Тайна, вокруг которой закручены все события в "Революции", – судьба маленького дофина, сына Людовика XVI Луи-Шарля. История невинно замученного узника Тампля считается одной из самых позорных страниц Великой Французской Революции. Читатели книги Дженнифер Доннелли узнают эту историю изнутри: увидят ее глазами современницы дофина, актрисы Алекс, отчаянно пытавшейся спасти наследника французского трона. И узнают детали генетического исследования, которое было проведено в XXI веке и раскрыло тайну маленького сердца, хранящегося в музее.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Революция предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Настоящее издание публикуется с разрешения Writers House LLC и Synopsis Literary Agency.
Revolution — Copyright © Jennifer Donnelly, 2010
© Салтыкова М., перевод на русский язык, 2013
© ООО «Издательство «Розовый жираф», 2014
Издательство «4-я улица» ®, издание на русском языке, оформление
© Мачкасов Ю., перевод стихов на русский язык, 2013
Посвящается Дейзи, сокрушившей стены моего сердца
Эта книга — художественный вымысел. Все события и диалоги, а также герои, за исключением известных исторических и публичных персонажей, — плоды воображения автора. Ситуации и разговоры, где фигурируют исторические или публичные персонажи, также являются вымышленными и не претендуют на объективное отображение действительности. Любые совпадения с настоящими людьми, живыми или покойными, — случайны.
Я очутился в сумрачном лесу,
Утратив правый путь во тьме долины.
Каков он был, о, как произнесу,
Тот дикий лес, дремучий и грозящий,
Чей древний ужас в памяти несу!
Так горек он, что смерть едва ль не слаще.
Ад
И я — во тьме, ничем не озаренной.
Кто умеет — пишет музыку.
Кто не умеет — диджействует.
Например, Купер ван Эпп. Вот он, пританцовывает в центре своей комнаты, занимающей весь пятый этаж дома на Хикс-стрит, пытается свести какой-то кошмарный трип-хоп с треком Джона Ли Хукера на аппаратуре за двадцать штук баксов. Понятия не имея, как ей пользоваться.
— Вот это круть, чуваки! — кричит он. — Мемфисский блюз на новый лад! — Он отвлекается, чтобы налить себе второй утренний скотч. — Два времени в одном, как если Бил-стрит[2] перенести к нам в Бруклин! Прикиньте: тусишь такой на чьей-то хате, куришь на завтрак «Кент», запиваешь бурбоном, а рядом Джон Ли с гитарой… Только знаете, чего нам сейчас не хватает?
— Голода, болезней и отсутствия перспектив, — говорю я.
Купер сбивает свою шляпу-поркпай на затылок и ржет. На нем старый жилет от костюма-тройки, надетый поверх майки. Ему семнадцать, он белокож словно ангел, богат как бог и косит под блюзмена из дельты Миссисипи. Получается неубедительно и придурковато.
Я продолжаю:
— Нищета, Куп. Вот чего тебе не хватает. Из нее рождается блюз. Только тебе слабо. Ты же у нас наследник акулы капитализма.
Идиотская улыбка сползает с его лица.
— Анди, ну чего ты вечно ломаешь мне кайф? Чего ты вечно такая…
Симона Кановас, дочка дипломата, перебивает:
— Да забей, Купер. Сам знаешь, чего она.
— Это все знают, — встревает Арден Тоуд, дочка кинозвезды. — И все уже забили.
Я не обращаю внимания.
— А еще — талант. Без него никуда. У твоего Джона Ли Хукера таланта было немерено. А ты разве пишешь музыку, Куп? Или хотя бы играешь? Ты же просто миксуешь то, что делают другие, и выдаешь этот компот за собственное творчество.
Купер мрачнеет и кривит губу.
— Ты в курсе, что ты страшная язва?
— Да, я в курсе.
Истинная правда. Мне нравится наезжать на Купера. Нравится его обламывать. Это удовольствие круче вискаря, который хлещет его отец, и забористей травы, которую дует его мать. Потому что пусть всего на пару секунд, но — кому-то тоже больно. Эту пару секунд мне не так одиноко.
Я беру гитару и наигрываю первые ноты знаменитой «Boom Boom» Хукера. Выходит слабенько, но эффект производит что надо. Послав меня куда подальше, Купер сваливает из комнаты.
Симона морщится.
— Жесть, Анди. Он же такой ранимый! — Она вскакивает и выбегает следом за ним. Арден тоже уходит.
На самом деле Симоне плевать на Купера с его ранимостью. Просто она боится, что он отменит утреннюю тусовку в пятницу. Она не заходит в класс, предварительно не бахнув. Как и остальные. Всем надо что-то в себя влить, прежде чем переступать школьный порог. Иначе — груз чужих ожиданий в два счета раздавит нас в лепешку.
Я сворачиваю «Boom Boom» и начинаю играть «Tupelo». Никто не слушает.
Предки Купера свалили отдыхать в Кабо-Сан-Лукас. Домработница бегает открывает окна, чтобы проветрить прокуренную квартиру. Мои одноклассники меняются айподами с ценными треками. Никто из нас не интересуется попсовыми хитами из списков «Топ 100» — это фигня для меломанов из безымянных государственных школ. А мы учимся в школе Св. Ансельма, самой крутой в Бруклине. Так что мы особенные. Уникумы. Юные гении. Все как один. Наши учителя наперебой осыпают нас такими эпитетами, а родители платят по тридцать тысяч в год, чтобы это услышать.
Наш выпускной год — весь про блюз. Еще это год Уильяма Берроуза, балканского соула, немецких контртеноров, японских девочковых групп и музыки «новой волны». Это не случайная подборка. Все, чем мы занимаемся, неслучайно. Чем загадочнее наши вкусы, тем очевиднее наша гениальность.
Я сижу, мучаю «Tupelo» и прислушиваюсь к обрывкам разговоров:
–…на самом деле в тексты «Флок ов Сигалз» невозможно въехать, если рассматривать их вне метапрозаической парадигмы…
–…с Пластиком Бертраном все ясно, как только врубишься, что он пост-иронический нигилист…
–…знаешь, вообще вся «новая волна» черпает смыслы в своей изначальной бессмысленности. Тавтология, замечу, умышленная…
— Wasn’t that a mighty time, wasn’t that a mighty time…[3]
Я поднимаю взгляд. На другом конце дивана сидит известный красавчик из Слейтера, другой бруклинской школы. Допев строчку из «Tupelo», он придвигается ближе, пока не касается меня коленом, и комментирует:
— Неплохо.
— Спасибо.
— Чего, в группе лабаешь?
Я продолжаю играть опустив голову, и он решает, что пора наглеть.
— Это что у тебя? — спрашивает он, наклонившись совсем близко, и тянет меня за красную ленту, которую я ношу вокруг шеи. На ней висит серебряный ключ. — Ключик к твоему сердцу?
Мне хочется убить его за то, что он коснулся ключа. Хочется наговорить слов, которые разорвут его в клочья, но слова пересыхают у меня в горле, так что я просто поднимаю руку — правую, в кольцах с черепами, — и сжимаю кулак перед его носом.
Он отпускает ключ.
— Ну извини.
— Не трогай, — говорю я. — И вообще отвали.
— Да ладно, ладно. Успокойся, психованная какая-то… — Он отодвигается.
Я убираю гитару в чехол, прячу ключ обратно под рубашку и ищу выход. Дверь. Пожарную лестницу. Окно. Что угодно. Когда я прохожу через гостиную, чья-то рука ложится мне на плечо.
— Пойдем, уже четверть девятого.
Виджей Гупта. Президент клуба отличников, команды риторики, шахматного клуба и Генеральный секретарь школьной модели ООН. Волонтер походной кухни для бездомных, благотворительного образовательного центра и Американского общества защиты животных. Стипендиат Института Дэвидсона, кандидат в стипендиаты Президентской программы, победитель поэтического конкурса Принстонского университета. К сожалению, он не умирает от рака.
А вот Орла Макбрайд одно время умирала — и не преминула написать об этом в своих заявках на прием в колледж, так что ее досрочно приняли в Гарвард. Химиотерапия, облысение и выблевывание желудка по частям оказались весомее, чем весь набор достижений Виджея. Его, правда, поставили в список ожидания, но ему все равно приходится таскаться в школу, как всем.
— Я не пойду.
— Чего так?
Я молчу.
— Что случилось-то?
Виджей — мой лучший друг. В последнее время — единственный мой друг. Понятия не имею, почему он до сих пор не забил. Иногда мне кажется, что я — очередной его благотворительный проект, вроде убогих псов, которых он подкармливает в приюте.
— Да ладно тебе, Анди, — говорит он. — Пойдем! Тебе же план сдать надо, а то Бизи тебя выпрет. Двоих уже вытурили в прошлом году за то, что они протупили с выпускными работами.
— Знаю. Но я никуда не пойду.
Виджей хмурится.
— Ты утренние таблетки пила?
— Да.
Он вздыхает.
— Ладно, увидимся.
— Увидимся, Ви.
Покинув гнездо ван Эппов, я спускаюсь на Променад. Идет снег. Я усаживаюсь на скамейку с видом на магистраль, некоторое время рассматриваю Манхэттен, потом достаю гитару. Я играю несколько часов, пока руки не дубеют от холода. Пока не срываю ноготь, запачкав струны кровью. Пока пальцы не начинают болеть так сильно, что я забываю про свою настоящую боль.
Джимми Башмак смотрит, как мимо нас старательно вышагивает малыш, прижимая к себе плюшевого Гринча.
