Шумит, не умолкая, память-дождь…

Давид Самойлов

«Постоянным обновлением соборного духа, <...> в форме личного опыта мысли и чувствования...» считал литературу и поэзию выдающийся русский поэт Давид Самойлов. Сгущенно-метафорический стиль поэта соединяет в себе высокое и бытовое; интонационно богатый стих мелодичен, верен классическим традициям. Эта книга – наиболее полное собрание стихотворений и поэм Давида Самойлова, в которую включены лучшие стихи из разных сборников поэта и хорошо известные поэмы. Стихотворения, подвергшиеся цензуре в советское время, восстановлены в первоначальном варианте.

Оглавление

  • Стихотворения

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Шумит, не умолкая, память-дождь… предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Стихотворения

Ранние стихи

(1938–1957)

Плотники…

Плотники о плаху притупили топоры.

Им не вешать, им не плакать — сколотили наскоро.

Сшибли кружки с горьким пивом горожане, школяры.

Толки шли в трактире «Перстень короля Гренадского».

Краснорожие солдаты обнимались с девками,

Хохотали над ужимками бродяги-горбуна,

Городские стражи строже потрясали древками,

Чаще чокались, желая мяса и вина.

Облака и башни были выпуклы и грубы,

Будет чем повеселиться палачу и виселице!

Геральдические львы над воротами дули в трубы.

«Три часа осталось жить — экая бессмыслица!»

Он был смел или беспечен: «И в аду не только черти!

На земле пожили — что же! — попадем на небеса!

Уходи, монах, пожалуйста, не говори о смерти,

Если — экая бессмыслица! — осталось три часа!»

Плотники о плаху притупили топоры.

На ярмарочной площади крикнули глашатаи.

Потянулися солдаты, горожане, школяры,

Женщины, подростки и торговцы бородатые.

Дернули колокола. Приказали расступиться.

Голова тяжелая висела, как свинчатка.

Шел палач, закрытый маской, — чтоб не устыдиться,

Чтобы не испачкаться — в кожаных перчатках.

Посмотрите, молодцы! Поглядите, голубицы!

(Коло-тили, коло-тили в телеса колоколов.)

Душегуб голубоглазый, безбородый — и убийца,

Убегавший из-под стражи, сторожей переколов.

Он был смел или беспечен. Поглядел лишь на небо.

И не слышал, что монах ему твердил об ерунде.

«До свиданья, други!

Может быть, и встретимся когда-нибудь:

Будем жариться у черта на одной сковороде!»

Май 1938

Пастух в Чувашии

Глухой хрипун, седой молчальник

Из-за коряг следил луну.

Вокруг стоял сухой кустарник,

Жевали совы белену.

И странны, как рога оленьи,

Валялись корни в отдаленье.

На холод озерны́х зеркал

Туман влачил свои полотна.

Здесь мир первичный возникал

Из глины и куги болотной.

…И, звезд питаясь млечным соком,

Сидел он, молчалив, как окунь.

Как дым, кипели комары

В котле огромной лихорадки.

За косогоры падали миры.

И все здесь было в беспорядке.

Я подошел к огню костра.

— А сколько будет до кордона? —

Глаза лениво и бездонно

Глядели из болотных трав.

Он был божественный язычник

Из глины, выжженной в огне.

Он на коров прикрикнул зычно,

И эхо пело в стороне…

Я подражал «Цыганам» Пушкина

До третьих петухов.

Потом достигла речь кукушкина

Светлевших перьев облаков.

Коровы сбились в теплый ком,

Следя, как звезды потухали.

Шурша шершавым языком,

Они, как матери, вздыхали…

Конец 1938

Охота на мамонта

Я спал на вокзале.

Тяжелый мамонт,

Последний,

шел по болотам Сибири.

И камень стоял. И реки упрямо

В звонкие

берега

били.

А шкуры одежд обвисали.

В налушнах

Стрелы торчали. И было слышно:

Мамонт идет по тропам непослушным,

Последний мамонт идет к водопою.

Так отступают эпохи.

Косые,

Налитые кровью и страхом глаза.

Под закосневшим снегом России

Оставив армию,

уходит на Запад.

Но челюсть разорвана криком охоты.

Кинулось племя. В руках волосатых

Свистнули луки, как птицы…

И кто-то

Уже умирал

на топях проклятых.

И вдруг закричал

последний мамонт,

Завыл,

одинокий на всей земле.

Последним криком своим и самым

Угрюмым и долгим

кричал зверь.

Так звал паровоз в ледниковой ночи,

Под топот колес,

неуемно,

грозно…

Мы спали тогда на вокзале тифозном

И там же кончались

при свете свечи.

1939

Софья Палеолог

Отмерено добро и зло

Весами куполов неровных,

О византийское чело,

Полуулыбка губ бескровных!

Не доводом и не мечом

Царьград был выкован и слеплен.

Наивный варвар был прельщен

Его коварным благолепьем.

Не раз искусный богомаз,

Творя на кипарисных досках,

Его от разрушенья спас

Изображеньем ликов плоских.

И где пределы торжеству,

Когда — добытую жар-птицу —

Везли заморскую царицу

В первопрестольную Москву.

Как шлемы были купола.

Они раскачивались в звоне.

Она на сердце берегла,

Как белых ласточек, ладони.

И был уже неоспорим

Закон меча в делах условных…

Полуулыбкой губ бескровных

Она встречала Третий Рим.

1941

Прощание

Я вновь покинул Третий Рим,

Где ложь рядилась в ризы дружбы,

Где грубый театральный грим

Скрывать нет поводов и нужды.

А я готов был метров со ста

Лететь, как мошка на огонь,

Как только Каменного моста

Почуял плиты под ногой.

Здесь так живут, презрев терновники

Железных войн и революций —

Уже мужья, уже чиновники,

Уже льстецы и честолюбцы.

А те друзья мои далече,

Узнали тяжесть злой стези,

На крепкие прямые плечи

Судьбу России погрузив.

Прощай, мой Рим! Гудок кричит,

Вправляя даль в железную оправу.

А мы еще придем, чтоб получить

Положенное нам по праву!

Слово о Богородице и русских солдатах

За тучами летучими,

За горами горбатыми

Плачет Богородица

Над русскими солдатами.

Плачет-заливается за тучкою серой:

«Не служат мне солдаты правдой и верой».

Скажет она слово —

лист золотится;

слезу уронит —

звезда закатится.

Чует осень долгую перелетная птица.

Стояли два солдата на посту придорожном,

ветром покрыты, дождем огорожены.

Ни сухарика в сумке, ни махорки в кисете —

голодно солдатам, холодно им на свете.

Взяла их Богородица за белые —

нет! —

за черные руки;

в рай повела, чтоб не ведали муки.

Привела их к раю, дверь отворила,

хлеба отрезала, щей наварила;

мол, — ешьте, православные, кушайте досыта,

хватит в раю

живности и жита.

Хватит вам, солдатам, на земле тужити,

не любо ль вам, солдатам, мне послужити.

Съели солдаты хлеба по три пайки.

Жарко стало — скинули «куфайки».

Закурили по толстой.

Огляделись в раю.

Стоит белая хата на самом краю.

И святые угодники меж облаками

пашут райскую ниву быками,

сушат на яблонях звездные сети…

Подумал первый солдат

и ответил:

«Век бы пробыть, Мати, с тобою,

но дума одна не дает покою, —

ну как, Богородица,

пречистая голубица,

бабе одной с пятерыми пробиться!

Избу подправить, заработать хлеба…

Отпусти ты меня, Пречистая, с неба».

И ответил другой солдат —

Тишка:

«Нам ружьишки — братишки,

сабли востры — родные сестры.

И не надо, Богородица, не надо мне раю,

когда за родину на Руси помираю».

Не сказала ни слова, пригорюнилась

Пречистая.

И опять дорога.

Опять поле чистое.

Идут солдаты страной непогожею.

И лежит вокруг осень

мокрой рогожею.

Октябрь 1942–1943

Катерина

1

Баян спасает от тоски,

Но не спасает от печали,

Когда поет, как казаки

Дружка убитого встречали.

Есть где-то в мире Бах и власть

Высокой музыки над сором.

Органа ледяная страсть

Колючим восстает собором.

Той музыке не до любви!

Она светла и постоянна!

О руки белые твои,

О скомороший визг баяна!

Кривляется горбатый мех,

Дробится в зеркальце лучина.

И только твой счастливый смех

Я вдруг услышал, Катерина.

2

В стихах господствует закономерность,

Как в подвижном строении светил,

Как будто с мерным замыслом Гомера

Господь свое создание сличил.

И облака российского ненастья

Теряют вид нестираных рубах,

И горький ветер зла и разногласья

Приобретает старость на губах.

И бытия растерзанная глина

За столько лет, наверное, впервой

В твоем саду, родная Катерина,

Неосторожной поросла травой…

1944

В шесть часов вечера после войны

Вот когда припомнились друзья!

Вот когда пошли терзать разлуки!

Вспомнили про души — ведь нельзя,

Чтоб всегда натянуты, как луки.

И куда помчится мой двойник

Через все пределы ожиданья?

С кем он в шесть часов после войны

Побежит на первое свиданье?

Он устал… Иных давно уж нет…

Камни у разбитого Рейхстага…

В тишину, как лекарь в лазарет,

Ночь идет, не замедляя шага.

Кислой медью крыши зеленя,

Ночь идет в просветы стен без стекол.

Медный труп зеленого коня

Скалится, поваленный на цоколь.

Здесь в тиши накрыт наш скромный стол.

Шесть часов… Мы празднуем победу.

Но никто на праздник не пришел.

Те, кого позвал бы я к обеду,

Где они, поэты и друзья!

Кто убит, а кто пропал без вести.

А который, может быть, как я

Пьет коньяк в проклятом Бухаресте.

