он столь нелепо привязался, с которым виделся не чаще двух раз в месяц. Вспомнилась Розмари, которая любила (даже, как она выражалась, «обожала») Гордона, однако никогда с ним не спала. Деньги, опять они. Все человеческие отношения их требуют. Нет денег, и друзья не помнят, и подружки не любят, то есть вроде бы любят, помнят, но не слишком. Да и за что? Прав, прав апостол Павел, ошибочка только насчет любви: «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а денег не имею, то я — медь звенящая…» Пустая жестянка, барахло, говорить-то даже на этих самых языках не может.
И опять взгляд пошел сверлить плакатных персонажей, на сей раз злобно. Хороши! «С плиткой «Витолата» бодрость на целый день!»: юная парочка в чистеньких туристических костюмчиках, волосы живописно развеваются, впереди горный пейзаж. Девица еще хлеще парня! Устрашающей породы, сияет невинным сорванцом, любительница Игр и Аттракционов; шорты внатяжку, но и мысли ущипнуть такой зад не возникнет — обмылок. От зазывавшего рядом «Супербульона» почти буквально рвало: кретинизм самодовольной хари, лепешка глянцевых волос, дурацкие очки. «Вот кто вкушает наслаждение!» Вот кто — венец веков, герой и победитель, новейший человек на взгляд чутких создателей рекламы. Послушный шматок сала, хлебающий свое пойло в роскошно меблированном хлеву.
Мелькали посиневшие от ветра лица прохожих. Прогромыхал через площадь трамвай. Часы на «Принце Уэльском» пробили три. Показалась ковылявшая к магазину стариковская пара в свисающих едва не до земли засаленных пальто (бродяга или нищий со своей подругой). Похоже, книжное ворье; гляди-ка в оба за коробками снаружи. Старик остановился невдалеке, у края тротуара; старуха толкнулась в дверь и, распахнув ее, щурясь сквозь седые космы на Гордона с некой неприязненной надеждой, хрипло спросила:
— Книжки у вас покупают?
— Случается. Смотря какие книжки.
— А самые что ни на есть прекрасные!
Она вошла, бухнув лязгнувшей дверью. Мусик брезгливо покосился через плечо и слегка отступил в глубь магазина. Вытаскивая из-под пальто грязный мешок, старуха вплотную придвинулась к Гордону, потянуло запахом заплесневевших хлебных корок.
— Берете, а? — сощурилась она, крепко сжимая свой мешок. — Все чохом за полкроны?
— Что именно? Вы покажите мне, пожалуйста.
— Книжки прекрасные, прекрасные, — запыхтела она, наклоняясь развязать мешок и с новой силой шибанув в нос плесенью. — Во чего!
Стопка сунутой чуть не в лицо Гордону рухляди оказалась романами Шарлотты Янг издания 1884 года. Отпрянув, Гордон резко мотнул головой:
— Это мы взять не можем.
— Не-е? Почему «не можем» — то?
— Нам не годится, это невозможно продать.
— Чего ж тогда мешок — неси, развязывай, показывай? — сварливо начала старуха.
Гордон обошел ее, стараясь не дышать, и молча открыл дверь на улицу. Объясняться бесполезно. С подобной публикой имеешь дело каждый день. Сердито нахохлившись, ворчащая старуха убралась за дверь, к старику, который, перед тем как двинуться, харкнул так, что отозвалось у книжных полок. Накопленный белый комок мокроты, помедлив на губах, извергся в сток. И два сгорбленных существа, как два жука в своих долгополых отрепьях, поползли прочь.
Гордон глядел им вслед. В полном смысле слова отбросы. Отброшены, отвергнуты Бизнес-богом. Десятками тысяч по всему Лондону тащится такое нищее старичье, мириадами презираемых букашек ползет к могиле.
Улица подавляла унынием. Казалось, всякая жизнь всякой живой твари на улицах этого города невыносима и бессмысленна. Навалилось тяжелое, столь свойственное нашим дням чувство распада, разрушения, разложения. Причем каким-то образом это переплеталось с картинками реклам напротив. Нет-нет, всмотрись-ка глубже в глянцевый белозубый блеск до ушей. Не просто глупость, жадность и вульгарность. Сияя всей фальшивой челюстью, «Супербульон» и скалится так же фальшиво. А за улыбочкой? Тоска и сиротливый вой, тень близкой катастрофы. Будучи зрячим, разве не увидишь, что за фасадом гладенько самодовольной, хихикающей, с толстым брюхом пошлости лишь жуть и пропасть, только тайное отчаяние? Всемирное стремление к смерти. Пакты о самоубийстве. Головы в газовых духовках тихих одиноких квартирок. Презервативы и аборты. И зарницы грядущих войн. Вражеские самолеты над Лондоном, грозно ревущий гул пропеллеров, громовые разрывы бомб. Все-все написано на роже «Супербульона».
Повалили клиенты. Гордон услужливо сопровождал их, джентльмен-лакей.
Очередное дверное звяканье. Шумно явились две леди, верхи среднего класса. Одна цветущая и сочная, лет тридцати пяти, вздымающая бюстом крутой уступ изящной беличьей накидки, благо-ухающая сладострастным ароматом «Пармских фиалок»; вторая немолода и жилиста, судя по цвету лица, бывшая мэм-сахиб. Вслед за ними застенчиво, словно крадучись, скользнул темноволосый, неряшливо одетый юноша — один из лучших покупателей. Чистейший книжник; одинокое чудаковатое создание, робеющее молвить слово и явно склонное изобретательно тянуть с бритьем.
Гордон повторил свою формулу:
— Добрый день. Не могу ли чем-нибудь помочь? Какие книги вас особенно интересуют?
Сочная дама одарила щедрой улыбкой, но Жилистая предпочла воспринять вопрос как дерзость. Игнорируя Гордона, она утянула приятельницу к полкам с изданиями, посвященными кошкам и собакам, и обе тут же стали хватать книги, во всеуслышание их обсуждая. Голос у Жилистой гремел, как у сержанта на плацу (надо думать, супруга или вдова полковника). Все еще погруженный в труд по русскому балету, деликатный Мусик несколько отодвинулся, гримаской дав понять, что нарушение покоя, пожалуй, вынудит его покинуть магазин. Застенчивый книжник уже окопался у стеллажа поэзии. Леди, не закрывая рта, продолжали перебирать книги, они довольно часто захаживали посмотреть новинки о домашних любимцах, хотя ни разу не купили ничего. В торговом зале имелось целых две полки исключительно о песиках и кисках; хозяин магазина старик Маккечни называл это «дамским уголком».
Еще один клиент, в библиотеку. Некрасивая девушка лет двадцати, с усталым, простодушно-общительным лицом. Помощница из лавки химтоваров, она была без шляпки, в белом рабочем халате и в очках, мощные стекла которых странно искажали глаза. Немедленно надев «библиотечную» добродушную маску, Гордон провел косолапо ступавшую девушку к залежам романов.
— Чем же нынче вам угодить, мисс Викс?
— Ну, — протянула она, теребя ворот халата, блестя доверчивыми, странно черневшими за линзами глазами. — Мне-то вообще нравится, чтоб про всякую безумную любовь. Такую, знаете, посовременней.
— Посовременнее? Может быть, например, Барбару Бедворти? Читали вы ее «Почти невинна»?
— Ой, нет, она все «рассуждает». Я это ну никак. Мне бы такое, знаете, чтоб современно: сексуальные проблемы, развод и все такое.
— Современно, без «рассуждений»? — кивнул Гордон, как человек простецкий простому человеку.
Прикидывая, он скользил глазами по книжной кладке; романов о пылких грешных страстях насчитывалось сотни три, не меньше. Из торгового зала слышался оживленный диспут разглядывавших фотографии собак леди верхне-среднего класса. Сочную умилял пекинес — «лапочка, такой ангелочек, глазишки круглые, носишка кнопочкой, ну просто пуся!». Но Жилистая (точно полковничиха!), находя пекинеса приторным, желала видеть «настоящих боевых псов» и презирала «всех этих лапочек». «У вас, Беделия, нет сердца, совершенно нет сердца», — жалобно роптала Сочная. Опять дернулся дверной колокольчик. Гордон поспешно вручил продавщице химтоваров «Семь огненных ночей» и, сделав пометку в ее карточке, получив вынутые из потертого кошелька два пенса, вернулся к покупателям. Мусика, ткнувшего труд о балете не на ту полку, след простыл. Вошедшая решительная дама в строгом костюме и золотом пенсне (наверное, училка и уж наверняка феминистка) потребовала «Борьбу женщин за избирательное право» миссис Вартон-Беверлей. С тайной радостью Гордон сообщил ей, что сочинение еще не поступило. Сразив взглядом мужскую скудоумную непросвещенность, феминистка удалилась. Худенький долговязый книжник, зарывшись в «Избранные стихотворения» Лоуренса, жался в углу сунувшей голову под крыло цаплей.
Гордон занял пост у входной двери. На тротуаре рылся в коробе «все по шесть пенсов» замотанный грязно-зеленым шарфом престарелый и обветшавший джентльмен с носом как спелая клубника. Леди верхне-среднего класса внезапно оставили полки, бросив на столе вороха раскрытых книг. Сочная в неких колебаниях оглянулась было на собачий альбом, но Жилистая дернула ее, сурово охраняя от лишних трат. Гордон открыл им дверь — леди прошествовали мимо, не удостоив взглядом.
Две спины под роскошными мехами постепенно скрылись вдали. Перебирая книжки, престарелый Клубничный Нос что-то сам себе приговаривал. Видимо, слегка тронутый; глаз не своди: вполне способен что-нибудь стибрить.
Ветер свистел все злее, уличная грязь подсохла. Пора уже зажечься фонарям. Узкий бумажный лоскут «экспресс-соуса» реял как мачтовый флажок. Ага!
Налетчиком лютым, неумолимым
Тополя нагие гнет, хлещет ветер.
Надломились бурые струи дыма
И поникли, как под ударом плети.
Стылый гул трамвайный, унылый цокот,
Гордо реющий клок рекламной афиши…
Неплохо, неплохо. Но дальше как-то не хотелось — точнее, не получалось. Тихонько, чтоб не потревожить робкого книжника, он перебрал в кармане свою мелочь. Два с половиной пенса. Завтра вовсе без курева. Кости ноют с тоски.
В «Принце Уэльском» зажгли свет: подчищают бар перед открытием. Клубничный Нос, выудив из коробки «все по два пенса» Эдгара Уоллеса, читал. Вдалеке показался трамвай. Наверху редко спускающийся в магазин старик Маккечни дремлет сейчас около печки, белогривый, белобородый, руки с табакеркой на кожаном старинном переплете «Путешествия в Левант» Томаса Мидлтона.
Стеснительный юноша вдруг понял, что все, кроме него, ушли, и виновато огляделся. Завсегдатай у букинистов, он, однако, подолгу возле полок не задерживался, вечно раздираемый страстной жаждой книг и боязнью показаться назойливым. Через десять минут его охватывала неловкость, и чувство пойманного зверька заставляло спасаться бегством, впопыхах что-то покупая исключительно по причине слабонервности. Безмолвно он протянул «Стихотворения» Лоуренса и шесть неловко извлеченных из кармана шиллингов, которые при передаче Гордону уронил на пол, вследствие чего оба одновременно нагнулись, столкнувшись лбами. Лицо юноши побагровело.
— Давайте я вам заверну, — предложил Гордон.
Юноша замотал головой (он так ужасно заикался, что вообще не говорил без крайней надобности), прижал к себе книгу и выскочил с видом свершившего дико позорное деяние.
Оставшись в одиночестве, Гордон тупо поплелся к стеклянной двери. Старикан Клубничный Нос, перехватив луч бдительного ока, досадливо повернул восвояси — еще миг, и триллер Уоллеса скользнул бы ему за пазуху. Часы на «Принце Уэльском» пробили три с четвертью.
Бом-бом, динь-динь! Три с четвертью. Через полчаса включить свет. Четыре часа сорок пять минут до закрытия. Пять часов с четвертью до ужина. В кармане два пенса и полпенни. Завтра ни крошки табака.
Вдруг накатило безумное желание закурить. Вообще-то было решено весь день воздерживаться, приберечь последние четыре сигареты на вечер, когда он сядет «писать». «Писать» без курева труднее, чем без воздуха. И тем не менее сейчас! Вытащив пачку «Цирка», Гордон достал одну из рыхлых мятых сигареток. Глупо, поблажка эта отнимала полчаса вечернего сочинительства. Но как перебороть себя? С неким стыдящимся блаженством он втянул струйку сладостного дыма.
Из тускловатого стекла смотрело собственное отражение — Гордон Комсток, автор «Мышей»; en l’an trentiesme de son eage[5], а старик стариком; зубов во рту осталось только двадцать шесть. Впрочем, Вийона, по его признанию, в эти годы донимал сифилис. Будем же благодарны и за мелкие милости свыше.
Не отрываясь, он наблюдал трепыхание бумажного лоскута у края «экспресс-соуса». Гибнет наша цивилизация. Обречена погибнуть. Только мирным угасанием не обойдется: армада летящих бомбардировщиков, резкий пикирующий свист — бабах! И весь западный мир на воздух в огне и грохоте!
На улице темнело, мутно отблескивало отражение его собственной хмурой физиономии, сновали за окном понурые силуэты прохожих. Сами собой всплыли бодлеровские строчки:
C’est l’Ennui — l’oeil chargé d’un pleur involontaire,
II rve d’е́chafauds en fumant son houka[6].
Деньги, деньги! «Вкушающий наслаждение» потребитель «супербульона»! Рев самолетов и грохот бомб.
Гордон глянул в свинцовое небо. Уже виделись эти самолеты: эскадра за эскадрой, тучами черной саранчи. Неплотно прижимая язык к зубам, он издал нечто вроде жужжания бьющейся о стекло мухи. О, как мечталось услышать мощный тяжелый гул штурмовой авиации!
2
Ветер свистел в лицо, насквозь пронизывая топавшего домой Гордона, откинув ему волосы и крайне щедро прибавив «симпатичной» высоты лба. Всем своим видом Гордон внушал (или надеялся внушить), что пальто он не носит по личной прихоти. Пальтишко, откровенно говоря, было заложено за восемнадцать шиллингов.
Жил он в районе северо-запада. Его Виллоубед-роуд не считалась трущобной улицей, просто сомнительной и мрачноватой. Настоящие трущобы начинались через пару кварталов. Там теснились эти многоквартирные соты, где люди спали впятером в одной кровати, и если кому-то случалось умереть, прочие так и спали рядом с мертвецом до самых похорон; там жались эти улочки и тупики, где девчонки беременели от мальчишек, отдаваясь им в облезлых подворотнях. Нет, Виллоубед-роуд ухитрялась каким-то образом держаться с пристойностью пусть и низов, но, безусловно, низов среднего класса. Здесь на одном из зданий даже красовалась медная табличка дантиста. В подавляющем большинстве домов меж обшитыми бахромой оконными портьерами гостиных над зарослями фикусов сияли серебряными буковками на темно-зеленом фоне карточки «Принимаются жильцы».
Квартирная хозяйка Гордона, миссис Визбич, специализировалась по «одиноким джентльменам». Маленькая комната, свет газовый, отопление за свой счет, право за дополнительную плату пользоваться ванной (с газовой колонкой) и кормежка в могильно сумрачной щели, у стола, неизменно украшенного строем бутылочек неких засохших специй, — Гордону, приходившему днем обедать, это обходилось в двадцать семь шиллингов шесть пенсов в неделю.
Над подъездом номер 31 слабо светилось желтоватое оконце. Гордон достал свой ключ и кое-как воткнул его — есть тип жилищ, где идет вечный бой замков с ключами. Темноватая прихожая, в сущности коридорчик, пахла помоями, капустой, ветошью ковриков и содержимым ночной посуды. Японский лаковый поднос на этажерке был пуст. Ну разумеется! Твердо решив больше не ждать писем, Гордон, однако, их очень ждал. И вот не боль в душе, но тягостно саднящий осадок. Все-таки Розмари могла бы написать! Четвертый день от нее ничего нет. Ничего нет и из двух редакций, куда послано по стихотворению. А ведь единственное, что маячило весь день хоть каким-то просветом, это надежда найти вечером письмо. Посланий Гордон получал немного и далеко не каждый день.
Слева от прихожей располагалась парадная, никогда не принимавшая гостей гостиная, затем шла узенькая лестница наверх, коридор вел также в кухню и к неприступному обиталищу самой миссис Визбич. Едва Гордон вошел, дверь в конце коридора приоткрылась, позволив миссис Визбич метнуть подозрительный взгляд, и вновь захлопнулась. Без этого бдительного досмотра войти или уйти до одиннадцати ночи было практически невозможно. Трудно сказать, в чем именно рассчитывала уличить жильца миссис Визбич; скорее всего в контрабандном протаскивании женщин. Почтенная хозяйка из породы дотошных тиранок представляла собой тучную, но весьма энергичную и устрашающе зоркую особу лет сорока пяти, с красиво оттененным сединами благообразным, румяным и постоянно обиженным лицом.
Гордон уже ступил на лестницу, когда сверху густой, чуть сипловатый баритон пропел: «Кто-кто боится злого Большого Волка?» Слегка танцующей походкой толстяков навстречу Гордону спускался очень жирный джентльмен в шикарном сером костюме, лихо заломленной шляпе, оранжевых штиблетах и светло-синем пальто потрясающей вульгарности — Флаксман, жилец второго этажа, разъездной представитель фирмы «Царица гигиены и косметики». Салютуя лимонно-желтой перчаткой, он беззаботно кинул Гордону:
— Привет, парнишка! — Флаксман всех подряд называл «парнишками». — Как жизнь?
— Дерьмо, — отрезал Гордон.
Подошедший Флаксман ласково обнял его своей ручищей:
— Брось, старик, не переживай! Ты как на драном кладбище! Я сейчас в «Герб» — давай, пошли со мной.
— Не могу. Нужно поработать.
— Да ни черта! Посидим, по стаканчику пропустим? Чего хорошего тут даром маяться? Возьмем пивка, душечку барменшу потискаем.
Гордон вывернулся из-под пухлой лапы. Мужчина миниатюрный, он ненавидел, когда его трогали. Рослый толстяк Флаксман лишь ухмыльнулся. Толст он был чудовищно; брюки его распирало так, словно бы он сначала таял и затем наливался в них. И разумеется, как все жирные, таковым он себя никак не признавал, предпочитая определения уклончивые: «плотный», например, или «дородный», а еще лучше «здоровяк». Толстяки просто обожают, когда их называют «здоровяками».
При первом знакомстве Флаксман совсем было собрался аттестовать себя здоровяком, но что-то в зеленоватых глазах Гордона его удержало, и он пошел на компромисс, выбрав «дородный»:
— Меня, парнишка, знаешь, малость того, в дородность повело. Для здоровья-то, понимаешь, только польза. — Он ласково погладил плавный холм от груди к животу. — Славное, плотное мясцо. А на ногу я знаешь какой прыгун-резвун? Ну, в общем, это, меня вроде бы можно назвать дородным малым.
— Как Кортеса? — подсказал Гордон.
— Кортес? Это который? Тот парнишка, что все в Мексике по горам шатался?
— Он самый. Весьма был дороден, зато с орлиным взором.
— Ну? Вот смех! Мне жена однажды почти так же и сказала! «Джордж, — говорит, — красивей твоих глаз на свете нету. Прям-таки, — говорит, — как у орла». Ну, это она, сам понимаешь, еще до свадьбы.
В настоящий момент Флаксман проживал без супруги. Некоторое время назад «Царица гигиены» неожиданно наградила своих представителей премиями по тридцать фунтов, одновременно командировав Флаксмана с двумя его коллегами в Париж, дабы продвинуть на французский рынок новинку — губную помаду «Влекущая магнолия». Жене о премии Флаксман и не подумал сказать и, разумеется, вовсю побаловал себя в Париже. Даже теперь, три месяца спустя, при описании поездки на его губах появлялась сальная ухмылка. При каждой встрече Гордону перечислялся ассортимент сочных деталей. Десять парижских дней с тридцатью фунтами, насчет которых супружница не в курсе! Хо-хо, парень! Но к сожалению, случилась утечка информации, так что дома Флаксмана ожидало возмездие. Супруга разбила ему голову подаренным еще на свадьбу, четырнадцать лет назад, граненым винным графином и отбыла, забрав детишек, к матери. Последствием явилось изгнание Флаксмана на Виллоубед-роуд, по поводу чего он, однако, не особенно тревожился. Бывало и прежде; как-нибудь рассосется, образуется.
Гордон еще раз попытался увернуться от Флаксмана. Ужас был в том, что ему отчаянно хотелось пойти с ним. Томило желание выпить — одно упоминание о «Гербе» вызывало немыслимую жажду. Но денег нет, и, стало быть, исключено! Однако неотступный Флаксман изобразил рукой опущенный шлагбаум. Он искренне был расположен к Гордону, считая его «ученым», а саму «ученость» — милой блажью; кроме того, он совершенно не выносил одиночества, нуждаясь в компании даже на время короткой прогулки до паба.
— Айда, парнишка! — убеждал он. — Надо, ей-богу, надо тебе срочно пивка глотнуть, встряхнуться! Ты ж еще не видал там новую официанточку, хо-хо! Персик!
— Так вот чего ты расфрантился? — сказал Гордон, холодно глядя на лимонные перчатки.
— А то! M-м, какой персик! Пепельная блондиночка и, будь уверен, знает кой-какие славные штучки. Вчера ей тюбик нашей «Влекущей магнолии» презентовал. Видел бы ты ее походочку, как она попкой около меня виляла. Даст ли щипнуть? Ой, не могу!
Флаксман, чуть высунув язык, сладострастно поежился и вдруг, будто добравшись до блондиночки, ловко прихватил Гордона за талию. Гордон отпихнул его. На мгновение он уже готов был сдаться томившей жажде. Кружка пива! Он почти ощутил вкус первых упоительных глотков. Хотя бы шиллинг, хоть полшиллинга на одну кружку! Но что толку травить себя? Нельзя позволить, чтобы кто-то платил за твою выпивку.
— Да отвяжись ты, к черту! — раздраженно бросил Гордон и, не оглядываясь, зашагал наверх.
Слегка обиженный, Флаксман поправил шляпу и ушел. Последнее время Гордон постоянно огрызался, пресекая любое поползновение на дружеский контакт. Причина, конечно, все та же — ни гроша. Какие тебе друзья, какое вообще общение, когда карман пуст? Сердце стиснуло от острой жалости к себе. Представился зал в пабе: аромат горьковатой пивной свежести, свет, уют, веселые голоса, стук наполненных кружек… Деньги, деньги! Он продолжал взбираться по темной вонявшей лестнице. В свою холостяцкую келью на самом верху хотелось, как в тюремный каземат.
На третьем этаже квартировал Лоренхайм, щуплый, ящеркой шмыгавший брюнет невнятного возраста и племени, выручавший шиллингов тридцать пять в неделю, навязывая пылесосы. Мимо его двери следовало проходить очень быстро, иначе это никому на свете не нужное, смертельно одинокое существо униженно и цепко атаковало вас, изводя бесконечными бредовыми рассказами о совращении девиц или победах на ниве бизнеса. В берлоге Лоренхайма, где повсюду валялись корки хлеба с маргарином, мерзость запустения превосходила нормы даже самых дешевых меблирашек. Последним из пансионеров миссис Визбич был какой-то механик, работавший в ночную смену. Этот лишь изредка мелькал — крупный мужчина с бледным мрачным лицом, неизменно в котелке.
Привычно нащупав впотьмах газовый рожок, Гордон зажег горелку. Осветилась комната — ни то ни се: разгородить занавеской маловата, а согреть дряхлой керосиновой лампой велика. Обстановка, как полагается в последнем этаже: покрытая белым одеяльцем узкая койка, бурый линолеум, стоячий рукомойник с кувшином и дрянным тазиком, эмаль которого настырно напоминает о ночных горшках. На подоконнике в глазурованном керамическом вазоне чахлый фикус.