— В детстве я верил всему, что мне вешали на уши, — говорит Джимми. — В Санта-Клауса верил, в пасхального кролика… В привидений. И в Эйзенхауэра. — Он отхлебывает пиво из бутылки, завернутой для конспирации в бумажный пакет. — А ты?
— У меня детство еще не закончилось, Джимми.
Джимми — старый итальянец. Иногда он подсаживается ко мне на Променаде. У него не все дома. Он считает, что Ла-Гардиа[4] до сих пор мэр Нью-Йорка и что «Доджерсы» до сих пор играют за Бруклин. Прозвищем Башмак он обязан своим бессменным ярко-красным ботинкам из пятидесятых.
— А в Бога? В Бога ты веришь? — спрашивает он.
— В которого из богов?
— Не строй из себя умную.
— Уже построила.
— Ты же в школу Святого Ансельма ходишь? У вас там что, никакого религиозного образования?
— А какая связь? Школа давно послала святого куда подальше, только имя от него осталось.
— Вот и с Бетти Крокер[5] та же история. Люди такие сволочи! Ну а чему вас все-таки учат?
Я откидываюсь на спинку скамейки и задумываюсь.
— В общем, начинают с греческой мифологии — Зевс, Посейдон, Аид и вся компания. У меня до сих пор где-то валяется мое первое сочинение. Я его писала еще в дошкольной группе. Про Полифема. Это был такой пастух. А еще он был циклоп и людоед. Хотел сожрать Одиссея. Но Одиссей выколол ему палкой глаз и сбежал.
Джимми потрясенно смотрит на меня.
— Дошкольников учат таким кошмарам? Врешь небось.
— Ей-богу. А потом у нас была римская мифология. Потом скандинавская. Потом божества американских индейцев. Языческий пантеизм. Кельтские боги. Буддизм. Истоки иудеохристианства и ислама.
— Но зачем?!
— Хотят, чтобы мы знали. Им это очень важно, понимаешь? Чтобы мы знали.
— Знали что?
— Что это миф.
— Что — миф?
— Все, Джимми. Все — миф.
Джимми какое-то время молчит. Потом спрашивает:
— Значит, ты закончишь эту крутую школу и уйдешь ни с чем? Это же получается — не за что держаться в жизни. Не во что верить.
— Ну почему, в одну штуку нас учат верить.
— Ага. И что это за штука?
— Преображающая сила искусства.
Джимми качает головой.
— Преступники. Разве можно так издеваться над детьми? Да за это сажать надо! Хочешь, я сообщу куда следует?
— А можешь?
— Считай, дело сделано. У меня друзья в полиции, — говорит он и кивает с многозначительным видом.
Ну да, ну да, не сомневаюсь. Дик Трейси[6] возьмется за дело.
Я убираю гитару. Ноги ломит от холода. Я торчу здесь уже несколько часов. Сейчас полтретьего, до урока осталось тридцать минут. Есть один-единственный человек, ради которого я готова ходить в школу: учитель музыки Натан Гольдфарб.
Я встаю и собираюсь уйти, но Джимми меня окликает:
— Слышь, дочка…
— Что?
Он достает из кармана монетку. Двадцать пять центов.
— Купи себе колу. Нет, лучше две! Себе и своему парню.
— Ой, Джимми, ты что, не надо…
У Джимми ничего нет. Он живет в доме престарелых на Хикс-стрит. Ему выдают всего несколько долларов в неделю на расходы.
— Возьми. Мне будет приятно. Ты же совсем девчонка. Тебе надо сидеть в тепле, в кафешках, с мальчиками, а ты торчишь здесь на морозе как неприкаянная, болтаешь со всякими оборванцами.
— Хорошо. Спасибо, — говорю я и вымучиваю из себя улыбку. Мне больно брать его деньги, но если их не взять, я сделаю больно ему.
Джимми тоже улыбается.
— Дай ему себя поцеловать. Ради меня. — Он поднимает палец. — Всего один разочек. В щечку.
— Заметано.
У меня не хватает духу признаться ему, что у меня уже был далеко не один мальчик. И что в щечку давно никто не целуется. На дворе двадцать первый век — расстегивай джинсы или закатывай губу.
Я протягиваю руку за монетой. Джимми ошеломленно присвистывает.
— Ты чего?
— Что это у тебя?
Оказывается, палец с оторванным ногтем все еще кровоточит.
Я вытираю кровь о джинсы.
— Покажись врачу, — говорит Джимми. — Выглядит нехорошо.
— Да, пожалуй.
— Тебе, наверное, больно. Тебе больно?
— Да, Джимми. Мне всегда больно.
— Мисс Альперс?
Ну все, я попала. Останавливаюсь и медленно поворачиваюсь. Этот голос знает вся школа. Аделаида Бизмайер. Она же Бизи. Директриса.
— У тебя есть пара минут?
— Вообще-то, мисс Бизмайер, я спешу на музыку.
— Я позвоню мистеру Гольдфарбу и скажу, что ты задержишься. Зайди ко мне.
Она жестом приглашает меня в свой кабинет и звонит Натану.
Я вхожу, ставлю чехол с гитарой на пол и сажусь.
На часах — 3:01. Целая минута урока ушла безвозвратно. Шестьдесят секунд музыки, которые никогда ко мне не вернутся. Нога начинает мелко подрагивать. Приходится надавить на колено, чтобы успокоиться. Бизи кладет трубку и спрашивает:
— Хочешь ромашкового чаю? Я только что заварила.
— Нет, спасибо.
На столе перед ней лежит папка с моим именем. Диандра Ксения Альперс. В честь обеих бабушек. Я стала представляться «Анди», как только научилась говорить.
Все это не к добру. Бизи суетится у стола, похожая на хоббита.
В любое время года она обута в биркенстоки и одета во что-то лилово-климактерическое. Неожиданно она оборачивается, и я отвожу взгляд. Подоконник заставлен вазами, с потолка свисают кашпо. На отдельной тумбе стоят горшки и миски всех оттенков грязи, покрытые глазурью.
— Нравятся? — спрашивает она, кивая на глиняную экспозицию.
— Впечатляет.
— Это я сама делаю. Люблю керамику.
Моя мама тоже ее любит. Швырять об стену.
— Такое у меня хобби, — поясняет Бизи. — Творческая отдушина.
— Ничего себе. — Я смотрю на кашпо. — Вон то напоминает мне «Гернику».
Бизи польщенно улыбается.
— Правда?
— Нет, конечно.
Улыбка соскальзывает с ее лица.
Теперь она должна выпереть меня из кабинета. Я бы на ее месте так и сделала. Но она молча ставит чашку с чаем на стол и садится в кресло. Я снова смотрю на часы. 3:04. Нога дергается еще сильнее.
— Анди, перейдем к делу. Меня вот что заботит, — произносит она, открывая мою папку. — Завтра начинаются зимние каникулы, а ты до сих пор не подала заявку ни в один колледж. И даже не составила план выпускного проекта. Вот, я вижу, ты выбрала прекрасную тему… У тебя в обосновании говорится… сейчас… «Французский музыкант восемнадцатого века Амадей Малербо — один из первых композиторов периода классицизма, писавший музыку преимущественно для гитары».
— Для шестиструнной, — уточняю я. — Другие писали для лютни, мандолины, виуэлы и для барочной гитары.
— Любопытно, — произносит Бизи. — Мне нравится название проекта: «Я твой отец, Джонни! Установление музыкального родства Джонни Гринвуда и Амадея Малербо».
— Спасибо. Это Виджей придумал. Сказал, что моя версия, «Музыкальное наследие Амадея Малербо», недостаточно претенциозна.
Бизи пропускает это мимо ушей, кладет папку обратно на стол и смотрит на меня.
— Почему же работа стоит?
Да потому что мне стало все равно, мисс Бизмайер. Так и подмывает сказать ей это вслух. Мне безразличен Амадей Малербо, безразлична учеба, все безразлично. Потому что серый мир, в котором я как-то умудрялась выживать последние два года, начал чернеть по краям. Но так говорить нельзя. Это прямая дорога назад, в кабинет доктора Беккера, который просто выпишет мне еще один курс отупляющих колес.
Я откидываю прядь с лица — тяну время, подбирая слова.
— Господи, Анди, что с твоей рукой? Что произошло?
— Бах.
Она качает головой.
— Нарочно делаешь себе больно, да? Прогулы, плохие оценки, а теперь уже и музыку используешь, чтобы себя калечить? Как будто приговорила себя к вечным мукам. Остановись, Анди. Что случилось, то случилось. Прости себя.
Во мне кольцами разворачивается ярость. Кровавая, ядовитая. Совсем как недавно, когда придурок из Слейтера коснулся ключа на моей шее. Я отвожу взгляд, пытаясь взять себя в руки, от всей души желая, чтобы Бизи прямо сейчас выбросилась из окна вместе со своими уродливыми горшками. Чтобы я слышала ноты и аккорды, а не ее голос. Чтобы звучала первая сюита Баха, сочиненная для виолончели и потом переписанная под гитару. Я должна играть ее с Натаном, в эту самую минуту.
Первым делом он каждый раз меня спрашивает:
— Ну, как живешь, крейзи даймонд[7]?
Его любимые композиторы — Бах, Моцарт и ребята из «Пинк Флойд».
Натан — старик. Ему семьдесят пять. Мальчишкой он потерял семью в Освенциме. Его мать и сестра погибли в газовой камере в день поступления в лагерь, поскольку не годились в качестве рабочей силы. Натан выжил, потому что был вундеркиндом: в свои восемь лет он потрясающе играл на скрипке. Его каждый вечер звали в столовую — играть офицерам за ужином. Им нравилось, и они отдавали ему объедки. Поздней ночью он возвращался в барак и тайком отрыгивал пищу для отца. Но однажды их застукали. Его избили до крови, а отца увели.