Трудно в тишине дышать и жить…

И сосед сказал, вздохнув глубоко:

— Может, этот праздник отложить —

Здесь ведь до Парижа недалеко…

1945

О солдатской любви

Стоят у околицы женщины

И смотрят в осеннюю стынь.

Из Киевщины в Смоленщину,

Из Гомельщины на Волынь

Мятутся солдатские тысячи.

Любовь и для них отыщется,

Но горькая, как полынь…

В наградах и ранах —

Штык да сума —

В шинелишке драной

Он входит в дома.

И славная баба

Безоговорочно

Признает хозяином

Запах махорочный.

«Быть может, и мой так по свету

скитается!» —

Подумает бедная и запечалится.

…Озябшие птицы кричат на ветле,

Туманы заколобродили.

И мнится солдату: он снова в тепле,

Он — дома, он снова на родине.

Он снова в уютном и теплом

Дому,

где живет постоянство…

А там,

за темными стеклами, —

Неприбранное пространство.

А там,

за темными стеклами, —

Россия

с войною,

с бедою;

И трупы с слепыми глазами,

Залитыми водою;

И мельницы,

как пугала,

Закутанные в рогожи;

И где-то родимый угол,

И дом почти такой же.

И там — почти такой же —

Солдат,

усталый и черный,

Лежит с твоею бабой,

Податливой и покорной…

Я душу с тоски разую.

Закрою покрепче двери,

Чтоб мучить тебя, чужую,

За то, что своей не верю,

За то, что сто лет не бачил,

Какая ты нынче стала,

За то, что холод собачий

И дождь, и вороньи стаи,

И псы цепные брешут,

В ночи чужого чуя,

И реже все,

и реже

Над нами сны кочуют!..

И нет, не бредить снами,

Покуда беды дуют

И вся Россия с нами

Во весь простор бедует!

Апрель 1944

Дом у дороги

Когда-то здесь жили хозяева,

За этими стенами белыми,

А нынче потухли глаза его,

Закрыты фанерными бельмами.

И мы здесь стояли постоем,

Недолгие постояльцы.

И мы здесь вдыхали простое

Домашней судьбы постоянство.

В цветении яблонь пернатых,

В печных разноцветных разводах

Здесь дремлет домашних пенатов

Войной потревоженный отдых…

Мы вышли в тот вечер из боя,

С губами, от жажды опухшими.

Три дня рисковали собою,

Не спали три дня и не кушали.

Почти равнодушные к памяти,

Не смыв с себя крови и пороха,

С порога мы падали замертво

И спали без стона и шороха.

Так спят на оттаявшей пахоте,

Уткнувшись пробитыми лбами.

Так спят утонувшие в заводи

Слепцы с травяными чубами…

Мы спим под разметанной крышею,

Любимцы фортуны и чести,

От дома надолго отвыкшие,

Привыкшие к смерти и мести.

1944 или 1945

Дом на Седлецком шоссе

Дом на Се́длецком шоссе.

Стонут голуби на крыше.

И подсолнухи цветут,

Как улыбки у Мариши.

Там, на Седлецком шоссе,

Свищут оси спозаранок.

В воскресенье — карусель

Разодетых хуторянок.

Свищет ось — едет гость,

Конь, как облак, белоснежен.

Там Мариша ждет меня,

Ждет российского жолнежа.

Ты не жди меня, не жди —

Я давно под Прагой ранен.

Это едет твой жених —

Скуповатый хуторянин.

Скоро в доме на шоссе

Будут спать ложиться рано.

Будешь петь, дитя жалеть:

«Мое детско, спи, кохано.

Спи, кохано, сладко спи.

В небе звездочка кочует.

Где-то бродит мой жолнеж?

Где воюет? где ночует?»

Конец 1944

Атака

Приказ проверить пулеметы.

Так значит — бой! Так значит — бой!

Довольно киснуть в обороне.

Опять, опять крылом вороньим

Судьба помашет над тобой!

Все той же редкой перестрелки

Неосторожный огонек.

Пролает мина. Свистнут пули.

Окликнут часовых патрули.

И с бруствера скользнет песок.

Кто знает лучше часовых

Пустую ночь перед атакой,

Когда без видимых забот

Храпят стрелки и пулемет

Присел сторожевой собакой.

О, беззаботность бытия!

О, юность горькая моя!

О, жесткая постель из хвои.

Мы спим. И нам не снятся сны.

Мы спим. Осталась ночь до боя.

И все неясности ясны.

А ночь проходит по окопам.

На проволоке оставит клок.

И вот — рассвет. Приедут кухни.

Солдатский звякнет котелок.

И вот рассвет синеет, пухнет

Над лесом, как кровоподтек.

И вдруг — ракета. Пять ноль-ноль.

Заговорили батареи.

Фугасным адом в сорок жерл

Взлетела пашня. День был желт.

И сыпался песок в траншеи.

Он сыпался за воротник

Мурашками и зябким страхом.

Лежи, прижав к земле висок!

Лежи и жди! И мина жахнет.

И с бруствера скользнет песок.

А батареи месят, месят.

Колотят гулкие цепы.

Который день, который месяц

Мы в этой буре и степи?

И времени потерян счет.

И близится земли крушенье.

Застыло время — не течет,

Лишь сыплется песок в траншеи.

Но вдруг сигнал! Но вдруг приказ.

Не слухом, а покорной волей

На чистое, как гибель, поле

Слепой волной выносит нас…

И здесь кончается инстинкт.

И смерть его идет прозреньем.

И ты прозрел и ты постиг

Негодованье и презренье.

И если жил кряхтя, спеша,

Высокого не зная дела,

Одна бессмертная душа

Здесь властвовать тобой хотела.

«Ура!» — кричат на правом фланге.

И падают и не встают.

Горят на сопке наши танки,

И обожженные танкисты

Ползут вперед, встают, поют,

«Интернационал» поют.

И падают…

Да, надо драться!

И мы шагаем через них.

Орут «ура», хрипят, бранятся…

И взрыв сухой… и резкий крик…

И стон: «Не оставляйте, братцы…»

И снова бьют. И снова мнут.

И полдень пороха серее.

Но мы не слышим батареи.

Их гром не проникает внутрь.

Он там,

за пыльной пеленой,

Где стоны, где «спасите, братцы»,

Где призрачность судьбы солдатской,

Где жизнь расчислена войной.

А в нас, прошедшая сквозь ад,

Душа бессмертия смеется,

Трубою судною трубя.

И как удача стихотворца,

Убийство радует тебя.

Уж в центре бросились в штыки

Бойцы потрепанной бригады.

Траншеи черные близки.

Уже кричат: «Сдавайтесь, гады!»

Уже иссяк запас гранат,

Уже врага штыком громят

Из роты выжившие трое.

Смолкает орудийный ад.

И в песню просятся герои.

8 сентября 1944

Конколевница

Бандитка

Я вел расстреливать бандитку.

Она пощады не просила.

Смотрела гордо и сердито.

Платок от боли закусила.

Потом сказала: «Слушай, хлопец,

Я все равно от пули сгину.

Дай перед тем, как будешь хлопать,

Дай поглядеть на Украину.

На Украине кони скачут

Под стягом с именем Бандеры.

На Украине ружья прячут,

На Украине ищут веры.

Кипит зеленая горилка

В беленых хатах под Березно,

И пьяным москалям с ухмылкой

В затылки тычутся обрезы.

Пора пограбить печенегам!

Пора поплакать русским бабам!

Довольно украинским хлебом

Кормиться москалям и швабам!

Им не жиреть на нашем сале

И нашей водкой не обпиться!

Еще не начисто вписали

Хохлов в Россию летописцы!

Пускай уздечкой, как монистом,

Позвякает бульбаш по полю!

Нехай як хочут коммунисты

В своей Руси будуют волю…

Придуманы колхозы ими

Для ротозея и растяпы.

Нам все равно на Украине,

НКВД или гестапо».

И я сказал: «Пошли, гадюка,

Получишь то, что заслужила.

Не ты ль вчера ножом без звука

Дружка навеки уложила?

Таких, как ты, полно по свету,

Таких, как он, на свете мало.

Так помирать тебе в кювете,

Не ожидая трибунала».

Мы шли. А поле было дико.

В дубраве птица голосила.

Я вел расстреливать бандитку,

Она пощады не просила.

Сентябрь 1944–1946

Муза

Тарахтят паровозы на потных колесах,

Под поршнями пары́ затискав.

В деревянном вагоне простоволосая

Муза входит в сны пехотинцев.

И когда посинеет и падает замертво

День за стрелки в пустые карьеры,

Эшелоны выстукивают гекзаметры

И в шинели укутываются Гомеры.

1944

Рубеж

Свет фар упирается в ливень.

И куст приседает, испуган.

И белый, отточенный бивень

Таранит дорогу за Бугом.

Рубеж был почти неприметен.

Он был только словом и вздрогом.

Все те же висячие плети

Дождя. И все та же дорога.

Все та же дорога. Дощатый

Мосток через речку. Не больше.

И едут, и едут солдаты

Куда-то по Польше, по Польше.

Август 1944

Бабельсберг

1945

Мне снился сон, тифозный и огромный,

Как долгий дождь, подробно, не спеша,

Как будто в целом мире от разгрома

Не уцелела ни одна душа.

И только пятна трупов вдоль обочин,

И только — крупы вымерших коней,

И только — роща голая и очень

Просторный сумрак плещется по ней.

Прошли войска по Западной Европе.

Пролязгали железные стада.

И медленно, как в сказке о потопе,

Обратно в русла схлынула вода.

И просыхают прусские долины.

И тишина объемлет шар земной.

Но где он, голубь с веткою маслины,

Не жди его, новорожденный Ной!

Так холодно в Германии и пусто.

По рощам осень ходит не спеша.