Перед окном располагался кухонный столик под зеленой, заляпанной чернилами скатеркой — письменный стол Гордона. Его боевой трофей после долгой ожесточенной битвы с миссис Визбич, включавшей в ансамбль чердачной комнаты лишь бамбуковую подставку под фикус и до сих пор ворчавшей из-за «неопрятности» этого лишнего предмета. Стол действительно не убирался, постоянно являя взору горы и оползни пыльной многостраничной рукописи, ввиду бесконечных вычеркиваний, вставок и поправок превратившейся в тайнопись, ключом к которой владел один Гордон. Сверху несколько битых блюдечек, хранилищ пепла и скрюченных окурков. Если б не стопка книг на выступе камина, этот заваленный бумагой столик был бы единственной личной приметой здешнего жильца.
Холод стоял зверский, и Гордон решил зажечь керосиновую лампу. Подняв ее и ощутив неприятную легкость (бидон для керосина тоже пуст, так что и лампу не заправить до пятницы), он чиркнул спичкой — по фитилю еле-еле пополз дрожащий рыжий огонек. В лучшем случае будет чадить пару часов. Откидывая горелую спичку, Гордон краем взгляда зацепил фикус. Удивительно хилый уродец в глазурованном горшке топырил всего семь листиков, явно бессильный вытолкнуть еще хоть один. У Гордона давно шла с ним тайная беспощадная война. Он всячески пытался извести его, лишая полива, гася у ствола окурки и даже подсыпая в землю соль. Тщетно! Пакость фактически бессмертна. Что ни делай, вроде хиреет, вянет, но живет. Гордон встал и старательно вытер испачканные керосином пальцы о листья фикуса.
В этот момент снизу раздался сварливый зов миссис Визбич:
— Мистер Комсток!
— Да? — откликнулся, подойдя к двери, Гордон.
— Ваш ужин десять минут на столе. Почему всегда непременно нужно задерживать меня с мытьем посуды?
Гордон поплелся вниз. Столовая находилась в глубине второго этажа, напротив апартаментов Флаксмана. Промозглая, припахивавшая клозетом и сумрачная даже в полдень, она была набита такой кошмарной массой фикусов, что Гордону никогда не удавалось их точно пересчитать. Фикусы на буфете, на полу, на всевозможных разнокалиберных столиках, в ячейках загородившей оконный проем цветочницы — казалось, ты на дне, среди густых водорослей. Ужин дожидался, высвеченный круглым лучом газового рожка. Усевшись спиной к камину (за решеткой которого вместо пламени тускло зеленел очередной фикус), Гордон принялся жевать ломтик холодного мяса с двумя кусками крошащегося белого хлеба, попутно угощаясь комочком маргарина, обломком сыра и горчицей, запивая все это стаканом холодной, но почему-то затхлой воды.
Когда он снова поднялся к себе, керосиновая лампа более-менее раскочегарилась. Пожалуй, хватит вскипятить полпинты. Близился центральный номер программы его вечеров — незаконная чашка чая. Чашка чая, которой он потчевал себя почти еженощно, приготовляя ее в глубочайшей тайне. У миссис Визбич чай за ужином не полагался, поскольку при ее заботах «еще и воду кипяти — это уж слишком!», а чаепития у квартирантов запрещались категорически. На ворох исчерканной рукописи даже смотреть было противно. И не станет он нынче вечером корпеть, и не притронется, вот так-то! Чай заварит, выкурит свой остаток сигарет и просто почитает, «Лира» или «Шерлока Холмса». Книги его стояли на каминной полке рядом с будильником: Шекспир в дешевеньком издании, «Шерлок Холмс», поэмы Вийона, «Родрик Рэндом» Смоллетта, «Цветы зла», несколько французских романов. Правда, сейчас он ничего не мог читать, кроме Шекспира и Конан Дойла. Итак, чай.
Гордон подошел к двери, слегка приоткрыл, прислушался — ни звука. Необходимо было быть предельно осторожным с миссис Визбич, вполне способной крадучись взобраться, дабы застать врасплох: заваривание чая являлось тягчайшим нарушением устава, почти равным протаскиванию женщин. Тихонько задвинув щеколду, он вытащил из-под кровати свой старый чемодан, откуда по-очередно извлек шестипенсовый жестяной чайник, пачку лионского чая, банку сгущенки, заварной чайничек и чашку (во избежание звяканья каждый предмет был обернут газетой).
Процедуру он давно отработал. Сначала, до половины залив чайник водой из кувшина, установить его на керосиновой горелке. Затем, опустившись на колени, расстелить перед собой клок газеты. Вчерашняя заварка, разумеется, еще внутри. Он вытряхнул ее, пальцем выгреб остатки и тщательно запаковал тугой сверток. Теперь самый рискованный момент — пойти и незаметно выкинуть; проблемы убийцы, которому надо избавиться от трупа. А чашку, как обычно, он утром, умываясь, сполоснет в тазике. Невмоготу бывала эта мышиная возня. Невероятно, каких партизанских ухищрений требовало житье у миссис Визбич, вечно, казалось, шпионившей и действительно без устали сновавшей на цыпочках в надежде подловить на каком-нибудь пре-грешении преступных квартирантов. Дом, где даже в уборной не расслабишься из-за ощущения чьих-то ушей за стенкой.
Гордон отодвинул щеколду и замер, затаив дыхание. Тишина. Оп! Издалека еле слышно брякнули тарелки — хозяйка занялась мытьем посуды. Пожалуй, пора.
Осторожно ступая, прижимая к груди повлажневший сверток, он стал спускаться. Клозет находился на третьем этаже. У лестничного поворота он вновь замер, весь превратившись в слух. Ага! Бренчит посуда — путь свободен!
И Гордон Комсток, поэт («столь много нам обещающий» — см. литприложение «Таймс»), пулей пронесся к уборной, кинул заварку в унитаз и спустил воду. Потом поспешил обратно, заперся и, привычно остерегаясь каких-либо шумов, заварил себе свежий чай.
Тем временем в комнате несколько потеплело, чай и сигарета тоже сотворили свое недолгое волшебство. Злая тоска чуть отступила. Ну что ж, не поработать ли? Да уж конечно! Завтра сам себя истерзаешь, если вечер пройдет впустую. Не слишком рьяно он подвинул стул к столу. Вздохнул, перед тем как нырнуть в чащобу рукописи, вытянул несколько исписанных листов, расправил их и пробежал глазами. Господи, что за месиво! Этот текст — написано, зачеркнуто, сверху надписано и снова вычеркнуто — словно тело обреченного бедняги, по двадцать раз искромсанное скальпелем. Радует только почерк в просветах между грязью — ровная «интеллигентная» строгость. О-хо-хо, кровью и потом далась эта благородная простота руке, натасканной на свинстве кудрявых школьных прописей.
Пожалуй, он сможет поработать; ну хоть как-то, хоть сколько-то. Где в этом бардаке кусок, который он вчера чиркал? Поэма была грандиозной панорамой, то есть предполагалась ею стать — тысячи две строк, четко, классически рифмованных, рисующих лондонский день (название — «Прелести Лондона»). То, что подобные амбициозные проекты нуждаются по крайней мере в досуге мирном и бескрайнем, автор поначалу не уяснил. Теперь зато — вполне. Ах, с каким легким сердцем начинал он пару лет назад! Когда, обрубив концы, нырнул в пучину вольной бедности, как воодушевлял сам замысел поэмы. Тогда так ясно ощущалось, что это именно его тема. Однако ж почти сразу «Прелести Лондона» не задались. Размах не по плечу, да — не по силам. Работа не двигалась, за два года налеплена только куча фрагментов, разрозненных и незаконченных. Везде обрывки мараных-перемараных стихов, месяцами не выправлявшихся. Начисто завершенных и пятисот строк не наберется. И уже нет воли толкать это вперед, одни сумбурные подчистки да поправки то там, то сям. Поэмы даже вчерне не было; просто некий кошмар, с которым он упрямо бился.
Так что итог двух мученических лет — лишь горсточка стишков-осколков. Все реже случалось погружаться в глубинный мир, творящий слова поэзии или прекрасной прозы. А долгие часы, когда он совершенно «не мог», все множились и множились. В разнообразии людских пород только художник позволяет себе заявить, что он «не может» работать. Но это истинная правда, временами действительно не может. Деньги чертовы, никуда без них! Туго с деньгами — значит, быт убогий, зуд мелочных хлопот, нехватка курева, повсюду ощущение позорного провала и, прежде всего, одиночество. А как иначе живущему на гроши? И разве в таком глухом одиночестве что-то достойное напишешь? Ясно, что никакой поэмы «Прелести Лондона» не сложится, да и вообще ничего путного не выйдет. Трезвым умом Гордон сам понимал.
И все равно — и как раз именно поэтому — он продолжал возиться с текстом. Здесь была некая опора, способ дать в морду нищете и одиночеству. Кроме того, иногда вдохновение (или его подобие) все-таки возвращалось. Как этим вечером, пусть ненадолго, на две выкуренные сигареты. Наполнивший легкие дым отгородил от пошлой реальности. Сознание ухнуло в бездонные просторы, где пишутся стихи. Тихо баюкая, посвистывал над головой светящий газовый рожок. Слова ожили, заиграли смыслом. На глаза попалось написанное год назад, оставленное без продолжения и сейчас вдруг кольнувшее двустишие. Он несколько раз, мыча, перечел его — не то, не то. Когда впервые записал, было нормально, теперь царапало оттенком неприятной развязности. Порывшись в листах, найдя наконец страницу с чистым оборотом, переписал туда сомнительные строчки, сделал дюжину версий, многократно бормоча каждую на разные лады. Плохо, вообще плохо — дешевка. Не пойдет. Нашел первоначальное двустишие в общем черновике и вычеркнул двумя жирными линиями. И почувствовал сделанный шажок, словно действительно удалось что-то сделать.
Внезапный энергичный стук с улицы сотряс весь дом. Гордон вздрогнул, мигом вернувшись на землю. Почта! «Прелести Лондона» были забыты, сердце затрепетало. Может быть, письмо от Розмари? Или ответы из редакций на два стихотворения? С провалом одного — в заокеанской «Калифорнийской панораме» — он почти примирился (полгода оттуда ни звука, наверно, и рукопись не позаботятся вернуть). Но другое отправлено в английский альманах «Первоцвет», и здесь имелись сумасшедшие надежды. В глубине души Гордон, конечно, сознавал, что в «Первоцвете» его никогда не напечатают — не их стандарт, однако чудеса случаются, а если не чудеса, так сбои в механизме. В конце концов, стихи у них уже полтора месяца. Зачем полтора месяца держать, если не собираются печатать? Уймись, гони эту безумную мечту! Ну ладно, хоть Розмари написала. Через четыре дня. Не представляет она, каково сутками ждать ее писем. Длинных косноязычных писем с дурацким юмором и уверениями в любви. Совсем не понимает, что ее послания для него — знак существования кого-то, кому он все же нужен. Что только это его поддержало, когда один хам грубо отверг его стихи. Впрочем, отказы следовали практически отовсюду, кроме «Антихриста», редактором которого был друживший с Гордоном Равелстон.
Внизу обычное шуршание. Миссис Визбич всегда медлила разносить почту, она любила повертеть конверты, исследовать их толщину, почтовый штемпель, поглядеть на просвет, погадать над содержанием. Что-то вроде владетельного «права первой ночи» с письмами квартирантов, присланными на ее адрес и, стало быть, как она ощущала, отчасти ей принадлежащими. Случись кому-нибудь спуститься, чтобы забрать свое письмо, она бы горько обиделась. С другой стороны, ее очень обижали и хлопоты с доставкой писем наверх. Вначале слышался медленный-медленный подъем по лестнице, потом, уже с площадки, вздохи тяжкой усталости оповещали, что из-за вас хозяйка должна жертвовать здоровьем, и лишь затем, с брюзгливым шумным сопением, письма подсовывались под дверь.
Лестница внизу скрипнула: миссис Визбич начала подниматься. Гордон слушал. Скрип прекратился у второго этажа — письмо для Флаксмана. Снова поскрипывание и пауза на третьем этаже — письмо механику. Сердце гулко забилось. Господи, умоляю, письмо мне, письмо! Ого, опять шаги, но наверх или вниз? Сюда идет, ура! Нет, не сюда… Скрип постепенно удалялся, звук его слабел, затем и вовсе стих. Не будет писем.
Он снова взялся за перо, но зачем, непонятно. Так и не написала! Вот поганка! К работе больше ни капли интереса; обманутое ожидание всю душу вынуло. Только что певшие и дышавшие, строчки стали глупой дохлятиной. Нервно, почти брезгливо Гордон собрал листы, сложил их кое-как лохматой кипой и убрал со стола на подоконник, загородив фикусом. Видеть невозможно!
Он встал. Спать еще вроде рановато, во всяком случае, пока не тянет. Хотелось чем-нибудь развлечься, чем-то совсем простеньким: посидеть в киношке, покурить, пивка выпить. Увы! Самых грошовых удовольствий себе не купишь. Он решил было взять «Короля Лира» — забыть гнусную современность, однако, поколебавшись, снял с полки «Холмса», известного наизусть. Керосин в лампе догорал, от холода уже трясло. Сдернув с кровати стеганое одеяло, Гордон закутал ноги и уселся читать. Руки грелись за пазухой, шелестели страницы «Пестрой ленты», шипел светильный газ, таявший огонек керосиновой лампы одарял теплом не больше свечки.
В недрах логовища миссис Визбич прозвонило половину одиннадцатого. Ночью отчетливо доносился этот звон, гудящий роковым набатом: бу-ум! бу-ум! Стало слышно и тиканье будильника, зловещее напоминание об уходящем времени. Гордон поднял глаза. Еще вечер пропал. Впустую уплывающие дни, недели, годы. Ночь за ночью все то же — неуютное жилье, кровать без женщины, пыль, сигаретный пепел и листья фикуса. А вот-вот тридцать стукнет. Сознательно кладя себя на плаху, Гордон вытащил расползавшийся ворох черновиков и устремил на них взор, как скорбный философ на череп, символ бренности. Друзья, позвольте вам представить грандиозную поэму «Прелести Лондона», творение Гордона Комстока, автора «Мышей». Его шедевр, плод (хорош фруктик!) двухлетних творческих исканий — бесподобная галиматья! И достижение нынешнего вечера — пара строк вычеркнута, две строки переместились с конца в начало.
Керосиновая лампа, слабо икнув, погасла. Не без изрядного напряжения воли Гордон размотал одеяло и швырнул на кровать. Лучше сейчас лечь, пока еще хлеще не выстыло. Он зашаркал к постели. Стоп — утром на работу: заведи часы! поставь будильник! Ничего не сделал, ни на йоту не двинулся, не заслужил отдохновение после трудов праведных.
Некоторое время он копил силы, чтоб раздеться. Минут пятнадцать провалялся в полном облачении, руки за голову, глаза в потолок. Трещины на штукатурке напоминали карту Австралии. Гордон давно приспособился лежа скидывать башмаки и носки. Помотав обнажившейся ступней, он критически оглядел ее, жалковатую, худосочную. Ноги (как и руки) не впечатляли. К тому же ступня была очень грязной. Ванну он не принимал уже дней десять. Застыдившись немытых ног, он, кряхтя, сел и наконец разделся, побросав одежду на пол. После чего завернул вентиль газового рожка и скользнул в простыни, жутко дрожа, поскольку спал он теперь всегда голым. Последняя его пижама скапутилась больше года назад.
Хозяйкины куранты отбили одиннадцать. Едва суровая неприветливость кровати несколько потеплела, в памяти зашевелилось то, что удалось насочинять за день, и Гордон шепотом начал скандировать:
Налетчиком лютым, неумолимым
Тополя нагие гнет, хлещет ветер.
Надломились бурые струи дыма
И поникли, как под ударом плети…
Вдруг ужаснула механическая пустота каких-то без толку стучащих шестеренок — рифма к рифме, перекрестно: трам-блям, трам-блям! Как заведенный кивающий болванчик. Поэзия! Предел тщетности. Он лежал с открытыми глазами, в ясном сознании своих тщетных усилий, своих тридцати лет и тупика, куда сам же себя загнал.
Часы пробили полночь. Постель становилась все уютней, и Гордон вытянул зябко поджатые ноги. Случайный луч автомобильной фары откуда-то с соседней улицы проник сквозь штору, посеребрив верхний торчащий листок фикуса, превратив его в наконечник гордо сверкающего копья Агамемнона.
3
«Гордон Комсток» звучало ужас как миленько, зато вроде бы родовито. «Гордон» — привет из Шотландии, конечно; еще одна частичка особенно заметной в последние полвека британской шотландизации. Гордоны, Колины, Малькомы, Дональды в том же ряду шотландских даров человечеству, что виски, овсянка, гольф, сочинения Барри[7] и Стивенсона.
Комстоки, безземельные дворянчики, принадлежали к самому унылому, срединно-среднему общественному слою. В нынешней жалкой бедности им не дано было даже вздыхать о золотом веке «старинного» семейства, ибо, отнюдь не «старинные», они являлись рядовым семейством, поднявшимся на волне викторианского процветания и рухнувшим раньше самой этой волны. Период их достатка длился лишь несколько десятков лет, когда активно орудовал дед Гордона, мистер Сэмюэль Комсток — «дедуля», как с малых лет приучен был говорить Гордон, хотя деда не стало за пять лет до его рождения.
Дедуля Комсток был из тех, кто мощно правит даже с того света. При жизни этот матерый негодяй, грабя рабочих и туземцев, набил мошну, выстроил себе красный кирпичный особняк несокрушимой прочности и породил дюжину чад, уступив смерти лишь одного младенца. Сразил его внезапный апоплексический удар. Дети воздвигли на могиле гранитную глыбу со следующей надписью:
НАВЕКИ ОСТАВШИЙСЯ В СЕРДЦАХ СЭМЮЭЛЬ ИЕЗЕКИИЛЬ КОМСТОК, ПРЕДАННЫЙ СУПРУГ, НЕЖНЫЙ ОТЕЦ, ОБРАЗЕЦ ЧЕСТИ И ДОБРОДЕТЕЛИ, РОЖДЕННЫЙ 9.07.1828, ПОЧИВШИЙ 5.09.1901.
СКОРБЬ ДЕТЕЙ БЕЗУТЕШНА.
СПИ СПОКОЙНО В ОБЪЯТИЯХ ИИСУСА.
Нет нужды повторять богохульные комментарии каждого, знавшего дедулю Комстока. Однако стоит отметить, что плита с вышеприведенной эпитафией весила около пяти тонн, чем, несомненно, отвечала пусть бессознательным, но очевидным желаниям потомства надежно застраховать себя от явления дедушки из могилы. Сокровенные чувства родни к покойному наиболее точно и конкретно измеряются весом надгробия.
Тех Комстоков, среди которых вырос Гордон, отличали вялость, обшарпанность, фамильная невзрачность. Им на удивление не хватало живучести. Дедуля тут постарался. К моменту его кончины дети стали взрослыми, а некоторые уже достигли средних лет, и все годы малейшие ростки их духа подавлялись. Он проехал по ним чугунным катком, и ни одна расплющенная личность никогда не смогла воспрянуть. Все как один — шеренга бесцветных безвольных неудачников. Никто из сыновей не преуспел в профессии, поскольку папенька с отменным упорством рассовал их по наименее подходящим поприщам. И лишь Джон (отец Гордона) расхрабрился — женился еще при жизни своего родителя. Нельзя было представить кого-то из отпрысков дедули Комстока сколько-нибудь значительным, созидающим либо разрушающим, очень счастливым или глубоко несчастным, полнокровно живущим или хотя бы солидно обеспеченным. Им выпало только покорно прозябать, цепляясь за скудеющую респектабельность. Весьма типичное в срединно-средних слоях пришибленное семейство, где никогда ничего новенького не случается.
С ранних лет Гордона жутко тяготил тоскливый хоровод родни. Поначалу вокруг кружило довольно много дядюшек и тетушек, схожих линялой тусклостью, довольно хилых, вечно обеспокоенных деньгами, постоянно по этому поводу стенавших, однако, упаси Господи, без скандальных драм. Примечательно, что в них угас даже инстинкт продолжения рода. Люди по-настоящему жизнеспособные, есть деньги или нет, напористо и органично размножаются. Тот же дедуля Комсток, в своей семье двенадцатый ребенок, сам наплодил одиннадцать детей. Но все потомство этих одиннадцати свелось к двоим — Гордону и его сестре Джулии. Гордон, последний отпрыск Комстоков, незапланированно появился на свет в 1905-м, а потом за долгие тридцать лет в семействе ни единого рождения, лишь похороны. И не только свадеб или крестин, вообще ничего новенького не случалось. Все Комстоки, казалось, были обречены запуганно таиться по своим норкам. Абсолютное неумение как-либо действовать, ни грана храбрости куда-либо пробиться, хотя бы в автобус. Все, разумеется, безнадежные дурни насчет денег. По завещанию дедули нажитый им капитал был разделен более-менее равномерно, так что после продажи краснокирпичной крепости на каждого пришлось около пяти тысяч фунтов. И едва дорогой дедуля опочил, наследники принялись тратить. Смельчаков с шиком просадить свою долю на нечто вроде скачек или прекрасных дам, естественно, не нашлось; они просто по чуточке, по капельке выкидывали денежки на ветер. Дочери на безмозглые вложения, сыновья на какое-нибудь небольшое «свое дело», неизменно хиревшее и приносившее лишь потери. Более половины наследников дедули скончались, не изведав брачной жизни. После смерти отца для пары давно отцветших дочек нашлись мужья, сыновьям же ввиду неспособности заработать осталось пополнить ряды джентльменов, которые «не могут позволить себе жениться». Никто, кроме тети Энджелы, не обзавелся собственным жильем; жались по нанятым, богом забытым квартиркам или мрачным пансионам. И год за годом умирали от невнятных, зато съедавших последние пенни болезней. А тетю Шарлотту в 1916-м пришлось отправить в Клэйпхемский сумасшедший дом. Как переполнены в Англии эти дома скорби! И в основном за счет одиноких старых дев среднего сословия. К 1934 году из старших в живых оставались лишь трое: умалишенная тетя Шарлотта, тетя Энджела, которую в 1912 году нечаянно осенило купить домик и крошечную ренту, и дядя Уолтер, неуверенно существовавший на куцый остаток наследной доли, управлявший каким-то ничтожным «агентством».
Гордон рос в атмосфере подштопанной одежды и бараньих хрящей на ужин. Отец его, очередной забитый Комсток, ребенком проявлял, однако, некую сообразительность гуманитарного оттенка, а потому дедуля, заприметив тягу к чтению и ужас перед арифметикой, само собой, ткнул его изучать бухгалтерию. Так что он дипломированно (и весьма бездарно) занимался финансовым учетом и покупал акции распадавшихся через год компаний, наскребая шаткий годовой доход — то пять, то всего две сотни, с постоянной тенденцией к снижению. Умер он в 1922-м, совсем еще не старым, измученным многолетней болезнью почек.
Поскольку Комстоки являлись семейством хоть бедным, но благородным, нельзя было не выкинуть дикую сумму на «образование» Гордона. Страшная штука «образовательный» психоз! Это означает послать сына в приличную (то есть какую-никакую, но закрытую частную) школу, ради чего немало лет влачить существование, которым побрезговала бы и семья слесаря. Гордона отправили в никудышное претенциозное заведение, где год стоил около ста двадцати фунтов, хотя даже такая плата требовала от домашних бесконечных лишений. Джулию, старшую сестру, фактически оставили без образования (пару раз отдавали в захудалые школьные пансиончики; к шестнадцати годам сочли, что ей вполне достаточно). Гордон ведь «мальчик», и было так естественно пожертвовать «девочкой». Тем более что сына, как сразу решила родня, отличали «способности». Умный Гордон при его замечательных «способностях» достигнет вершин учености, блистательно себя проявит и вернет Комстокам удачу — тверже, восторженнее всех в это верила Джулия. Высокая, намного выше Гордона, нескладная, с худеньким личиком и явно длинноватой шеей гусенка, непременно появлявшегося в мыслях при взгляде на нее. Преданная наивная душа, предназначенная хлопотать по хозяйству, штопать, гладить, услуживать.
С юности отмеченная клеймом старой девы, Гордона она боготворила. Холила, баловала, носила старые тряпки, чтоб у него был приличный школьный костюмчик, копила весь год карманные полпенни, чтобы дарить ему подарки на Рождество и в день рождения. И разумеется, став взрослым, он отблагодарил сестру, эту дурнушку без «способностей», глубоким презрением.