Я знаю, что сказал бы Натан про мою руку. Что пролить кровь ради Баха — это ничто. Бетховен, Билли Холидей и Сид Барретт отдали музыке все, что у них было. Подумаешь, ноготь. Он бы не стал делать из этого трагедию. Он знает, что такое настоящая трагедия. Что такое потеря. И он понимает, что прощение — невозможно.
— Анди! Анди, ты меня слушаешь?
Бизи никак не успокоится.
— Слушаю, мисс Бизмайер, — отзываюсь я, надеясь, что если изобразить смирение, то разговор закончится быстрее.
— Мне даже пришлось отправить твоим родителям уведомления о твоей успеваемости. Одно матери, другое отцу.
Первое я видела. Почтальон сунул его в щель для писем. Оно валялось на полу в прихожей целую неделю, пока я не пнула его в угол, чтобы не мешалось под ногами. Я не знала, что Бизи наябедничала еще и отцу, но это не важно. Он никогда не читает почту. Почта — для простых смертных.
— Может, объяснишь, что происходит, Анди? Скажи хоть что-нибудь.
— Ну… Мне все это кажется ненужным, мисс Бизмайер. Понимаете? Весь этот проект… Он ни к чему. Давайте я просто получу аттестат в июне и покину вас, а?
— Для этого требуется успешный выпускной проект, как ты прекрасно знаешь. Иначе мы не сможем выдать тебе аттестат.
Это было бы несправедливо по отношению к твоим одноклассникам.
Я киваю. Мне все равно. Я страшно хочу на музыку.
— А что насчет заявок на поступление в колледж? Джейкобс? Истменовская школа? Джулиард, наконец? — перечисляет Бизи. — Ты уже написала эссе? Договорилась о собеседованиях?
Я нетерпеливо мотаю головой. Теперь у меня дергаются обе ноги. Я взмокла. Я дрожу. Хочу на урок. К моему учителю. К моей музыке. Она мне очень нужна. Остро необходима. Прямо сейчас.
Бизи тяжело вздыхает.
— Тебе надо закрыть гештальт, Анди, — говорит она. — Конечно, это тяжело. Твои чувства понятны — по поводу Трумена и всего, что случилось. Но сейчас речь не о Трумене, а о тебе. О твоем невероятном таланте. И о твоем будущем.
— Да нет же, мисс Бизмайер, нет!
Все, меня понесло. У Бизи добрые намерения. Она хорошая тетка и хочет мне помочь. Но — поздно. Зря она заговорила о Трумене. Зря произнесла его имя. Меня охватывает ярость, я не могу ее сдерживать.
— Речь не обо мне. Речь о вас, — говорю я. — Точнее, о циферках. Если в прошлом году в Принстон поступило двое выпускников, то в этом надо, чтоб четверо. Вот что вас интересует. Все, в общем, понятно: обучение стоит как годовая зарплата в штате Нью-Гемпшир. Кто согласится платить такие деньги, чтобы дети потом поступили в захолустные колледжи? Родителям подавай только лучшие университеты: Гарвард, Массачусетс, Браун. Вот почему вас так парит, куда это я поступлю, мисс Бизмайер. Это надо вам, а не мне! Так что речь всю дорогу — о вас.
Бизи моргает так, словно ее ударили.
— Боже мой, Анди, — произносит она. — Ты думаешь, я совсем бессердечная?
— Я не думаю, я знаю.
Она несколько секунд молчит. Ее глаза становятся влажными. Прокашлявшись для порядка, она произносит:
— Каникулы заканчиваются пятого января. Очень надеюсь к тому времени увидеть твой выпускной проект в черновом виде. Если этого не случится — боюсь, придется тебя исключить.
Я едва разбираю, что она говорит. Я распадаюсь на части. В моей голове и в руках вибрирует музыка, и я взорвусь, если сейчас же не выпущу ее наружу.
Хватаю гитару. На часах 3:21. Осталось всего тридцать девять минут. К счастью, в коридорах почти никого. Я мчу сломя голову, не глядя по сторонам, не глядя под ноги, но вдруг спотыкаюсь обо что-то и падаю — ударяюсь об пол сразу коленями, грудью и подбородком. Гитара грохается рядом и отлетает в сторону.
Правое колено звенит от боли. Во рту привкус крови, но мне все равно. Главное — гитара. Она принадлежит Натану, и я обещала ее беречь. Это «Хаузер» сороковых годов. Я подкатываюсь ближе к чехлу. Открыть его удается не с первой попытки — руки дрожат. Наконец я справляюсь с молнией и обнаруживаю, что все в порядке. Гитара цела. Снова застегиваю чехол, вздыхаю с облегчением и остаюсь лежать на полу, потому что встать нет сил.
— Упс.
Я поднимаю взгляд. Купер. Он пятится от меня по коридору и хихикает. С ним Арден Тоуд.
Все понятно. Подножка. Возмездие за утренний наезд.
— Ты бы поосторожнее, Анди. Так можно шею свернуть, — говорит он.
Я качаю головой.
— Не, безмазняк. Я пыталась. Но я ценю, что ты хотел поспособствовать, Куп.
С моей губы капает кровь.
Купер замирает на месте, подавившись смешком. Теперь он выглядит смущенным, даже испуганным.
— Долбанутая, — шипит Арден и тащит его за локоть.
Я кое-как встаю и хромаю дальше по коридору. Сворачиваю за угол. Ну наконец-то. Я распахиваю дверь.
Натан отрывает взгляд от нот и улыбается.
— Как живешь, крейзи даймонд?
— Крейзи, как всегда, — отзываюсь я. Получается хрипло.
Его кустистые брови ползут вверх. Глаза, которые из-за очков кажутся огромными, изучают мою разбитую губу и испачканную в крови руку. Он пересекает класс и берет с подставки гитару.
— Сыграем, да?
Я вытираю губу рукавом.
— Сыграем, Натан. Сыграем. Сыграем.
Я всегда возвращаюсь домой длинным путем.
С Пьерпонта по Уиллоу и дальше по улицам, сохранившим дух старого Бруклина. Затем направо, на улицу Крэнберри. Я там живу.
Но сегодня холодно, я иду низко опустив голову и так увлеченно перебираю в воздухе аккорды первой сюиты, что случайно сворачиваю на Генри.
Мы с Натаном играли несколько часов. Прежде чем начать, он достал из кармана носовой платок и протянул мне.
— Что стряслось?
— Упала.
Он посмотрел на меня поверх очков. У этого взгляда неизменный эффект сыворотки правды.
— Бизи заговорила о Трумене. И о гештальте. И дальше как-то пошло-поехало…
Кивнув, Натан сказал:
— Это словечко, «гештальт»… дурацкое, да? Бах не верил ни в какой гештальт. И Гендель не верил. И Бетховен. Только американцы вечно носятся со своими гештальтами. Потому что американцы как дети малые, легко ведутся на всякую чушь. Бах верил, что надо писать музыку, да?
Он продолжал смотреть на меня в ожидании ответа.
— Да, — отозвалась я.
Потом мы играли. Я была откровенно не в форме, но он меня не щадил и чертыхался, как пират, всякий раз, как я запарывала перебор или сбивалась с ритма. Когда мы закончили, было уже восемь.
На зимних улицах холодно и темно. Со всех сторон цветные фонарики подмигивают праздничным божествам. Зеленые с красным — Рождеству и Санта-Клаусу. Синие — Иуде Маккавею и Хануке. Белые — королеве стиля Марте Стюарт[8]. Мне приятно чувствовать морозный воздух щеками.
Я выжата как лимон.
И оттого спокойна.
И оттого же — рассеянна.
Потому что внезапно передо мной вырастает Темплтон.
Когда-то здесь был отель «Сент-Чарльз», а сейчас это просто жилая многоэтажка. Восемьдесят этажей ввысь, два квартала вширь — ее уродливая тень пожирает все вокруг днем и ночью. Витрины первого этажа всегда сияют, даже когда магазины закрыты. Здесь продают базиликовый сорбет, пастилу из айвы и еще кучу непонятно чего и зачем. На верхних этажах — элитные квартиры, цены от полумиллиона.
Почти два года я не подходила так близко к Темплтону. Я застываю на месте и смотрю на него в упор. Но вижу «Сент-Чарльз». Джимми Башмак говорит, что когда-то он славился своей роскошью. В тридцатых. На крыше были бассейн с морской водой и прожекторы, светящие в небо. В ресторане наверху любили пообедать «Доджерсы», гангстеры выгуливали тут хорошеньких танцовщиц, а музыканты до рассвета играли свинг.
Два года назад роскоши уже не было и в помине. Здание разваливалось на глазах. Что-то уничтожил пожар. В сохранившейся части жили алкоголики и безработные на пособии. У подъезда ошивались торговцы наркотой. По коридорам рыскали ворюги. Двери всегда были распахнуты, и вход напоминал оскаленную пасть, из которой несло плесенью, кошачьей мочой и запустением. Кроме запахов помню еще звуки. Какой-то жесткач, грохочущий из бумбоксов, вопли многодетной миссис Ортеги, репортаж о матче «Янкиз», хрипящий из допотопного приемника миссис Флинн.
Но ярче всего я помню голос Макса. Он до сих пор кричит в моей голове, и его никак не заткнуть.
— Я — Максимилиан Эр Питерс! Я неподкупен, неумолим и несокрушим! — кричит он. — Грядет революция, дети мои! Грядет революция!
Вот он, тот самый тротуар. Я хочу отвести взгляд, но не могу. Здесь все и случилось. Прямо здесь, в нескольких шагах от меня. Возле той длинной трещины с изломами, откуда Макс шагнул на проезжую часть, увлекая за собой Трумена.
