Лжедимитрий

Даниил Мордовцев, 1879

Идёт на Москву лжецаревич Димитрий с большим войском. Царь Борис Годунов ждёт его и тревожится, ведь вещунья напророчила, что скоро не будет у Годунова венца и что такова Божья воля. На воре шапка горит, даже если это шапка Мономаха. Горят и без времени седеют волосы под такой шапкой. А если вор у другого вора шапку крадёт, то сам вором считается? Назовут его вором? Или назовут новым царём? А если сперва – царём, а затем – вором? На всё Божья воля… Роман Даниила Мордовцева, ставший классикой русской исторической прозы, ярко и образно показывает известные события Смутного времени.

Оглавление

I. Гришка Отрепьев на Дону

Тихая, теплая весенняя ночь окутывает обрывистый берег Дона и далекое, ровное Задонье. Словно бессонные очи, смотрят с темного неба группы созвездий Кассиопея, Возница — с яркоглазою Капеллою, с трепетно блестящим Альдебараном и Плеядами, отражаясь в темном зеркале спящего, тихого Дона Ивановича. Спит и желто-песчаная отмель-коса, недавно вынырнувшая из-под вешнего разлива вод и просохшая под жаркими лучами неугомонного южного солнца.

Тихо, беззвучно кругом. Лишь иногда, как бы сквозь сон, жалобно пропищит береговой куличок, оберегая как зеницу ока свое песчаное гнездышко с пестрыми крохотными яичками — будущими детками своими, куличатками.

— Славен город Черкасской! Слушай! — раздается в сонной тиши.

— Славен Асавул-город! — отвечает возглас в стороне.

— Славен город Раздоры! — вторит третий.

— Славен Рай-Айдар-город! — этот уже еле доносится откуда-то издалека.

И снова тихо, сонно… Что это за голоса, в ночной тиши славящие Черкасск, Асавул-город, Раздоры, Рай-Айдар-город? И кто оспаривает славу этих городов?

Ночь не отвечает… А бессонные очи-звезды мерцают по-прежнему. По-прежнему куличок от времени до времени пропискивает спросонья свою маленькую жалобу — он и во сне, бедненький, видит своих ворогов лютых, ворон да коршунов, что ищут похитить и расклевать его сокровище, крохотные яичушки.

Медленно двигаются бессонные очи-звезды по темному небу. Медленно идет ночь задумчивая. Медленно катится тихий, сонный Дон Иванович…

— Ночь-то какая благодатная, Господи Боже! Очи твои всевидящи, сый Вседержителю, с умилением и любовию взирают на сие дело рук Твоих, Боже Всесильный… Да, давно я таких ночей не видывал, когда, внимая дыханию Бога в сем тихом плескании воды, в сем благом веянии духа Божия над землею, плакать хочется слезою молитвенною.

— Так-так, чоловиче Божий: се така ничь, що зараз дивчина чернобрива згадуеться, як ото вона выходить до тебе у вишневый садочек, ниженьки свои тоби у шапку ховае, а само, мале, до тебе, козака, тулиться пригортаеться, мов та хмелиночка до явора, так-так… А хиба у вас у Москви не таки ночи?

— Нет, не такие. Холодно там у нас, хмуро, забели ночные… Нерадостно.

— Так-так… У Москви и солнце холодне и небо понуре… А довго ж таки, чоловиче Божий, ты був у того патриархи, у Иона?

— Долго-таки. Возлюбил я книжное дело паче всего мира — прилепилось к нему сердце мое, аки к служению самому Господу. А меня за сие книгочие велие в чернокнижии оговорили.

— Ах вони гаспидови дити!

Темными пятнами вырисовываются в темени ночи две конные фигуры. Это они разговаривают. Слышится мерное туканье копыт о сухую землю.

— Ото дурный москаль! Сам бач соби царем татарина обрав… От дурный.

— А то дурно от дьявола — Божим попущением.

— Та воно не без того… Залив вам чертяка сала за шкуру.