Дома оглохли. И такое чувство,

Что нет души. Что вымерла душа.

А в кабаке оркестр играет танцы.

Цветные юбки кружатся в пыли.

И пьют коньяк в домах американцы,

И русские шагают патрули.

Скрежещут ставни, старые, косые,

Тревожное идет небытие…

Как хорошо, что где-то есть Россия,

Моя мечта, прибежище мое!

10 января 1946

«Зачем кичимся мы и спорим…»

Зачем кичимся мы и спорим,

Коснеем в давних недоверьях —

Одним мы выброшены морем

На тот же самый звонкий берег.

Мы оттого росли с пристрастьем,

Что, став препоной темной силе,

Была не именем пространства,

А имя времени — Россия.

Так поступайте, как хотите,

Чтоб только песни не стихали!

Для всех достаточно событий,

Пытающихся стать стихами.

И пусть попытка будет пыткой —

Любая мука будет легче,

Чем жизнь с оглядкой и со скидкой

В уютном логове залегши.

Ты прав, товарищ, не до спора,

Когда в цене любое слово.

Быть может, скоро, очень скоро

Горнисты заиграют снова.

Быть может, снова полустанки

Пойдут раскачивать закаты,

И поползут на приступ танки,

Как неизбежность угловаты.

На то даны глаза поэту,

Чтоб разглядеть в кромешном быте,

Как даты лезут на планету

С солдатским топотом событий.

5 января 1946

«Ты не торопи меня, не трогай…»

Ты не торопи меня, не трогай.

Пусть перегорит, переболит.

Я пойду своей простой дорогой

Только так, как сердце повелит.

Только так. До той предельной грани,

Где безверьем не томит молва,

Где перегорают расстоянья

И ложатся пеплом на слова.

Горький пепел! Он стихами правит,

Зная, что придет его черед,

Даже если женщина оставит,

Друг осудит, слава обойдет.

1946

Желание

Как вдруг затоскую по снегу,

по снежному свету,

по полю,

по первому хрупкому следу,

по бегу

раздольных дорог, пересыпанных солью.

Туда,

где стоят в середине зари

дома,

где дыханье становится паром,

где зима,

где округа пушистым и розовым шаром

тихо светится изнутри.

Где пасутся в метелице

белые кони-березы,

где сосны позванивают медные

и крутятся, крутятся медленные

снежные мельницы,

поскрипывая на морозе.

Там дым коромыслом

и бабы идут с коромыслами

к проруби.

Живут не по числам —

с просторными мыслями,

одеты в тулупы, как в теплые коробы.

А к вечеру — ветер. И снежные стружки,

как из-под рубанка,

летят из-под полоза.

Эх, пить бы мне зиму

из глиняной кружки,

как молоко, принесенное с холода!

Не всем же в столице!

Не всем же молиться

на улицы, на магазины,

на праздничные базары…

Уехать куда-нибудь,

завалиться

на целую зиму

в белый городишко, белый и старый.

Там ведь тоже живут,

тоже думают,

пока ветры дуют,

по коже шоркая мерзлым рукавом,

там ведь тоже радуются и негодуют,

тоже о любви заводят разговор.

Там ведь тоже с войны не приехали…

А уже ночь — колючая, зимняя,

поздняя.

Окликается эхами.

Ночь, как елка, — почти что синяя,

с голубыми свечками-звездами.

Как вдруг затоскую по снегу, по свету,

по первому следу,

по хрупкому, узкому.

Наверное нужно поэту

однажды уехать. Уеду

в какую-то область — в Рязанскую, в Тульскую.

На дальний разъезд привезет меня поезд.

Закроется паром,

как дверь из предбанника.

Потопает, свистнет, в сугробах по пояс

уйдет,

оставляя случайного странника.

И конюх, случившийся мне на счастье,

из конторы почтовой

спросит, соломы под ноги подкатывая:

— А вы по какой, извиняюсь, части?

— А к нам по что вы?

— Глушь здесь у нас сохатая…

И впрямь — сохатая.

В отдаленье

голубые деревья рога поднимают оленьи,

кусты в серебряном оледененьи.

Хаты покуривают. А за хатами —

снега да снега — песцовою тенью.

— Да я не по части…

— А так, на счастье…

Мороз поскрипывает, как свежий ремень,

иней на ресницах,

ветерок посвистывает —

едем, едем. Не видно деревень,

только поле чистое.

И вдруг открывается: дым коромыслом,

и бабы идут с коромыслами

к проруби

по снегу, что выстлан

дорогами чистыми,

одеты в тулупы, как в теплые коробы.

Приеду! Приеду! Заснежен, завьюжен,

со смехом в зубах,

отряхнусь перед праздничной хатой.

Приеду!

Ведь там я наверное нужен,

в этой глуши, голубой и сохатой.

1947

Марине Цветаевой

1

Много слов о тебе говорилось.

Я хочу, чтобы ты повторилась!

Но не так, как лицо повторяется

В зеркале бездушном,

Но не так, как облако покоряется

Водам душным.

Но не так, как эхо отворяется

В пустотах лестниц —

Только так, как сердце повторяется

В просторах песни.

Как жила ты, того не ведаю —

Мы родились врагами.

Но была ли ты легкой победою

Над словами, слогами?

Или без отдохновенья

Над черновиками

Мучило тебя вдохновенье

Каменными руками?

Мы к тебе не ходили друзьями

И в друзья не просились.

В какой парижской яме

Бредила ты о России?

Пограничные полосы,

Иноземные грады. —

Мы различные полюсы,

Между нами — разряды.

Ты — царица невольная,

Не вкусившая власти.

Между нами, как молнии,

Накипевшие страсти.

Ты — беглянка болезная,

Заплутавшая в чаще.

Между нами — поэзия,

Этот ливень кипящий.

2

Марина, Марина,

Много мы ошибались:

Сухие долины

Райским долом казались.

Трудно нам живется,

Трудно плывется

По глухому морю,

По людскому горю.

Но щедрей и угрюмей

Наши вольные страсти —

Ты — как золото в трюме,

Мы — как парус и снасти.

У глубинного кабеля

Ты заляжешь, тоскуя.

Нас же выкинут на берег,

На потребу людскую.

Может, где-то на Каме

Для веселых людей

Поплывем челноками

Под весеннею сетью дождей.

Иль, как символ братанья,

Об осенней поре

Прогорим над Бретанью

В полуночном костре.

3

Назначенье поэта —

Счастье или ярмо?

Ты, Марина, — комета

В полете ее непрямом.

Ты еще возвратишься

Из далеких гостей,

Когда в мире затихшем

Будут мерять по силе страстей.

Ты еще повторишься —

Не как облако в тихой воде,

А как в песнях парижских

И московских людей

Повторяются вольные,

Не признавшие власти

Накопившейся молнии

Накипевшие страсти.

1947

На Оби

Барнаульская ночь высока, холодна,

И видать далеко на Оби.

И звезду на куски расшибает волна

О корму деревянной ладьи.

Мы беседу ведем, приглядевшись ко тьме,

Где болтливые волны спешат.

Красноватый фонарик горит на корме,

Где тяжелые сети лежат.

Пароходы плывут под сипенье гудка,

Просквозив огоньками кают.

Барнаульская ночь холодна, высока,

А на палубе песню поют.

Это жизнь пролетает, светясь и крича,

Лопастями плеща по Оби.

А рыбак на весло налегает с плеча,

И к рассвету шумят воробьи.

Мы идем к островам, где чернеет ветла,

Чтоб соснуть, привалившись к костру.

Там под ветром береза метет, как метла,

Выметая созвездья к утру.

А рассвет розоват, а потом — серебрист,

А потом и светло на реке.

Пароходы уходят на Новосибирск

И гудят, и гудят вдалеке.

Сентябрь 1948

В районном ресторане…

В районном ресторане

Оркестрик небольшой:

Играют только двое,

Но громко и с душой.

Один — сибирский парень,

Мрачнейший из людей.

Его гармошке вторит

На скрипке иудей.

Во всю медвежью глотку

Гармоника ревет,

А скрипочка визгливо —

Тирлим-тирлим — поет.

И музыка такая

Шибает до слезы.

Им смятые рублевки

Кидают в картузы.

Под музыку такую

Танцуют сгоряча

И хвалят гармониста,

И хвалят скрипача.

Когда последний пьяный

Уходит на покой,

Они садятся двое

За столик угловой

И выпивают молча

Во дни больших удач —

Стакан сибирский парень

И рюмочку скрипач.

1952

Железная скворешня

Я вырос в железной скворешне.

А был я веселый скворец.

Порою туманною, вешней

Звенела капель о торец.

Скворешня железная пела,

Когда задували ветра.

Железная ветка скрипела,

Гудела стальная кора.

В скворешне учился я пенью,

Железному веку под стать,

Звенеть ледяною капелью

И цинковым свистом свистать.

А если мне пенье иное,

Живое, уже ни к чему,

То дайте мне сердце стальное

И ключик вручите к нему.

Гоните воркующих горлиц,

Рубите глухие сады,

Пока не заржавели в горле

От слез и туманов лады.

Железом окуйте мне руки,

В броню заключите до пят!

Не то уже странные звуки

С утра в моем горле кипят.

1956

Осень сорок первого

Октябрь бульвары дарит рублем…

Слушки в подворотнях, что немцы под Вязьмой,

И радио марши играет, как в праздник,

И осень стомачтовым кораблем

Несется навстречу беде, раскинув

Деревьев просторные паруса.

И холодно ротам. И губы стынут.

И однообразно звучат голоса.

В тот день начиналась эпоха плаката

С безжалостной правдой: убей и умри!

Философ был натуго в скатку закатан,

В котомке похрустывали сухари.

В тот день начиналась эпоха солдата

И шли пехотинцы куда-то, куда-то,

К заставам, к окраинам с самой зари.