Кровь давно смыли дожди, но я до сих пор вижу, как она лепестками растекается под маленьким изувеченным телом моего брата. И в этот момент тоска, которая всегда живет во мне свернувшись жгутом, разворачивается с такой силой, что, кажется, сейчас разорвет мое сердце и от меня останутся одни мелкие клочки.
— Хватит, — шепчу я зажмурившись.
Когда я снова открываю глаза, я вижу брата. Он не умер. Он стоит на дороге и смотрит на меня. Этого не может быть. Но он тут, передо мной. Господи, вот он! Я бросаюсь на дорогу.
— Трумен! Прости меня, Тру! Прости меня! — Я рыдаю, протягиваю к нему руки и жду, что он ответит мне: успокойся, это был кошмар, но теперь он закончился, и все будет хорошо.
Вместо его голоса раздается скрежет тормозов. Я оборачиваюсь. На меня несется машина.
Мои инстинкты кричат: беги! Но я стою как вкопанная. Пусть это случится. Я хочу, чтобы тоска прекратилась. Машина истерично тормозит и становится поперек дороги. Запах горелой резины. Чьи-то крики.
Женщина, которая была за рулем, выскакивает на дорогу и хватает меня за куртку. Ее бьет дрожь, в глазах стоят слезы.
— Идиотка! — кричит она. — Я же могла тебя задавить!
— Жаль.
— Непохоже, что тебе жаль!
— Жаль, что не задавили.
Она отпускает меня и делает шаг назад.
Вокруг останавливаются машины. Кто-то сигналит. Я ищу глазами Трумена, но он исчез. Конечно. Его здесь и не было. Это все таблетки. Доктор Беккер предупреждал, что могут начаться глюки, если переборщить с дозой.
Я хочу поскорее убраться отсюда, хотя бы уйти с проезжей части, но меня так трясет, что я едва волочу ноги. На тротуаре какой-то мужик стоит и таращится на меня. Я показываю ему средний палец и плетусь домой.
— Мам? — Я распахиваю дверь.
Тишина. Это плохой знак.
Я пробираюсь через прихожую, расшвыривая ногами почту на полу. Счета. Еще счета. Письма от риелторов, которые предлагают выгодно продать наш дом. Открытки из галерей. Очередной выпуск «Жертвоприношения» — дурацкого школьного альманаха с прозой и стихами учеников. Письма отцу — от тех, кто еще не знает, что он больше года назад переехал в Бостон, чтобы заведовать отделением генетики в Гарварде.
Мой отец — именитый генетик. Его знает весь мир.
Моя мать — потеряла рассудок.
— Мам, ты где?
По-прежнему тишина. Я чувствую, как пульс начинает бить тревогу, и бегу в гостиную.
Она там. Не стоит босиком во дворе, разглядывая снег в своих ладонях. Не бьет посуду на кухне. Не лежит на кровати Трумена, свернувшись в позу эмбриона. Она сидит за мольбертом и пишет.
Я вздыхаю с облегчением и целую ее в лоб.
— Как ты?
Она кивает и гладит меня по щеке, не отрывая взгляда от холста.
Я хочу, чтобы она спросила, как у меня дела. Хочу рассказать о случившемся на Генри-стрит. Хочу услышать: никогда так больше не делай. Хочу, чтобы она на меня накричала. Чтобы обняла и прижала к себе. Но она не может.
Она пишет очередной портрет Трумена. Их уже не сосчитать. Они висят на стенах, стоят на стульях и на пианино. Лежат стопкой у входа в комнату. Мой брат повсюду, куда я ни взгляну.
На полу в кучах стружки валяются инструменты. Она любит сама делать подрамники. Везде разбросаны мятые тряпки и выдавленные серебристые тюбики. Тут и там на полу пятна краски. Я чувствую запах масла. Это мой самый любимый в мире запах. Я вдыхаю его — и на долю секунды все становится как прежде, когда Трумен еще был жив.
Зябкий осенний вечер, идет дождь. Мы сидим в гостиной — мама, я и Трумен. В камине горит огонь. Мама пишет очередной натюрморт. Они у нее такие замечательные. Про тот, что висит в музее Метрополитен, критик из «Таймс» как-то написал: «самодостаточный маленький мир». Однажды она нарисовала крохотное гнездо с голубым яйцом, уютно свернувшееся под изгибом старинной швейной машинки. В другой раз — опрокинутую корзинку с шитьем, из которой рассыпались катушки, окружив кофейную чашку со щербинкой. На моей любимой картине — красный амариллис и музыкальная шкатулка. Трумен похож на маму, он всегда что-нибудь рисует, пока она за мольбертом. А я играю на гитаре. В комнате темнеет, дождь превращается в ливень, но нам все равно. Мы вместе, сидим в свете камина, мы — самодостаточный маленький мир.
Иногда отец сидел с нами. Он возвращался домой поздно, усталый, с красными глазами, пахнущий аптекой. Бесшумно входил в гостиную и садился на краешек дивана. Как гость. Как застенчивый наблюдатель.
Я спрашиваю:
— Хочешь му шу?
Она кивает, но тут же хмурит брови.
— С глазами что-то не так, — говорит она. — Не похожи.
— У тебя все получится, мам.
Я знаю, что это неправда. Даже если бы за дело взялись одновременно Вермеер и Рембрандт с Да Винчи, у них бы ничего не получилось. Может, они бы даже угадали оттенок — ярко-синий, неправдоподобный, занебесный, — но это бы все равно получился не Трумен, потому что его глаза были совершенно прозрачны. Говорят, что глаза — зеркало души. Это про моего брата. Глядя ему в глаза, можно было увидеть все, о чем он думал, и что чувствовал, и что любил. Там были Лира и Пантелеймон. Египетский храм Дендур. Самодельные ракеты из бутылок. Гарри Каспаров. Песни Бека. Комиксы «Кьюма». Хот-доги с соусом чили и сыром. Бейсболист Дерек Джитер. И мы.
Я иду на кухню и звоню в службу доставки. Порция му шу, два яичных ролла и лапша с кунжутом. Заказ привозит Вилли Чен. Я знаю по именам всех окрестных курьеров. Раскладываю еду по двум тарелкам и ставлю одну на столик возле мольберта. Мама даже не смотрит, но среди ночи что-нибудь съест — я знаю, потому что всегда просыпаюсь часа в два и спускаюсь ее проведать. Иногда она в это время еще работает. Иногда просто сидит и смотрит в окно.
Каждый вечер я ужинаю одна в нашей гулкой столовой. Но это не плохо. Можно в свое удовольствие заниматься музыкой, и никто не придет капать мне на мозги, что я заваливаю математику и слишком поздно возвращаюсь домой, или требовать объяснений, почему в моей постели опять дрыхнет какой-то сомнительный тип.
— Тебе надо поесть, — говорю я, зайдя через полчаса, чтобы поцеловать ее перед сном.
— Да, да, обязательно. — Она отвечает мне по-французски, не отрывая взгляда от глаз Трумена. Она француженка, моя мать. Ее зовут Марианна Ла-Рен. Иногда она говорит по-английски, иногда — по-французски. Но теперь чаще всего молчит.
Я поднимаюсь к себе в обнимку с айподом. Нужно перед сном послушать «Пинк Флойд». Это мое домашнее задание.
Несколько дней назад я принесла Натану демозаписи своих сочинений. Я использовала переменные размеры и наложила стильные эффекты. Наслоила друг на друга разные гитарные и голосовые партии с помощью лупера. И назвала все это дело «Гипсовый замок». Мне казалось, что песни получились ничего себе. Что-то в духе «Соник Юс», если смешать их с «Дерти Прожекторс».
Однако Натану не показалось, что песни ничего себе.
— Безобразно! — резюмировал он. — Шумовая каша. Надо научиться делать больше, но с меньшим количеством ингредиентов.
— Вот спасибо, Натан, — разозлилась я. — Большое человеческое. Может, вы меня и научите?
Он посоветовал послушать гитарную партию, которая идет спустя четыре минуты после начала композиции «Shine On You Crazy Diamond», — там всего четыре ноты, но они звучат ровно так, как должна звучать настоящая тоска. Я ответила, что мне не нужно слушать какого-то старого психонавта, чтобы узнать, что такое тоска. Я сама хорошо с ней знакома.
— Этого мало, — сказал Натан. — Мой шнауцер тоже знаком с тоской. Но вот что здесь важно: умеешь ли ты выразить это знание? Это чувство?.. Надо понимать разницу.
— Между мной и шнауцером?
— Между искусством и фуфлом.
— Значит, моя музыка — фуфло? Больше никогда ничего вам не покажу.
Натан на это ответил:
— Давным-давно, в семьдесят четвертом, случился день, когда Дэвиду Гилмору[9] было тоскливо. И что? Кому какое дело, спрашивается? Мне — есть дело. Спросишь почему? Потому что он породил удивительную музыкальную фразу. Она цепляет. Если ты пишешь музыку, которая цепляет, — браво! А пока ты этому только учишься, надо сидеть тихо и слушать тех, кто это уже сумел.
Большинство учителей в Св. Ансельма говорят, что я гений. Что мне подвластно все и я могу стать кем угодно. Что мои возможности безграничны и нужно хватать звезды с неба. Натан — единственный, кто обзывает меня «Dummkopf»[10] и требует, чтобы я пятьсот раз перед сном играла «Сарабанду» из ми-минорной сюиты для лютни Баха, потому что только так можно вдолбить ее в мою дурью башку. После хвалебной патоки, которой сочатся остальные преподы, ворчанье Натана — такое счастье, что я каждый раз чуть не плачу.