— Бог милостив — разделаемся с Борисом… Лишь бы донские казаки нашу сторону взяли.

— Возьмут! Подончики возьмут. Вони хоч за черта так встануть… абы москалив пошарпати.

— Дай Бог.

В ночном воздухе опять пронесся окрик:

— Славен город Черкасской! Слушай!

— Славен город Асавул-город!

Всадники остановились, один из них сказал:

— Та се ж вони, подончики… тут у их, мабуть… становище.

— А почто они оклики делают?

— Та, мабуть, орды ждут.

— А как они по нас стрелять учнут?

— Ни, мы свиту дождемось, та тоди й у становище заявимось.

И они своротили коней в боярышник, колючие кусты которого местами устилали холмистое побережье Дона.

Немного погодя они вышли из кустов и, прикрываемые береговою кручею, стали прокрадываться к тому месту, откуда доносились оклики часовых.

Снова мертвая тишина. Слышен только шепот Дона — это вода задевает прибрежные камни и словно шепчется с ними. Шепот этот думы наводит и страх — это темная, немая вода говорит, это ее непонятный лепет. А темные тени путников все двигаются вдоль кручи.

«Ги-ги-ги-ги! Го-го-го-го!» — слышится чей-то крик из-за Дона, из лесу.

— Эч бисова сова гогоче!

В это мгновенье что-то зашуршало впереди, словно шаги чуялись. Путники припали к круче, ждут… Восточная окраина неба начинает светлеть.

Впереди, у берега, очерчивается фигура женщины, опирающейся на клюку. Она что-то шепчет. По всему очертанию фигуры видно, что это старуха. Она приближается к самой реке, зачерпывает в ладони воды, дует на нее крестообразно и выплескивает в Дон. Зачерпывает во второй раз и делает то же. В третий раз — опять то же.

— Ух-ух! Водяной дух-дух! Я те спеленала — крестом знаменала, — глухо шамкает старуха. Потом, обращаясь на все четыре стороны и как бы маня кого-то, она продолжает: — Бесы полуденны, бесы полуночны, бесы утрении, послушайте слова Божия!

Она снимает что-то с шеи и, нагнувшись к воде, водит по ней тем, что сняла с шеи… Путники невольно крестятся.

Наконец, старуха поднимается и, вытянув вперед руки, тихо, но внятно причитает:

— Дон ты батюшка! Тихий Дон Иванович! Что течешь ты с заката солнышка ко полудню, ко полуднему граду Ерусалиму, что бегут твои воды со гор горних, со холомов холмленых, со тех ли суходолиев, круты бережечки омываючи, древесные и травесные коренья ломаючи… Ух-ух, водяной дух-дух!.. Омой ты, батюшка, омой ты, Дон Иванович, Донское войско хороброе, оторви ты от рабов Божих, казачушек, ото всего войска хоробраго, оторви всяки болести-хворости от головушек буйных, от очушек ясных, от плечей могутныих, ото всей кровушки казацкие. Во тебя ли, Дон Иванович, я, раба Божия, святой крест макала, молитвы читала, бесов изгоняла… Чур-чур-чур, вы, бесы-дьяволы лукавые, земляные и водяные, ветровые и вихровые, подуманные и погаданные, посланные и наспанные, с водою выпитые, с едою съеденные! Идите вы, бесы, с тихово Дону, идите в поле неведомо, где птицы не поют и звери не воют, где кони не ржут — собаки не лают, где кошка не мяучит, петух не ноет и голосу человескаго слыхом не слыхано…

Восток все более и более брезжется… Предметы становятся явственнее. Предрассветный ветерок шевелит седыми космами волос, выбившимися из-под колпака старухи, который в виде чулка свесился на сторону.