Казалось, что Кремль воспарил над Москвой,

Как остров летучий, — в просторе, в свеченье.

И сухо вышагивали по мостовой

Отряды народного ополченья.

И кто-то сказал: «Неужели сдадим?»

И снова привиделось, как на экране, —

Полет корабельный, и город, и дым

Осеннего дня, паровозов, окраин.

И было так трудно и так хорошо

Шагать патрулям по притихшим бульварам.

И кто-то ответил, что будет недаром

Слезами и кровью наш век орошен.

И сызнова подвиг нас мучил, как жажда,

И снова из бронзы чеканил закат

Солдат, революционеров и граждан

В преддверье октябрьских баррикад.

Конец 1947 или 1948

Семен Андреич

С.А. Косову

Помню! Синявинские высоты

Брали курсанты три раза подряд.

Еле уволокли пулеметы.

А три батальона — там и лежат.

Помню! Расстреливали перед строем

Солдатика девятнадцати лет

За то, что парнишка не был героем.

Бежал. А этого делать не след.

Помню! Мальчик простерт на талом

Снегу с простреленным животом.

Помню еще — о большом и малом,

Об очень сложном и очень простом.

И все же были такие минуты,

Когда, головой упав на мешок,

Думал, что именно так почему-то

Жить особенно хорошо.

И ясно мне все без лишних вопросов,

И правильно все и просто вокруг.

А рядом — Семен Андреевич Косов,

Алтайский пахарь, до смерти друг.

Да, он был мне друг, неподкупный и кровный,

И мне доверяла дружба святая

Письма писать Пелагее Петровне.

Он их отсылал не читая.

— Да что там читать, — говорил Семен,

Сворачивая самокрутку на ужин, —

Сам ты грамотен да умен,

Пропишешь как надо — живем, не тужим.

Семен Андреич! Алтайский пахарь!

С тобой мы полгода друг друга грели.

Семь раз в атаку ходил без страха.

И пули тебя, как святого, жалели.

Мы знали до пятнышка друг о друге,

И ты рассказывал, как о любви,

Что кони, тонкие, словно руки,

Скачут среди степной травы.

И кабы раньше про то узнать бы,

Что жизнь текла, как по лугу, ровно,

Какие бывали крестины и свадьбы,

Как в девках жила Пелагея Петровна.

Зори — красными петухами.

Ветер в болоте осоку режет.

А я молчал, что брежу стихами.

Ты б не поверил, подумал — брешет.

Ты думал, что книги пишут не люди,

Ты думал, что песни живут, как кони,

Что так оно было, так и будет,

Как в детстве думал про звон колокольный…

Семен Андреич! Алтайский пахарь!

Счастлив ли ты? Здоровый? Живой ли?

Помнишь, как ты разорвал рубаху

И руку мне перетянул до боли!

Помнишь? Была побита пехота,

И мы были двое у пулемета.

И ты сказал, по-обычному просто,

Ленту новую заложив:

— Ступай. Ты ранен. (Вот нынче мороз-то!)

А я останусь, покуда жив.

Мой друг Семен, неподкупный и кровный!

Век не забуду наше прощанье.

Я напишу Пелагее Петровне,

Выполню клятвенное обещанье.

Девушки в золотистых косах

Споют, придя с весенней работы,

Про то, как Семен Андреич Косов

Один остался у пулемета.

И песни будут ходить, как кони,

По пышным травам, по майскому лугу.

И рощи, белые, как колокольни,

Листвою раззвонят на всю округу.

И полетят от рощи к роще,

От ветки к ветке по белу свету.

Писать те песни — простого проще

И хитрости в этом особой нету.

10 января 1946

«Жаль мне тех, кто умирает дома…»

Жаль мне тех, кто умирает дома,

Счастье тем, кто умирает в поле,

Припадая к ветру молодому

Головой, закинутой от боли.

Подойдет на стон к нему сестрица,

Поднесет родимому напиться.

Даст водицы, а ему не пьется,

А вода из фляжки мимо льется.

Он глядит, не говорит ни слова,

В рот ему весенний лезет стебель,

А вокруг него ни стен, ни крова,

Только облака гуляют в небе.

И родные про него не знают,

Что он в чистом поле умирает,

Что смертельна рана пулевая.

…Долго ходит почта полевая.

5 февраля 1949

Тревога

Долго пахнут порохом слова.

А у сосен тоже есть стволы.

Пни стоят, как чистые столы,

А на них медовая смола.

Бабы бьют вальками над прудом —

Спящим снится орудийный гром.

Как фугаска, ухает подвал,

Эхом откликаясь на обвал.

К нам война вторгается в постель

Звуками, очнувшимися вдруг,

Ломотой простреленных костей,

Немотою обожженных рук.

Долго будут в памяти слова

Цвета орудийного ствола.

Долго будут сосны над травой

Окисью синеть пороховой.

И уже ничем не излечим

Пропитавший нервы непокой.

«Кто идет?» — спросонья мы кричим

И наганы шарим под щекой.

23 октября 1947

Телеграфные столбы

Телеграфные столбы.

Телеграфные столбы.

В них дана без похвальбы

Простота моей судьбы!

Им шагать и мне шагать

Через поле, через гать.

Вверх по склону. И опять

Вниз со склона.

Но не вспять.

По-солдатски ровный шаг

Через поле и овраг,

Вверх по склону — и опять

Вниз со склона. И опять

Вверх по склону — на горбы…

Телеграфные столбы.

Телеграфные столбы.

1956

Начало зимних дней

Прекрасная пора — начало зимних дней,

Нет времени яснее и нежней.

Черно-зеленый лес с прожилками берез,

Еще совсем сырой, мечтающий о снеге.

А на поле — снежок и четкий след колес:

В ходу еще не сани, а телеги.

В овраге двух прудов дымящиеся пятна,

Где в белых берегах вода черным-черна.

Стою и слушаю: какая тишина,

Один лишь ворон каркнет троекратно

И, замахав неряшливым крылом,

Взлетит неторопливо над селом…

Люблю пейзаж без диких крепостей,

Без сумасшедшей крутизны Кавказа,

Где ясно все, где есть простор для глаза, —

Подобье верных чувств и сдержанных страстей.

Между 1949 и 1955

Апрель

Словно красавица, неприбранная, заспанная,

Закинув голову, забросив косы за спину,

Глядит апрель на птичий перелет

Глазами синими, как небо и как лед.

Еще земля огромными глотками

Пьет талый снег у мельничных запруд,

Как ходоки с большими кадыками

Холодный квас перед дорогой пьют.

И вся земля — ходок перед дорогой —

Вдыхает запах далей и полей,

Прощаяся с хозяйкой-недотрогой,

Следящей за полетом журавлей.

Между 1949 и 1955

Первый гром

Стоят дубы с обнаженными сучьями,

Как молотобойцы с рукавами засученными,

Ударят кувалдой по пням-наковальням,

Откликнется роща громом повальным.

Как мехи, ветрами задышат тучи,

И мехи загудят, запоют, заревут.

И каленую молнию бросит подручный

Остывать,

Как подкову готовую,

В пруд.

Между 1949 и 1955

Мост

Стройный мост из железа ажурного,

Застекленный осколками неба лазурного.

Попробуй вынь его

Из неба синего —

Станет голо и пусто.

Это и есть искусство.

«Город зимний…»

Город зимний,

Город дивный,

Снег, как с яблонь,

Лепестками.

Словно крыльев

Лебединых

Осторожное дыханье.

Дворники,

Как пчеловоды,

Смотрят снежное роенье.

И заснеженной природы

Принимают настроенье.

7 января 1947

Снежный лифт

Все сегодня легко, свежо…

Взять хотя бы вон тот снежок,

Тот, что смехом сыпучим жжет

Твой полуоткрытый рот,

Тот, что падает наискосок

На бульвар, на киоск,

На лоток,

На дома,

На забор из досок.

Он белее, чем белый конь,

Он свежее, чем молоко,

Он навален до самых стрех,

Он просеян сквозь сотню сит.

Вот уже неподвижно висит,

Это город летит вверх.

Город — вверх, мимо снежных сетей,

Город — вверх, на забаву детей.

Мимо снега

Летят фонари,

Окна,

Трубы,

Часы,

Карниз —

Прямо в медленную пургу.

Эй, держись!

Не свались

Вниз!

Там все тоже в снегу!

В снегу!

Если ты сегодня счастлив,

Я возьму тебя в снежный лифт.

Февраль 1949

«Город зимний…»

Город зимний,

Когда все серо и темно,

Просветом синевы счастливой

Средь туч откроется окно.

И мгла расходится кругами

От восходящих сквозняков,

Над низовыми облаками —

Паренье верхних облаков.

Но вот уже через мгновенье

Сомкнулся дождевой навес,

И скрылось легкое строенье

Тысячеярусных небес.

28 апреля — май 1957

Ночлег

Однажды летним вечерком

Я со знакомым стариком

В избе беседовал за водкой.

Его жена с улыбкой кроткой

Нам щей вчерашних подала,

А после кружево плела.

Старухи грубая рука

Была над кружевом легка.

Она рукою узловатой

Плела узор замысловатый.

Старик был стар — или умен,

Он поговорки всех времен

Вплетал умело в дым махорки.

Или, наоборот, ему

Все время чудились в дыму

Пословицы и поговорки…

Его прекрасное смиренье

Похоже было на презренье

К тому, что мучило меня.

Он отвергал легко и грубо

Фантазии народолюба,

Не возмущаясь, не кляня.

Старуха кружево плела.

И понял я, что мало стою,

Поскольку счастье ремесла

Не совместимо с суетою.

Потом стелила нам постель.

Кричал в тумане коростель.

И слышал я на сеновале,

Как соловьи забушевали!