Добравшись до своей комнаты, я стягиваю джинсы и бросаю их на пол вместе с ремнем. Я сплю в нижнем белье. Направляясь к кровати, замечаю свое отражение в зеркале. Тощая как пацан, бледная, с темными подглазьями и крысиными косичками, при каждом движении слышно бряцанье железных фенек.
Арден Тоуд в свое время придумала игру под названием «Подмена в роддоме»: она эсэмэсит всему классу чье-нибудь имя и объявляет, что бедолагу по ошибке забрали из роддома чужие люди.
На это все эсэмэсят ей свои версии, кто настоящие родители жертвы. Арден выбирает лучшие варианты и постит их на фейсбуке вместе с фотографиями, чтобы все поржали над сходством. Так однажды выяснилось, что мои родители — Мэрилин Мэнсон[11] и капитан Джек Воробей. Немудрено, что Арден заваливает биологию.
Я стаскиваю с себя футболку. Ключ запутывается в моих волосах. Я выпутываю его, и он весь сияет в моей руке, несмотря на тусклое освещение. Совсем как Трумен сиял.
Хорошо помню, как он нашел этот ключ. Накануне была суббота и родители ужасно ругались. Крики, плач, снова крики. Я тогда ушла в свою комнату и включила телевизор погромче, чтобы их не слышать. И забрала к себе Трумена, надеясь отвлечь его «Затерянными в космосе»[12], но он не захотел смотреть кино. Он встал у порога и слушал. Родители всегда ругались про одно и то же: мама злилась, что отца не бывает дома, а отец — что мама не хочет его понять.
— По-твоему, деньги на деревьях растут? — кричал он. — Я работаю до упаду, чтобы обеспечить достойную жизнь тебе и детям. Чтобы мы могли позволить себе этот дом. Чтобы Анди и Трумен могли учиться в этой школе…
— Не говори ерунды! У нас уже куча денег. И я это прекрасно знаю, и банк это знает, и школа это знает. И ты, ты тоже это знаешь.
— Слушай, давай прекратим, а? Уже поздно, я устал. Я все-таки целый день работал.
— О да! А потом еще целый вечер!
— Марианна, черт возьми, ну что тебе от меня нужно?
— Нет, вопрос в другом. Тебе — что нужно тебе, Льюис? Я думала, что я тебе нужна. И дети. Но, видно, ошибалась. Так объясни мне. Скажи правду хоть раз. Что тебе по-настоящему нужно?
К этому моменту я тоже перестала смотреть «Затерянных». Я стояла на пороге рядом с Труменом. Несколько секунд было тихо, а потом мы услышали его ответ. Он произнес его негромко, он больше не кричал. Теперь это было ни к чему.
— Мне нужен ключ, — сказал отец. — Ключ к Вселенной. К жизни. К будущему и прошлому. К любви, к ненависти. К истине. К Богу.
И этот ключ существует. Внутри нас. В человеческом геноме. В нем ответ на все вопросы. И я хочу его найти. Вот что мне нужно по-настоящему. — Он помолчал и повторил: — Мне нужен ключ.
После этого я закрыла дверь своей комнаты. Мы с Труменом не разговаривали, только сидели на кровати и смотрели, как доктор Смит рассекает в велюровом костюме космического путешественника. Что нам еще оставалось? Разве мы могли противопоставить себя — будущему и прошлому, истине и Богу? Мы — мама с ее птичьими гнездами и кофейными чашками, Трумен, я, все наши детские глупости… Даже думать смешно. Отцу было безразлично, какую музыку я слушаю и что за мультик Трумен пересматривает в десятый раз. Его занимали дела поинтереснее. Это понятно: ну кого ты выберешь, если у тебя есть шанс потусить с Джонни Рамоном[13], или с Магнето[14], — или с самим Господом Богом?
На следующее утро мама встала очень рано. Мне кажется, она вообще не ложилась. Когда мы с Труменом спустились к завтраку, глаза у нее были красные, а на кухне пахло сигаретным дымом.
— Съездим на блошку? — предложила она.
Мама обожала бруклинский блошиный рынок. Ей всегда удавалось находить вдохновение в грустных, увечных вещицах. В обтрепанных лентах, потрескавшихся миниатюрах, поломанных игрушках. У каждой находки — своя судьба, и мама любила придумывать, какая именно, а потом рассказывать нам.
Мы сели в машину и поехали в Форт Грин. В тот день мама нашла нелепое кашпо на трех ножках и заявила, что это ночной горшок Елизаветы Тюдор. Потом ей попалось увеличительное стекло, которым Шерлок Холмс пользовался в Баскервиль-холле, а потом серебряное кольцо в форме дракона, которое Мата Хари надела перед казнью. Я откопала винтажную футболку с надписью CLASH[15].
А Трумен что-то искал во всех коробках с мелочовкой: перебирал ржавые замки, сломанные перьевые ручки, штопоры и открывалки — пока не нашел его. Небольшой почерневший от времени ключ.
Я стояла рядом, когда он его откопал. Старьевщик продал его за доллар и рассказал, что нашел этот ключ на улице Бауэри, в ящиках с хламом, выставленных на тротуар возле старого театра «Парадайс».
— У здания провалилась крыша, владелец совсем его запустил! — возмущался старьевщик. — Теперь власти собираются снести театр, чтобы построить там качалку. Наш мэр — идиот. Театр стоял там с тысяча восемьсот восьмого года! А кому нужно столько качалок? Кто в них вообще ходит, если в мире все больше жирдяев?
Возвращаясь к машине, Трумен спросил:
— А у нас есть чем почистить серебро?
— Есть средство под раковиной, — ответила мама. — Тру, приглядись-ка, тут сверху лилия. Королевский символ. Наверное, ключ принадлежал Людовику XIV.
Она тут же начала сочинять историю про ключ, но Трумен ее остановил:
— Это не сказочный ключ, мам. Он всамделишный.
Когда мы вернулись домой, Трумен начистил его до блеска.
— Какая красота! — воскликнула мама, когда Трумен показал ей, как он сияет. — И смотри, тут выгравирована буква «L». Значит, я была права! Это наверняка означает «Людовик». Что скажешь?
Трумен ей не ответил. Он спрятал ключ в карман и в следующий раз достал его только два дня спустя. Был поздний вечер, четверг. Мы втроем сидели в гостиной — мы с Труменом делали домашку, а мама писала картину. И тут открылась входная дверь. Отец вернулся. Мы удивленно переглянулись.
Он неловко держал букет цветов и мялся на пороге, словно сын мельника, который пришел свататься к принцессе и боится, что сейчас его с позором и насмешками выгонят из замка. Но принцесса не смеялась. Она улыбнулась и пошла на кухню за вазой. Пока ее не было, отец открыл наши тетради, просмотрел дроби Трумена и мои алгоритмы, чтобы чем-то себя занять и чтобы не пришлось с нами разговаривать. Потом он сел на диван и стал тереть пальцами виски.
— Пап, ты устал, да? — спросил Трумен.
Отец опустил руки и кивнул.
— Все эта твоя тэ-лен-ка?
Отец засмеялся. Когда Трумен был совсем маленьким, он слышал, как отец рассказывает про ДНК, и все время пытался повторить. У него получалось — тэ-лен-ка. С тех пор он всегда так и говорил.
— Да, Тру, все она. Но мы уже близко. Мы очень близко.
— К чему?
— К разгадке генома. Ко всем ответам. К тому, чтобы найти ключ.
— Тебе больше не надо его искать.
— Что значит — не надо?
Трумен извлек из кармана свой серебряный ключик и вложил отцу в ладонь. Отец непонимающе уставился на него.
— Вот, это ключ, — сказал Трумен.
— Да, вижу.
— Это особенный ключ.
— Чем же?
— На нем буква «L». Это значит — любовь. Понимаешь? Это ключ к Вселенной, пап. Ты же его искал. Ты маме говорил, что ищешь.
Я его нашел для тебя, так что все, больше не надо искать. И можно возвращаться домой не поздно.
Отец еще секунду держал ключ в раскрытой ладони, потом крепко сжал в кулаке.
— Спасибо, Тру, — сказал он почти шепотом и привлек Трумена к себе. — Я тебя люблю. Обоих вас люблю. Вы же знаете, да? — спросил он, обнимая Трумена и глядя на меня.
— Да, — сдавленно ответил Трумен, а я кивнула, чувствуя себя неловко, будто дальний родственник, почти чужой человек, сделал тебе слишком дорогой подарок. Раздался всхлип. На пороге застыла мама. В ее глазах стояли слезы.
Дальше все было хорошо. Пару месяцев. А потом он добился своего — разгадал геном. Ему дали Нобелевскую премию, и мы почти совсем перестали его видеть. Он ездил в Стокгольм, в Париж, в Лондон и в Москву. А если он бывал в Нью-Йорке, то все равно приходил домой, когда мы уже спали, и уходил раньше, чем мы просыпались. Снова начались ссоры. И однажды, когда его не было целых две недели, Трумен зашел в его кабинет и забрал ключ. Я видела, как он стоит во дворе, сжимая его в кулаке, и смотрит на первую вечернюю звезду. Я не спрашивала — мне и так было понятно, что он загадал. И еще мне было понятно, что его мечта не сбудется. Потому что гениям никто не нужен.
Ключ был у Трумена с собой в тот день, когда он погиб. В больнице мне вынесли одежду, и я нашла его в кармане джинсов. Я смыла кровь, продела сквозь него ленту и завязала вокруг шеи. И с тех пор не снимала.