Даже в его третьеразрядной школе почти все мальчики были богаче. Быстро проведав о бедности Гордона, соученики, как полагается, устроили ему хорошенькую жизнь. Нет, вероятно, большей жестокости к ребенку, чем отправить его в среду деток из значительно более богатых семейств. Никакому взрослому снобу не приснятся муки такого малыша. В школе, особенно начальной, существование Гордона было сплошным напряженным притворством, постоянным усилием представить себя, свою родню не столь нищими. Ох, унижения тех лет! Например, тот кошмар, когда в начале каждого семестра требовалось публично «предъявлять» директору сумму карманных денег, и он показывал свою горстку монеток под хор издевательских смешков. А когда выяснилось, что костюмчик у него из магазина и всего за тридцать бобов! Но хуже всего было в родительские дни. Гордон, тогда еще набожный, горячо молился, чтобы к нему никто не приезжал. Особенно отец; как было не стыдиться такого — поникшего, бледного, как труп, очень сутулого, плохо, совсем не модно одетого? От него так и веяло тоской, беспокойством, неудачей. А он еще имел эту ужасную привычку, прощаясь, на глазах у школяров давать сыну полкроны — лишь полкроны вместо более-менее пристойного десятка бобов! И через двадцать лет Гордона при воспоминании о школе пронизывала дрожь.
Первым итогом всего этого стало, конечно, преклонение мальчика перед деньгами. Он просто возненавидел свою пристукнутую нищетой родню — отца, и мать, и Джулию, и остальных. Возненавидел за их мрачное жилье, дурное платье, вечные охи и вздохи над пенсами, за то, что в доме постоянно звучало «мы не можем себе этого позволить». О деньгах он мечтал с чисто детской неотвязностью. Почему невозможно хорошо одеваться, покупать конфеты и часто ходить в кино? Почему родители у него не такие, как у других ребят? Почему они бедняки? Потому что, делал вывод детский ум, они сами так захотели, им так нравится.
Однако он рос и становился — нет, не менее глупым, но глупым по-другому. В школе он постепенно освоился, угнетали его уже менее свирепо. Успехами не блистал (не занимался и от вершин учености был далек), тем не менее развивал мозги по некоторым полезным для статуса среди однокашников направлениям. Читая книги, которые с кафедры запрещал директор, высказывал неортодоксальные взгляды на англиканскую церковь, патриотизм и нерушимое школьное братство. Тогда же он начал сочинять стишки, чуть позже даже посылать их (неизменно отклоняемые) в «Атенэум», «Новый век» и «Вестминстерскую газету». Подобралась, конечно, компания подобных — каждая частная школа имеет кружок критически мыслящей интеллигенции. А в ту пору, сразу после войны, бунтарский дух так обуял Англию, что проник даже за ограды закрытых школ. Молодые, включая самых зеленых юнцов, до крайности взъярились на старших; любой хоть как-то шевеливший мозгами вмиг сделался мятежником. Стариканы ошеломленно забили крыльями, закудахтали о «подрывных идеях». Гордон с дружками пришли от «подрывных идей» в восторг. Целый год выпускали, размножая на копировальном аппарате, подпольную ежемесячную газету «Большевик», где восхваляли социализм и свободную любовь, призывали к распаду Британской империи, упразднению армии и т. п. Повеселились от души. Каждый начитанный подросток в шестнадцать лет социалист. В этом возрасте крючок в приманке не заметить.
Лихо пустившись рассуждать насчет бизнеса, юный Гордон рано ухватил, что суть всей современной коммерции — надувательство. Забавно, что навели его на эту мысль расклеенные в подземке рекламы. Думал ли он, как выражаются биографы, что придет время и он сам станет служащим рекламной фирмы? Бизнес, однако, оказался не просто жульничеством, поставленным на деловую основу. Ясно увиделось безумное поклонение деньгам, настоящий культ. Ставший, возможно, ныне единственной — согретой живым чувством — религией. Занявший престол господний новейший Бизнес-бог, а также финансовый успех или провал вместо библейских добра и зла и, соответственно, иной наказ о долге человеческом. Никаких десяти заповедей, лишь два приказа: жрецам и пастырям — «Твори деньги!», а пастве прислужников и рабов — «Страшись потерять свою работу!». Примерно в это время Гордон наткнулся на книжку «Добродетельные голодранцы»[8], историю про плотника, заложившего все, кроме фикуса, и фикус стал для него символом. Вовсе не белая роза, фикус — цветок Англии! Фикус надо поместить на герб Британии вместо льва и единорога. Никакой революции не будет, пока торчат в окошках эти фикусы.
Ненависть и презрение к родне стихли; во всяком случае, уменьшились. Они все еще очень его тяготили — ветшавшие, вымиравшие дядюшки и тетушки, вконец изболевшийся отец, «слабенькая» (с легкими у нее был непорядок) мать, уже совершеннолетняя, по-прежнему хлопотавшая от зари до зари, по-прежнему не имевшая ни одного красивого платья Джулия. Но теперь он все про них понимал. Не в том дело, что денег мало; главное — даже обеднев, они цепляются за мир, где деньги — добродетель, а бедность порочна. Их, неудачников, уверовавших в кодекс денег, губит сознание непристойности нищеты. Им даже не приходит в голову мысль плюнуть да просто жить, как — и насколько правильно! — живут низшие классы. Шапки долой перед фабричным парнем, что с пятаком в кармане женится на своей милашке! У него-то хоть в жилах кровь, а не цифры доходов и расходов.
Так размышлял юный наивный эгоист. В жизни, решил он, только два пути: либо к богатству, либо прочь от него. Иметь деньги или отвергнуть их, только не эта гиблая трясина, когда на деньги молишься, но не умеешь их добыть. Лично для себя Гордон выбрал принципиальный отказ. Может, вышло бы по-другому, имей он больше склонности к счетным наукам: преподаватели вдолбили, что разгильдяю вряд ли удастся «преуспеть». Ну и ладно! Отлично! Он, напротив, целью поставит именно «не преуспеть». Лучше король в аду, чем раб на небесах, и лучше уж прислуживать чертям, чем херувимам. Итак, Гордон в шестнадцать лет понял, за что бороться — против Бизнес-бога и всего скотского служения деньгам. Он объявил войну; пока, конечно, тайную.
Через год умер отец, оставив лишь двести фунтов. Джулия к этому времени уже несколько лет служила: сначала в муниципальной конторе, затем, окончив кулинарные курсы, в гнуснейшем («дамском») чайном кафе у метро «Графский двор». Семьдесят два часа в неделю за двадцать пять шиллингов, из которых более половины она тратила на семейное хозяйство. Теперь, после смерти отца, разумнее всего было бы забрать Гордона из школы и отправить трудиться, а Джулии на двести фунтов обзавестись своим собственным кафе. Но обычная дурь Комстоков — ни Джулия, ни мать даже подумать не могли о прекращении учебы Гордона, со своим странным идеалистическим снобизмом готовые скорей отправиться в работный дом. Две сотни должны пойти на завершение «образования» сына. Гордон не возразил. Да, он объявил войну деньгам, но жуткого эгоизма от этого в нем не убавилось. Он, конечно, боялся пойти работать. Какой мальчик не оробел бы? Господи, строчить бумажки в какой-нибудь дыре! Дядюшки, тетушки уже вздыхали, обсуждая, как его устроить, и беспрестанно поминая «хорошие места». Ах, молодой Смит получил такое хорошее место в банке! Ах, молодой Джонс получил такое хорошее место в страховой компании!.. Похоже, они мечтали всех молодых англичан заколотить в гробы «хороших мест».
Между тем нужно было как-то добывать деньги. Мать, которая до замужества обучала музыке, а иной раз и потом, в моменты безденежья, брала учеников, решила возобновить это занятие. Найти учеников в Эктоне, их предместье, было нетрудно; платы за уроки и заработков Джулии хватило бы, вероятно, чтобы «справляться» пару лет. Только вот слабенькое здоровье миссис Комсток стало как-то совсем уж слабым. Ездивший к умиравшему мужу доктор, прослушав ее легкие, хмуро покачал головой и рекомендовал беречь себя, теплее одеваться, есть питательную пищу, а главное — не переутомляться. Нервозная возня с учениками тут подходила менее всего. Сын, правда, ничего об этом не знал. Но Джулия знала, и они с матерью таили от дорогого мальчика грустный диагноз.
Прошел год. Гордон провел его довольно безрадостно, все больше мрачнея из-за обтрепанных обшлагов и жалкой мелочи в кармане, что совершенно уничтожало его перед девушками. Однако в «Новом веке» тиснули его стишок. Мать пока за два шиллинга в час мучилась в промозглых гостиных на фортепианных табуретках. Но наконец Гордон кончил школу, и докучливо суетливый дядя Уолтер вызвался через одного делового приятеля своего делового приятеля попробовать устроить его на «хорошее место» — счетоводом в фирме кровельных красок. Роскошное место, блестящее начало! Юноше открывается возможность при надлежащем упорстве и прилежании подняться там со временем до самых солидных постов! Душа Гордона заныла. Как свойственно порой слабым натурам, он вдруг взбрыкнул и, к ужасу родни, наотрез отказался даже сходить представиться.
Поднялось суматошное смятение, Гордона не могли понять, отказ от шанса попасть на «хорошее место» ошеломил богохульством. Он повторял, что такую работу ему не нужно. Но какую же, какую? Ему хотелось бы писать, сердито буркнул Гордон. «Писать»? Но как же жить, чем зарабатывать? Ответа у него, конечно, не было. Имелась смутная, слишком абсурдная для оглашения идея как-нибудь существовать стихами. Во всяком случае, не приближаться к пляскам вокруг денег; работать, только уж не на «хорошеньких местечках». Никто, естественно, этих мечтаний не уразумел. Мать плакала, даже Джулия возражала, огорченно и укоризненно тормошились дядюшки, тетушки (их тогда еще оставалось с полдюжины). А через три дня случилось страшное несчастье. Посреди ужина мать сильно закашлялась, упала, прижав руки к груди, ничком, изо рта у нее хлынула кровь.
Гордон перепугался. Бессильную, на вид почти покойницу, мать отнесли наверх, и сын понесся за доктором. Неделю мать лежала при смерти; хождения к ученикам в любую непогоду и сквозняки сырых гостиных не прошли даром. Сидя дома, Гордон терзался кошмарным чувством вины (он все-таки подозревал, что матери пришлось буквально жизнью оплачивать последний год его учебы). Противиться стало невозможно, упрямец согласился просить место у производителей кровельной краски. Тогда дядя Уолтер поговорил с приятелем, а тот со своим, и Гордона отправили на собеседование к старому джентльмену со щелкавшей вставной челюстью, и тот взял его на испытательный срок. Гордон приступил, за двадцать пять шиллингов в неделю. И проработал там шесть лет.
Из зеленого Эктона семья переехала в угрюмый многоквартирный дом среди таких же кирпичных казарм за Пэддингтонским вокзалом. Перевезя свое фортепиано, миссис Комсток, едва чуть-чуть окрепла, снова стала давать уроки. Жалованье сына слегка подросло, так что втроем они потихоньку «справлялись», хотя, главным образом, благодаря заработкам матери и сестры. Гордона занимали лишь его личные проблемы. В конторе он был не из худших, зарплату отрабатывал, однако общей жаждой успеха не пылал. Надо сказать, презрение к работе неким образом облегчало ему жизнь. Он бы не вынес жуткого конторского болота, если б не верил, что вырвется оттуда. Рано или поздно, так или этак сбежит на волю. В конце концов, у него есть «писательство». Когда-нибудь, наверно, получится жить собственным «пером». Ведь творчество свободно, ведь поэта не душит власть вонючих денег? От всех этих типчиков вокруг, особенно от стариканов, его корежило. Вот оно, поклонение Бизнес-богу! Корпеть, «гореть на работе», грезить о повышении, продать душу за домик с фикусом! Стать «достойным маленьким человеком», мелким подлипалой при галстуке и шляпе — в шесть пятнадцать домой, к ужину пирог с повидлом, полчасика симфонической музыки у радиоприемника и перед сном капельку законных плотских утех, если женушка «в настроении»! Нет, эта участь не для него. Прочь отсюда! прочь от денежной помойки! — воодушевлял он себя перед боем, лелея в душе тайный единоличный заговор. Народ в конторе не догадывался о соседстве такого радикала. Никто даже не подозревал, что он поэт (собственно, это было неудивительно, поскольку за шесть лет в печати появилось менее двадцати его стишков). С виду обычный клерк — солдатик безликой массы, которую качает у поручней метро, утром в Сити и вечером обратно.
Ему исполнилось двадцать четыре, когда умерла мать. Семейство рушилось. Из старших оставались тетя Энджела, тетя Шарлотта, дядя Уолтер и еще один дядюшка, вскоре скончавшийся. Гордон и Джулия разъехались по разным адресам: он в меблированные комнаты на Даунти-стрит (улицы Блумсбери как бы уже давали ощущение причастности к литературе), она в район «Графского двора», поближе к службе. Джулии теперь было тридцать, а выглядела она много старше. Здоровье ее пока не подводило, но она исхудала, в волосах появилась седина. Трудилась она все так же по двенадцать часов в сутки, недельное жалованье за шесть лет повысилось на десять шиллингов; управительница чайного кафе, чрезвычайно благовоспитанная дама, вела себя скорее как друг, то есть выжимала все соки из «душеньки» и «дорогуши». Через три месяца после похорон матери Гордон внезапно уволился со службы. Так как причин ухода он, по счастью, не назвал, в фирме решили, что нашлось нечто получше, и выдали вполне приличные рекомендации. Но он насчет другого места не помышлял, ему хотелось сжечь мосты, а вот тогда, о! На свободу, глотнуть воздуха — воздуха, чистого от копоти вонючих денег. Не то чтобы он сидел, дожидался смерти матери, однако смог расхрабриться лишь сейчас.
Конечно, остатки родни взволновались пуще прежнего. Составилось даже мнение о не совсем здравом рассудке Гордона. Множество раз он пытался объяснить, почему больше не отдаст себя в рабство «хорошему месту», и слышал только причитания «как же ты будешь жить? на что ты будешь жить?». На что? Он не желал всерьез об этом думать. Но, хотя сохранялись смутные мечты существовать на гонорары, хотя он уже был дружен с редактором «Антихриста» и Равелстон помимо публикации его стихов устраивал ему иногда газетные статьи, несмотря на чуть забрезживший в глухом тумане шанс литераторства, все-таки побудило бросить работу не желание «писать». Главным было отринуть мир денег. Впереди рисовалось нечто вроде бытия отшельника, живущего подобно птицам небесным. Забыв, что птичкам не надо оплачивать квартиру, виделась каморка голодного поэта, но как-то так, не слишком голодающего.
Следующие полгода стали крахом. Провалом, ужаснувшим Гордона, почти сломившим его дух. Довелось узнать, каково месяцами жить на хлебе с маргарином, пытаться «писать» с мыслями только о жратве, заложить гардероб, дрожа проползать мимо двери суровой хозяйки, которой уже четыре срока не платил. К тому же за эти полгода не удалось сочинить практически ничего. Первый результат, понял он, — нищета тебя растаптывает. Явилось чрезвычайно новое открытие того, что безденежье не спасает от денег, а как раз полностью им подчиняет, что без презренного, обожаемого средним классом «достатка» ты просто раб. Настал день, когда его после банального скандала турнули с квартиры. Трое суток он жил на улице. Было хреново. Затем, по совету парня, тоже ночевавшего на набережной, Гордон потопал в порт, чтобы возить оттуда к рынку тачки наваленной вихляющими грудами живой рыбы. С каждой тачки два пенса в руку и адская боль в дрожащих мускулах. При этом толпа безработных, так что сначала еще надо дождаться очереди; десяток пробегов от четырех до девяти утра считался большой удачей. Через пару дней силы иссякли. Что теперь? Он сдался. Оставалось лишь вернуться, занять у родни денег и снова искать место.
Места, разумеется, не обнаружилось. Пришлось сесть на шею родственникам. Джулия содержала его до последнего пенни своих мизерных сбережений. Кишки сводило от стыда.
Красиво обернулся вызов надменных поз! Отверг деньги, вышел на смертный бой с миром наживы, и вот — приживальщик у сестры! И Джулия, печально тратя последние гроши, переживает больше всего его неудачу. Она так верила в него, единственного Комстока, который добьется успеха. Даже сейчас верит, что он — с его «способностями»! — сможет, если захочет, разбогатеть и всех их осчастливить. Целых два месяца Гордон прожил в Хайгете, в крохотном домишке тети Энджелы (старенькой, иссохшей тети Энджелы, которой самой едва хватало прокормиться). На сей раз он отчаянно искал работу, но дядя Уолтер уже не способен был помочь: его деловые связи, и прежде невеликие, свелись к нулю. Однако вдруг нежданно повезло — через кого-то, дружившего с кем-то, кто дружил с братом дамы, «поработившей» Джулию, удалось получить место в отделе учета «Нового Альбиона».
«Новый Альбион» был одной из рекламных контор, которых после войны развелось как грибов или, вернее, плесени. Цепкая, пока еще небольшая фирма, хватавшая любой заказ. В частности, тут разработали популярные плакаты суперкалорийной овсянки и мгновенных кексов, хотя основным направлением являлась реклама шляпок и косметики в дамских журналах, а также всяческие мелкие анонсы воскресных газетенок, типа «Полосатые Пастилки снимут все женские недомогания», «Удача по Гороскопу профессора Раратонго», «Семь Секретов Венеры», «Невидимая Чудо-штопка», «Как на досуге заработать Пять Фунтов в неделю», «Кипарисовый Лосьон — красота волос без перхоти» и т. п. Имелся, разумеется, изрядный штат продвигавших коммерцию авторов и художников. Гордон здесь познакомился с Розмари. Заговорил он с ней не сразу. Работавшая в «студии», где изобретали журнальную рекламу, она для него долго оставалась лишь проворно мелькавшей фигуркой, очень привлекательной, но пугающей. Когда они встречались в коридорах, она посматривала с ироничным прищуром и будто слегка насмехаясь, однако же, казалось, чуть-чуть задерживала взгляд. Он, простой клерк из бухгалтерии, не имел отношения к ее творческим сферам.
Стиль работы «Альбиона» отличал дух острейшей современности. Любой тут знал, что суть рекламы — наглый торгашеский обман. В фирме кровельной краски еще держались неких понятий коммерческой чести, в «Альбионе» только похохотали бы над этой чушью. Здесь царил чисто американский подход — ничего святого, кроме денег; трудились, исповедуя принцип: публика — свинья, реклама — грохот мешалки в свином корыте. Такой вот искушенный цинизм, в сочетании с самым наивным, суеверным трепетом перед Бизнес-богом. Гордон скромно приглядывался. Как и раньше, работал без особого пыла, позволяя коллегам взирать на него сверху вниз. В мечтах ничего не изменилось (когда-нибудь он все равно дернет отсюда!), даже после кошмарного фиаско идея бегства не погасла, он лишь присутствовал. Повадки сослуживцев — прилежно ползавших традиционных вечных гусениц или же по-американски бойко, перспективно копошившихся личинок — его скорее забавляли. Интересно было наблюдать холуйские рефлексы, функционирование пугливых рабских мозгов.
Однажды случилось маленькое происшествие. Наткнувшись в журнале на стихотворение Гордона, некто из счетного отдела весело объявил, что «среди нас завелся поэт». Гордону удалось почти натурально посмеяться вместе со всеми. Его после того прозвали «бардом», причем звучало это снисходительно: подтвердилось коллективное мнение насчет Гордона — парню, маравшему стишки, уж точно «не прорваться». Эпизод, однако, имел последствия. Коллегам уже надоело подтрунивать над Гордоном, когда его вдруг вызвал доселе едва знавший о нем главный менеджер, мистер Эрскин.
Грузная неуклюжая стать, широкий румянец и медлительная речь мистера Эрскина позволяли предположить некую его связь с полеводством или животноводством. В мыслях столь же неспешный, сколь в движениях, он был отнюдь не из тех, кто хватает на лету, и лишь демонам бизнеса ведомо, как его занесло в кресло руководителя рекламного агентства. Тем не менее личностью он являлся довольно симпатичной, без характерной для дельцов чванливой спеси и с тугодумием весьма приятного сорта. В общие суждения и предубеждения не вникал, человека оценивал непосредственно, а следовательно, умел подбирать кадры. Новость о клерке, писавшем стихи, его в отличие от прочих не шокировала, даже заинтересовала — «Альбион» нуждался в литературных дарованиях. Глядя куда-то вбок из-под тяжелых век, мистер Эрскин задал Гордону множество вопросов, хотя беседовал лишь с собственным задумчиво гудевшим хмыканьем: «Стихи, стало быть, пишете? Так, хм-м. И как, печатают, а? Хм-м. И что, платят за это самое? Не густо, а? Не густо, хм-м. А тоже свои закавыки, а? Строчки в одну длину равняй и все такое. Хм-м. Еще что-нибудь сочиняете, истории разные, а? Хм, интересно. Хм-м!»
На этом интервью закончилось. Гордону был определен специальный пост секретаря (фактически — подмастерья) мистера Клу, главного штатного литератора. Во всякой рекламной конторе постоянный дефицит текстовиков с толикой воображения. Как ни странно, гораздо проще найти хватких рисовальщиков, чем авторов, способных придумать слоган типа «Экспресс-соус на радость муженьку» или «Детишки утром требуют хрустяшек». Зарплату пока не прибавили, но фирма присматривалась. Открывалась возможность, проявив себя, за год перейти в творческий штат. Вернейший шанс «выбиться в люди».
Полгода Гордон трудился в душном кабинетике, увешанном плакатными триумфами мистера Клу, сорокалетнего сочинителя со стоящей дыбом шевелюрой, куда частенько запускались беспокойные нервные пальцы. Дружески опекавший патрон, объяснив ходы, предложил без стеснения высказывать свои идеи. В момент поступления новичка разрабатывалась серия журнальных анонсов дезодоранта «Апрельская роса» (сенсационной косметической новинки от той самой «Царицы гигиены и красоты», где подвизался Флаксман), и тайная ненависть Гордона к его службе подверглась неожиданному испытанию. Выяснилось, что у него замечательный, просто врожденный талант к рекламным текстам. Почти не задумываясь, он кидал эти броские, вцеплявшиеся и въедавшиеся фразы — нарядные пакетики для лжи. Дар слова у него всегда был, но впервые имел явный успех. Мистеру Клу виделось для помощника большое будущее. Сам Гордон смотрел на себя с удивлением, юмором, а затем с тревогой — вон куда занесло! Ловко врать, чтобы трясти монету из болванов! Какая скотская ирония — мечтая стать «поэтом», вытянуть-таки счастливый билетик в сочинении гимнов дезодоранту! Впрочем, ситуация была весьма рядовой. Большинство штатных текстовиков, по слухам, из неудавшихся писателей, да и откуда же им браться?
«Царицу гигиены» весьма порадовал дезодорантовый анонс. Мистера Эрскина тоже. Недельное жалованье автору текста повысили на десять шиллингов. Гордона прошиб настоящий ужас. Деньги в конце концов захапали его. Его несет в самую пакость, еще чуть-чуть — и он по уши влипнет в ароматный поросячий навоз. Странно все это происходит: восстаешь против успеха, клянешься никогда «не пробиваться», честно полагая, что и захочешь, так не сможешь, а затем случай, просто некий случайный поворот, и почти автоматом ты «пробиваешься». Он понял — сейчас или никогда. Бежать немедленно! Уносить ноги, пока не засосало.