Забушевали соловьи!

Забушевали соловьи!

Что за лады, что за рулады!

Как будто нет у них беды,

Как будто нет у них досады…

Забушевали соловьи…

Я спал, покуда птицы пели,

Воображенье распалив.

Потом рассвет струился в щели,

А я был молод и счастлив…

1957

Гончар

Продавали на базаре яблоки, халву, урюк,

Полосаты, как халаты, запотели арбузы.

А разгневанное солнце било в медные тазы.

И впервые я услышал, что лучи имеют звук.

Как развенчанный владыка, гордо щурился верблюд

На сурового узбека из колхоза «Кзыл юлдуз».

Тот, не глядя на прохожих, молча вспарывал арбуз.

А вокруг горшков и блюд волновался разный люд.

Ах, какие это блюда — и блестят, как изразец,

И поют, как колокольчик, и звенят, как бубенец.

Их безоблачному небу взял Аллах за образец.

Это маленькое небо за десятку продают.

А какие там узоры по глазури завиты!

Красноперые пичуги в синих зарослях поют,

И прохладные озера меж цветами налиты.

Эти милые озера за десятку продают.

Он, как глина, мудр и стар, этот каменный гончар.

Он берет ломоть арбуза — красноватый хрусткий снег,

Он к прохожим безучастен, этот старый человек:

Пусть, мол, сам себя похвалит звонкий глиняный товар.

Он недаром желтой глиной перепачкан по утрам,

Веселясь своим удачам и грустя от неудач.

А болтливость не пристала настоящим мастерам.

Суетливость не пристала настоящим мастерам.

1949

«Извечно покорны слепому труду…»

Извечно покорны слепому труду,

Небесные звезды несутся в кругу.

Беззвучно вращаясь на тонких осях,

Плывут по вселенной, как рыбий косяк.

В раздумье стоит на земле человек,

И звезды на щеки ложатся, как снег.

И в тесном его человечьем мозгу

Такие же звезды мятутся в кругу.

В нас мир отражен, как в воде и стекле,

То щеки уколет, подобно игле,

То шоркнет по коже, как мерзлый рукав,

То скользкою рыбкой трепещет в руках.

Но разум людской — не вода и стекло,

В нем наше дыханье и наше тепло.

К нам в ноги летит, как птенец из гнезда,

Продрогшая маленькая звезда.

Берем ее в руки. Над нею стоим,

И греем, и греем дыханьем своим.

1946

Крылья холопа

Стоишь, плечами небо тронув,

Превыше помыслов людских,

Превыше зол, превыше тронов,

Превыше башен городских.

Раскрыты крылья слюдяные,

Стрекозьим трепетом шурша.

И ветры дуют ледяные,

А люди смотрят, чуть дыша.

Ты ощутишь в своем полете

Неодолимый вес земли,

Бессмысленную тяжесть плоти,

Себя, простертого в пыли.

И гогот злобного базара,

И горожанок робкий страх…

И Божья, и людская кара.

О человек! О пыль! О прах!

Но будет славить век железный

Твои высокие мечты,

Тебя, взлетевшего над бездной

С бессильным чувством высоты.

14 мая 1947

Стихи о царе Иване

В тумане

Из стихов о царе Иване

Ты мало грозен был, Иван,

Тебе бы надо быть лютей,

Учил бы разуму людей —

Не удержаться головам!

А если кровь кругом течет,

Да пот, да горькая слеза,

Свистит лоза, топор сечет —

Так это, царь Иван, не в счет.

Вставай, Иван, седлай, скачи,

С метлой да с песьей головой,

В лесу по-волчьему завой,

В степи по-птичьему вскричи.

Не видно света в слободе,

Не скрипнут двери в темноте,

Ни разговора, ни огня…

Вставай, Иван, седлай коня!

Ты черным вороном лети

Со сворою своей вокруг!

Ты вора-ворога найди,

Найди за тридесять округ.

Ты лютым зверем стань для всех —

Хватай, как волк, юли, как лис,

А дело сделаешь — за грех

Свой человечий помолись.

Не скрипнут двери в слободе,

Темно и тихо, как в воде.

И скачет по полю Иван.

А вкруг него туман, туман…

Июль 1947

Мечта о море

Он видел лес,

Где распевают птахи

И где ночами ухают сычи.

И этот лес шумел, шумел в ночи.

И этот лес лежал до синя моря.

Он видел степь,

Где ястреб и орел

Ныряют в травы.

Холм за холм и дол за дол

Свободно уходили на просторе.

И эта степь легла до синя моря.

А моря он не видел никогда…

Ему ночами снилась синяя вода,

Над нею пена белая кипела,

И словно степь дышал ее простор.

И море пело, пело, пело,

Как по ночам поет дремучий бор.

И птицы снились не степные, не лесные —

Невиданные, новые, иные —

Не желтоглазый сыч,

Не серый беркут,

А птицы синеглазые морские,

Как гуси белокрылые, белы

И с клювами кривыми, как орлы.

Подобно морю

Простиралась степь.

Подобно морю

Волновались чащи.

И сны его тревожили

Все чаще.

Какие сны!

А им свершенья нет!

И государь державы сухопутной,

Бывало, просыпался.

Рядом с ним

Дышала женщина, как дышит море.

Но пахло духом смоляным, лесным,

И филин ухал в непроглядном боре.

А по лесным дорогам шли войска,

Шли ратники, скакали верховые,

Везли в санях припасы огневые.

И озирал просторы снеговые

Суровый воевода из возка.

О море, море — русская мечта!

Когда еще тебе дано свершиться!

И государю по ночам не спится,

А чуть прикроет грозные зеницы,

Все чудятся ему морские птицы,

И синева, и даль, и высота!

Февраль 1957

Иван и холоп

Ходит Иван по ночному покою,

Бороду гладит узкой рукою.

То ль ему совесть спать не дает,

То ль его черная дума томит.

Слышно — в посаде кочет поет,

Ветер, как в бубен, в стекла гремит.

Дерзкие очи в Ивана вперя,

Ванька-холоп глядит на царя.

— Помни, холоп непокорный и вор,

Что с государем ведешь разговор!

Думаешь, сладко ходить мне в царях,

Если повсюду враги да беда:

Турок и швед сторожат на морях,

С суши — ногаи, да лях, да орда.

Мыслят сгубить православных христьян,

Русскую землю загнали бы в гроб!

Сладко ли мне? — вопрошает Иван.

— Горько тебе, — отвечает холоп.

— А опереться могу на кого?

Лисы — бояре, да волки — князья.

С младости друга имел одного.

Где он, тот друг, и иные друзья?

Сын был наследник мне Господом дан.

Ведаешь, раб, отчего он усоп?

Весело мне? — вопрошает Иван.

— Тяжко тебе, — отвечает холоп.

— Думаешь, царь-де наш гневен и слеп,

Он-де не ведает нашей нужды.

Знаю, что потом посолен твой хлеб,

Знаю, что терпишь от зла и вражды.

Пытан в застенке, клещами ты рван,

Царским клеймом опечатан твой лоб.

Худо тебе? — вопрошает Иван.

— Худо, — ему отвечает холоп.

— Ты ли меня не ругал, не честил,

Врал за вином про лихие дела!

Я бы тебя, неразумный, простил,

Если б повадка другим не была!

Косточки хрустнут на дыбе, смутьян!

Криком Малюту не вгонишь в озноб!

Страшно тебе? — вопрошает Иван.

— Страшно! — ему отвечает холоп.

— Ты милосердья, холоп, не проси.

Нет милосердных царей на Руси.

Русь — что корабль. Перед ней — океан.

Кормчий — гляди, чтоб корабль не потоп!..

Правду ль реку? — вопрошает Иван.

— Бог разберет, — отвечает холоп.

1947–1950

Томление Курбского

Над домами, низко над домами

Медным ликом выплыла луна.

Во тумане, близко во тумане

Брешут псы, сошедшие с ума.

Только совесть бродит под туманом,

Как изветник, смотрится в пробой.

Не доспорил князь с царем Иваном,

Не поладил князь с самим собой…

Пишет Курбский в лагере литовском —

И перо ломает на куски.

Сторожа по деревянным доскам

Бьют — и то, наверно, от тоски.

«Огляди меня, как саблю, на свет,

Выспроси бессонницу мою.

Предаю тебя, проклятый аспид,

Но с тобою Русь не предаю.

Не иду к льстецам твоим в науку,

Не плутаю с хитростью лисы.

Награжден за муку, за разлуку,

Говорю прямыми словесы.

Оглядись! Среди непрочных топей

Ты столбы трухлявые забил.

Воспитал вокруг себя холопей,

А высоких духом погубил.

Отворил ли правду властью царской?

Водворил ли счастье и покой?

Времена жестокости татарской

Воцарились под твоей рукой!

Годы — суть для вечности минуты,

Перейти их мыслями сумей.

Гневом Божьим не родятся ль смуты,

Царь Иван, за гибелью твоей?..»

Оплывая, свечи плачут воском,

Под глазами тени-медяки.

Пишет Курбский в лагере литовском

И перо ломает на куски.

За домами, низко за домами,

Засветилась алая черта.

Во тумане, близко во тумане,

В час рассвета кличут кочета.

Октябрь 1947

Смерть Ивана

Помирает царь, православный царь!

Колокол стозвонный раскачал звонарь.

От басовой меди облака гудут.

Собрались бояре, царской смерти ждут.

Слушают бояре колокольный гром:

Кто-то будет нынче на Руси царем?

А на колокольне, уставленной в зарю,

Весело, весело молодому звонарю.

Гулкая медь,

Звонкая медь,

Как он захочет, так и будет греметь!