Теперь я пью таблетки. Двадцать пять миллиграммов дважды в день — так написано в инструкции. Я принимаю по пятьдесят. Бывает, что и больше. Потому что прописанная доза не действует, все остается на месте — и ярость, и тоска, и безудержное желание выскочить на дорогу перед лихачом. Если принять слишком мало, то я не могу встать с кровати, а если слишком много — вижу то, чего нет. В основном всякие мелочи вроде несуществующих паучков на стене. Но случаются и глюки посерьезнее — например, встреча с покойным братом на улице.
Я выключаю свет, забираюсь в постель, нахожу на айподе «Пинк Флойд» и включаю «Shine On You Crazy Diamond». То есть делаю домашнее задание. Пара минут потусторонних синтезаторов, потом вступает задумчивая гитара — звучат четыре ноты, ясные и пронзительные: си-бемоль, фа, соль, ми.
Я перебираю в темноте пальцами по невидимому грифу. Четыре ноты. Натан был прав. Дэвид Гилмор выразил тоску в четырех нотах.
Я слушаю альбом дальше — песни про безумие, любовь, утрату. Слушаю и слушаю, пока не засыпаю. И тогда мне снятся сны.
Мне снится, как отец держит в ладонях гнездо с голубыми птичьими яйцами. Снится маленький мальчик со скрипкой, играющий для людей, у которых глаза как черные дыры. Снится Трумен. Он в гостиной, спускается с одного из портретов. Пересекает комнату и приближается ко мне странной медленной походкой.
У него сломан позвоночник. Он тянется к моему лицу, целует меня в щеку и холодными бескровными губами шепчет мне в ухо:
Come on you raver, you seer of visions, come on you painter, you piper, you prisoner, and shine…[16]
— Слышь, Ард! Твоя ехидна дома?
Это Тилли Эпштейн из Слейтера кричит через дорогу, завидев Арден.
— В клинике, — отвечает Арден, откидывая назад копну светлых волос.
Она вышагивает в сторону дома по субботней улице, и головы поворачиваются вслед ее загорелым ногам, замшевым сапожкам и микроминиюбке. Ее бедра обхватывает широкий пояс со сверкающей пряжкой PRADA — это переводится как «У меня комплексы». Она только что вышла из гастронома с диетической колой, пачкой сигарет и минералкой «Эвиан». Первое и второе — ее завтрак, а вода — для бульбулятора. Ведь та, что из-под крана, такааааая вредная!
— Че, на предмет ботокса?
— Не, на предмет прочистки мозгов.
Мамаши, которым колют ботокс, — неудобная порода. Укол не занимает много времени. Полчаса в клинике, потом шопинг, потом ланч — и все, она возвращается домой и палит вашу тусовку в самый разгар, когда всех уже вштырило. Полный облом.
Другое дело — мамаши, которые желают реабилитироваться после интоксикации или душевных травм. Обычно они летят для этого в Калифорнию, где их ждут очистительные клизмы, юрты, благовония и слезные разборки с внутренним ребенком. Все это, конечно, болезненно, но однозначно проще разборок с ребенком внешним.
— Клево! Значит, бухаем у тебя?
— Не получится. Дома торчит спец по фэн-шую. Говорит, у нас вся карма засорилась.
Специалист по устранению засора кармопровода. Такое встретишь только в Бруклин-Хайтс.
— У Ника сегодня какая-то туса, — вспоминает она.
Тилли довольно хлопает в ладоши и сворачивает в клуб йоги.
Я продолжаю путь по тротуару, держась на достаточном расстоянии от Арден, чтобы не пришлось с ней разговаривать, и тут из фалафельной «Мабрук» выходит парень, хватает Арден и неаппетитно целует в губы. Это ее бой-френд. Его зовут Ник. Он тоже учится в Св. Ансельма.
Вообще-то он Ник Гуд, но ребята называют его Ник Невиновен, потому что адвокаты его отца раз за разом произносят эту фразу перед судьей. Ника судили за вождение в нетрезвом виде, за ношение наркоты, за то, что три утра кряду блевал в «Старбаксе», а также за совершение акта мочеиспускания с горки на детской площадке Пьерпонт-стрит. Он англичанин. Его отец и мачеха, сэр и леди Гуд, разводят попугаев.
На зимнем солнце растрепанные кудри Ника блестят как золото. И щетина на подбородке тоже. Сапоги, килт, футболка с длинными рукавами. Он без куртки, хотя на дворе декабрь. Красавцам незачем ходить в куртках. Их греет всеобщее внимание.
Оторвавшись от Арден, Ник замечает меня. Он тут же подскакивает, хватает меня за руку и поет «Я хочу Анди» на мотив «I Want Candy»[17].
У него умопомрачительный голос, рокочущий и хрипловатый. От него пахнет вином и куревом. Внезапно он перестает петь и спрашивает, приду ли я к нему на тусовку.
— Ники, блин! — выкрикивает Арден, явно нервничая.
— Спокойно, Ард, — отзывается он через плечо. — Ард такая страстная женщина, — шепчет он мне и лыбится.
Он забирает у меня пакеты и ставит их на тротуар. В одном лежат сэндвичи, в другом — семнадцать тюбиков синей краски разных оттенков. Мама все еще бьется с глазами Трумена. К утру она едва не довела себя до срыва, мне с трудом удалось ее успокоить. Я объяснила, что у нее просто неправильные краски, и пообещала заскочить в лавку для художников, чтобы купить правильные.
Ник берет меня за руки и упирается лбом в мой лоб.
— Приходи сегодня. Я благородных кровей, а ты бродяга безродная, так что делай, как я велю. Сыграешь на гитаре, развлечешь меня. Моя жизнь трындец как скучна.
— Приглашаешь меня в придворные шуты? Какая честь, какая жесть.
— Соглашайся, чудовище. Ты злоязыкая маленькая ведьма с черной душонкой. Самая интересная штучка в целом Бруклине.
Я закатываю глаза.
— Ты сколько сегодня выкурил? Кило шишек за раз?
— Ну приходи. Я жажду тебя видеть… — Он лезет целоваться, его губы касаются моих.
Это он зря. Совсем зря. Я его отталкиваю.
— Чувак, я тебе не редька.
— Чего?
— Редьку знаешь? Горькая такая дрянь. Ты же трахаешь богинь, а они такие сладкие, что вкусовые рецепторы притупляются.
И вот когда становится приторно, хочется перебить это чем-нибудь горьким.
Ник ржет как больной. Под обкуркой кто угодно покажется шутником. Даже Леттерман[18].
— Ладно, мне пора. — Я делаю шаг в сторону.
— Анди, ну подожди.
Я не хочу стоять здесь. Не могу. Мне не по себе от сочетания Ника и Генри-стрит. Он-то почти ничего не помнит. По крайней мере так он сам утверждает. Мне, правда, кажется, что он как раз помнит все, потому и дует не прекращая.
Я успеваю отойти совсем недалеко, когда он кричит мне вслед:
— Я выдам тебе гитару моего крестного.
Ого. Тяжелая артиллерия. Крестный Ника — не кто-нибудь, а сам Кит Ричардс.
Я поворачиваюсь.
— Ник, чего тебе от меня нужно, а?
Это звучит почти по-хамски.
— Она офигительная, — продолжает Ник. — Он на ней сочинил «Angie»[19].
— Серьезно, вот что тебе нужно? Секс? Вряд ли, тебе и так все дают. Колеса? У тебя у самого таблеток больше, чем в аптеке. О, может, тебе просто надо помочь с французским?
— Он подарил мне ее месяц назад, когда я был в Англии, — не унимается Ник. Теперь в его голосе сквозит мольба.
И я чуть не срываюсь. Я хочу бросить ему в лицо — что ему так сильно от меня нужно. Прощение. На секунду марево дури рассеивается, и я вижу в его глазах боль. Поэтому я молчу и терплю его. Этого ему мало, но на большее меня не хватит.
— Да врешь ты все, — говорю я. — Это не дяди Кита гитара. Ты ее в интернете купил.
Он улыбается.
— Не. Она правда его.
— Да? А что за марка? — спрашиваю я сощурившись.
— Ну… Фендер-фигендер какой-то… Не, стоп, это Пол Гибсон, кажется… Стратобластер или как бишь его. Блин, да не помню я, что там за марка! Но это его гитара, клянусь. Хочешь, я ему позвоню, он сам тебе скажет. Реально, он мне ее подарил. Приходи — дам поиграть.
— О’кей. Приду.
Я беру свои пакеты, прощаюсь и спешу мимо Арден. Если бы взгляды могли испепелять, от меня бы уже остался один пшик.
— Спасибо за приглашение, — говорю я, обращаясь к ней. Но Арден не снисходит до ответа. Она бережет слова для Ника.
— Чего ж ты не завалил ее прямо на тротуаре, Ник? Тебе же так хотелось. Думаешь, я слепая?
— Отвянь, Арден. Башка от тебя трещит.
Ах. Милые бранятся.
Я улыбаюсь, сворачивая на свою улицу. Перспектива зимних каникул уже не кажется такой унылой. Я решаю набрать Виджея — спросить, не пойдет ли он со мной к Нику. Помимо гитары, которую я очень хочу подержать в руках, на вечеринке будет куча других прекрасных соблазнов: скучающие мальчики-мажоры, ревнивые девочки-мажорки, прорва нелегальных веществ. Может, даже заряженный пистолет.
Это если мне повезет.
Увы. Мне не повезло. Совсем. Вечеринка — дерьмо. В прямом смысле слова. Я и десяти минут не провела в доме Ника, а жидкая белая струйка уже шлепнулась мне на плечо. Я поднимаю голову. На люстре сидит огромный зеленый попугай и чистит перышки.