Только теперь Гордон не собирался смиренно дохнуть с голода. Пошел к Равелстону и попросил помочь. Сказал, что нужна работа, не «хорошее место», а такое, где тело нанимают без претензий заодно целиком прикупить душу. Друг все понял, отлично уловив разницу между «местом» и «хорошим местом»; к тому же не корил за безумие. У Равелстона было великое свойство — умение взглянуть на ситуацию с точки зрения другого человека. Деньги, конечно, способствовали: богач мог себе позволить свободу разума и духа. Более того, богач со связями имел возможность находить другим заработок. Уже через пару недель Равелстон сообщил Гордону, что, пожалуй, кое-что есть. Знакомому книготорговцу, одряхлевшему Маккечни, требуется помощник. Не опытный специалист на полный оклад, а просто человек с приличными манерами, способный толково представлять клиентам книжный товар. Рабочий день длинный, оплата мизерная (два фунта в неделю), повышение не светит, перспектив никаких. Бесперспективно — это было самое то. Поспешив к мистеру Маккечни, сонному старому шотландцу с красным носом и белой бородой в табачных пятнах, Гордон без колебаний согласился. И как раз в это время был напечатан сборник его стихотворений «Мыши». Седьмой издатель из тех, кому он предлагал рукопись, решился опубликовать ее. И это тоже было делом рук хорошо знакомого с издателем Равелстона, который втихомолку постоянно устраивал дебюты неизвестным поэтам. Гордон не знал, думал, что распахнулись двери в будущее, что сам он наконец состоялся, победно не состоявшись типовым человечком с фикусом.
Он подал заявление об уходе из «Альбиона». Не обошлось без неприятных переживаний. Джулию, разумеется, его вторичный отказ от хорошего места привел просто в отчаяние. Розмари (с которой они уже были знакомы) хоть и не отговаривала, уважая принцип «свою жизнь живи по-своему», однако недоумевала. Но больше всего, как ни странно, расстроила прощальная беседа с главным менеджером. Прямодушный Эрскин, сожалея о потере для фирмы, честно выказал огорчение, воздержался ругать глупца молокососа и попросил лишь объяснить причины. Совершенно невозможно было ни уклониться от ответа, ни соврать про единственно понятное в агентстве «место получше». Гордон начал стыдливо лепетать, что «бизнес как-то не по душе», что «вообще есть намерение писать». Начальник неопределенно загудел: «Писать? Хм-м. Здорово тут можно заработать, а? Не особо? Хм-м, нет, не особо». Сознавая, что выглядит смешно, Гордон пробормотал что-то насчет своей только что изданной книжки. «Сборник стихов», — с трудом проговорил он. Мистер Эрскин искоса глянул на него:
— Стихов? Хм, да, стихов. Прожить-то, как уйдете, на это самое получится, а?
— На это, конечно, не проживешь. Но, может, если иногда печататься…
— Хм! Ладно, вам виднее. Ну, захотите на работу, возвращайтесь. Местечко всегда подберем. Такому, значит, как вы. Не забывайте.
Гордон ушел с тяжелым ощущением своей нелепости, неблагодарности. Но все-таки он сделал это, выдрался из возни вокруг денег. Черт знает что! Тысячи тысяч английских парней изводит безработица, а вот ему, которому от слова «место» тошно, работу предлагают. Еще один пример того, что непременно получишь то, чего искренне не желаешь. Кроме того, врезалось в память прощальное напутствие Эрскина. Вероятно, начальник не болтал. Вероятно, надумай Гордон вернуться, его действительно возьмут. Так что корабли сожжены только наполовину. Канувший «Альбион» мрачно маячит и впереди.
Однако сколько счастья он испытал вначале (лишь вначале) около стеллажей Маккечни! Краткий — ах, очень краткий! — период иллюзий побега из клоаки. Конечно, и книготорговля была сортом торгашеского шельмовства, но все-таки совсем иным! Никаких ловкачей, никаких предприимчивых личинок. Никто из них минуты бы не выдержал в густом застое книжной лавки. Что до обязанностей, основную трудность составляло ежедневно маяться в магазине по десять часов. Старик Маккечни, более всего, пожалуй, отличаясь ленью, не допекал; конечно, шотландский джентльмен, ну так что ж. Во всяком случае, ума хватило не одуреть от жадности. Хозяин также являлся трезвенником, членом какой-то протестантской секты, но это Гордона не волновало. За месяц со дня издания «Мышей» автор нашел тринадцать критических упоминаний о сборнике! В том числе и литприложение «Таймс», где поэт-дебютант был назван «столь много нам обе-щающим»! Понадобилось еще почти полгода, чтоб осознать полный провал «Мышей».
Катились дни. Когда он прочно, безнадежно засел на два фунта в неделю, пришла реальная оценка своей баталии. Издевка в том, что пламя битвы остывает. В будничных мелочных заботах яркий подвиг становится тусклой привычкой. Нет большего обмана, чем успех. Бросил работу, навек отказался от всех «хороших мест» — отлично, так и нужно было, и обратно ни за что. Только напрасно убеждать себя, что бедность, которую сам выбрал, избавляет от непременных бедняцких напастей. Дело не в бытовых трудностях. Их, положим, перенесешь. Нехватка денег повреждает мозг и душу. Едва доход падает ниже определенной точки, ум скудеет и чувства гаснут. Вера, надежда, деньги — лишь святому под силу сохранить первые две без третьего.
Гордон взрослел, мужал. Двадцать семь, двадцать восемь, двадцать девять. Будущее, утратив розовые тона, проступило конкретно и зловеще. С годами все сильнее ощущалось свое родовое клеймо. Вид родственников угнетал как никогда — его дорожка! Еще пяток лет, и станет похож на них, а потом и совсем таким же! Он чувствовал это даже рядом с Джулией, которую видел чаще других (и у которой, несмотря на многократные клятвенные зароки, регулярно брал взаймы). Волосы Джулии быстро седели, вдоль худых красноватых щек прочертились резкие борозды. Несбывшееся счастье она заменила отрадой рутинного распорядка. Ее работа в кафе, ее «рукоделие» ночами в единственной комнатке неподалеку от «Графского двора» (третий этаж, с черного хода, девять шиллингов в неделю), иногда посиделки с подругами, такими же старыми девами. Типичное прозябание женщин необеспеченных и незамужних. И она принимала судьбу, едва сознавая, что могло выйти как-нибудь иначе. По-прежнему больше страдала за Гордона, чем за себя. Тихое таяние семейства, где умирали, растеряв капиталы, виделось ей какой-то роковой трагедией. Деньги, деньги! «Никому из нас никогда наверно не разбогатеть!» — вот был мотив ее горестных причитаний. Одному Гордону светила счастливая звезда, и даже он, не проявив воли, бессильно влился в общую унылую колею. После первого шока она, с ее воспитанием, уже не «нападала» на Гордона за то, что тот бросил работу в «Альбионе», но и найти смысл в его поступках не могла. Не умея выразить, женской своей интуицией знала, что оскорбить деньги — смертный грех.
А тетя Энджела и дядя Уолтер — боже, боже! Ох, дорогие! Каждый раз, встречаясь с ними, Гордон сам словно становился лет на десять старше.
Дядя Уолтер. Тяжкое зрелище. Ему исполнилось шестьдесят семь, и все проценты его «посреднических операций» вместе с процентами в банке не составляли трех фунтов в неделю. Делами он занимался в крошечном офисном отсеке на Косто-стрит, а жил в сквернейшем дешевом пансионе возле Голландского парка. Это, можно сказать, стало традицией: все джентльмены Комстоки оседали в скверных пансионах. Глядя на бедолагу дядюшку — с его дряблым брюшком, одышкой, совершенно лысым черепом, мешками у водянистых глаз, вечно свисавшими усами, которые он при встрече тщетно стремился закрутить вверх, с его большим бледным, робко напыщенным лицом, слегка напоминавшим сарджентовский портрет Генри Джеймса, — глядя на него, абсолютно невозможно было представить его молодым. Неужели и в нем когда-то бурлила кровь? Неужели и он лазил на дерево, прыгал вниз головой с купальной вышки, влюблялся? Работали ли у него мозги хоть когда-нибудь? В тех своих, хотя бы формально молодых, годах пытался ли он что-то выкинуть? Возможно, несколько робких шалостей — выпивки в унылых барах, парочка визитов к шлюхам, смутный и скучный блуд наскоро (нечто вроде того, что можно вообразить о чувственности мумий в запертом на ночь музее). А потом долгие-долгие годы пустоты, безуспешного бизнеса, одиночества и тихого гниения в пансионе.
При всем том дядюшку на старости лет, видимо, не слишком терзала тоска. Образовалось одно, но постоянно развлекавшее увлечение — болезни. Находя в собственном организме все недуги из медицинского справочника, он никогда не утомлялся их перечислением. Вообще, как заметил изредка заходивший к дяде Гордон, население пансиона поголовно было сосредоточено на этой единственной и неисчерпаемой теме. Полутемную гостиную сплошь заполняли пары облезлых престарелых джентльменов, обсуждавших симптомы своих болезней. Неторопливые беседы пещерных сталактитов со сталагмитами.
Кап, кап: «Как с утра ваш артроз?» Кап, кап: «Мне кажется, слабительные соли дают значительный эффект…»
И тетя Энджела, ей уже было шестьдесят девять. Гордон даже старался не думать о ней: душу выворачивало — чем поможешь?
Милая, славная, кроткая, горемычная тетя Энджела!
Иссохшая, еле живая, кожа как пергамент. Одиноко ютится в своем пригородном коттеджике (вернее, лишь на собственной половине этой лачуги под названием «Кущи шиповника»). Томящаяся в ледяном горном дворце Вечная дева Энджела, которую ни одному мужчине не удалось поцеловать в уста и согреть нежной лаской. Целыми днями в полном одиночестве бродит туда-сюда, держа в руке связку перьев из хвоста непокорного индюка: полирует зеленый глянец фикусов, смахивает ненавистную пыль с великолепного, изготовленного фабрикой «Корона-Дерби», никогда не бывавшего в употреблении фарфорового сервиза. И время от времени услаждает себя чашечками доставленного на ковре-самолете из-за моря-океана то черного, то цветочного чая «Оранж Пико». Милая, славная, так и не познавшая любви тетя Энджела! Имея ренту девяносто восемь фунтов (по тридцать восемь шиллингов в неделю), она, с привычкой средних классов воспринимать лишь годовой доход, в расходах постоянно превышала недельную норму. Так что порой ей просто пришлось бы голодать, если бы Джулия не носила из кафе пакеты припрятанных кексов и бутербродов, вручая их щепетильной тетушке под веским предлогом: «Осталась кое-какая мелочь, не выбрасывать же?»
Тем не менее даже бедняжка тетя имела свои радости: на склоне лет она пристрастилась к чтению и посещала библиотеку по соседству с «Кущами шиповника». При жизни дедули Комстока дочерям было строго-настрого запрещено читать романы, а потому, начав знакомство с ними только в 1902-м, тетя Энджела хоть и двигалась потихоньку, но запаздывала в литературных вкусах лет на двадцать. В девятисотых она все еще читала Розу Браутон и госпожу Генри Вуд, в годы войны обнаружила Хола Кэйна и госпожу Хэмфри Уорд, в двадцатые дошла до Сайласа Хокинга и Генри Сетон-Меримена, к тридцатым почти, хотя не совсем, освоила У.Б. Максвелла и Вильяма Дж. Локка. Идти дальше было невозможно. Туманные слухи относительно послевоенных романистов, чересчур «умничавших» аморальных безбожников, никогда не позволили бы ей заглянуть в их книги. Есть наш Уолпол, есть наш Хичинс, зачем еще какой-то Хемингуэй?
Вот так к 1934 году обстояли дела в семействе Комсток. Дядя Уолтер с его «агентством» и его недугами. Обмахивающая пыль с неприкосновенного сервиза тетя Энджела в своих «Кущах шиповника». Тетя Шарлотта, все еще ведущая сумеречно-растительное существование в приюте для умалишенных. Вкалывавшая по двенадцать часов в день, а ночами сидевшая над «рукоделием» Джулия. И зарабатывавший гроши на дурацкой работе, проявлявший себя исключительно противоборством, мучившийся с жуткой, навек застрявшей рукописью почти тридцатилетний Гордон.
Возможно, где-то жили другие родственные Комстоки, ведь у дедули имелось больше десятка братьев и сестер. Но если таковые и были, они, выбившись в люди, потеряли связь с обнищавшей ветвью; узы денег покрепче кровного родства. Что касается семейства Гордона, то совокупный годовой доход всех пятерых, включая немалый расход на содержание в клинике тети Шарлотты, не достигал шести сотен. Сумма прожитых ими лет составила двести шестьдесят три года. Ни одному не довелось побывать за границей, воевать на фронте, сидеть в тюрьме, ездить верхом, летать самолетом, вступить в брак или завести ребенка. Так почему бы и не дотянуть до гроба в том же стиле? Время шло, время уходило, ничего новенького у Комстоков не случалось.
4
Налетчиком лютым, неумолимым
Тополя нагие гнет, хлещет ветер…
Вообще-то ветра в тот день не было. Тишь, гладь да Божья благодать. Гордон шепотом распевал свои вчерашние строчки просто из удовольствия. Забылось, что накануне ночью от них чуть не рвало. Сегодня казалось неплохо, то есть в итоге стихотворение, пожалуй, сложится весьма недурственно.
Слегка размытые туманом, неподвижно чернели узоры ветвей. Далеко внизу пробежал трамвай. Гордон взбирался на городской холм, зарываясь башмаками в сплошь устилавшую тротуар сухую опавшую листву. Вороха листьев шуршали и золотились, как хлопья готовых американских завтраков, будто хозяйка-великанша просыпала на склон всю коробку необходимых по утрам хрустяшек.
Чудо денек! Не налюбуешься! Гордон сейчас был счастлив (насколько можно быть счастливым после целого дня без курева, при капитале в два с половиной пенса плюс «везунчик»). Четверг, короткий рабочий день, и он, освободившись уже с обеда, шел теперь в литературный салон к жившему на Колридж-гроу критику Полу Дорингу.
Потребовалось больше часа, чтоб привести себя в порядок. Когда едва сводишь концы с концами, светскую жизнь вести непросто. Сразу после обеда Гордон — признаться, без горячей воды это было весьма болезненно — побрился. Затем надел свой выходной костюм, всего трехлетней давности, но годный к употреблению — если только накануне ночью не забудешь положить брюки под матрас. Воротничок, для свежести, он вывернул наизнанку, а прореху довольно удачно прикрыл широким узлом галстука. Затем, соскоблив спичкой ламповой копоти, подчернил белесые трещины ботинок. Потом, заняв иглу у Лоренхайма, он даже залатал носки — нудное дело, однако надежней, чем замазать чернилами дыры на пятках. Кроме того, в специально припасенную пустую пачку «Золотого дымка» он по дороге вложил сигарету из щели автомата «покури за пенни» — особенно необходимый камуфляж. Нельзя явиться на вечер вообще без сигарет, ну а с единственной вполне прилично, ибо это предполагает, что пачка была полна, и всегда позволяет оправдаться рассеянностью.
Небрежно предлагаешь кому-нибудь: «Закурить не хотите?», в ответ на «спасибо» открываешь свою пачку и ахаешь: «Черт! Где же сигареты? Кажется, едва распечатал». Собеседник смущен. «Нет-нет, последнюю не возьму», — отказывается он. «Да берите мои!» — вступает другой. «О, благодарю вас!» После чего, разумеется, хозяева дома без конца пичкают тебя куревом. Но одну сигарету для поддержания чести иметь надо обязательно.
Сегодня он мог бы закончить свой стишок. Мог бы! Однако вот позвали в гости… Удивительно, как всегда соблазняла перспектива очередной «чайной вечеринки». Живя пугливым квартирантом миссис Визбич, не слишком утомляешься общением. Побывать в чьем-то доме уже праздник. Пружинящее кресло под задницей, чай, сигареты, запах женских духов — поголодав, научишься ценить такие штуки. Правда, сам стиль этих «скучайных вечеринок» никогда не оправдывал надежд. Никаких бесед с блистательно остроумными эрудитами, вообще ничего похожего на беседу; одна трепотня, журчащая повсюду, хоть в Хэмстеде, хоть в Гонконге. И никого стоящего внимания. Мэтры «скучайных вечеринок» были столь хилыми львами, что свита не дотягивала даже до уровня шакалов. В основном далеко не молоденькие курицы, надумавшие презреть чинность своих порядочных домов, дабы всецело отдаться творчеству.
Украшали общество стайки лощеных юнцов, забегавших на полчасика, державшихся своим кружком, хихикавших над компанией других лощеных юнцов и называвших их уменьшительными именами. Гордон обычно слонялся, примыкая к чужим разговорам. Вальяжный Доринг любезно представлял его: «Гордон Комсток, поэт, вы знаете. Написал потрясающе умную книжку «Мыши», ну вы знаете». Пока, однако, таких знающих не попадалось. Для лощеных юнцов, мгновенно его оценивших, он был пустое место. Староват, тускловат и явно беден. И, несмотря на постоянство разочарований, как же он ждал этих литературных чаепитий! Не выходов, так хоть просветов в глухом одиночестве. Чертова бедность — давит бесконечной тюремной изоляцией. Дни за днями не с кем поговорить, ночи и ночи в пустой спальне. Может, это довольно мило для богачей, ищущих поэтичного уединения, но если просто некуда деться? О!
Налетчиком лютым, неумолимым… Рядом по мостовой скользил тихо рокочущий поток машин. Гордон смотрел без зависти: кому нужны эти автомобили? Из окна лимузина на него уставилась нарядная пустоглазая кукла. Паршивки драные! Холеные сучонки на поводочках! Нет, лучше одиноким тощим волком, чем шавкой, поджавшей хвост. Вспомнилась картина раннего утра — стекающие в шахты метро черные муравьиные полчища клерков, людишек-букашек, у каждого в одной руке порт-фель, в другой газета, а сердца точит страх перед нищенской торбой. Изводящий душу тайный страх! Особенно в холода, когда под свист ветра так ясно видится: зима, торба, работный дом, скамейки скверов для ночлега. Так, ну-ну!
Налетчиком лютым, неумолимым
Тополя нагие гнет, хлещет ветер.
Надломились бурые струи дыма
И поникли, как под ударом плети.
Стылый гул трамвайный, унылый цокот,
Гордо реющий клок рекламной афиши.
Эти толпы клерков, их дрожь и шепот.
Эти стены Ист-Энда, скучные крыши.
Всякий шепчет себе…
Холодно, пасмурно… Вот-вот морозы грянут. А вдруг уволят? Тогда только в работный дом. Господь повелел чадам своим в знак верности обрезание плоти. Падай в ноги и боссу сапоги вылизывай… Ага!
Всякий шепчет себе: «Зима подходит.
Боже, только не потерять работу!»
Незаметно в тебя проникает холод,
С ледяным копьем идет на охоту.
Жуть продирает — деньги, деньги! За квартиру, налоги, жалованье не прибавят, счет от директора школы, транспорт, ботинки для детей. Да, еще страховой полис, еще кухарке заплатить. И, боже мой, жена вроде опять беременна! А я достаточно громко смеялся, когда начальник вчера пошутил? И опять пришел срок платить за пылесос, купленный в рассрочку.
Аккуратно, с удовольствием от точности перечисления, с чувством попадающей в цель конкретности, Гордон отчеканил:
О сезонных билетах, квартирной плате,
О страховке думай, угле, прислуге,
А еще — пылесос, близнецам кровати,
Счет за дочкину школу, пальто супруге.
Неплохо, неплохо пошло. Сегодня дописать пяток строф, и готово. Равелстон почти наверняка опубликует.
На голой черной ветке жалобно разливался скворец, путавший, как все его собратья, теплые дни зимы с ранней весной. Разинув пасть и пожирая его взглядом, толстый рыжий котище замер под деревом в явном ожидании, когда пичужка спорхнет прямо в пасть. Гордон перечел про себя все четыре строфы — вполне. И что это вчера казалось — пустое щелканье? Нет, все-таки поэт. Распрямившись, он зашагал горделиво, почти надменно. Гордон Комсток, автор «Мышей» (тот самый, помните? «столь много нам обещающий»), а также автор поэмы «Прелести Лондона». Эту штуку тоже пора заканчивать, и поскорей. Чего он канителится, хандрит? Захочет, так сделает. Налечь, месяца три, а летом уже можно и печатать. Представилась элегантная книжечка в матовой белой суперобложке: бумага люкс, широкие поля, красивый шрифт. И отзывы самой авторитетной прессы — «выдающийся успех» (литприложение «Таймс»), «долгожданная свежесть подлинно художественной правды» (ред. статья в «Библиографическом обзоре»).
Темноватая и мрачноватая Колридж-гроу располагалась в стороне от шоссе. Улицу плотно (хотя с несколько сомнительным основанием: Колридж, по слухам, гостил тут месяца полтора летом 1821-го) окутала литературно-романтическая аура. Глядя на ветхие старинные особняки в глубине заросших садов, под сенью могучих крон, нельзя было не проникнуться атмосферой «ушедшей культуры». По сей день, несомненно, за стенами этих особняков царит в кругу обожателей седовласый Роберт Браунинг, и леди с обликом моделей картин Сарджента у ног кумира ведут беседы о Суинберне или Уолтере Патере. Весной газоны тут пестрели ковром лиловых и желтых крокусов, чуть позже — колокольчиками звеневших для Питера Пэна и Вэнди хрупких акварельных гиацинтов; даже деревья здесь, казалось Гордону, сплетались узорами ветвей по прихоти графических фантазий Рэкхема[9]. Нелепо, что в подобном месте теперь поселился критик такого сорта (такого дрянного сорта), как Пол Доринг, регулярно обозревавший в «Санди пост» и не реже двух раз в месяц обнаруживавший традицию английского романа в писаниях Хью Уолпола. Ему бы шикарно квартировать где-нибудь на углу Гайд-парка. Впрочем, житье в запущенном квартале Колридж-гроу являлось, может, некой добровольной епитимьей, призванной смягчить оскорбленных богов литературы.
Мысленно листая газетные хвалы «Прелестям Лондона», Гордон перешел улицу, но вдруг растерянно остановился. Что-то у ворот Доринга было не так. Что? А, вот что — ни одного автомобиля.
Гордон сделал пару шагов и опять встал, насторожившись, словно гончий пес, почуявший опасность. Странно! Должны стоять машины. К Дорингу всегда съезжалась масса гостей, половина на собственных автомобилях. Неужели никто еще не приехал? Слишком рано? Да нет, назначено на полчетвертого, а сейчас минут двадцать пятого.
Он поспешил к воротам, в общем уже почти уверенный, что вечеринку отменили. По сердцу пробежал тоскливый холодок. Наверное, дату перенесли и сами отправились куда-то! Мысль эта, встревожив, однако, ничуть не поразила. Внутри давно уж прочно поселилась боязнь пойти в гости и никого там не застать. Даже когда сомнений не могло быть, мучил страх, что непременно почему-нибудь сорвется. Кому он нужен, ждать его? И нечего удивляться хозяйской пренебрежительной забывчивости. Ты нищий и обречен существовать под градом сплошных шишек.
Гордон толкнул железные ворота, незапертая створка гулко скрипнула. Мшистую влажную дорожку изящно обрамляла кладка декоративных камушков. Цепким глазом поднаторевшего в дедуктивной методе Шерлока Холмса он оглядел узкий фасад. Так! Ни дымка над крышей, ни огонька сквозь шторы. В комнатах сейчас темновато, хоть где-то свет уже зажгли бы? И на крыльце остался бы хоть один отпечаток обуви шагавших через сырой сад гостей? Сомневаться не приходится: дома никого нет. Однако с отчаянной надеждой Гордон все-таки повернул вертушку звонка. Старомодно-механического, разумеется. Электрический звонок на Колридж-гроу смотрелся бы вульгарно и нехудожественно.
Дзинь, дзинь, дзинь!
Ответом лишь долгое пустынное эхо. Все рухнуло. Гордон схватил вертушку и так крутанул, что едва не оборвал проволоку. По дому раскатился настойчивый оглушительный трезвон. Бесполезно, все бесполезно. Ни шороха. Даже прислуга отпущена. Невдалеке сбоку блеснула пара юных глаз из-под черной челки и кружевного чепчика — служанка выглянула из подъезда соседнего особняка полюбопытствовать, что за шум. Поймав его взгляд, она, нисколько не смутившись, продолжала глазеть. А он стоял дурак дураком. Еще бы, отлично выглядишь, колотясь в пустой дом. И вдруг его пронзило: девчонка все знает о нынешней вечеринке, которую перенесли, уведомив каждого приглашенного, кроме него; и знает почему — такая рвань не стоит лишних хлопот. Слуги всегда всё знают.