Дитятко мое… сыночек мой рожёный… не нагляделися на тебя глазыньки мои старые, не насытилася тобою душа моя матерняя, дитятко мое, атаманушка… А давно ли, кажись, я тебя на рученьках носила, в зыбочке качала, песни казацкия над тобой певала? Опять уходишь ты от меня — ведешь свое войско хороброе… О-о-хо-хо! Горюшко мое горючее, житье мое плакучее…

— Се мати Заруцького, — шепчет один из путников.

— Так, надо полагать, сам Заруцкий в стане? — шепчет другой.

— Та вже, мабуть, сам.

Старуха скрывается за пригорком.

— От баба так баба! Усих чертив перелякала. У матушку й сынок вдався.

— А что — молодец?

— А то ж! Такий головосика, що чертови й хвист одруба. А из себе мов дивчина гарный.

— А Корела?

— Овва! Се таке маленьке, пыкате та кирпате, та усе подряпане й порубане, а як на коневи — то й чертови тертого хрину пиднесе.

— А нам не лучше ли до коней воротиться?

— Та й вернемось… не забаром и весь стан прокинеться.

И они тихо поползли к своим коням.

Утро наступало быстро. Стрижи уже вылетали из своих маленьких нор, чернеющих в круче, словно пули из дул, и с писком спешили на работу — ловить мух, мошек и всякую иную мелюзгу, для которой и крохотный стриж представляется страшным чудовищем. Вылетало и выползало на работу все живое — летучее, ползучее, красивое и некрасивое… Заговорили кусты, трава, небо, Дон…

Очерчивалась задонская даль — ровная, местами всхолмленная, окаймленная песчаными буграми. Темная поверхность Дона синела все больше и больше. Влево выдвигались меловые горы, вскрапленные темными пятнами, и вершины их уже золотились, словно маковки церквей. Не заставило себя ждать и чародей-солнышко: золотая кисть его скользила по вершинам гор, по верхушкам деревьев, по распущенным крыльям мартына белобрюхого, тоже вылетевшего на работу, — и все оживало и преобразовывалось под этой кистью великого художника. И откуда взялись эти краски, тени, красивые изломы линий, живописные очертания? Кто разом просыпал на землю, на леса, на воды эти миллионы звуков, эту нестройную, но глубоко чарующую разноголосицу жизни, счастья, страданий?

— Тю-тю, москалю! Ха-ха-ха!

— Ты что смеешься?

— Та як же ж не смияться? От москаль! Мов квочка на яйцях, так вин на консви сидит… — Тот всадник, что это говорил, красиво, молодцевато сидел на вороном коне, поглядывая через плечо на товарища. Высокая меховая шапка заломилась набок. Красная верхушка ее горела, точно мак. Из-под шапки, словно грива, свешивался черный чуб, перекинутый за ухо. Смоляные усы висели книзу. Из-за цветной, расшитой яркими шнурами накидки торчали громадные пистолеты, длинные ножи. Широкие плечи перекрещивались ремнями, на которых болтался целый арсенал всякого оружия. Длинное ратище у самого копья перевито красною лентою «из дивочои косы — на не забудь». Голубые, широкие китайчатые шаровары попачканы дегтем и прожжены порохом… А лицо доброе, открытое, с веселыми серыми глазами…

А товарищ его действительно не особенно ловок. Несмотря на богатое польское одеяние, он смотрит каким-то причетником на коне. Длинные руки и длинные ноги как-то не прилажены. Посадка неуклюжая — вся фигура будто сгорбленная. Но лицо умное, задумчивое, сосредоточенное. Черные глаза не скользят, не смеются, как глаза первого всадника, а смотрят глубоко…

— И царевич у вас такий же — не вмие издить верхи?

— Нет, царевич на коне, аки орел.

— Ну, який там орел…

Казацкий стан уже близко. Ржание лошадей невообразимое. Слышен брязг и лязг оружия, возгласы, перебранка, смех. Возы с поднятыми кверху оглоблями сбиты в кучу. Там и сям торчат казацкие пики, воткнутые в землю. У одних древки красные, у других синие. Одни лошади бегут к Дону, на водопой, другие скачут в гору. То там, то здесь взовьется в воздухе аркан. Захлестнутый арканом конь вскидывается на дыбы и снова падает. Крохотные казачата босиком, без шапок бешено кружатся на неоседланных конях. Иной мчится, стоя на спине лошади и дико гикая. Другой скачет лежа, головой к хвосту коня…

— Бисова дитвора — яка ж то прудка! — одобрительно восклицает запорожец, один из ночных путников.