Руперт Гуд, отец Ника, подхрамывает ко мне с кухонным полотенцем в руке.
— Яго, разбойник! — восклицает он, потрясая костылем. — Я сверну тебе шею! Общиплю, выпотрошу и запеку в духовке!
— Глупый господин! — кудахчет Яго и улетает портить вечер кому-то еще.
— Прости, дорогая, — произносит Руперт. — Эта птица — настоящая дрянь. Позволь-ка…
Руперт — актер. Он играл всех мыслимых шекспировских героев, снялся в куче авторских фильмов, а после четырех или пяти «Гарри Поттеров» стал звездой. Он больше не может играть, потому что весь трясется. Но голос у него по-прежнему завораживающий. До его голосовых связок болезнь Паркинсона еще не добралась.
Он вытирает с моего плеча помет, а я озираюсь. Обои в потеках, потолок в трещинах. На стене — выцветшая картина в потрепанной раме. На чьей-то куртке дрыхнет терьер, от него разит псиной. Повсюду разложены стопки сценариев. Если бы этот дом принадлежал кому-то другому, его отправили бы под снос. Но здесь живет сам Руперт Гуд, поэтому про дом пишут в «Воге».
— Что-то ты пропала, — говорит Руперт. — Раньше я часто видел вас с Марианной в кафешке на Крэнберри. Вы всегда заказывали кофе на вынос.
Он дружит с моей матерью. Точнее, дружил. Когда она еще была способна на дружбу.
— Просто куча дел навалилась. Выпускной проект, заявки в колледж, сами понимаете.
Руперт знает, что я вру.
— А по-честному, Анди? Как ты? — спрашивает он и пытливо смотрит на меня.
— Да нормально. — Я отвожу взгляд. Ему правда не все равно.
И именно поэтому я не буду с ним откровенничать.
— Нормально? Позволь тебе не поверить, — произносит он. — Я, знаешь, когда думаю про тот день, всякий раз вспоминаю монолог Лира над мертвой Корделией. «Зачем живут собаки, лошадь, крыса — в тебе ж дыханья нет? Ты не вернешься!..»[20] Я нахожу большое утешение в работах мастера. А ты не пробовала? Шекспир задается такими глубокими экзистенциальными вопросами…
— Губка Боб Квадратные Штаны тоже ими задается. Но что-то у обоих напряг с глубокими экзистенциальными ответами.
Руперт смеется, хотя глаза у него грустные.
— Ник по тебе скучает. И я скучаю, — говорит он и обнимает меня. Люди часто меня обнимают. Видимо, это должно как-то помогать. По крайней мере им.
— Ладно, беги веселись, — улыбается Руперт и протягивает мне розовый бумажный зонт.
— Руперт, здесь не то чтобы солнечно.
— Это твой щит от пернатых, дорогая. Эдмунд, наш новичок, — сволочь похлеще Яго.
Я раскрываю зонт и брожу из комнаты в комнату, чувствуя себя как Чио-Чио-сан в поисках Пинкертона. Половина моих одноклассников торчат на кухне. Кругом пустые бутылки, смятые сигаретные пачки, попугаи и бумажные зонтики. Ника нигде не видно.
Кто-то протягивает мне бокал вина, я отказываюсь. Алкоголь плохо сочетается с моими таблетками. Смешивать то и другое — значит нарываться на побочки.
Я села на таблетки год назад. Меня отправили к психиатру, доктору Беккеру, потому что я не могла есть, спать и ходить в школу.
Психиатра посоветовала Бизи, а отец заставил меня записаться на прием, пригрозив, что запретит заниматься с Натаном, если я откажусь. Предполагалось, что я буду обсуждать с доктором Беккером свои переживания, но я едва сказала ему пару слов, точнее три слова: «Пустая трата времени». Спустя несколько недель таких сеансов доктор Беккер прописал мне паксил. Потом золофт. Они не помогли, и тогда он посадил меня на трициклик, который я принимаю до сих пор. Если и это не сработает, придется пить антипсихотики.
Я продолжаю бродить по дому Гудов в поисках Ника. Мне жалко, что Виджей не пришел, — без него не с кем поговорить. Но сегодня субботний вечер и начало зимних каникул, самое время поработать над выпускным проектом. Он у него называется «Атом и Ева: технология, религия и битва за XXI век». Виджей уже умудрился взять интервью у пяти мировых лидеров.
Заглядываю в гостиную. Грохочет музыка. Кто-то обжимается на диване, кто-то на стуле, кто-то на полу. Над каминной полкой висит огромное черно-белое ню авторства Стивена Мейзела[21]. На снимке — леди Гуд IV. Ей двадцать три года. Она фотомодель. И ее почти никогда не бывает дома. Руперт это объясняет так: «Женщине с такой грудью дозволено вести себя, как ей заблагорассудится».
Отправляюсь в библиотеку. Здесь Шива Мендес показывает слайды своей последней концептуальной инсталляции. Она называется «Пустота»: шестьдесят пять бутылок слабительного и какой-то непередаваемый видеоряд. Это часть ее выпускного проекта. Инсталляция будет демонстрироваться в музее Уитни, в рамках выставки молодых художников. Бендер Курц, который второй раз за год выписался из наркологической клиники, рассказывает о своем проекте — книге мемуаров о зависимости. У него уже наклюнулся издатель. Теперь он пытается протолкнуть это дело киношникам. Он сидит и хвастается какой-то девице:
— Мой агент весь в предвкушении, сам Уэс заинтересовался!
Одноклассники меня страшно утомляют. До боли, до тошноты, до безумия. Когда я их слушаю, хочется лечь на пол и отрубиться лет на двадцать, но это не вариант — ковер весь заляпан птичьим дерьмом. Тогда я решаю свалить. Ника по-прежнему нигде не видно. По крайней мере на первом этаже. Может, он наверху, но я, пожалуй, не решусь соваться в спальни этого дома. Я выхожу в коридор, и кто-то внезапно обнимает меня за талию, а к моему затылку прижимаются чьи-то губы. Вкрадчивый голос произносит:
— Я знал, что ты появишься. Только к кому ты пришла на самом деле? Ко мне? Или к моей гитаре?
— Разумеется, к гитаре.
— Жестоковыйная сирена! — мурлычет он, шутливо дергая меня за сережку, и протягивает мне гитару. Вот так, буднично — как люди делятся сигаретой или жвачкой.
— И что, прямо можно поиграть? — спрашиваю я. Шепотом.
— Да легко, — отвечает он, не обращая на гитару никакого внимания. Подлетает Арден, что-то щебечет ему на ухо и тычет пальцем в сторону кухни. Через секунду они исчезают, а я остаюсь с гитарой Кита Ричардса. Держать ее в руках — ощущение одновременно потрясающее и жутковатое, словно это мешок с алмазами. Или живая кобра. Или бомба.
Я перебираю струны. Пальцы на грифе складываются в ля минор, затем в ми-септаккорд, затем соль — начало «Angie», — но я почти не слышу звука, потому что вокруг все шумят. Я бегу наверх, на второй этаж, потом на третий. Люди повсюду, и я продолжаю бежать, пока не добираюсь до крыши.
Здесь свалена в кучу старая садовая мебель. И ни души. Усевшись на колченогий стул, я накидываю на себя гитарный ремень. Я недостойна этой чести, совсем недостойна, но это соображение останавливает только лучших из нас. Так что я начинаю играть. Сначала «Angie», потом другое из «роллингов» — «Wild Horses» и «Waiting on a Friend».
Мои пальцы уже синеют от холода, но я играю, пока музыка не накрывает меня с головой, играю, пока не превращаюсь в музыку сама — в ноты, аккорды, мелодию, гармонию. Мне больно, но это ничего. Зато когда я — музыка, я — не я. Нет тоски. Нет страха. Нет отчаяния. Нет вины.
Спустя час с лишним я засовываю руки в карманы и решаю пройтись по крыше, глядя в ночное небо. Звезд не видно. В Бруклине их почти не бывает. Их пожирает иллюминация. Зато отсюда виден Темплтон. Темный и уродливый. Окна новеньких квартир на верхних этажах радостно горят. Кое-где мигают наряженные елки. Трумен погиб как раз перед Рождеством. Было холодно. Витрины переливались цветными огнями. На углу мужик продавал елки. Где-то пели рождественские хоралы. Макс стоял на тротуаре и кричал.
Я не помню, как прошло само Рождество в том году. Помню только, как разбирала елку. Это было в апреле. Она вся порыжела и осыпалась. Под ней лежали нетронутые подарки. Никто не хотел их распаковывать, так что отец засунул их в мусорные мешки и отнес в благотворительную лавку.
От меня до края крыши — десять шагов. Я отсчитываю их один за другим и останавливаюсь на краю. Подо мной улица. И кажется, что это так просто — еще шаг, и все кончено. Больше никакой боли, никакой ярости, ничего.
Голос за моей спиной произносит:
— Слушай, не надо. Правда. Не надо.
Я поворачиваюсь.
— Почему?
Ник говорит:
— Мне будет тебя не хватать. Ну и всем остальным тоже.
Я начинаю ржать.
— Ну ладно, ладно, но по гитаре-то я точно буду скучать. Если решишь прыгать, оставь ее тут, хорошо?
До меня доходит, что я до сих пор стою с гитарой Кита Ричардса на шее. Я могла забрать ее с собой, и она разбилась бы вдребезги. Эта мысль ввергает меня в ужас. Я делаю шаг к Нику.
— Черт, прости, пожалуйста, Ник…
Моя нога скользит по льду, я теряю равновесие и кричу, а Ник хватает меня за руку — кажется, что сейчас мы оба рухнем вниз, но в последний момент он резко дергает меня на себя, и мы удерживаемся на крыше.