«Где же то, Иване, жены твои?» —

«В монастырь отправлены,

Зельями отравлены…» —

«Где же то, Иване, слуги твои?» —

«Пытками загублены,

Головы отрублены…» —

«Где же то, Иване, дети твои?» —

«Вот он старший — чернец,

Вот он младший — птенец.

Ни тому, ни другому

Не по чину венец…» —

«Где же, царь-государь, держава твоя?» —

«Вот она, Господи, держава моя…»

А на колокольне, уставленной в зарю,

Весело, весело молодому звонарю.

Он по сизой заре

Распугал сизарей.

А может, и вовсе не надо царей?

Может, так проживем,

Безо всяких царей,

Что хочешь — твори,

Что хошь — говори,

Сами себе цари,

Сами государи.

Лежит Иван, в головах свеча.

Лежит Иван, не молитву шепча.

Кажется Ивану, что он криком кричит,

Кажется боярам, что он молча лежит,

Молча лежит, губами ворожит.

Думают бояре: хоть бы встал он сейчас,

Хоть потешил себя, попугал бы он нас!

А на колокольне, уставленной в зарю,

Весело, весело молодому звонарю.

Раскачалась звонница —

Донн-донн!

Собирайся, вольница,

На Дон, на Дон!

Буйная головушка,

Хмелю не проси!..

Грозный царь преставился на Руси.

Господи, душу его спаси…

1950–1952?

Дует ветер

Дует ветер однолучный

Из дали, дали степной,

Ветер сильный, однозвучный,

Постоянный, затяжной.

Этот ветер обдувает

Город с ног до головы.

Этот ветер навевает

Пыль земли и пыль травы.

И вокруг легко и гулко

Подпевают целый день

Все кларнеты переулков,

Все органы площадей.

Как оркестры духовые,

Трубы города гудят,

Даже окна слуховые

Словно дудочки дудят.

Окна с петель рвутся в гуде,

Двери бьют о косяки.

И бегут навстречу люди,

Распахнув воротники.

Январь 1957

«Я наконец услышал море…»

Я наконец услышал море, —

Оно не покладая рук

Раскатывало у Бомбори

За влажным звуком влажный звук.

Шел тихий дождь на побережье,

И, не пугая тишины,

Пел только мужественно-нежный,

Неутомимый звук волны.

Я засыпал под этот рокот,

И мне приснился сон двойной:

То слышал я орлиный клекот,

То пенье женщины одной.

И этот клекот, это пенье

И осторожный шум дождя

Сплелись на грани сновиденья,

То приходя, то уходя…

Апрель или май 1956

Цирк

Отцы поднимают младенцев,

Сажают в моторный вагон,

Везут на передних сиденьях

Куда-нибудь в цирк иль в кино.

И дети солидно и важно

В трамвайное смотрят окно.

А в цирке широкие двери,

Арена, огни, галуны,

И прыгают люди, как звери,

А звери, как люди, умны.

Там слон понимает по-русски,

Дворняга поет по-людски.

И клоун без всякой закуски

Глотает чужие платки.

Обиженный кем-то коверный

Несет остроумную чушь.

И вдруг капельмейстер проворный

Оркестру командует туш.

И тут верховые наяды

Слетают с седла на песок.

И золотом блещут наряды,

И купол, как небо, высок.

А детям не кажется странным

Явление этих чудес.

Они не смеются над пьяным,

Который под купол полез.

Не могут они оторваться

От этой высокой красы.

И только отцы веселятся

В серьезные эти часы.

1956

Золушка

Веселым зимним солнышком

Дорога залита.

Весь день хлопочет Золушка,

Делами занята.

Хлопочет дочь приемная

У мачехи в дому.

Приемная-бездомная,

Нужна ль она кому?

Белье стирает Золушка,

Детей качает Золушка,

И напевает Золушка —

Серебряное горлышко.

В окне — дорога зимняя,

Рябина, снегири.

За серыми осинами

Бледнеет свет зари.

А глянешь в заоконные

Просторы без конца —

Ни пешего, ни конного,

Ни друга, ни гонца.

Посуду моет Золушка,

В окошко смотрит Золушка,

И напевает Золушка:

«Ох, горе мое, горюшко!»

Все сестры замуж выданы

За ближних королей.

С невзгодами, с обидами

Все к ней они да к ней.

Блестит в руке иголочка.

Стоит в окне зима.

Стареющая Золушка

Шьет туфельку сама…

1957

Сказка

Мальчик строил лодку.

И построил лодку.

И поплыл по речке

В тихую погодку.

Лодка острым носом

Воду бороздила.

Облако дорогу

Ей загородило.

Мальчик въехал в облако,

В белое, густое.

А за первым облаком —

Облако второе,

Облако пуховое,

Облако из снега.

А за третьим облаком

Начиналось небо.

Мальчик плыл не речкою,

Мальчик плыл по Млечному,

По небу проточному

В сторону восточную.

Мальчик плыл по звездам,

К месяцу тянулся.

Покатался по небу

И домой вернулся.

«О, много ли надо земли…»

О, много ли надо земли

Для дома, для поля, для луга,

Чтоб травами пела округа

И море шумело вдали?

О, много ли надо земли,

Чтоб очи продрать на рассвете

И видеть, как шумные дети

Пускают в ручьях корабли;

Чтоб в зарослях возле села

Черемуха жарко дышала

И ветвь поцелуям мешала —

И все ж помешать не могла?

О, много ли надо земли

Для тропки, проселка, дороги,

Чтоб добрые псы без тревоги

Дремали в нагретой пыли?

О, много ли надо земли

Для истины, веры и права,

Чтоб засека или застава

Людей разделять не могли?

1957

Элегия

Дни становятся все сероватей.

Ограды похожи на спинки железных кроватей.

Деревья в тумане, и крыши лоснятся.

И сны почему-то не снятся.

В кувшинах стоят восковые осенние листья,

Которые схожи то с сердцем, то с кистью

Руки. И огромное галок семейство,

Картаво ругаясь, шатается с места на место.

Обычный пейзаж! Так хотелось бы неторопливо

Писать, избегая наплыва

Обычного чувства пустого неверья

В себя, что всегда у поэтов под дверью

Смеется в кулак и настойчиво трется,

И черт его знает — откуда берется!

Обычная осень! Писать, избегая неверья

В себя. Чтоб скрипели гусиные перья

И, словно гусей белоснежных станицы,

Летели исписанные страницы…

Но в доме, в котором живу я — четырехэтажном, —

Есть множество окон. И в каждом

Виднеются лица:

Старухи и дети, жильцы и жилицы.

И смотрят они на мои занавески,

И переговариваются по-детски:

— О чем он там пишет? И чем он там дышит?

Зачем он так часто взирает на крыши,

Где мокрые трубы, и мокрые птицы,

И частых дождей торопливые спицы? —

А что, если вдруг постучат в мои двери

и скажут: — Прочтите.

Но только учтите,

Читайте не то, что давно нам известно,

А то, что не скучно и что интересно…

— А что вам известно?

— Что нивы красивы, что люди счастливы,

Любовь завершается браком,

И свет торжествует над мраком.

— Садитесь, прочту вам роман с эпилогом.

— Валяйте! — садятся в молчании строгом.

И слушают.

Он расстается с невестой.

(Соседка довольна. Отрывок прелестный.)

Невеста не ждет его. Он погибает.

И зло торжествует. (Соседка зевает.)

Сосед заявляет, что так не бывает,

Нарушены, дескать, моральные нормы

И полный разрыв содержанья и формы…

— Постойте, постойте! Но вы же просили…

— Просили! И просьба останется в силе…

Но вы же поэт! К моему удивленью,

Вы не понимаете сути явлений,

По сути — любовь завершается браком,

А свет торжествует над мраком.

Сапожник Подметкин из полуподвала,

Положим, пропойца. Но этого мало

Для литературы. И в роли героя

Должны вы его излечить от запоя

И сделать счастливым супругом Глафиры,

Лифтерши из сорок четвертой квартиры.

.......................................

На улице осень… И окна. И в каждом окошке

Жильцы и жилицы, старухи, и дети, и кошки.

Сапожник Подметкин играет с утра

на гармошке.

Глафира выносит очистки картошки.

А может, и впрямь лучше было бы в мире,

Когда бы сапожник женился на этой Глафире?

А может быть, правда — задача поэта

Упорно доказывать это:

Что любовь завершается браком,

А свет торжествует над мраком.

Черный тополь

Не белый цвет и черный цвет

Зимы сухой и спелой —

Тот день апрельский был одет

Одной лишь краской — серой.

Она ложилась на снега,

На березняк сторукий,

На серой морде битюга

Лежала серой скукой.

Лишь черный тополь был один —

Весенний, черный, влажный.

И черный ворон, нелюдим,

Сидел на ветке, важный.

Стекали ветки как струи,

К стволу сбегали сучья,

Как будто черные ручьи,

Рожденные под тучей.

Подобен тополь был к тому ж

И молнии застывшей,

От серых туч до серых луж

Весь город пригвоздившей.

Им оттенялась белизна

На этом сером фоне.

И вдруг, почуяв, что весна,

Тревожно ржали кони.

И было все на волоске,

И думало, и ждало,

И, словно жилка на виске,

Чуть слышно трепетало —

И талый снег, и серый цвет,

И той весны начало.

Апрель 1956

Зрелость

Приобретают остроту,

Как набирают высоту,

Дичают, матереют,

И где-то возле сорока

Вдруг прорывается строка,

И мысль становится легка.

А слово не стареет.

И поздней славы шепоток

Немного льстив, слегка жесток,

И, словно птичий коготок,

Царапает, не раня.

Осенней солнечной строкой

Приходит зрелость и покой,

Рассудка не туманя.

И платят позднею ценой:

«Ах, у него и чуб ржаной!

Ах, он и сам совсем иной,

Чем мы предполагали!»

Спасибо тем, кто нам мешал!

И счастье тем, кто сам решал, —

Кому не помогали!