Он повернулся и пошел к воротам. Под чужим взглядом следовало удаляться небрежной походкой, с видом легкого, даже позабавившего разочарования. Но он, дрожа от ярости, почти не управлял собой. Сволочи! Погань драная! Сыграть с ним такую шутку! Взгляд упал на изящную цепочку камушков — выбрать бы потяжелее и швырнуть, чтобы стекла вдребезги! Он с такой силой ухватился за ржавый прут ворот, что ободрал, едва не рассадил ладонь. И полегчало. Боль в руке отвлекла от мук душевных. Не просто поманившая и обманувшая надежда провести вечер в человеческой компании, хотя и это было много. Главное — унизительное чувство беспомощности, своей жалкой ничтожности, не дающей повода вспомнить о тебе. Отменив прием, даже не потрудились сообщить, всех известили, только не его — вот что приходится съедать, если пусты карманы! Запросто, не задумываясь, плюнут в морду. Мысли о том, что Доринг, возможно, искренне, без тени дурных намерений, позабыл или случайно спутал дату в приглашении, Гордон не допускал. Ну нет! Доринг сделал это сознательно. Намеренно! Денег нет, так обойдешься, тля ничтожная, без любезностей. Сволочи!
Он быстро шагал. В груди болезненно кололо. Культурный разговор, культурное общение! Ага, короноваться не желаешь? Придется вечер провести как обычно. Розмари еще на службе, да и живет она в Западном Кенсингтоне, в женском общежитии, куда вход перекрыт сторожевыми ведьмами. Равелстон живет поближе, возле Риджент-парка, но у богатого человека масса светских обязанностей, его дома практически не застанешь. Невозможно даже сейчас позвонить ему, нет двух пенни, осталось полтора пенса и «везунчик». И как без гроша сходишь повидаться с Равелстоном? Тот обязательно предложит «зайти куда-нибудь», а разрешать ему покупать выпивку нельзя. Дружба с ним требует абсолютно четко обозначенного — каждый платит за себя.
Гордон достал свою единственную сигарету и чиркнул спичкой. Курить на ходу не доставляло никакого удовольствия; пустая трата табака. Шел он без цели, куда ноги несли, лишь бы усталостью потушить обиду. Двигался куда-то в южном направлении — сначала пустырями Камден-тауна, потом по Тоттенем-корт-роуд. Уже стемнело. Он пересек Оксфорд-стрит, миновал Ковент-гарден, вышел на набережную, перешел мост Ватерлоо. К ночи стало заметно холодать. Гнев постепенно стихал, но настроение не улучшалось. Терзала постоянно осаждавшая мысль, от которой он нынче сбежал, но от которой никуда не деться. Его стихи. Бездарные, тупые, бесполезные! Неужели он хоть на миг в них поверил? Можно ли было убедить себя в каких-то на-деждах относительно «Прелестей Лондона»? Гордона передернуло. Состояние напоминало утро после пьянки. Сейчас он доподлинно знал, что ни в стихах его, ни в нем самом нет никакого смысла. Поэма останется лишь кучей мусора. Да проживи он еще сорок сотен лет, не написать и одной стоящей строки. Ненавидя себя, он мысленно повторял, скандировал последний сочиненный кусок. Расщелкался, щелкунчик! Рифма к рифме, трам-блям, трам-блям! Гремит пустой жестянкой. Жизнь потратил, чтобы наворотить такой навоз.
Он уже прошел миль шесть-семь. Ноги устали, и ступни горели. Теперь он находился где-то в Ламбете, в трущобах узких, грязных, тонувших во тьме улочек. Фонарные лампы, мерцая сквозь сырой туман редкими звездами, ничего не освещали. Гордона начал мучить голод. Торговые кафе соблазняли аппетитными витринами и надписями мелом: «Крепкий двойной чай. Только свежая заварка». Но только мимо, мимо, со своим дурацким неразменным трехпенсовиком! Под какими-то гулкими железнодорожными аркадами он выбрался к мосту Хангерфорд. На воде качались помойные отбросы туземцев Восточного Лондона: пробки, лимонные корки, горбушки хлеба, разбитые бочки, всякий хлам. По набережной он зашагал к Вестминстеру. Шурша ветвями, пронесся сильный порыв ветра. Налетчиком лютым, неумолимым… Гордон скрипнул зубами — заткнись! Хотя уже стоял декабрь, несколько старых измызганных оборванцев укладывались на скамейках, обертывая себя газетами. Гордон равнодушно скользнул глазами: обленившиеся попрошайки. Может быть, сам когда-нибудь докатится. Может быть, так оно и лучше. Чего жалеть заматеревших нищих бродяг? Срединно-средняя мелюзга в черных отглаженных костюмчиках — вот кто нуждается в сочувствии.
Он был уже у Трафальгарской площади. Как-то убить время. Национальная галерея? Да ну, давно уж заперли. Куда податься? Четверть восьмого, до отбоя еще часы и часы. Медленно шаркая, он семь раз обошел площадь: четыре раза по часовой стрелке, три раза обратным ходом. Ступни просто пылали, пустых скамей было полно, но ни садиться, ни останавливаться нельзя — тут же начнет душить тоска по куреву. Кафе на Чаринг-кросс манили, как сирены из морских волн. Каждый хлопок стеклянной двери обдавал ароматом пирожков. Он почти сдался. Ну а что? Целый час в тепле, чай за два пенса и пара булочек по пенни. У него же, с «везунчиком», даже на полпенса больше. Проклятый медяк! Девка в кассе захихикает. Ясно увиделось, как она, вертя его «везунчик», подмигивает товарке-официантке. И обе знают, что это его последний грош. Забудь, не выйдет. Топай дальше.
Высвеченная ярким мертвящим неоном улица кишела людьми. Гордон протискивался — хилая фигурка с бледным лицом и взъерошенной шевелюрой. Толпа спешила мимо; он сторонился, его сторонились. Что-то ужасное есть в оживленном вечернем Лондоне: черствость, безличность, отчужденность. Семь миллионов человек снуют в толпе, замечая друг друга с обоюдным вниманием рыб в аквариуме. Встречалось немало симпатичных барышень. Глядели они нарочито строго или в сторону — пугливые нимфы, боящиеся мужских взглядов. Девушек с кавалерами, заметил Гордон, гораздо меньше, нежели бегущих одиноко либо с подружками. И это тоже деньги. Много ли красоток готовы сменить отсутствие кавалеров на неимущего дружка?
Из открытых пабов струился запах пивной свежести. Парами и поодиночке народ спешил в двери кинотеатра. Остановившись перед завлекательной витриной, Гордон под наблюдением усталых глаз швейцара принялся изучать фотографии Греты Гарбо в «Разрисованной вуали». Страшно хотелось внутрь, не ради Греты Гарбо, а, уютно облокотившись, передохнуть на плюшевом сиденье. Гордон, конечно, ненавидел фильмы и в кино, даже когда мог себе позволить, ходил редко. Нечего поощрять искусство, придуманное вместо книг! Хотя некую притягательность киношки не оспорить. Сидишь с комфортом в теплой, пропахшей сигаретным дымом темноте, безвольно впитывая мигающий на экране вздор, отдаваясь потоку ерунды, пока не утонешь в этом дурмане, — что ж, вид столь желанного наркотика. Подходящий гашиш для одиноких. Ближе к театру «Палас» караулившая в подворотне шлюха, приметив Гордона, вышла на тротуар. Коренастая итальянская коротышка, совсем девчонка, с огромными черными глазами. Миленькая и, что редкость у проституток, веселая. На миг он замедлил шаг — девчонка глянула в готовности ответить щедрой улыбкой. Что, если заговорить с ней? Смотрит так, будто способна кое-что понять. Не вздумай! Ни шиша в кармане! Гордон быстро отвел взгляд, устремившись прочь пуританином, коего бедность обрекла на добродетель. Вот бы она рассвирепела, потратив время, а затем узнав, что джентльмен не при деньгах! Шагай, шагай, братец. Нет денег даже поболтать.
Обратно через Тоттенем-корт он тащился, еле передвигая ноги. Десять миль по уличному камню. Мимо бежали девушки, много девушек — с парнями, с подругами, в одиночку; жестокие молодые глаза, не замечая, глядели сквозь него. Уже надоело обижаться. Плечи согнула усталость, он больше не старался держать спину и гордо задирать подбородок. Ни одна не посмотрит, не оглянется. А разве есть на что? Тридцать скоро, кислый, линялый, необаятельный. Какой барышням интерес тебя разглядывать?
Вспомнилось, что давно пора домой (мамаша Визбич ужин после девяти не подавала). Но возвращаться в пустую холодную пещеру — вскарабкаться по лестнице, засветить газ, плюхнуться перед столом и звереть, поскольку делать нечего, читать нечего, курить нечего, — ох, нет, ни за что. Несмотря на будний день, пабы Камден-тауна были набиты битком. Возле двери болтали три толстухи, похожие на кружки в их грубых обветренных руках. Изнутри неслись хриплые голоса, пивной запах и клубы дыма. Флаксман небось сидит в «Гербе». Может, рискнуть? Полпинты горького три с половиной пенса, а в кармане даже четыре и полпенни, с «везунчиком». В конце концов, «везунчик» — законное средство платежа.
Жажда уже просто доконала, не надо было позволять себе думать о пиве. Подходя к «Гербу», он с улицы услышал гремевший внутри хор. Большой нарядный паб сиял, казалось, особенно ярко. Десятка два осипших мужских глоток ревели:
За ‘рруга чашу подымай,
За ‘рруга чашу подымай,
За ‘рруга доррого-ого!
И за ‘ссех нас по кругу!
Дикция певцов, правда, оставляла желать лучшего; текст звучал, булькая со дна выпитого пивного моря. Сразу виделись налитые багрянцем лица сорвавших хороший куш водопроводчиков. Но пели мастера иного ремесла. В баре имелась задняя комната, где собирались для своих секретных совещаний крутые парни, и, несомненно, это громыхал праздник «быков». Видимо, чествуют своего Главного Парнокопытного, или как там у них. Гордон заколебался: в бар, а может, в общий зал? В баре бутылочное, в зале разливное — лучше в зал! Он пошел к другой двери, следом не совсем членораздельно неслось:
По кругу пей,
По кругу, хэй!
За ‘ссех нас и за ‘рруга!
На мгновение его охватила страшная слабость. Устал, оголодал, измаялся. Ясно представилась жвачно-животная пирушка: пылающий камин, огромный сверкающий стол, по стенам бычьи фотопортреты. Поскольку пение вдруг смолкло, увиделось, как два десятка здоровенных багровых морд разом ткнулись в большие кружки. Пошарив в кармане, Гордон удостоверился, что злосчастный трехпенсовик на месте. Ну что? В набитом общем зале кто будет на тебя смотреть? Хлопни «везунчик» на стойку с развеселым видом, вот, мол, «ха-ха, сберег рождественское счастье!». Все вокруг посмеются твоей шутке. Язык во рту шевельнулся, будто уже влажнея пивной пеной. Гордон потрогал пальцами ребро монетки, не решаясь. Вдруг быки вновь грянули:
По кругу пей,
По кругу, хэй!
За ‘рруга доррого-ого!
Гордон вернулся к бару. Матовое окно к тому же изнутри запотело, но сбоку оставался узенький просвет, и можно было заглянуть. Да, вон он, Флаксман.
Переполненный салон бара, как любое помещение, когда смотришь на него в окно с улицы, выглядел несказанно прекрасным. За каминной решеткой сверкал огонь, играя и осыпая бликами полировку медных плевательниц. Казалось, даже сквозь стекло бьет ароматом пива. Флаксман сидел у стойки с двумя нахальными дружками из породы не в меру бойких страховых агентов. Небрежно облокотясь, нога на перекладине, в руке полосатый бокал пива, «дородный малый» заигрывал со смазливенькой белокурой барменшей. Та стояла позади стойки на стуле, расставляла по стеллажу бутылки пива и смеялась через плечо. Не слыша слов, понять сюжет было нетрудно: Флаксман потрясающе сострил, дружки загоготали — блондиночка, смущенно и восхищенно хихикая, вильнула круглой попкой.
Сердце Гордона заныло. Там, только бы оказаться там! Посидеть в компании, выпить, покурить, поболтать, пофлиртовать с девчонкой! А почему нет? Взять взаймы шиллинг у Флаксмана, с ним это просто. Пробасит на свой лад: «Хохо, парнишка! Как жизнь? Валяй сюда. Что? Монету? Да хватай две, на-ка, лови!» — и пустит пару шиллингов по скользкому прилавку. Флаксман вообще-то малый неплохой.
Гордон взялся за дверь. Вот он уже слегка толкнул ее. Навстречу пахнуло теплом, пивом и табаком — знакомый живительный запах. Однако, едва почувствовав его, нервы не выдержали. Нет! Нельзя. Гордон плотно притворил дверь. Нельзя с четырьмя пенсами заходить в бар. Никогда никому не позволяй платить за твою выпивку! Первая заповедь для бедняка. Он торопливо отошел и ринулся в уличный сумрак.
За ‘рруга доррого-ого!
И за ‘ссех нас по кругу!
По кругу, хэй,
По кругу…
Постепенно слабеющие вдали голоса, растаявший зов пива. Гордон достал «везунчик» и с размаху зашвырнул в темноту.
Осталось только идти (кое-как плестись) к Виллоубед-роуд. Не то чтобы туда тянуло, но ноги просто подкашивались, а его мерзкая пещера была единственным в Лондоне местом, где он купил себе право сесть и отдохнуть. В прихожей, несмотря на все старания тихо пробраться, обмануть слух миссис Визбич не удалось — хозяйка, конечно же, успела метнуть свой обычный бдительный взгляд. Девять пробило лишь минут пять назад, и еще сохранялась возможность, попросив ужин, получить его. Но миссис Визбич оказала бы столь бесценную любезность со столь каменной физиономией, что предпочтительнее было лечь голодным.
Гордон стал подниматься и одолел уже половину марша, когда за спиной бухнул, отозвавшись екнувшей селезенкой, громкий двойной удар. Почта! А вдруг от Розмари?
Лязгнула наружная откидная створка почтовой прорези, и, с напряжением глотающей камбалу цапли, из щели на циновку вытолкнуло порцию писем. Сердце заколотилось. Конвертов шесть-семь. Хоть один-то для тебя? Хозяйка, как всегда, хищно бросилась на стук почтальона. Надо сказать, Гордону за два года еще ни разу не довелось самому поднять свое письмо. Ревниво прижав всю корреспонденцию к груди, миссис Визбич изучающе просматривала конверты. Судя по выражению ее лица, в каждом послании подозревались либо непристойная записка, либо реклама презервативов.
— Вам, мистер Комсток, — процедила она, вручая одно письмо.
Сердце сжалось и остановилось. Конверт продолговатый — стало быть, не от Розмари. Ага, адрес собственным его почерком — значит, из редакции. Из «Калифорнийской панорамы» или «Первоцвета». Марка, однако, не американская. А в «Первоцвете» стихи держат уже полтора месяца! Господи милостивый, взяли!
Он забыл о существовании Розмари. «Спасибо!» — и, сунув письмо в карман, бодро поспешил наверх, а лишь скрылся из поля зрения миссис Визбич, понесся через три ступеньки. Открыть конверт требовалось, конечно, в одиночестве. Еще не дойдя до двери, он уже держал наготове спичечный коробок, но пальцы, когда он отвернул светильный вентиль, так дрожали, что газ никак не вспыхивал. Наконец он сел и вытащил письмо. Помедлил, слегка страшась. Ощупал: начинка была довольно толстой, как-то уж слишком толстой. Кляня себя идиотом, он быстро надорвал конверт. Из него выпали две страницы его стихотворения и элегантный — чрезвычайно элегантный! — узкий печатный листок, тонированный под пергамент.
Редакция сожалеет о невозможности принять предложенную рукопись.
Листок был декорирован гравюрой похоронного лаврового веночка.
Гордон смотрел в бессильном бешенстве. Самая страшная пощечина — та, на которую у тебя нет возможности ответить. Внезапно пронзил острейший стыд за свои мерзкие, кошмарно слабые и глупые стишки. Подняв упавшие страницы, он, не глядя, изорвал их и бросил клочки в мусорную корзину. Не вспоминать бы об этом «произведении»! Листок с отказом он, однако, не порвал. Неприязненно провел пальцами по атласной бумаге. Изящная штучка, и как прекрасно отпечатана. Сразу видно — от «благородного», надменно-высоколобого издания с мощной финансовой подпиткой. Деньги, деньги! Культурный мир! Чего, дурак, полез? Нелепая затея посылать стихи всяким «первоцветам», словно туда пускают подобную шваль. Они вмиг, уже по тому, что рукопись не отбита на машинке, видят, кто ты есть. С таким же успехом он мог ожидать билетик на прием в Букингемском дворце. «Первоцвет» публикует других — сбившихся своей компашкой лощеных умников, от колыбельки безумно роскошных и утонченных. Вздумал прорваться на танцульки этих мусиков! Но от язвительности злость не остывала: педики! жопы драные! «Редакция сожалеет»! Что за манера обязательно фальшь разводить? Сказали бы напрямик: «Не суйся со своими стишками. Мы стихи берем только у парней, с которыми учились в Кембридже. А ты, рабочий скот, знай свое место». Сволочи! Гады лживые!
Скомкав элегантный узкий листок, он отшвырнул его и встал. Лечь спать, пока есть силы раздеться. Может, хоть согреешься. Стоп — заведи часы, поставь будильник! Умирая от усталости, он заставил себя исполнить привычный ритуал. Взгляд упал на торчащий фикус. Два года он в этой мерзости, два абсолютно бесплодных года. Семь сотен канувших впустую дней, с ночами в одинокой койке. Пощечины, отказы, оскорбления — ни на одну обиду не ответил. Деньги, все деньги! Нет их у него. Доринг пренебрег, «Первоцвет» послал к черту, Розмари с ним не ляжет — потому что денег нет. Творческий провал, социальный, сексуальный — все потому, что нищий.
Надо, надо хоть чем-то расквитаться. Не уснешь, думая про нынешний листочек из редакции. И милая Розмари хороша. Пять суток, как не пишет. Было б сегодня от нее письмо, не так бы намертво свалил нокаут «Первоцвета». Говорит, любит, а в постель-то с ним не собирается, даже письма не нацарапает! Такая же, как прочие. Думать забыла, презирает жалкого червяка. Нужно бы написать и хорошенько объяснить ей, что такое чувствовать себя одиноким, оскорбленным, всеми отвергнутым; пусть поймет, как жестоко ее равнодушие.
Гордон нашел чистый лист и вывел в правом верхнем углу:
«1 декабря, 21.30. Виллоубед-роуд, 31».
На этом пространном введении энергия иссякла. Не мог он, будучи таким разбитым, придумывать слова. Да и что толку? Она ж не поймет, женщинам ничего не втолкуешь. Однако что-нибудь высказать все же надо. Нечто самое важное, что ее кольнет. После довольно долгих размышлений Гордон написал наконец посреди листа:
Ты разбила мне сердце.
Без обращения, без подписи. Довольно изящно смотрелось — одной строчкой, точно по центру белого поля, строгим «интеллигентным» почерком. Даже как некая поэтическая миниатюра. Впечатление это несколько приободрило.
Он запечатал письмо, вышел и отослал в ближайшем почтовом отделении, истратив последний пенс на марку, а последний полпенни — чтобы поставить штемпель на конверте.
5
— Пустим ваше стихотворение в следующем номере, — сообщил Равелстон из окна своего бель-этажа.
— Это вы про какое? — рассеянно поднял брови стоявший на тротуаре Гордон (про свои стихи он, разумеется, всегда помнил всё).
— То, где об умирающей проститутке. Наши считают, довольно крепко сделано.
Гордон успел замаскировать самодовольную улыбку пренебрежительным смешком:
— А! «Смерть проститутки»! Вы, кстати, мне напомнили еще один сюжет. Там насчет фикуса, я вам на днях занесу.
Обрамленное волной каштановых волос, на редкость чуткое мальчишеское лицо Равелстона чуть подалось в глубь комнаты.
— Что-то холодновато, — поежился он. — Может, зайдете? Поболтаем, перекусим.
— Нет-нет, спускайтесь. Я обедал, сходим в паб.
— Отлично, только башмаки надену.
Гордон кивнул, оставшись ждать на улице. О своем появлении он обычно оповещал не стуком в дверь, а брошенным в окно камешком и вообще всячески избегал подниматься к Равелстону. Что-то в атмосфере этой квартиры заставляло почувствовать себя неопрятным мелким клерком — без видимых признаков, но всеми порами ощущался высший социальный разряд; относительно уравнивали лишь мостовые или пабы. Самого Равелстона подобный эффект его скромной четырехкомнатной квартирки крайне бы удивил. Полагая житье на задворках Риджент-парка вариацией обитания в трущобах, он выбрал свой пролетарский приют подобно тому, как сноб ради адреса на почтовой бумаге предпочитает каморку в престижном Мэйфере. Очередная попытка сбежать от своего класса и сделаться почетным членом рабочего клуба. Попытка, естественно, провальная, ибо богачу никогда не притвориться бедняком; деньги, как труп, обязательно всплывают.
На привинченной у подъезда медной пластине значилось:
П.-В.-Г. РАВЕЛСТОН
«АНТИХРИСТ»
Внизу помещалась редакция. Ежемесячный «Антихрист» был журналом умеренно высоколобых претензий, с направлением неистовой, хотя весьма туманной левизны. Складывалось впечатление, что выпускала его секта яростных ниспровергателей всех идолов, от Христа до Маркса, совместно с бандой стихотворцев, отвергавших оковы рифм. Здесь отражался не вкус Равелстона, а его вредное для редактора мягкосердечие и, соответственно, участливость. На страницах «Антихриста» мог появиться любой опус, если редактору казалось, что автор бедствует.
Равелстон появился через минуты, без шляпы, натягивая пару лайковых перчаток. Состоятельность видна с первого взгляда. Униформа весьма обеспеченных интеллигентов: старое твидовое пальто (которое, однако, шил великолепный портной и которое от времени приобретает еще более благородный вид), просторные фланелевые брюки, серый пуловер, порыжевшие кофейного цвета ботинки. В этом — декларативно презирающем буржуазные верхи — костюме Равелстон считал необходимым бывать и на светских раутах, и в дорогих ресторанах, не понимая, что низам недоступен подобный эпатаж. Годом старше Гордона, выглядел он значительно моложе; высокий, худощавый и широкоплечий, с грацией аристократических манер. Но было нечто странно примиряющее в его жестах и в выражении лица. Какая-то постоянная готовность принять, пойти навстречу. Высказывая свое мнение, он смущенно потирал переносицу. Вообще, каждым движением и взглядом извинялся за цифру своего дохода. Как Гордона мгновенно ранили намеки на пустой кошелек, его легко было ввести в краску, напомнив про неприлично толстый бумажник.
— Так, стало быть, трапезы отвергаете? — шутливо уточнил он богемным говорком.
— Только что от стола, но, может, вы хотите?
— Я? О, нисколько! Сыт, как гусь под Рождество.
Двадцать минут девятого, Гордон не ел с полудня. Равелстон, между прочим, тоже. И если Гордон другу редактору поверил, тот хорошо знал, что поэт голоден, да и сам Гордон понимал, что Равелстон про него знает. Но сейчас оба должны были скрывать свой аппетит. Вместе они практически никогда не ели. Рестораны и даже приличные кафе Гордону были не по карману, а о том, чтобы платил Равелстон, и речи быть не могло. Нынче продавец книжного магазина, по случаю понедельника располагавший четырнадцатью пенсами, мог себе позволить пару кружек пива. При всякой их встрече массой деликатных маневров выбиралось нечто такое, где каждому не пришлось бы истратить больше шиллинга. Взаимно поддерживался негласный договор о якобы достаточно близком жизненном уровне.