— И не чертовы ж дити?

А там седой как лунь старик, на таком же сивом, как сам, коне, бешено мчится за черномазым крохотным казачонком, который, гикая и звонко смеясь, далеко обогнал старика. Запорожец даже об полы руками ударился:

— От чертине! Мабуть, вчора од материной цицьки видняли, а дида свого перегнало!..

Кое-где виднеются женщины с детьми на руках. Другие крошки цепляются за подолы матерей. Это казачки со своим приплодом — будущими головорезами — пришли проведать кто мужа, кто брата, кто батю, кто деда. А заодно и кашу им сварить: вьются дымки костров…

Чем ближе, тем гвалт неизобразимее. В самой гущине снующего и гудящего на все лады и на все голоса человеческие и нечеловеческие табора казацкого, на высоких древках, веют значки и знамена — то черный осьмиконечный крест на красном полотне с кистями, то белый крестище на черном поле, то конские хвосты, словно змеи, извиваются над всем этим и отдают чем-то диким, угрожающим…

Ночные путники замечены. В таборе как бы все притихает. На пике поднимается шапка и снова спускается. В свою очередь, один из ночных путников, одетый по-запорожски, выкидывает на конце своего длинного ратища белый пух ковыль-травы.

Из табора выскакивают два верховых казака и несутся к путникам. Один из них, старший, с поседелою бородою, осаживает коня на всем скаку, бросает в воздух яйцо и стреляет в него из пистолета. Яйцо разлетается вдребезги.

— Пугу! Пугу! — глухо стонет он филином.

— Казак с лугу! — громко отвечает запорожец.

— С чем?

— С листом от коша.

— Добре. Скатертью дорога к нашему кругу.

Путники и казаки сблизились. Младший, длинноусый казак с русою курчавою бородой и курчавою же головой, с удивлением смотрит на путника в польском одеянии. У того тоже на лице изумление и радость…

— Юша! Ты ли это?.. — говорит первый взволнованным голосом.

— Я, Треня.

— Какими путями к нам на Дон попал?

— Божьим изволением.

— А твоя ряса мнишеская?

— У Господа в закладе.

— Кто ж ты ныне — польский пан?

— Милостию Всемогущаго Бога посол государя царевича и великаго князя Димитрия Иоанновича всея Русии.

Треня даже на седле покачнулся.

— Так жив царевич?

— Жив и здравствует.

— Где же он?

— В благополучном месте.

— Господи! Слухом не слыхано, видом не видано… Как же тебя зовут ныне, по изочеству величают?

— Был я Юшка, Юрий, Богданов сын, Отрепьев, когда с тобой в бабки игрывал и четью-петью церковному учился. После стал черноризцем-мнихом, из Юшки-Георгия возродился во ангельский чин, в старца Григория, а ныне паки Юшкою стал, послом государя царевича к славному войску Донскому.

— Ах, Юша, Юша! А мне все думалось, что ты там в своем Чудове, в келейке своей, все сидишь над Мефодием Патарийским да над Даниилом Заточником — сидишь, аки пчела любодельна.

Голос его дрожал слезами. Задумчивые глаза Отрепьева тоже искрились влагою и теплотою.

Старые друзья обнялись.

— Вот други-приятели сыскались? — заметил старый казак.

— Гай-гай! Москали як раки в торби — зараз перешепчутся, — подмигнул запорожец.

— С Богом! На майдан, во казацкий круг, — громко сказал старший казак.

— Эч, цилуются мов дивчата — ото вже чудна московська впра…

Скоро все четверо скрылись в таборной толпе.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я