1956

Из детства

Я — маленький, горло в ангине.

За окнами падает снег.

И папа поет мне: «Как ныне

Сбирается вещий Олег…»

Я слушаю песню и плачу,

Рыданье в подушке душу,

И слезы постыдные прячу,

И дальше, и дальше прошу.

Осеннею мухой квартира

Дремотно жужжит за стеной.

И плачу над бренностью мира

Я, маленький, глупый, больной.

1956

«Жизнь пошла за второй перевал…»

(1957–1963)

Сороковые

Сороковые, роковые,

Военные и фронтовые,

Где извещенья похоронные

И перестуки эшелонные.

Гудят накатанные рельсы.

Просторно. Холодно. Высоко.

И погорельцы, погорельцы

Кочуют с запада к востоку…

А это я на полустанке

В своей замурзанной ушанке,

Где звездочка не уставная,

А вырезанная из банки.

Да, это я на белом свете,

Худой, веселый и задорный.

И у меня табак в кисете,

И у меня мундштук наборный.

И я с девчонкой балагурю,

И больше нужного хромаю,

И пайку надвое ломаю,

И все на свете понимаю.

Как это было! Как совпало —

Война, беда, мечта и юность!

И это все в меня запало

И лишь потом во мне очнулось!..

Сороковые, роковые,

Свинцовые, пороховые…

Война гуляет по России,

А мы такие молодые!

1961

Старик Державин

Рукоположения в поэты

Мы не знали. И старик Державин

Нас не заметил, не благословил…

В эту пору мы держали

Оборону под деревней Лодвой.

На земле холодной и болотной

С пулеметом я лежал своим.

Это не для самооправданья:

Мы в тот день ходили на заданье

И потом в блиндаж залезли спать.

А старик Державин, думая о смерти,

Ночь не спал и бормотал: «Вот черти!

Некому и лиру передать!»

А ему советовали: «Некому?

Лучше б передали лиру некоему

Малому способному. А эти,

Может, все убиты наповал!»

Но старик Державин воровато

Руки прятал в рукава халата,

Только лиру не передавал.

Он, старик, скучал, пасьянс раскладывал.

Что-то молча про себя загадывал.

(Все занятье — по его годам!)

По ночам бродил в своей мурмолочке,

Замерзал и бормотал: «Нет, сволочи!

Пусть пылится лучше. Не отдам!»

Был старик Державин льстец и скаред,

И в чинах, но разумом велик.

Знал, что лиры запросто не дарят.

Вот какой Державин был старик!

Июль 1962

«Слава Богу! Слава Богу!…»

С<ергею> Б<орисовичу> Ф<огельсону>

Слава Богу! Слава Богу!

Что я знал беду и тревогу!

Слава Богу, слава Богу —

Было круто, а не отлого!

Слава Богу!

Ведь все, что было,

Все, что было, — было со мною.

И война меня не убила,

Не убила пулей шальною.

Не по крови и не по гною

Я судил о нашей эпохе.

Все, что было, — было со мною,

А иным доставались крохи!

Я судил по людям, по душам,

И по правде, и по замаху.

Мы хотели, чтоб было лучше,

Потому и не знали страху.

Потому пробитое знамя

С каждым годом для нас дороже.

Хорошо, что случилось с нами,

А не с теми, кто помоложе.

1961

Перебирая наши даты

Перебирая наши даты,

Я обращаюсь к тем ребятам,

Что в сорок первом шли в солдаты

И в гуманисты в сорок пятом.

А гуманизм не просто термин,

К тому же, говорят, абстрактный.

Я обращаюсь вновь к потерям,

Они трудны и невозвратны.

Я вспоминаю Павла, Мишу,

Илью, Бориса, Николая.

Я сам теперь от них завишу,

Того порою не желая.

Они шумели буйным лесом,

В них были вера и доверье.

А их повыбило железом,

И леса нет — одни деревья.

И вроде день у нас погожий,

И вроде ветер тянет к лету…

Аукаемся мы с Сережей,

Но леса нет, и эха нету.

А я все слышу, слышу, слышу,

Их голоса припоминая…

Я говорю про Павла, Мишу,

Илью, Бориса, Николая.

Деревянный вагон

Спотыкался на стыках,

Качался, дрожал.

Я, бывало, на нарах вагонных лежал.

Мне казалось — вагон не бежал, а стоял,

А земля на какой-то скрипучей оси

Поворачивалась мимо наших дверей,

А над ней поворачивался небосвод,

Солнце, звезды, луна,

Дни, года, времена…

Мимо наших дверей пролетала война,

А потом налетали на нас «мессера».

Здесь не дом, а вагон,

Не сестра — медсестра,

И не братья, а — братцы,

Спасите меня!

И на волю огня не бросайте меня!

И спасали меня,

Не бросали меня.

И звенели — ладонь о ладонь — буфера,

И состав

Пересчитывал каждый сустав.

И скрипел и стонал

Деревянный вагон.

А в углу медсестра пришивала погон.

А в России уже начиналась весна.

По откосам бежали шальные ручьи.

И летели недели, года, времена,

Госпитальные койки, дороги, бои,

И тревоги мои, и победы мои!

1950-е — 1961

«Сорок лет. Жизнь пошла за второй перевал…»

Сорок лет. Жизнь пошла за второй перевал.

Я любил, размышлял, воевал.

Кое-где побывал, кое-что повидал,

Иногда и счастливым бывал.

Гнев меня обошел, миновала стрела,

А от пули — два малых следа.

И беда отлетала, как капля с крыла,

Как вода, расступалась беда.

Взял один перевал, одолею второй,

Хоть тяжел мой заплечный мешок.

Что же там — за горой? Что же там — под горой?

От высот побелел мой висок.

Сорок лет. Где-то будет последний привал?

Где прервется моя колея?

Сорок лет. Жизнь пошла за второй перевал.

И не допита чаша сия.

«Луч солнца вдруг мелькнет, как спица…»

Луч солнца вдруг мелькнет, как спица,

Над снежной пряжею зимы…

И почему-то вдруг приснится,

Что лучше мы, моложе мы,

Как в дни войны, когда, бывало,

Я выбегал из блиндажа

И вьюга плечи обнимала,

Так простодушна, так свежа;

И даже выстрел был прозрачен

И в чаще с отзвуками гас.

И смертный час не обозначен,

И гибель дальше, чем сейчас…

Между второй пол. 1957 и 1959

Осень

Вот опять спорхнуло лето

С золоченого шестка,

Роща белая раздета

До последнего листка.

Как раздаривались листья,

Чтоб порадовался глаз!

Как науке бескорыстья

Обучала осень нас!

Так закутайся поте́пле

Перед долгою зимой…

В чем-то все же мы окрепли,

Стали тверже, милый мой.

Атлант

Не нужен гений и талант,

Что сам собою горд,

А нужен труженик Атлант,

Что мир воздвиг на горб.

Стоит он, выпятив губу,

По-бычьи пяля взор.

И чует на своем горбу

Косые грани гор.

Земля круглее казана,

А в ней огонь и лед.

И океанская волна

Ему за ворот бьет.

А он стоит, багроволиц,

Спина — под стать коню.

И вдруг как гаркнет:

— Люди, цыц!

Неровно — уроню!

1959

«Захотелось мудрым землянам…»

Захотелось мудрым землянам

Распрощаться с домом зеленым,

Побродить по нездешним лонам,

По иным морям-океанам.

И откуда такое желанье?

Почему со времен Дедала

Рвутся в небо наши земляне,

Неужели земли им мало?

Но птенцы готовятся летом

К их осенним большим перелетам.

Так нас тянет к дальним планетам,

К безначальным тянет высотам.

Кличет осень из синих далей,

Осыпаются листья клена…

От великих наших печалей

Звезды манят нас с небосклона.

Бурой, желтой, красной метелью

Закружились жухлые листья…

От великих наших веселий

Манят нас надзвездные выси.

Журавли курлычут. По далям

Оплывают сосны, как свечи.

И, раскрыв глаза, упадаем,

Упадаем небу навстречу.

1961

Вдохновенье

Жду, как заваленный в забое,

Что стих пробьется в жизнь мою.

Бью в это темное, рябое,

В слепое, в каменное бью.

Прислушиваюсь: не слыхать ли,

Что пробивается ко мне?

Но это только капли, капли

Скользят по каменной стене.

Жду, как заваленный в забое,

Долблю железную руду,

Не пробивается ль живое

Навстречу моему труду?..

Жду исступленно и устало,

Бью в камень медленно и зло…

О, только бы оно пришло!

О, только бы не опоздало!

Сентябрь 1961

Слова

Красиво падала листва,

Красиво плыли пароходы.

Стояли ясные погоды,

И праздничные торжества

Справлял сентябрь первоначальный,

Задумчивый, но не печальный.

И понял я, что в мире нет

Затертых слов или явлений.

Их существо до самых недр

Взрывает потрясенный гений.

И ветер необыкновенней,

Когда он ветер, а не ветр.

Люблю обычные слова,

Как неизведанные страны.

Они понятны лишь сперва,

Потом значенья их туманны.

Их протирают, как стекло,

И в этом наше ремесло.

1961

«Дождь пришел в городские кварталы…»

Дождь пришел в городские кварталы,

Мостовые блестят, как каналы,

Отражаются в них огоньки,

Светофоров цветные сигналы

И свободных такси светляки.

Тихо радуюсь. Не оттого ли,

Что любви, и надежды, и боли

Мне отведать сполна довелось,

Что уже голова побелела

И уже настоящее дело

В эти годы во мне началось.

И когда, словно с бука лесного,

Страсть слетает — шальная листва,

Обнажается первооснова,

Голый ствол твоего существа.

Открывается графика веток

На просторе осенних небес.

И не надо случайных чудес —

Однодневок иль однолеток.