Они двинулись. Гордону нравилось идти рядом; он с удовольствием взял бы спутника под руку, хотя, конечно, никогда бы не решился. Такой обшарпанный, невзрачный рядом с высоким, органично элегантным Равелстоном. Равелстона он обожал и потому стеснялся. У того кроме обаятельных манер было особенное коренное благородство, некая необычайно красивая, нигде больше Гордону не встречавшаяся жизненная позиция. Разумеется, и тут привилегии богача. Деньги дают так много. Позволяют быть терпимым и тактичным, не суматошливым, великодушным, бескорыстным. Но Равелстон вообще был другим. Он как-то, естественным образом или по его собственной воле, не оброс жирком, которым покрываются души состоятельных персон. Собственно говоря, он все время за то и бился, чтоб подобного с ним не случилось. Ради этого половину своих денег тратил на выпуск непопулярного левого журнала, щедро раздавал их на прочие добрые дела, безотказно подкармливая племя сурово упрекавших его совесть побирушек, от поэтов до рисовальщиков на тротуарах. Себе он оставлял около восьми сотен в год. Понимал, что бюджет не совсем пролетарский, страшно стыдился, но на меньшую сумму прожить не мог. Для него это был такой же минимум, как два фунта в неделю для Гордона.
— Как вам работается? — спросил Равелстон.
— Да как обычно. Скукотища. Беседы с курицами о красотах стиля Хью Уолпола. Меня устраивает.
— Я имел в виду, как пишется? Как ваши «Прелести Лондона»?
— Черт! Не напоминайте, пощадите мои седины.
— Что, плохо продвигается?
— Отчего ж, хорошо. Только назад.
Равелстон вздохнул. На посту редактора «Антихриста» он считал долгом ободрять поникших стихотворцев, и это сделалось его второй натурой. Его не раздражало, не тянуло допытываться, почему Гордон «не может» писать, почему «не могут» все другие и почему, когда они все-таки могут, сила творений их напоминает стук горошины в огромном барабане. Грустно, сочувственно он произнес:
— Да, пожалуй, не лучшие времена для поэзии.
— Уж это точно.
Гордон, помрачнев, поддал ногой камешек. Вопрос насчет поэмы напомнил о холодной противной комнате, о кипе измаранных листов за фикусом.
— Пишешь и пишешь! А какого хрена? — резко заговорил он. — Корпишь, чиркаешь, нервы себе треплешь, а для кого? Кому сегодня нужны стихи? Блоху дрессировать и то больше толка.
— Нет-нет, зачем же падать духом. В наши дни то, что вы делаете, необыкновенно важно для самой поэтической среды. Например, ваши «Мыши».
— Мои «Мыши»! Тошнит меня от них!
Представилась своя скверненькая, убого изданная книжонка; полсотни недоразвитых стишков, зародыши в лабораторных банках с ярлычками. «Столь много нам обещающий», ага. Продано сто пятьдесят три экземпляра, остальное в уценку. Нахлынула знакомая каждому автору волна презрения, даже ненависти к сделанной вещи.
— Дохлятина! Кучка протухшей, никому не нужной дряни.
— Ну, спрос на книги вообще упал, а на поэзию особенно. Слишком большая конкуренция.
— Я не об этом. Изначально мои стишки дохлятина. Безжизненно, бескровно, несъедобно. Даже не пошло или слабо, а именно мертво, мертвецки мертво, — повторил он, прислушавшись к точному слову и тут же развив образ: — Стишки мертвы, потому что я сам труп. Да и вы мертвы, и все мы. Мертвый мир мертвецов.
Равелстон ответил глухим (и почему-то виноватым) утвердительным бормотанием. Они вырулили на ту главную — главную для Гордона — тему тщетности, хищности и обреченности современной жизни, которой непременно посвящалось в их беседах не менее получаса. Равелстон, правда, ощущал себя при этом слегка неловко. Разумеется, целью «Антихриста» и было указать на бессмысленность существования под пятой загнивающего капитализма, однако внутренне это воспринималось главным редактором как-то теоретически. Имея восемь сотен в год, иначе невозможно. И в те часы, когда Равелстон не думал о шахтерах, китайских кули или безработных Мидлсборо, жизнь виделась ему штукой довольно славной. Кроме того, он свято верил, что социализм скоро восторжествует и все уладится. Гордон, казалось ему, всегда преувеличивает. Впрочем, хотя тут имелось определенное тонкое разногласие, деликатный Равелстон на своем не настаивал.
Но доход Гордона был два фунта в неделю, а потому его буквально разрывало от ненависти ко всему вокруг и желания разбомбить, к черту, весь современный мир. Двигаясь от центра, они шли довольно респектабельной улицей, мимо аккуратно зашторенных магазинных витрин. С рекламного щита на одном из фасадов жеманно ухмылялась выбеленная светом фонарей метровая харя «Супербульона». Ниже, в окне, мелькнул торчащий фикус. Лондон! Бесконечные ряды стандартных, разгороженных на отдельные норы строений, населенных сонно ползущими к могиле полутрупами, и уличная толпа — шествие блуждающих мертвецов! Мысль о том, что этот образ навеян ему собственным нищим положением, не приходила в голову Гордона. Вновь увиделась туча гудящих над городом бомбардировщиков. Схватив спутника за рукав, Гордон гневно указал на плакат:
— Вы посмотрите, посмотрите-ка на эту мерзость! Эту блевотину! Разве не выворачивает?
— Да, пожалуй, ничего хорошего, притом весьма назойливо, но стоит ли на это обращать внимание?
— Стоит, если весь город обляпали таким дерьмом!
— Что ж, временно придется потерпеть. Капитализм находится в последней фазе, и скоро, надо полагать, такая чушь исчезнет.
— Не чушь, не чушь! Вы приглядитесь — в этой роже вся наша скотская цивилизация: безмозглая, бездушная, приговоренная! Не глянешь, чтоб не вспомнить про пушки и презервативы. Знаете, я на днях просто мечтал о мировом пожаре. Чуть не молился.
— Что и говорить, тревожно. Половина парней в Европе жаждет того же.
— Вся надежда на них. Может, поднимутся.
— О нет, дружище! Будем надеяться, что нет. Последней бойни, право, более чем достаточно.
Разгоряченный Гордон шагал, упрямо повторяя: «Вот это жизнь? Это не жизнь! Трясина, тухлое болото с дохлыми головастиками! Так и вижу — здесь все покойники, ходячие покойники».
— Вы только, по обыкновению, не хотите учесть смены исторических формаций. Ведь все это лишь до поры, когда верх возьмет пролетариат.
— Социализм? Ох, не рассказывайте сказки!
— Вам, Гордон, все-таки стоило бы прочесть Маркса, даже необходимо. Вы бы увидели тогда наше грустное время как стадию. Ситуация непременно изменится.
— Неужели? Что-то не похоже.
— Нам просто, увы, не слишком повезло с эпохой. Гибнем, так сказать, накануне возрождения.
— Насчет гибели очевидно — насчет возрождения пока брезжит.
Равелстон потер переносицу.
— В общем, я полагаю, нужно все же иметь веру. Да, веру и надежду.
— А в особенности деньги, — угрюмо дополнил Гордон.
— Деньги?
— Угу. Прикупить оптимизма. Еще три фунтика в неделю, и, обещаю, стану преданным социалистом.
Равелстон пристально рассматривал мостовую. Гордон готов был проглотить язык. Деньги поганые, обязательно завоняют! Нельзя о них, когда говоришь с человеком более состоятельным. Если уж только как о некой отвлеченной категории, но о таких, которых много в чужом кармане и нисколько нет в твоем, — нельзя! И все-таки сюжет этот магнитом притягивал Гордона. Рано или поздно, чаще всего под влиянием пропущенных стаканчиков, он, с гнусным привкусом нытья, начинал трепать про свою чертову нищету. Случалось, от возбужденной пьяной болтливости, живописал даже какие-нибудь жалостливые детали вроде того, что второй день без курева, что белье в дырах, пальтецо в закладе. Сегодня, мысленно поклялся Гордон, с языка не сорвется ничего подобного. Они как раз шли мимо паба, откуда крепко шибануло хмельной кислятиной. Равелстон, сомкнув ноздри, хотел было ускорить шаг, но соблазненный Гордон остановился.
— Черт! Я бы выпил! — сказал он.
— И я не прочь, — кивнул учтивый Равелстон.
Гордон толкнул дверь в общий зал, приятель последовал за ним. Редактор «Антихриста» был убежден, что любит пабы, особенно те, что попроще. Пабы — заведения пролетарские, уж там ты в самой гуще рабочего класса, не правда ли? Но одному туда заходить Равелстону не доводилось, и выглядел он в пабе как карась на берегу. Душный и все-таки промозглый воздух, скверный прокуренный зал с низким потолком и опилками на полу, дощатые столы испещрены колечками отпечатавшихся кружек. Четыре страшенные тетки с огромными грудями-дынями, потягивая в углу портер, последними словами ругали какую-то миссис Круп. Скрестив мощные, как окорока, голые локти, бандитского вида чернобровая буфетчица у стойки мрачно наблюдала за почтальоном и парой работяг, метавших стрелы в картонную мишень. На минуту, пока друзья шли к стойке, воцарилась тишина, народ с откровенным любопытством разглядывал Равелстона — джентльмен в общем пивном зале явление нечастое.
Делая вид, что не замечает произведенного эффекта, Равелстон снял перчатку и, сунув руку в карман, бросил вскользь: «Вам темное?» Но успевший протиснуться вперед Гордон уже выложил на прилавок шиллинг. (За первый заказ обязательно плати ты! Вопрос чести!) Равелстон присел к единственному свободному столику. Развалившиеся вдоль стойки работяги щурились, на лицах явственно читалось «Фраер хренов!». Гордон притащил два стакана с темным пивом. Грубые, как банки для варенья, стаканы были тусклыми и сальными; сверху плавала пленка желтой пены. Табачный дым висел пороховой завесой. Случайно бросив взгляд на изрядно полную плевательницу, Равелстон быстро отвернулся. В голове его промелькнуло, что пиво накачивают из подгнившего подвала по слизистой нечищеной трубе, а стаканы вообще не моют, едва споласкивая в холодной воде. Голодный Гордон, поразмыслив над возможностью взять хлеба с сыром, решил в подтверждение версии сытного обеда: не брать. Он жадно хлебнул пива и закурил отвлекавшую от съестного сигарету. Равелстон тоже сделал большой глоток и осторожно поставил стакан на стол; вкус лондонского разливного, тошнотворного, с ощутимым привкусом химии, заставил непатриотично вспомнить о винах Бургундии. Продолжился спор о социализме.
— Знаете, Гордон, а действительно, пора вам прочесть Маркса, — сказал Равелстон, раздраженный мерзким пивом и потому слегка ужесточивший обычный свой виноватый тон.
— Нет уж, я лучше сударыню Хэмфри Уорд почитаю.
— Но ваше отношение так нелогично. Вы вечно обличаете капитализм, но и единственную альтернативу отвергаете. Здесь невозможно оставаться в стороне, одно из двух.
— Ну не волнует меня ваш социализм, от одного слова в зевоту тянет.
— Серьезный аргумент, и других возражений не имеется?
— Аргумент у меня один — никто не рвется в это светлое будущее.
— О! Как же можно так говорить?
— Можно и нужно. Ведь никто не представляет, что это за штука.
— А вам лично что тут видится?
— Мне? Ну, наверное, какой-то «О дивный новый мир» Олдоса Хаксли, только не столь забавный. Четыре часа в день на образцовом производстве, затягивая болт номер шесть тысяч третий. Брикеты полуфабрикатов на коммунальной кухне и коллективные экскурсии от дома Маркса до дома Ленина или обратно. Клиники, где делают аборты, на всех углах. И все отлично по всем пунктам! Но туда — не хочется.
Равелстон вздохнул. Ежемесячно его «Антихрист» разносил в пух и прах подобный вариант социализма.
— Хорошо, предположим. А что хочется?
— Знать бы! Нам ведь всегда известно лишь то, чего мы не хотим и от чего нам нынче плохо. Застряли буридановым ослом. Альтернатив, правда, не две, а три, и все как рвотный порошок. Самая первая — социализм.
— Так, и еще две?
— Думаю, самоубийство и католичество.
Атеист Равелстон потрясенно хохотнул:
— Религия? Это, по-вашему, альтернатива?
— А разве нет? Интеллигенцию ведь искушает.
— Нет, подлинных интеллигентов никогда. Впрочем, вот Элиот, конечно… — не закончил Равелстон.
— И, помяните мое слово, туда потекут. Укроются под крылышком матушки церкви. Слегка тухлятинкой несет, зато тепло, не страшно.
Равелстон по привычке потер переносицу.
— Мне кажется, это как раз форма самоубийства.
— Близко к тому. Как и социализм. И то и другое — от отчаяния. Но самоубиваться не по мне, чересчур уж смиренно и покорно. Не желаю просто так уступать свою земную долю, хотелось бы сначала прикончить хоть парочку врагов.
Равелстон улыбнулся:
— Кто же ваши враги?
— Любой с доходом больше пятисот в год.
Упала неловкая тишина. Чистый доход Равелстона составлял примерно две тысячи. Вечно у Гордона прорывались такие фразочки. Дабы рассеять гнетущую паузу, Равелстон, собрав волю в кулак, залпом проглотил две трети пойла, что вполне могло сойти за выпитую порцию.
— Еще по одной? — дружелюбно предложил он. — Пора, кажется, повторить!
Гордон допил до капли и отдал стакан Равелстону. Вот теперь можно позволить и ему заплатить, честь не пострадает. Равелстон, опустив голову, пошел за новой выпивкой. Народ опять с любопытством стал следить; прислонившиеся к стойке возле своих нетронутых кружек работяги глазели молча и нагло. Здешнего пива, понял Равелстон, ему больше не проглотить.
— Нельзя ли два двойных виски? — проговорил он, словно извиняясь.
Буфетчица не шелохнулась, через секунду бросила:
— Чего?
— Пожалуйста, нельзя ли два двойных виски?
— Нету тут виски, спирт не держим. Пиво тут.
Работяги ухмыльнулись в усы («Порядка не знает, фраер гребаный! Ишь ты, в пабе виски свой хренов спрашивать!»). Нежное лицо Равелстона зарумянилось. До сих пор он не знал, что дешевым пабам не по средствам лицензия на крепкие напитки.
— Что ж, можно тогда пару бутылок бархатного?
Но бутылок здесь тоже не держали. Пришлось удовлетвориться четырьмя стаканами бархатного из бочки. Гордон, смакуя, отпил, а потом — еще. От принятого на голодный желудок и более хмельного, чем привычный портер, «баса» в голове зашумело. Потянуло философствовать и плакаться. Он, конечно, твердо решил не заикаться о своей бедности, однако же какого черта?
— Все это, что мы с вами говорили, все это блядство! — заявил он.
— Что именно?
— Да весь этот социализм-капитализм, современное положение и прочая мутотень. На фиг мне современное положение? Да хоть вся Англия кроме меня с голоду будет пухнуть, мне наплевать!
— Вы не преувеличиваете?
— Нет. Мнения отражают лишь наши чувства. А чувства наши от того, сколько в кармане. Вот я брожу, и вижу мертвый город и смерть культуры, и мечтаю, чтоб это рухнуло в тартарары, а почему? Зарплата два фунта в неделю, когда страстно хотел бы пять.
Опять услышав косвенный намек на его барство, Равелстон принялся медленно постукивать указательным пальцем по переносице.
— В определенной мере вы, пожалуй, правы. Маркс говорит нечто довольно схожее, определяя идеологию следствием экономики.
— Да вы вот все по Марксу! Сами-то на себе не пробовали. Что тяготы, хрен с ним, с этими тяготами, неудобствами! Такой становишься забитой жалкой тварью; неделями напролет один — товарищей-то без гроша не заведешь. Писателем себя считаешь, но ни строчки. Тебя просто сливает, как дерьмо в унитаз. Булькаешь где-то во тьме, в канализационных трубах под культурой…
И пошел, и пошел. Это уж непременно начиналось в их интеллектуальных спорах. Плебейская расхристанность, ужасно смущавшая Равелстона, но неодолимо овладевавшая Гордоном. Нужно ведь иногда кому-нибудь излиться, а Равелстон был тем единственным, кто понимал. И бедность, как всякий гнойник, требуется время от времени вскрывать. Гордон начал описывать детали житья на Виллоубед-роуд: душную капустную вонь, столовые флакончики с гущей присохших ко дну специй, отвратная еда, чащоба фикусов. Описал даже тайные ночные чаепития с опасными походами для затопления улик в клозете на нижнем этаже. Равелстон, горько и виновато потупившись, не отрывал взгляда от кривоватого стакана. Грудь ему жег позорно обличавший правый внутренний карман, где рядом с толстой зеленой чековой книжкой лежало немного наличных: восемь фунтов, десятка два шиллингов. Ужасны эти подробности быта! И Гордон только на подступах к бедности, а что же подлинная нищета? Как они выживают, безработные Мидлсборо, по семеро в комнатушке, на двадцать пять шиллингов в неделю? Когда одним приходится так туго, как же иные могут безмятежно разгуливать, имея при себе пачки фунтов и чековые книжки?
— Проклятье! — сокрушенно бормотал Равелстон. — Проклятье! — И все придумывал, под каким же предлогом, не обижая, убедить Гордона взять у него десятку.
Выпив еще пару стаканов, которые вновь заказал Равелстон, они покинули паб. Наступило время прощаться, встречи их всегда длились час-другой, не более. Свидания с богатыми, как посещения вельможных лиц, должны быть краткими. Темнело безлунное и беззвездное небо, дул влажный ветер. Ночь, пиво и жиденький свет фонарей наполнили Гордона мрачной ясностью — никому из богачей, даже таким приличным, как Равелстон, объяснить гнусность нищеты абсолютно невозможно. По этой самой причине сделалось необычайно важным тут же объяснить.
— Вы помните «Рассказ законника» у Чосера? — вдруг спросил он.
— Нет, что-то не припомню. О чем это?
— Я сам забыл, помню лишь первые строфы, где про бедность. Насчет прав каждого пнуть тебя! Насчет желания тебя пнуть! Нищета вызывает ненависть, и тебя оскорбляют просто из удовольствия оскорбить безнаказанно.
— О нет, ну что вы! — болезненно охнул Равелстон. — Нет, люди все-таки не столь жестоки.
— А! Вы не знаете, что они вытворяют!
Принять, что «люди все-таки не столь жестоки», Гордон никак не хотел. В мысли о сволочах, только и норовящих поглумиться над несчастными бедолагами, была какая-то странная, мучительная радость. Подтверждался собственный взгляд на жизнь. И внезапно, сам ужасаясь, что не может остановиться, Гордон рассказал глубоко ранивший и унизивший его недавний эпизод с приемом у Доринга. Подробно и бесстыдно раскатился целой историей. Равелстон был поражен. Он никак не мог взять в толк, отчего Гордон кипятится. Из-за отмены какой-то дрянной чайно-литературной вечеринки? Абсурд! Да он бы, и озолоти его, не пошел на такое сборище. Подобно всем состоятельным людям, Равелстон гораздо чаще стремился избежать общества, нежели искать его.
— Ну право же, — попытался он успокоить Гордона, — не стоит так легко обижаться. Событие ведь, согласитесь, ничтожное?
— Само по себе да, но отношение! Эти снобы, если монет у тебя мало, запросто могут плюнуть тебе в лицо.
— Но почему бы не предположить, что здесь имело место какое-то досадное недоразумение? Почему непременно плевок?
— «И если беден ты, злоба и поношение тебе от брата твоего!» — возгласил Гордон, подражая библейским текстам.
Почтительный даже к мнениям давно почивших, Равелстон потер бровь.
— Это из Чосера? Тогда, боюсь, я должен с ним не согласиться. Никто не презирает вас, ни в коей мере.
— Презирают! И совершенно правы — я противен! Как в этой чертовой рекламе мятных пастилок — «Он снова в одиночестве? Его успеху мешает дурной запах изо рта!». Безденежье такой же дурной запах.
Равелстон вздохнул; несомненно, Гордон все извращает. Они продолжали идти и говорить, Гордон неистово, Равелстон беспомощно протестуя. Сколь бы дико ни преувеличивал поэт, возражать ему было затруднительно. Как возражать? Как богатому дискутировать о бедности с настоящим бедняком?
— А женщины что, если ты с пустым карманом? — развивал тему Гордон. — Женщины — это те еще штучки!
Равелстон довольно уныло кивал, хотя в последнем замечании, напомнившем о его подруге Хэрмион Слейтер, для него мелькнуло наконец нечто разумное. Роман их продолжался уже два года, но с женитьбой они не торопились. «Столько возни!» — лениво морщилась Хэрмион. Она, разумеется, была богата, то есть из состоятельной семьи. Вспомнились ее плечи, сильные, гладкие и свежие, благодаря которым она, снимая платье, казалась выныривающей из волн русалкой; вспомнились ее кожа и волосы, ласкавшие каким-то сонным теплом, подобно пшеничному полю под солнцем. Разговоры о социализме вызывали у нее зевоту. Отказываясь даже заглянуть в тексты «Антихриста», она отмахивалась: «Не хочу, ненавижу твоих угнетенных — от них пахнет». И Равелстон обожал ее.
— Да, с женщинами сложновато, — признал он.
— Женщины, если сидишь без монеты, просто чертово проклятье!
— Ну, по-моему, вы чересчур суровы. Есть же и нечто…
Гордон не слушал.
— Что рассуждать о всяких «измах», когда вот они, женщины! — переключился он. — Всем им давай одно — деньги; деньги на собственный домик, пару младенцев, лаковую мебель и фикус их любимый. По их мнению, у мужчины возможен лишь один порок — нежелание зарабатывать. И важны для них только твои доходы, больше — ничего. И если кто-нибудь для них хорош, значит — он с деньгами. А денег нет, так нехорош. Убогий и постыдный. И грешный — согрешил против фикуса.
— Вы что-то все про фикусы, — заметил Равелстон.
— Фикус — это самая суть! — заявил Гордон.
Равелстон смущенно поглядел вдаль, потом откашлялся:
— Слушайте, Гордон, а вы не могли бы немного рассказать мне о вашей девушке?
— Ох, дьявол! Ни слова о ней!
И Гордон начал рассказывать о Розмари. Равелстон ее никогда не видел, но и сам Гордон реальную Розмари вряд ли сейчас помнил. Не помнил ни своей любви к ней, ни ее нежности, ни тех счастливых редких встреч, когда им удавалось побыть вместе, ни ее терпеливой стойкости при всех его невыносимых выкрутасах. В голове засело лишь то, что она, негодяйка, не спит с ним и уже почти неделю не пишет. Ночная сырость и бродившее в желудке пиво очень способствовали тому, чтоб почувствовать себя несчастным брошенным горемыкой. «Ее жестокость» — больше не виделось ничего. Исключительно с целью травить себе душу и повергать в неловкость Равелстона Гордон стал выдумывать Розмари. Яркими штрихами набросал портрет крайне черствой особы, которая, забавляясь им и явно пренебрегая, бездушно играет, держит на расстоянии, но, разумеется, немедленно падет в его объятия, стоит ему чуть-чуть разбогатеть. Равелстон, не совсем поверив, перебил:
— Стойте, Гордон, послушайте. Эта мисс… мисс Ватерлоо, так, кажется, вы ее называли? Ваша девушка, ваша Розмари, она что же, действительно совсем не думает о вас?
Совесть Гордона кольнуло, хотя не слишком глубоко. Что-либо положительное насчет Розмари не выговаривалось.
— Ах, как же, думает! По ее мерке, так, наверно, очень даже она обо мне думает. А чтоб по-настоящему — нисколько. И не способна, знаете ли, если у меня нет денег. Все деньги, деньги!
— Неужели важны только деньги? В конце концов, много же всякого иного.
— Чего иного? Разве непонятно, что личность связана с доходом? Личность человека — его доход. Чем голодранец может привлечь девушку? Одеться прилично не может, пригласить в театр или ресторан не может, свозить куда-нибудь на уик-энд не может — ни порадовать не может, ни развлечь. И это враки, что, мол, дело не в деньгах. В них! Нет их, так даже встретиться-то негде. Мы с Розмари видимся лишь на улице либо в картинных галереях. Она живет в своем поганом женском общежитии, а моя сука-хозяйка ни за что не позволит привести женщину. Нам с Розмари и остается только ходить туда-сюда по холоду. А что делать, без денег-то?
Равелстон нахмурился — хорошенькое дельце, если даже девушку не пригласить. Он попытался что-то сказать, но не вышло. Виновато и вожделенно представилось голое, золотистое, как спелый плод, тело Хэрмион. Сегодня она собиралась непременно прийти; уже, вероятно, пришла, у нее есть свой ключ. Вспомнились безработные Мидлсборо; безработным приходится страдать от постоянных сексуальных лишений, это ужасно! Они подходили к его дому, и Равелстон взглянул на окна — свет горит, стало быть, Хэрмион там.