Он отпускает меня и начинает орать. Со всей дури. Его голос хрипит и надламывается. Я не могу разобрать слова: в ушах стучит кровь. Хочет, чтобы я ушла? Я снимаю гитару и опускаю на бетон.
— Нет уж, подними! — требует Ник. — Подними и сыграй что-нибудь. Хоть какой-то от тебя толк будет. Обоих нас чуть не угробила!
И я играю дрожащими руками. Получается фигово, но я пытаюсь изобразить «You Can’t Always Get What You Want», потому что это кажется уместным. Потом играю «Far Away Eyes». Потом «Fool to Cry»[22]. А потом прерываюсь, чтобы согреть руки.
Ник молчит. Я решаю, что он все еще злится или думает, что я бездарность, но он вдруг произносит:
— Это очень круто. Сыграй еще.
— Не могу. Пальцы задубели.
Он подходит, берет мои руки и дышит на них. Его дыхание сладко пахнет вином и теплом. Он весь хорошо пахнет. И выглядит.
И когда он берет мое лицо в ладони и целует меня, это тоже оказывается хорошо.
На мне все еще висит гитара. Я ее снимаю, чтобы не мешала прижаться к нему. Хочу почувствовать его дыхание на своей шее. Почувствовать тепло его кожи. Почувствовать хоть что-нибудь, кроме тоски.
Держи меня, шепчу я беззвучно. Держи меня здесь. На этой земле. В этой жизни. Сделай, чтобы я захотела тебя. Захотела хоть что-нибудь. Пожалуйста, сделай.
И тут раздается:
— О-фи-геть.
Это Арден. Она тоже поднялась на крышу.
— Ник, какой же ты засранец!
— Арден, ну ты чего… это просто так… мы, это, короче, она расстроилась, и я…
Арден запускает в него пивной бутылкой, которая разбивается о трубу за его спиной. И тогда начинается ор.
— Тебе лучше уйти, — бросает мне Ник.
И я ухожу. Скорее. Три пролета вниз по лестнице, прочь из дома. Я уже прошла половину Пайнэппл, а крики все еще слышны.
— Да как ты мог! Тебе на меня совсем наплевать, да?
— Я же сказал, ничего не было!
Ну конечно. Совсем ничего. И почему я не спрыгнула, пока был шанс?
— Мам?
Я распахиваю дверь и захожу в дом. Молчание.
В этом нет ничего необычного, но зачем-то повсюду включен свет.
— Почему так ярко? — бормочу я. И снова зову: — Мама?
Со стороны гостиной раздаются шаги. Четкие и быстрые.
— Где ты была?
Я застываю как вкопанная.
Тот же голос и те же слова я услышала, когда погиб Трумен. Но тогда это был крик. Один и тот же вопрос — снова и снова.
— О, привет, пап. Сколько лет, сколько зим. Как там дела в мире макромолекул?
— Где ты была?
— На вечеринке у Гудов.
— У Гудов? Господи. Анди, ты же не встречаешься с Ником?
— Нет.
— Какое счастье.
— Я встречаюсь с Рупертом.
Он мрачнеет.
— Это, по-твоему, смешно? Что ж ты все время такая…
Дрянь? Хамка? Тогда понятно, почему мы стоим сейчас в пяти шагах друг от друга — не обнимаемся, не здороваемся, не спрашиваем, как дела, хотя не виделись уже четыре месяца. А все потому, что я дрянь, а не потому, что мы друг друга ненавидим.
–…такая язва! Твое поведение неприемлемо! Почему ты мне не позвонила и не рассказала?
— Про вечеринку у Ника?..
— Про школу! Про твои оценки. Про картины. Про мать. Почему ты ничего о ней не говорила?
Я пугаюсь.
— Что случилось? Где она? Она знает, что ты здесь?
Мне страшно, что он ее расстроил. Он это умеет. Я бросаюсь в гостиную. К моему облегчению, она сидит и пишет картину. Просто пишет картину.
— Привет, мам, — говорю я. — Ты голодная? Хочешь мюсли?
Она качает головой.
— Пап! Мюсли?
— Нет, я…
— Могу тост поджарить.
— Я хочу услышать объяснение вот этому! — кричит он, обводя комнату рукой.
— Это картины. Мама у нас художница, ты что, забыл?
Он медленно поворачивается вокруг своей оси.
— Здесь все стены увешаны картинами. Сплошняком.
Это правда. Она уже начала приколачивать их к потолку.
— Около двух сотен, не меньше, — говорит он. — И на каждой Трумен. Давно это с ней?
— Не знаю. Несколько месяцев.
— Месяцев?!
— Слушай, ей так лучше. Когда она пишет, она не плачет, и не кричит, и не крушит все вокруг, понимаешь? Что тебе вообще нужно, пап? Ты зачем приехал?
Он переводит взгляд на меня и несколько секунд смотрит молча и растерянно.
— Мне пришло письмо из твоей школы. Я хотел с тобой о нем поговорить. Двадцать раз звонил. Никто не брал трубку. Я оставлял сообщения, ты не перезванивала. Пришлось садиться на самолет. Мисс Бизмайер жалуется, у тебя непроходные баллы по всем предметам. Ты на грани отчисления. Что происходит, Анди? Ты пьешь свои таблетки?
— Да, я пью свои таблетки, и, чисто ради справедливости, — у меня не по всем предметам непроходные баллы. По музыке с оценками полный порядок. Бизи, конечно же, об этом не сообщила?
Он не слышит меня. Или притворяется, что не слышит.
— Два года назад ты была круглой отличницей. Ты выигрывала призы на конкурсах по французскому и по биологии.
— И по музыке.
— Я не понимаю, что случилось. Объясни мне.
Я в изумлении смотрю на него.
— Ты это всерьез сейчас спрашиваешь? Тебя что, Альцгеймер хватил?
Несколько секунд он молчит. В тишине слышно только шуршанье кисточки по холсту и тиканье часов над камином.
Наконец он произносит:
— Черт побери, Анди, Трумена больше нет.
— Я в курсе.
— Ты должна его отпустить.
— Совсем как ты, да? Новая жизнь — и никаких сожалений.
— Твой брат умер. Он умер, а не ты!
— Да, я знаю. Какая жалость, правда? Для всех вокруг.
Он опускается на стул как человек, которого толкнули со всей силы, и закрывает лицо руками.
— Господи, что мне теперь делать? — глухо спрашивает он.
Вот она, сцена воссоединения. Здесь я должна броситься ему на шею, он заключит меня в объятия, и мы будем плакать чистыми серебряными слезами, после чего все наладится. Я стою и жду, когда начнется душещипательная музыка. Какие-нибудь скрипки. Дешевая голливудская слезовыжималка. Но ничего не происходит.
И не произойдет. Я хорошо это сейчас понимаю. Я тщетно ждала два года.
Отец опускает руки и спрашивает:
— Когда начинаются каникулы?
— Сегодня.
— А когда назад в школу?
— Пятого.
Он достает свой блэкберри и пару секунд что-то в нем ищет.
— Отлично, — заключает он, — все складывается. Все очень даже складывается. Я могу взять тебя с собой.
— Мы это уже проходили. Ничего хорошего. Твоя Минна меня терпеть не может.
— Я говорю про Париж. Я лечу туда в понедельник из Бостона. По работе. Если, конечно, авиакомпания не объявит забастовку, они всю неделю грозятся. Я собираюсь остановиться у Джи. У них с Лили новый дом, там куча места. Так что поедешь со мной.
Я смеюсь ему в лицо.
— Никуда я не поеду.
— Это не обсуждается, Анди. Ты едешь в Париж, берешь с собой ноутбук. Мы проведем там три недели. Как раз достаточно времени, чтобы составить черновик выпускной работы.
— Ты ничего не забываешь? А как же мама? Что, мы просто бросим ее тут одну?
— Твоя мать ложится в клинику, — сообщает он мне.
Я смотрю на него и не нахожу слов.
— Я позвонил доктору Беккеру, как только приехал. Он устроит ее в «Арчер-Ранд». Это хорошая клиника. У них эффективная программа реабилитации. Можешь собрать ее вещи? Я повезу ее завтра с утра…
— Зачем? Зачем это надо?! — Я не на шутку злюсь. — Ты никогда не приезжал, когда был нужен. А теперь ты не нужен, и — здравствуйте! Знаешь что, тебя никто не звал. Мы прекрасно справляемся. У нас все хорошо. У нас без тебя всегда все было хорошо.
— Хорошо? — Он тоже начинает злиться. — Ты это называешь хорошо? Дом превратился в помойку. Твоя мать повредилась умом. Тебя исключают из школы. Ничего нет хорошего, Анди. Ничего!
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Революция предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
2
Бил-стрит — культовая улица в городе Мемфисе, где появились первые блюз-бары. Считается родиной блюза. (Здесь и далее примечания переводчика.)
5
Рекламный персонаж, выдуманный в 1921 году для повышения продаж муки и других продуктов. В 1945 году несуществующая домохозяйка Бетти Крокер была названа журналом «Форчун» самой популярной женщиной в Америке после Элеоноры Рузвельт.
7
Crazy diamond («безумный алмаз», англ.) — образ из песни «Shine On You Crazy Diamond» группы «Пинк Флойд».
8
Марта Стюарт — известная американская писательница и телеведущая, получившая известность благодаря советам по домоводству и дизайну. Считается мерилом хорошего вкуса преимущественно среди домохозяек.
16
Давай же, безумец, давай же, сновидец, давай, музыкант, живописец и пленник, сияй… (англ.) — строчка из песни «Shine On You Crazy Diamond».