Чем ближе к подъезду Равелстона, тем сам он делался дороже Гордону. Пора прощаться с обожаемым другом и возвращаться, возвращаться по темным улицам в свою пустую холодную комнатенку. Равелстон сейчас, конечно, предложит: «Зайти не хотите?», а Гордон, разумеется, ответит: «Нет». Заповедь неимущего: никогда не обременяй подолгу своим присутствием тех, кого любишь.
Они остановились у входа, Равелстон рукой в перчатке взялся за копье железной ограды.
— Может, зайдете? — сказал он без излишней настойчивости.
— Нет, спасибо. Пора домой.
Равелстон приготовился открыть калитку, но не открыл. Глядя куда-то поверх головы Гордона, проговорил:
— Слушайте, Гордон, я могу вам кое-что сказать, вы не обидетесь?
— Говорите.
— Ну, понимаете, меня ужасно бесит все это, насчет вас и вашей девушки. Пригласить нельзя и все такое.
— Да ничего, ерунда.
Как только Равелстон заговорил, Гордона прожег стыд за свои дурацкие плаксивые монологи (вот так всегда: вырвется из тебя, потом локти кусаешь). Он тряхнул головой:
— Лишнего я, по-моему, вам наболтал.
— Ну, Гордон, послушайте меня. Позвольте дать в ваше распоряжение десятку. Сводите девушку в ресторан, съездите с ней куда-нибудь, ну, что хотите. У меня такой жуткий осадок при мысли…
Гордон сурово, почти свирепо насупился и сделал шаг назад, как будто на него замахнулись. Раздирало искушение взять. Десять фунтов — огромные деньги! Мелькнула картинка — они с Розмари за столиком, на котором персики и виноград, рядом улыбчиво порхает лакей, поблескивает горлышко темной и запыленной винной бутылки в плетеной колыбели.
— Бросьте вы! — буркнул он.
— Ну поймите, мне приятно дать вам взаймы.
— Спасибо. Я предпочитаю сохранить дружбу.
— А вам не кажется, что от этой фразы отдает вульгарной буржуазностью?
— А не вульгарно брать у вас в долг? Мне десять фунтов и за десять лет вам не отдать.
— Ну, это бы, пожалуй, меня не разорило. — Равелстон, прищурясь, не отрывал взгляд от горизонта. Не получалось выплатить очередной стыдливый штраф, к которому он почему-то сам себя то и дело приговаривал. — Знаете, у меня довольно много денег.
— Знаю. Поэтому и не беру.
— Вы, Гордон, иногда какой-то совершенно непрошибаемый.
— Есть грех, что ж теперь делать.
— Ну хорошо! Раз так, спокойной ночи!
— Спокойной ночи!
Минут десять спустя Равелстон катил в такси, рядом сидела Хэрмион. Вернувшись, он нашел ее в гостиной; она спала или дремала в огромном кресле у камина. При каждой скучноватой паузе его подруга умела подобно кошкам мгновенно засыпать, и чем глубже был сон, тем бодрее она потом была. Когда Равелстон наклонился к Хэрмион, она, проснувшись, сонно ежась и зевая, с улыбкой потянулась ему навстречу теплой щекой и голой, розовой от каминного огня рукой.
— Привет, Филип! Где это ты шатался? Жду тебя уже целую вечность.
— Заходил выпить с одним приятелем. Вряд ли ты его знаешь — Гордон Комсток, поэт.
— Поэт! И сколько же он занял у тебя?
— Ни пенса. Он весьма своеобразный. Со всякими странными, нелепыми предрассудками насчет денег. Но очень даровит.
— О, твои даровитые поэты! А у тебя усталый вид. Давно обедал?
— В общем, как-то так получилось без обеда.
— Без обеда? Но почему?
— Ну, даже трудновато ответить, случай такой непростой. Видишь ли…
Равелстон объяснил. Хэрмион рассмеялась и, потянувшись, поднялась.
— Филип, ты просто глупый старый осел! Лишить себя обеда, щадя чувства какого-то дикого существа. Надо немедленно поесть. Но разумеется, кухарка твоя уже ушла. Господи, почему нельзя держать нормальную прислугу? И зачем непременно жить в этой берлоге? Едем, поужинаем в «Модильяни».
— Одиннадцатый час, скоро закроют.
— Ерунда! Они открыты до двух, я звоню и вызываю такси. Тебе не удастся уморить себя голодом!
В такси она, все еще полусонная, устроилась головой на его груди. Он думал о безработных Мидлсборо — семеро в комнате, на всех в неделю двадцать пять шиллингов. Но рядом — прильнувшая Хэрмион, а Мидлсборо так далеко. К тому же он был чертовски голоден, и за любимым угловым столиком у «Модильяни» совсем не то, что на деревянной лавке в захарканном, воняющем прокисшим пивом пабе. Хэрмион сквозь дрему его воспитывала:
— Филип, скажи, почему надо обязательно жить так ужасно?
— Ничего ужасного не вижу.
— Да-да, конечно! Притворяться бедняком, поселиться в дыре без приличной прислуги и носиться со всяким сбродом.
— Сбродом?
— Ну, этими, вроде сегодняшнего твоего поэта. Все они пишут в твой журнал, только чтоб клянчить у тебя деньги. Я знаю, ты, конечно, социалист. И я, мы все теперь социалисты, но я не понимаю, зачем надо раздавать этим людям деньги, дружить с низшими классами? На мой взгляд, можно быть социалистом, но время проводить в приятном обществе.
— Хэрмион, дорогая, пожалуйста, не говори «низшие классы».
— Но почему, если их положение ниже?
— Это гнусно звучит. Называй их рабочим классом, хорошо?
— О, пусть будет ради тебя «рабочий класс». Но они все равно пахнут!
— Не надо о них так. Прошу тебя, не надо.
— Милый Филип, иногда я подозреваю, что тебе нравятся низшие классы.
— Конечно, нравятся.
— Боже, какая гадость! Бр-р!
Она затихла, устав спорить и обняв его сонной нежной русалкой. Волны женского аромата — мощнейшая агитация против справедливости и гуманизма. Когда перед фасадом «Модильяни» они шли от такси к роскошно освещенному подъезду, навстречу, словно из уличной слякоти, возник серый худющий оборванец. Похожий на льстиво и пугливо виляющую дворняжку, он вплотную приблизился к Равелстону бескровным, жутко заросшим лицом, выдохнув сквозь гнилые зубы: «Не дадите, сэр, на чашку чая?» Равелстон, брезгливо отшатнувшись (инстинкт не одолеешь!), полез в карман, но Хэрмион, подхватив его под руку, быстро утащила на крыльцо ресторана.
— Если б не я, ты бы уже с последним пенни распрощался! — вздохнула она у дверей.
Они уселись за любимый угловой столик. Хэрмион лениво отщипывала виноградины, а изрядно проголодавшийся Равелстон заказал старинному другу официанту весь вечер грезившиеся ему антрекот и полбутылки божоле. Седой толстяк итальянец расторопно доставил на подносе ароматный ломоть. Воткнув вилку, Равелстон надрезал сочную багровую мякоть — блаженство рая! В Мидлсборо они сопят вповалку на затхлых кроватях, в их животах хлеб, маргарин и жидкий пустой чай… И он накинулся на жареное мясо с позорным восторгом пса, стащившего баранью ногу.
Гордон быстро шагал к дому. Холодно, пятое декабря, самая настоящая зима. По заповеди Господней обрезай плоть свою! Сырой ветер злобно свистел сквозь голые сучья деревьев. Налетчиком лютым, неумолимым… Вновь зазвучавшие внутри строфы начатого в среду стихотворения гадливости не вызывали. Удивительно, как поднимали настроение встречи с Равелстоном. Просто поговоришь с ним, и уже как-то уверенней. Даже когда сам разговор не получался, все равно не было потом чувства провала. Гордон вполголоса прочел все шесть готовых строф — а что, не так уж плохо. Всплывали обрывки того, что он наговорил сегодня Равелстону. В общем, сказал, что думал и думает. Унижения бедности! Разве со стороны понять такое? Тяготы не вопрос, вынести можно, если б не унижение, постоянное скотское унижение. У этих богачей есть право, желание и способы вечно тебя пинать. Равелстон не верит. Слишком он благороден, чтоб поверить. Ему-то, Гордону, лучше знать. Он-то уж знает, знает! С этой мыслью Гордон вошел в прихожую — на подносе белело ожидавшее его письмо. Сердце подскочило. Любое письмо сейчас безумно будоражило. Он через три ступеньки взлетел наверх, заперся и зажег рожок. Письмо было от Доринга.
«Дорогой Комсток!
Страшно жаль, что Вы не посетили нас в субботу. Был кое-кто, с кем очень бы хотелось Вас познакомить. Мы ведь предупредили Вас, что вечеринку с четверга перенесли на субботу, не так ли? Жена уверяет, что сообщила Вам. Как бы то ни было, теперь у нас намечен вечер двадцать третьего — некий чайный «канун Рождества», время обычное. Не захотите ли прибыть? Только на сей раз не забудьте дату!
Под ребрами болезненно свело. Вот оно что Доринг придумал — ошибочка, никаких оскорблений! В субботу он, правда, пойти бы к ним не смог, в субботу у него работа в магазине, но все-таки их приглашение было бы важным.
Сердце заныло, когда взгляд снова упал на строчку «был кое-кто, с кем очень бы хотелось Вас познакомить». Вечное драное невезенье! Вдруг был случай действительно кого-то встретить? Из каких-нибудь высокоумных редакций? Вдруг предложили бы что-то отрецензировать, или же показать стихи, или еще бог знает что. Возник жуткий соблазн принять версию Доринга. В конце концов, может, и впрямь была записка о переносе даты? Может, напрячь память и вспомнить, поискать в кучах бумаг? Но нет, нет! Гордон подавил искушение. Доринг сознательно пренебрег бедняком. Если ты беден, тебя непременно оскорбят. Ты это знаешь, ты твердо убежден — держись!
Найдя наконец чистый лист, Гордон взял ручку и строгим четким почерком вывел посередине:
«Дорогой Доринг!
В ответ на Ваше письмо сообщаю — идите на…!
Он запечатал конверт, надписал адрес и сразу поспешил на почту. Требовалось отправить немедленно, ибо к утру пыл мог угаснуть. Гордон решительно толкнул письмо в почтовый ящик. Так и еще один друг для него пропал навеки.
6
Женщины, женщины! Вот неотвязная проблема! Ну что бы человеку забыть про это или, как дано прочей живой твари, лишь изредка прерывать равнодушное целомудрие вспышками минутного вожделения. Как петушок — потоптал, спрыгнул и пошел, и ни обид, ни угрызений, никакой занозы в мозгах. Без острой надобности вообще не замечает своих подружек и, если те вертятся слишком близко, клюет, чтоб не хватали его зернышки. Повезло хохлатому самцу! А вот злосчастному венцу творения суждено вечно трепыхаться, мучиться памятью и совестью.
Нынешним вечером Гордон даже не стал изображать работу за письменным столом. Сразу после ужина вышел из дома и медленно побрел, размышляя о женщинах. Ночь была не по-зимнему мягкой, туманной. Денег сегодня, во вторник, оставалось четыре шиллинга четыре пенса, так что вполне хватало посидеть в «Гербе». Флаксман с приятелями наверняка там, вовсю веселятся. Но «Герб», в моменты полного безденежья подобный раю, сегодня виделся и скучным, и противным. Душная, грязная, хрипло ревущая пивнуха, насквозь пропитанная исключительно мужским присутствием. Никаких женщин, кроме барменши, с ее двусмысленной улыбкой, сулящей все и ничего.
Женщины, женщины! Густой туман призрачно растворял фигуры снующих прохожих, но пятна фонарного света то и дело выхватывали лица девушек. Весь день сегодня он думал о Розмари, о женщинах вообще и снова о Розмари. С каким-то возмущением думал про ее крепкое маленькое тело, которое еще ни разу не довелось увидеть обнаженным. Что за адское издевательство — мука переполняющих желаний и невозможность утолить страсть! Почему нехватка монет, просто-напросто монет, барьером встает и здесь? В такой естественной, такой необходимой, безусловной части человеческих прав? Влажная ночная прохлада внушала странное томление, смутную надежду на ожидающее впереди женское тело, хотя он знал, конечно, что никто его не ждет, даже Розмари. Пошел восьмой день без ее писем. Поганка — восьмой день! А понимает ведь, что делает; демонстративно показывает, как он надоел с его жалким безденежьем и выклянчиванием нежных ласковых слов. Вполне возможно, больше вообще не напишет. Брезгует, брезгует им, убогим неудачником. Не церемонится, зачем он ей? И верно, чем ты женщину привяжешь, кроме денег?
Навстречу быстро цокала каблучками девушка, свет фонаря дал несколько секунд, чтоб разглядеть ее. Без шляпки, из низов, лет восемнадцати, с круглой и розовой, словно цветок шиповника, мордашкой. Заметив его взгляд, тут же испуганно голову в сторону. Из-под затянутого в талии шелковистого плащика маняще мелькнули стройные молодые ножки. Он чуть было не пошел за ней, но чего добьешься? Убежит или кликнет полисмена. «Посеребрило мои кудри золотые…»[10] Старый, потертый. Где уж, красоткам не до тебя.
Женщины, женщины! Может быть, в браке все иначе? Хоть он поклялся не жениться — брак лишь набор ловушек Бизнес-бога. Сунешься — и мгновенно в западне: до гроба намертво будешь прикован к «хорошему месту». И что за жизнь! Законные утехи под сенью фикуса. Катание детской колясочки, шашни исподтишка и от суровой женушки графином по башке.
Впрочем, вообще когда-нибудь жениться надо. Брак плох, а одному навеки еще хуже. На минуту даже захотелось надеть оковы, уже наконец очутиться в этом страшном капкане. И брак должен быть настоящим, нерушимым — «в радости и беде, в бедности и богатстве, пока смерть не разлучит вас». Традиционным идеально-христианским супружеством с обетом взаимной верности; а если уж изменишь, так чтоб хватило честности признать, назвать это изменой. Без всякой новомодной американской мути насчет свободного влечения душ. Порезвившись, с липкими от запретного плода усами ползи домой на брюхе и плати. Разбитый о твою башку графин, скандал, сгоревший ужин, крики детей, громы и молнии яростной тещи. Может, это получше твоей жутковатой нынешней свободы? По крайней мере, реальная жизнь.
Однако о какой женитьбе раздумывать при двух фунтах в неделю? Деньги! Во всем и прежде всего деньги! Главная подлость, что вне брака порядочных отношений с женщиной не наладить. В памяти пронеслась десятилетняя вереница его временных подружек. Около дюжины их было. Шлюхи тоже. «Comme au long d’un cadavre un cadavre е́tendu», да, именно «как подле трупа труп»[11]. И всегда, даже если шлюхи, какие-то убогие, всегда убогие. Каждый раз он начинал с не особенно пылкой настырностью, а кончал пошлым и бессердечным дезертирством. Опять они, деньги. Без капитала не предложишь женщине деловую сделку, да и привередничать нельзя. Берешь такую, какая согласится; потом, естественно, сбегаешь от нее. Для верности, как для всех прочих добродетелей, нужен тугой бумажник. От этих его завихрений с бунтом против корысти и карьеры вечная ложь, вечная грязь в делах любовных. Одно из двух: либо служи всесильному Бизнес-богу, либо забудь про женщин. Только так. И оба пути совершенно невозможны.
Из-за угла блеснул яркий свет, послышался гул оживленной толпы: на Лутон-роуд два вечера в неделю открывался огромный уличный базар. Гордон пошел через торговые ряды, его частенько сюда влекло. Лотки, киоски так загромоздили тротуар, что приходилось с трудом пробираться узкими проходами, шагая по месиву капустных листьев. В резком и грубом свете электрических гирлянд красовался товар: багровые куски мяса, оранжевые груды апельсинов, холмы белых или зеленых кочанов брокколи, тушки одеревеневших стеклянноглазых кроликов, связки домашней птицы, браво выставлявшей ощипанные грудки. Гордон слегка взбодрился, ему нравились этот шум, эта суматоха. Кипящая суета лондонских рынков всегда вселяла некий оптимизм относительно перспектив Англии. Хотя личного горького одиночества не убавлялось. Повсюду, особенно у прилавков с дешевым нижним бельем, кружили, хохоча и отбиваясь от шуточек пристававших парней, стайки молоденьких девчонок. На Гордона они не смотрели, они вообще его не замечали, только тела их машинально сторонились, пропуская очередного прохожего. Ого! Он даже замер — три юных личика, склоненных над стопками искусственного шелка, нежно белели гроздью примулы или флокса. Пульс участился, душа дрогнула надеждой, немой просьбой. И одна глянула. Но! Мигом, дернув подбородком, отвернулась, залилась прозрачным румянцем — устрашилась его откровенно алчущих глаз. «Бегут от меня те, что прежде так жаждали меня»[12]. Он побрел дальше. Если б здесь оказалась Розмари! Он бы простил ей, что восьмой день нет письма; он все на свете простил бы ей сейчас. Она же самое дорогое для него, единственная любящая женщина, его спасение от угнетающего, унижающего одиночества.
Взгляд скользил по толпе. Внезапно сердце чуть не выскочило, Гордон поморгал, ему показалось, что он бредит. Да нет же, правда! Розмари!
Вон она, шагах в тридцати, словно по волшебству явившись на зов его души и тела. Она пока не видела его, но шла навстречу; гибкая проворная фигурка ловко пробиралась через грязь, лицо едва виднелось из-под плоской, по-мальчишески надвинутой на глаза черной шляпки. Поспешив к ней, он крикнул:
— Розмари! Эй, Розмари!
Из ларька с любопытством высунулся парень в синем фартуке. Но она не услышала в рыночном гаме.
— Розмари! Розмари!
Теперь, подойдя совсем близко, она остановилась и подняла глаза:
— Гордон! Ты здесь откуда?
— А ты?
— Вот иду с тобой повидаться.
— Но как же ты узнала, что я тут?
— Просто я всегда от метро прохожу к тебе этой дорогой.
Розмари иногда приезжала на Виллоубед-роуд. Ждала у подъезда, пока миссис Визбич сходит кисло сообщить мистеру Комстоку: «Вас желает видеть молодая особа», Гордон спустится, и они пойдут пройтись по улицам. Дожидаться внутри, хотя бы в прихожей, строго воспрещалось. В устах миссис Визбич «молодая особа» звучало тоном сообщения о чумной крысе. Взяв Розмари за плечо, Гордон слегка притянул ее к себе:
— Боже, какое счастье снова тебя увидеть! Было так гнусно без тебя. Почему ты не появлялась?
Она стряхнула его руку и отступила, метнув из-под шляпки нарочито сердитый взгляд:
— Не прикасайся даже! Я ужасно зла, почти решила больше никогда не видеться после этого твоего свинского послания.
— Какого?
— Известно какого.
— Да нет, я не хотел. Ладно, пойдем отсюда куда-нибудь, где хоть поговорить можно. Пошли!
Он взял ее за руку, но она вырвалась, хотя пошла рядом. Шаги ее были короче и быстрее; казалось, сбоку прилепился шустрый зверек вроде бельчонка. В действительности Розмари ростом была всего чуть-чуть пониже Гордона и лишь на полгода моложе. Никому, однако, она не виделась старой девой под тридцать, какой фактически являлась. Живая, энергичная, с густыми черными волосами и очень яркими бровями на треугольном личике, своим овалом напоминавшем портреты шестнадцатого века. Когда она впервые снимала при вас шляпку, поражало несколько резко сверкавших в черной шевелюре белых волосков. И это было характерно для нее — не озаботиться убрать вестников седины. Искренне воспринимая себя юной, она уверенно убеждала в том же и остальных. Хотя, если всмотреться, на ее лице уже довольно явственно проступали признаки возраста.
Рядом с Розмари Гордон зашагал смелее. Подругу его люди замечали, да и сам он вдруг перестал быть невидимкой для женщин. Розмари всегда выглядела очень мило. Загадка, как ей удавалось изящно одеваться на свои четыре фунта в неделю. Гордону особенно нравилась входившая тогда в моду плоская широкополая шляпка, некое задорно-вольное подобие пасторских головных уборов. И дерзкое кокетство этой шляпки как-то весьма гармонично сочеталось с изгибом ее спины.
— Обожаю твою шляпку, — сказал он.
Розмари фыркнула, в уголках губ мелькнул отблеск улыбки.
— Приятно слышать, — ответила она, легонько прихлопнув твердый фетровый край над глазами.
Обида еще была на ее лице, и Розмари старалась идти подчеркнуто самостоятельно. Наконец, когда они выбрались из скопища ларьков, она, остановившись, строго спросила:
— Что ты вообще хотел сказать этим письмом?
— Я?
— Да, вдруг получаю: «Ты разбила мне сердце».
— Так оно и есть.
— Разве? А следовало бы!
— Может, и следовало.
Ответ прозвучал полушутливо, однако заставил Розмари пристальнее посмотреть на него — на его бледное истощенное лицо, нестриженые волосы, обычный небрежно-неопрятный вид. Она сразу смягчилась, хотя брови по-прежнему хмурила. Вздохнув (Господи! ну какой несчастный, запущенный!), прильнула к нему, Гордон взял ее за плечи, и она крепко-крепко обняла его, полная нежности и щемящей досады.
— Гордон, ты самое презренное животное!
— Самое?
— Отчего не привести себя в порядок? Пугало огородное. Что за лохмотья на тебе?
— Соответствуют статусу. Знаешь ли, трудновато расфрантиться на два фунта в неделю.
— И обязательно напяливать какой-то пыльный мешок? И пуговица непременно должна болтаться на последней нитке?
Повертев в пальцах висевшую пиджачную пуговицу, она вдруг с чисто женским чутьем заглянула под вылинявший галстук.
— Так я и знала! На сорочке вообще нет пуговиц. Гордон, ты чудище!
— Меня, тебе известно, подобная чепуха не трогает. Дух мой парит над суетой пуговиц.
— Ну что ж ты не отдал свою сорочку, чтобы я, суетная, их пришила? И разумеется, опять небритый. Просто свинство! Можно, по крайней мере, бриться по утрам?
— Я не могу себе позволить ежедневное бритье, — с надменным вызовом заявил Гордон.
— А это еще что? Бритье, по-моему, стоит не слишком дорого.
— Дорого! Все на свете стоит дорого. Опрятность, благопристойность, бодрость, самоуважение — это деньги, деньги, деньги! Сколько нужно объяснять?
На вид довольно хрупкая, она вновь с неожиданной силой сжала его, глядя, как мать на обозленного малыша.
— Идиотка! — покачала она головой.
— Почему?
— Потому что люблю тебя.
— Правда любишь?
— Ну да, жутко, без памяти обожаю. По причине явного слабоумия, конечно.
— Тогда пошли, найдем уголок потемнее. Мне хочется поцеловать тебя.
— О, представляю! Целоваться с небритым парнем.
— А что? Острота ощущений.
— Острота, милый, притупилась после двух лет общения с тобой.
— Ладно, пойдем.
Они нашли почти неосвещенный проулок среди глухих стен. Все их любовные свидания проходили в местах подобного уединения, исключительно на свежем воздухе. Гордон развернул ее спиной к мокрым выщербленным кирпичам, и она, доверчиво подняв лицо, обняла его с детской нетерпеливой пылкостью. Однако прижатые друг к другу тела разделял некий оборонный щит. И поцелуй ее был лишь ответным, ребячески-невинным. Очень редко удавалось пробудить в ней первые волны страсти; причем она, казалось, потом напрочь об этом забывала, так что каждый раз его натиск начинался словно заново. Что-то в ее красиво скроенном теле и стремилось к физической близости, и всячески сопротивлялось. Боязнь разрушить продленную для себя бодрую юность, где еще нет секса.
Оторвавшись от ее губ, Гордон проговорил:
— Ты меня любишь?
— Да, мой дурачок. Зачем ты всегда спрашиваешь?
— Так приятно, когда ты это говоришь. Без твоих слов я как-то теряю веру в твое чувство.
— Почему же?
— Ну, ты ведь можешь передумать. Я, надо признать, отнюдь не идеал для девушки. Тридцать вот-вот и совсем рухлядь.
— Хватит вздор городить! Будто тебе лет сто! Прекрасно знаешь, что мы ровесники.
— Но я-то весь зашмыганный, потрепанный…
Она потерлась щекой о его суточную щетину. Животы их соприкасались, он подумал, что вот уже два года безумно и бесплодно хочет ее. Ткнувшись губами в ее ухо, Гордон прошептал:
— Ты вообще отдаваться собираешься?
— Погоди. Погоди, не сейчас.
— У тебя вечно «погоди», второй год слушаю и жду.
— Ты прав. Что я могу поделать?
Он снял ее смешную шляпку и зарылся лицом в густые черные волосы. Мучительно было так чувствовать тело любимой женщины и не обладать им. Приподняв ее маленький упрямый подбородок, он попытался в сумраке разглядеть выражение глаз.
— Скажи, что будешь со мной, Розмари, ну обе-щай!
— Я тебе повторяю, мне необходимо время.
— Но не до бесконечности! Скажи, что скоро, что как только возникнет возможность?
— Не могу и не буду обещать.
— Розмари, умоляю, скажи «да»! Да?
— Нет.
Держа в ладонях ее невидимое лицо, он прочел из старинного французского стихотворения:
Veuillez le dire done selon
Que vous estes benigne et doulche,
Car ce doulx mot n’est pas si long
Qu’il vous face mal en la bouche.
— О чем это? Переведи.
Он перевел:
Вам столь присуща доброта,
Что ваше нежное участье
Должно бы разомкнуть уста
Словечком краткого согласья.
— Гордон, я не могу, честное слово.
— Дорогая моя, «да» ведь произнести гораздо легче, чем «нет».
— Для тебя легче, ты мужчина, а для женщины всё по-другому.
— Скажи «да», Розмари, ну, повтори за мной — «да»! Да!
— Ох, бедный Гордон! Твой попугай совсем тупица.
— Черт! Не шути на эту тему.
Аргументы иссякли. Вернувшись на людную улицу, они медленно пошли вдоль витрин. Проворное изящество и весь ее независимый вид в сочетании с постоянной шутливостью создавали благоприятнейшее впечатление о воспитании, образовании Розмари. А была она дочерью провинциального стряпчего, младшей из четырнадцати детей редкого теперь в средних классах огромного бодро-голодного семейства. Сестры ее или повыходили замуж, или муштровали школьниц, или стучали на машинках в офисах. Братья пополнили ряды канадских фермеров, цейлонских чайных агентов, воинов каких-то окраинных частей Индо-Британской армии. Как девушка, чья юность была избавлена от скуки, с девичеством она расстаться не спешила, оттягивая сексуальное взросление, храня верность дружной бесполой атмосфере родного многодетного гнезда. С молоком матери также впитались два правила: честно вести игру и не соваться в чужую жизнь. По-настоящему великодушная, без всяких склонностей к девичьему коварству, Розмари принимала что угодно от обожаемого Гордона. Великодушна она была настолько, что ни разу и намеком не упрекнула его за отказ нормально зарабатывать.
Гордон все это знал, но сейчас его занимало другое. В кругах света под фонарями рядом с подтянутой фигуркой Розмари он виделся себе неряшливым и безобразным. Очень сокрушало, что с утра не побрился. Украдкой сунув руку в карман и ощутив привычный страх, не потерялась ли монета, Гордон с облегчением нащупал ребро двухбобового флорина, основу его нынешнего капитала. Всего же имелось четыре шиллинга четыре пенса. Ужинать, разумеется, не пригласишь. Опять таскаться взад-вперед вдоль улиц; в лучшем случае по чашке кофе. Гадство!
— Вот так, — задумчиво резюмировал он. — Как ни крути, все сводится к деньгам.
Замечание оживило диалог. Розмари быстро повернулась:
— Что значит «все сводится к деньгам»?
— То и значит, что у меня все вкривь и вкось. А на дне всего монета, всегда монета. Особенно в отношениях с тобой. Ты же действительно любить меня не можешь. Деньги преградой между нами, я это чувствую, даже когда тебя целую.
— Гордон, ну деньги здесь при чем?
— Деньги при всем. Будь их побольше в моем кармане, ты больше бы меня любила.
— Да с какой стати! Почему?
— Так уж сложилось. Разве непонятно, что чем богаче парень, тем достойнее любви? Посмотри-ка на меня — на мое лицо, мои отрепья, на все остальное. Ты полагаешь, я не изменюсь, имея пару тысяч в год? С приличными деньгами я стал бы совершенно иным.
— И я бы тебя разлюбила.
— Это вряд ли. Сама подумай: после свадьбы ты бы спала со мной?
— Ну что ты спрашиваешь! Ну, естественно, раз мы стали бы мужем и женой.
— Так-так! А предположим я вдруг оказался бы неплохо обеспечен, ты тогда вышла б за меня?
— Зачем об этом? Ты же знаешь, мы не можем позволить себе завести семью.
— Но если бы могли, а? Вышла бы?
— Не знаю, наверное. Тогда, пожалуй, да.
— Вот! Сама говоришь «тогда» — когда денежки засияют.
— Нет! Прекрати, Гордон, тут не базар, ты все переворачиваешь!
— Ничуть, чистейшая правда. Как всякой женщине, в глубине души тебе хочется денег. Хочешь ведь, чтобы я был на хорошей, солидной работе?
— Не в том смысле. Хотела бы я, чтоб тебе больше платили? Конечно!
— То есть я должен был остаться в «Новом Альбионе»? Или сейчас вернуться туда сочинять слоганы для хрустяшек и соусов? Правильно?
— Нет, неправильно. Никогда я такого не говорила.
— Однако думала. Любая женщина думает так.
Он был ужасно несправедлив и сознавал это. Чего уж Розмари не говорила и, вероятно, не способна была ему сказать, так это насчет возвращения в «Альбион». Но его завело. Неутоленное желание все еще мучило. С печалью некоего горчайшего триумфа он пришел к выводу, что прав — именно деньги мешают ему овладеть желанным телом. Деньги, деньги! Последовала саркастичная тирада:
— Женщины! В какой прах они обращают все порывы наших гордых умов! Не можем обойтись без них, а им от нас всегда нужно одно: «Забудь о чести и совести, лучше зарабатывай побольше! Ползай перед боссом и купи мне шубку получше, подороже, чем у соседки!» На всякого мужчину находится хитрая сирена, которая, обвив шею растяпы, затягивает его глубже и глубже — на лужайку перед собственным домиком, домиком с полированной мебелью в рассрочку, патефоном и фикусом на подоконнике. Женщины, вот кто тормозит прогресс! То есть, вообще-то, я насчет прогресса сомневаюсь, — буркнул он, не совсем довольный последней фразой.
— Гордон, ну что ты мелешь? Во всем виноваты женщины?
— По сути, виноваты. Это же они свято уверовали во власть денег. Мужчинам просто деваться некуда. Вынуждены покорно обеспечивать подругам их домики, лужайки, шубки, люльки и фикусы.
— Да ну, Гордон! Женщины, что ли, изобрели деньги?
— Кто изобрел — не важно. Важно, что женщины создали этот культ. У них какое-то мистическое поклонение деньгам, добро и зло для них всего лишь «есть деньги» или «нет денег». Вот погляди на нас. Отказываешься со мной спать потому только, что в кармане моем пусто. Да-да! Сама минуту назад так сказала. — Он взял ее за руку, Розмари молчала. — Но будь у меня завтра приличный доход, ты тут же со мной ляжешь. Не потому, что торгуешь своими ночами, не так грубо, разумеется. Но внутри глубинное убеждение, что мужчина без денег тебя не достоин. Ты чувствуешь — слабак какой-то недоделанный. Ведь Геркулес, ты почитай у Ламприера[13], божество и силы и достатка. И этот миф — закон благодаря женщинам!
— Гордон, надоело уже твое тупое мужское долдонство! «Женщины то», «женщины се», как будто все они абсолютно одинаковы.
— Конечно, одинаковы! О чем всякая женщина мечтает, кроме надежного семейного бюджета, пары младенцев и уютной квартирки с фикусом?
— Господи, твои фикусы!
— Нет, дорогая, фикусы твои! Твое племя их холит и лелеет!
Стиснув его ладонь, Розмари звонко расхохоталась. У нее действительно был изумительный характер, да и тирады его ей казались столь очевидной ерундой, что даже не раздражали. Собственно, обличая женщин, Гордон тоже говорил не вполне серьезно. Основа сексуальных поединков всегда игра; в частности, такие забавы, как ношение маски врагов либо защитниц феминизма. Дальнейшую прогулку сопровождал вечный дурацкий спор о вечной борьбе мужчин и женщин. Полетели все те же (вдохновенно метавшиеся второй год при каждой встрече) дискуссионные стрелы насчет мужской грубости, женской бездуховности, врожденной подчиненности слабого пола и безусловного блаженства такой покорности. И разумеется: а Кроткая Гризельда? а леди Астор? а боевой клич мамаши Панкхорст?[14] а восточное многоженство? а судьба индийских вдов? а благонравная эпоха, когда дамы цепляли к подвязкам мышеловки и, глядя на мужчин, жаждали их кастрировать?.. Взахлеб, без устали, с веселым смехом над нелепостью очередного встречного довода. Радостно воевать, идя так, рядом, держась за руки и тесно прижавшись. Они были очень счастливы, эти двое, представлявшие друг для друга постоянный объект насмешек и бесценное сокровище. Впереди замелькал свет алых и синих неоновых огней. Они подошли к началу Тоттенем-корт-роуд. Обняв Розмари за талию, Гордон увлек ее в глубь ближайшего переулка. Счастье потребовало немедленного поцелуя, и два продолжавших веселиться дуэлянта плотным сдвоенным силуэтом застыли под фонарем.
— Гордон, ты мил, но жутко глуп! Я не могу любить такого старого зануду.
— Правда?
— Правда и только правда.
Не выпуская его из объятий, она слегка откинулась, невинно, однако весьма чувствительно для джентльмена прижавшись низом живота.
— Жизнь все-таки хороша, а, Гордон?
— Изредка бывает.
— Если бы только почаще встречаться! Неделями тебя не вижу.
— Да уж, хреновые дела. Знала бы ты, каково вечерами в моей одиночке.
— Времени просто ни на что, кручусь допоздна на этой свинской службе. А что ты делаешь по воскресеньям?
— Господи! Пялюсь в потолок, терзаюсь мрачными думами, что ж еще?
— А почему мы никогда не ездим за город? Там можно вместе побыть целый день. Давай в следующий выходной?
Гордон насупился. Вернулась отлетевшая на радостные полчаса мысль о деньгах. Поездка за город была не по карману, и он уклончиво перевел сюжет в план общих рассуждений:
— Неплохо бы, конечно. В Ричмонд-парке довольно славно, Хэмстед-хиз похуже, но тоже, пожалуй, ничего. Особенно с утра, пока толпы не набежали.
— Ой нет, давай куда-нибудь на настоящую природу! В Суррей, например, или в Бернхам-Бичез. Представляешь, как там сейчас хорошо — рощи, опавшие листья, тишина. Будем идти, идти милю за милей, потом перекусим в пабе. Будет так здорово! Давай!
Паскудство! Вновь наваливались деньги. Поездка в такую даль, как Бернхам-Бичез, стоит кучу монет. Он быстро стал считать в уме: пять шиллингов сам наскребет, пятью «поможет» Джулия; стало быть, пять и пять. И тут же вспомнилась последняя из бесконечных клятв никогда не «занимать» у сестры. Не меняя спокойно-рассудительного тона, он сказал:
— Идея заманчивая. Надо только подумать, что и как. Свяжемся на неделе, я тебе черкну.
Они вышли из переулка. В угловом доме помещался паб. Опираясь на руку Гордона и встав на цыпочки, Розмари заглянула поверх матовой нижней части окна:
— Смотри, Гордон, на часах уже полдесятого. Ты, наверно, жутко голодный?
— Ничуть, — быстро и лживо ответил он.
— А я так просто умираю от голода. Зайдем куда-нибудь, что-нибудь поедим.
Опять деньги! Через секунду придется сознаться, что у него только четыре шиллинга четыре пенса и ни гроша больше до пятницы.
— Есть как-то не того, — сказал он, — а вот чашечку кофейку бы не мешало. Пошли, кажется, кафетерий еще открыт.
— Гордон, не надо в кафетерий! Здесь, чуть дальше, такой миленький итальянский ресторанчик, где нам дадут спагетти и бутылку красного вина. Я обожаю спагетти! Пошли туда.
Сердце упало. Никуда не денешься, не скроешь. Ужин на двоих в итальянском ресторане — это минимум пять бобов.
— Вообще-то мне пора домой, — сквозь зубы бросил он.
— Уже? Так рано? О, Гордон…
— Ладно! Если уж очень хочешь знать, у меня всего-навсего четыре шиллинга четыре пенса. И мне с ними тянуть до пятницы.
Она резко остановилась. Ладонь ее возмущенно сдавила его пальцы.
— Гордон, ты олух! Совершенный идиот! Самый кошмарный идиот, которого я видела!
— А что?
— А то, забудь про деньги! Это я прошу, чтобы ты со мной поужинал.
Он высвободил руку и отстранился, не глядя на нее.
— Ты полагаешь, я пошел бы в ресторан и разрешил бы тебе заплатить?
— Но почему нет?
— Не годятся такие штучки. Не по правилам.
— Видали! Ты что, судья на футбольном матче? Что «не по правилам»?
— Позволить тебе за меня платить. Мужчина должен платить за женщину, женщина за мужчину платить не может.
— О! Мы еще живем во времена королевы Виктории?
— Да. В подобных вопросах — да. Понятия не меняются так быстро.
— А мои изменились.
— Нет, тебе только кажется, что изменились. Как бы ты ни рвалась к иному, выросла ты женщиной и всегда будешь вести себя по-женски.
— Что ты имеешь в виду?
— Однозначно оценишь данную ситуацию, потеряв уважение к мужчине, зависящему от тебя, висящему у тебя на шее. Ты можешь говорить иначе, даже думать иначе, а на деле будет так. Тут ты не властна, и позволь тебе заплатить за мой ужин, ты тут же станешь меня презирать.
Он отвернулся. Прозвучало довольно неприятно, зато уж сказано как есть. Чувство, что все вокруг, включая Розмари, презирают его, голодранца, захлестывало слишком сильно. Только постоянной, твердой и чуткой самообороной можно было сохранить достоинство. Розмари не на шутку встревожилась. Обвив себя его отчужденно повисшей рукой, она прижалась к нему и сердито, и умоляюще:
— Гордон! Ну что ты, как у тебя язык повернулся говорить о каком-то моем презрении?
— И повторю — так неизбежно будет, если я позволю ходить при тебе паразитом и нахлебником.
— Паразитом! Ну и выражения! Один раз заплачу за ужин — это значит, ты нахлебник?
Он чувствовал упругость прижатых к его ребрам круглых грудок, видел на запрокинутом лице глаза, которые, хмурясь и чуть не плача, упрекали в жестокости, несправедливости, но близость ее тела оставляла в сознании одно — второй год она ему отказывает. Морит голодом в самой насущной потребности. И какой толк от ее уверений в любви, если, по сути, она его отвергает. С восторгом беспощадности Гордон добавил:
— Собственно, твое презрение уже очевидно. О да, ты любишь, любишь, только вот всерьез меня не принимаешь. Я остаюсь твоей милой забавой, и любишь ты меня не как равного, а несколько снисходительно.
— Нет, Гордон, не так! Ты знаешь, это не так!
— Так. Поэтому и не хочешь спать со мной. Разве я не прав?
Она секунду пристально смотрела на него и вдруг, словно от грубого толчка, упала лицом ему на грудь. Спрятала брызнувшие из глаз слезы. Заплакала как ребенок — сердито, с обидой и в то же время доверчиво прильнув. И этот детский плач, ищущий на мужской груди просто защиты, более всего сразил его. Тяжко язвя совесть, вспомнились лица других рыдавших на его груди женщин. Видно, единственное, что ему удавалось с ними, это заставить их рыдать. Он погладил ее плечо, неуклюже пытаясь утешить.
— До слез меня довел! — жалобно хлюпала она.
— Прости, радость моя! Не плачь, пожалуйста, не плачь!
— Гордон, миленький! Зачем ты со мной так по-свински?
— Прости, прости! Иногда меня здорово заносит.
— Но почему? Зачем?
Справившись с рыданием, она тряхнула головой и поискала, чем бы вытереть глаза. Носового платка ни у нее, ни у него не нашлось; слезы нетерпеливо утирались костяшками пальцев.
— Как у нас глупо все! Ну, Гордон, теперь будь послушным мальчиком. Идем, поедим в ресторане, я угощаю.
— Нет.
— Ну один разок! Забудь хоть раз про эти чертовы деньги. Сделай для меня исключение.
— Говорю тебе, не могу. Я должен стоять насмерть.
— В чем?
— У меня война с деньгами, нельзя мне отступать от правил. А первое из них — не брать подачек.
— «Подачек»! Гордон, какой ты болван!
И она обняла его, что означало мир. Не понимала, может быть, и не могла понять, но принимала таким как есть, даже не слишком протестуя против его нелепостей. На подставленных губах он ощутил вкус соли — след бежавших здесь слезинок. Гордон крепко прижал ее к себе. Броня сопротивления растаяла. Закрыв глаза, она прильнула, прихлынула податливо и нежно, рот раскрылся, язычок ее нашел его язык. Такое с ней случалось крайне редко. Вдруг он понял, что их борьба закончилась, она готова отдать себя в любой момент, хотя скорее не своим чувственным порывом, а безотчетной щедростью, стремлением успокоить, уверить в несомненной его мужской притягательности. Без слов об этом говорило тело Розмари. Но даже если бы условия благоприятствовали, он бы не взял ее. Сейчас он просто любил. Желание обладать затихло в ожидании иного часа, не омраченного ни ссорой, ни унизительным сознанием нищих грошей в кармане.
Разомкнув губы, они продолжали стоять обнявшись.
— Как глупо ссориться, да, Гордон? Мы так редко видимся.
— Я знаю. Вечно все испорчу. Ничего не могу поделать. Шерсть дыбом — чего ни коснись, деньги и деньги.
— Деньги! Они чересчур тебя волнуют.
— Еще бы, самая волнующая штука.
— Но мы все-таки в воскресенье едем за город? Погулять по лесу, подышать, о!
— Да, замечательно. С утра и на весь день. Денег я раздобуду.
— А можно мне купить себе билет?
— Нельзя, я сам куплю. Поедем, обещаю.
— И за обед не дашь мне заплатить? Только ра-зок, чтоб доказать мне свое доверие?
— Нет, не пройдет. Я ведь все объяснил.
— Ох, милый! Нам, наверно, пора прощаться, уже поздно.
Они, однако, еще говорили, говорили, так что в итоге Розмари осталась вовсе без ужина. К себе, чтобы не разъярить сторожившую ведьму, она должна была вернуться до одиннадцати. Протопав в самый конец Тоттенем-корт-роуд, Гордон сел на трамвай (на пенни дешевле автобуса). Втиснулся посреди верхней деревянной лавки напротив лохматого худышки шотландца, который, прихлебывая пиво, читал футбольный репортаж. Счастье било ключом. Розмари согласилась. Налетчиком лютым, неумолимым… Под стук и звон трамвая он тихонько пробормотал семь готовых строф. А всего надо девять. Неплохо идет! Поэт. Да, Гордон Комсток, автор «Мышей». И даже в «Прелести Лондона» вновь поверилось.
Мысли кружились вокруг воскресной поездки. Встретиться в девять у Пэддингтонского вокзала. Понадобится шиллингов десять; раздобыть, хоть последнюю рубашку под заклад! Розмари согласилась, и, может, уже в воскресенье получится. Они не договаривались, это как-то само собой обоим было ясно.
Господи, пошли хорошую погоду! Бывают же и в декабре роскошные тихие дни, когда солнышко греет и не мерзнешь, часами можешь проваляться на пышном сухом папоротнике. Зимой, конечно, редко такая благодать, дождь куда вероятней. И выпадет ли им вообще шанс под открытым небом? Но пойти некуда. Множеству лондонских влюбленных вот так же «некуда пойти», лишь улицы и парки, где всегда нервно, всегда зябко. В холодном климате секс бедняку дается трудно. Не все учтено классикой насчет «единства времени и места».
7
Султаны дыма вертикально вздымались к слегка розовеющему небу.
В восемь десять Гордон вскочил в автобус. Воскресные улицы еще спали. Бутылки молока, как лилипуты-караульщики, белели у запертых подъездов. При Гордоне было четырнадцать шиллингов, то есть уже чуть меньше — минус три пенса за автобус. Девять шиллингов от жалованья (чем это обернется на неделе, лучше не думать), пять он взял в долг у Джулии.
Сестру Гордон навестил в четверг. Ее жилище возле «Графского двора», хоть и на третьем этаже, с черного хода, выглядело гораздо благородней конуры Гордона. Единственная комната сестры смотрелась почти гостиной. Джулия предпочла бы голодать, чем жить в явном убожестве. И обстановка, собранная годами, по вещичке, действительно стоила ей немало полуголодных дней. Диван-кровать, совсем как настоящий диван, круглый столик мореного дуба, пара «старинных» стульев, резная скамеечка для ног и возле газовой печурки обитое вощеным ситцем кресло (в рассрочку на тринадцать месяцев). И расставленные всюду рамочки с фотографиями родителей, брата и тети Энджелы, а также замысловатый календарь из березовых дощечек (чей-то рождественский подарок) — перл выжигания по дереву и абсолютно непригодный. Гордона здесь душило смертной тоской. Он обещал заходить, собирался, гнал себя, но фактически появлялся, только чтобы «занять».
Внизу он постучал три раза: три удара для третьего этажа. Джулия открыла и, проведя его к себе, опустилась на колени перед печкой.
— Сейчас снова зажгу, — сказала она. — Выпьешь чашечку чая?
Он про себя отметил это «снова». В комнате стоял зверский холод, печка сегодня явно не зажигалась, сестра всегда экономила газ. Гордон смотрел на сгорбленную перед топкой узкую длинную спину. Как много седины! Целыми прядками, скоро станет настоящей «седой дамой».
— Тебе ведь крепкий? — вздохнула Джулия, нерешительно вытянув над чайницей гусиную шею.
Гордон стоя пил свою чашку, уставясь на календарь из дощечек. Да ладно, не раскисай! Но сердце падало все ниже. Клянчить, опять подло клянчить! Сколько же он всего «назанимал» за эти годы у сестры?
— Слушай, Джулия, мне страшно неудобно просить тебя, но, понимаешь…
— Да, Гордон? — спокойно ответила она, зная продолжение.
— Понимаешь, жутко неловко, но не могла бы ты одолжить мне шиллингов пять?
— Да, Гордон, сейчас посмотрю.
Она выдвинула ящик комода, где под стопкой постельного белья хранился потертый черный кошелечек. Ясно, ясно — урезал долю ее радостей с подарками. Сейчас, в столь важное для нее время перед Рождеством, когда надо после работы допоздна рыскать, носиться из лавки в лавку, закупать всякий обожаемый женщинами хлам: пакетики носовых платков, подставки для писем, заварные чайнички, маникюрные наборы, деревянные календари с изящно выжженными изречениями. Весь год по грошику от каждой грошовой зарплаты ради вот этих «что-нибудь на Рождество» или «что-нибудь на день рождения». Брату, который «любит поэзию», к прошлому Рождеству «Избранные стихотворения» Джона Дринкуотера, томик в зеленом сафьяне, проданный Гордоном за полкроны. Бедная Джулия! Высидев для приличия полчасика, Гордон сбежал с пятью шиллингами. Почему у богатого приятеля занять стыдно, а у нищей сестры берешь? Ну да, родня — это родня.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Да здравствует фикус! Дочь священника (сборник) предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
1
Оруэлл саркастически переиначивает гл. 13 Первого послания к Коринфянам, заменяя в тексте слово «любовь» на слово «деньги». — Здесь и далее примечания переводчика.
9
Рэкхем, Артур (1867–1939) — график, автор чрезвычайно изысканных иллюстраций к сериям сказок Барри и Рэнсома.