Эй, листва! Постарей, постарей!

И с меня облетай поскорей!

Октябрь 1961

Соловьиная улица

Тучей шла сирень, лавиной,

На заборы надвигалась.

Это буйство называлось

Улицею Лакстигалас,

Улицею Соловьиной.

Свешивалась через стены

Гроздью пышной, грузной, пьяной,

И дворы вспухали пеной,

Словно глиняные жбаны.

Кто живет здесь — люди, птицы?

И ужель в домишках чинных

Есть под красной черепицей

Страсти кроме соловьиных?

Что за слово — Лакстигалас?

Птичье или человечье?..

И свободно постигалась

Сладость чуждого наречья.

1960

Старый город

Трудолюбивые пейзажи,

Возделанная красота.

И все круглей холмы, все глаже

И все отраднее места.

Тевтонский орден и Ливонский —

Чванливых рыцарей орда —

В своем ленивом пустозвонстве

Здесь не оставили следа.

Зато ремесленные швабы

И местный работящий люд

Свои понятья и масштабы

Навечно утвердили тут.

Они ценить привыкли место,

И город, окружен стеной,

Залег извилисто и тесно,

Как мозг в коробке черепной.

И разум прост, и тверд, и скромен.

И облик крыш над головой

Подобен сомкнутым ладоням,

Прошедшим обжиг вековой.

1960

Дворик Мицкевича

Здесь жил Мицкевич. Как молитва

Звучит пленительное: Litwo,

Ojczyzno moja. Словно море

Накатывается: О, Litwo,

Ojczyzno moja.

Квадратный дворик. Монолитно,

Как шаг в забое,

Звучит звенящее: О, Litwo,

Ojczyzno moja!

И как любовь, как укоризна,

Как признак боли,

Звучит печальное: Ojczyzno,

Ojczyzno moja.

Мицкевич из того окошка

Глядел на дворик,

Поэт, он выглядел роскошно,

Но взгляд был горек.

Он слышал зарожденье ритма.

Еще глухое,

Еще далекое: О, Litwo,

Ojczyzno moja!

2 июля 1963

Над Невой

Весь город в плавных разворотах,

И лишь подчеркивает даль

В проспектах, арках и воротах

Классическая вертикаль.

И все дворцы, ограды, зданья,

И эти львы, и этот конь

Видны, как бы для любованья

Поставленные на ладонь.

И плавно прилегают воды

К седым гранитам городским —

Большие замыслы природы

К великим замыслам людским.

1961

«Подставь ладонь под снегопад…»

Подставь ладонь под снегопад,

Под искры, под кристаллы.

Они мгновенно закипят,

Как плавкие металлы.

Они растают, потекут

По линиям руки.

И станут линии руки

Изгибами реки.

Другие линии руки

Пролягут как границы,

И я увижу городки,

Дороги и столицы.

Моя рука как материк —

Он прочен, изначален.

И кто-нибудь на нем велик,

А кто-нибудь печален.

А кто-нибудь идет домой,

А кто-то едет в гости.

А кто-то, как всегда зимой,

Снег собирает в горсти.

Как ты просторен и широк,

Мирок на пятерне.

Я для тебя, наверно, Бог,

И ты послушен мне.

Я берегу твоих людей,

Храню твою удачу.

И малый мир руки моей

Я в рукавичку прячу.

Сентябрь 1961

Карусель

Артельщик с бородкой

Взмахнул рукавом.

И — конь за пролеткой,

Пролетка за конем!

И — тумба, и цымба!

И трубы — туру!

И вольные нимбы

Берез на ветру.

Грохочут тарелки,

Гремит барабан,

Играет в горелки

Цветной балаган.

Он — звонкий и легкий —

Пошел ходуном.

И конь за пролеткой,

Пролетка за конем!

То красный, как птица,

То желтый, как лис.

Четыре копытца

Наклонно взвились.

Летит за молодкой

Платочек вьюном.

И — конь за пролеткой,

Пролетка за конем!..

Сильнее на ворот

Плечом поднажать,

Раскрутишь весь город,

Потом не сдержать.

За городом роща,

За рощею дол

Пойдут раздуваться,

Как пестрый подол.

Артельщик хохочет —

Ему нипочем:

Взял город за ворот

И сдвинул плечом.

1961

Старик

Старик с мороза вносит в дом

Охапку дров продрогших.

В сенях, о кадку звякнув льдом,

Возьмет железный ковшик;

Водой наполнит чугунок,

Подбросит в печь полешки.

И станет щелкать огонек

Каленые орешки.

Потом старик найдет очки,

Подсядет ближе к свету,

Возьмет, как любят старики,

Вчерашнюю газету.

И станет медленно читать

И разбираться в смысле,

И все событья сочетать

В особенные мысли.

1959?

Аленушка

Когда настанет расставаться —

Тогда слетает мишура…

Аленушка, запомни братца!

Прощай — ни пуха ни пера!

Я провожать тебя не выйду,

Чтоб не вернулась с полпути.

Аленушка, забудь обиду

И братца старого прости.

Твое ль высокое несчастье,

Моя ль высокая беда?..

Аленушка, не возвращайся,

Не возвращайся никогда.

1960

«Музыка, закрученная туго…»

Музыка, закрученная туго

в иссиня-черные пластинки, —

так закручивают черные косы

в пучок мексиканки и кубинки, —

музыка, закрученная туго,

отливающая крылом вороньим, —

тупо-тупо подыгрывает туба

расхлябанным пунктирам контрабаса.

Это значит — можно все, что можно,

это значит — очень осторожно

расплетается жесткий и черный

конский волос, канифолью тертый.

Это значит — в визге канифоли

приближающаяся поневоле,

обнимаемая против воли,

понукаемая еле-еле

в папиросном дыме, в алкоголе

желтом, выпученном и прозрачном,

движется она, припав к плечу чужому,

отчужденно и ненапряженно,

осчастливленная высшим даром

и уже печальная навеки…

Музыка, закрученная туго,

отделяющая друг от друга.

1962

«Странно стариться…»

Странно стариться,

Очень странно.

Недоступно то, что желанно.

Но зато бесплотное весомо —

Мысль, любовь и дальний отзвук грома.

Тяжелы, как медные монеты,

Слезы, дождь. Не в тишине, а в звоне

Чьи-то судьбы сквозь меня продеты.

Тяжела ладонь на ладони.

Даже эта легкая ладошка

Ношей кажется мне непосильной.

Непосильной,

Даже для двужильной,

Суетной судьбы моей… Вот эта,

В синих детских жилках у запястья,

Легче крылышка, легче пряжи,

Эта легкая ладошка даже

Давит, давит, словно колокольня…

Раздавила руки, губы, сердце,

Маленькая, словно птичье тельце.

1962

Ночная гроза

Тяжелое небо набрякло, намокло.

Тяжелые дали дождем занавешены.

Гроза заливает июльские стекла,

А в стеклах — внезапно — видение женщины.

Играют вокруг сопредельные громы,

И дева качается. Дева иль дерево?

И переплетаются руки и кроны,

И лиственное неотделимо от девьего.

Как в изображенье какого-то мифа,

Порывистое изгибание стана,

И драка, и переполох, и шумиха

С угоном невест, с похищением стада.

Она возникает внезапно и резко

В неоновых вспышках грозы оголтелой,

Неведомо как уцелевшая фреска

Ночного борения дерева с девой.

С минуту во тьме утопают два тела,

И снова, как в запечатленной искусством

Картине, является вечная тема —

Боренья и ребер, ломаемых с хрустом.

Июль 1962

Красная осень

Внезапно в зелень вкрался красный лист,

Как будто сердце леса обнажилось,

Готовое на муку и на риск.

Внезапно в чаще вспыхнул красный куст,

Как будто бы на нем расположилось

Две тысячи полураскрытых уст.

Внезапно красным стал окрестный лес

И облако впитало красный отсвет.

Светился праздник листьев и небес

В своем спокойном благородстве.

И это был такой большой закат,

Какого видеть мне не доводилось.

Как будто вся земля переродилась —

И я по ней шагаю наугад.

Таланты

Их не ждут. Они приходят сами.

И рассаживаются без спроса.

Негодующими голосами

Задают неловкие вопросы.

И уходят в ночь, туман и сырость

Странные девчонки и мальчишки,

Кутаясь в дешевые пальтишки,

Маменьками шитые на вырост.

В доме вдруг становится пустынно,

И в уютном кресле неудобно.

И чего-то вдруг смертельно стыдно,

Угрызенью совести подобно.

И язвительная умудренность

Вдруг становится бедна и бренна.

И завидны юность и влюбленность,

И былая святость неизменна.

Как пловец, расталкиваю ставни

И кидаюсь в ночь за ними следом,

Потому что знаю цену давним

Нашим пораженьям и победам…

Приходите, юные таланты!

Говорите нам светло и ясно!

Что вам — славы пестрые заплаты!

Что вам — низких истин постоянство!

Сберегите нас от серой прозы,

От всего, что сбило и затерло.

И пускай бесстрашно льются слезы

Умиленья, зависти, восторга!

1961

Болдинская осень

Везде холера, всюду карантины,

И отпущенья вскорости не жди.

А перед ним пространные картины

И в скудных окнах долгие дожди.

Но почему-то сны его воздушны,

И словно в детстве — бормотанье, вздор.

И почему-то рифмы простодушны,

И мысль ему любая не в укор.

Какая мудрость в каждом сочлененье

Согласной с гласной! Есть ли в том корысть!

И кто придумал это сочиненье!

Какая это радость — перья грызть!

Быть, хоть ненадолго, с собой в согласье

И поражаться своему уму!

Кому б прочесть — Анисье иль Настасье?

Ей-богу, Пушкин, все равно кому!

И за́ полночь пиши, и спи за полдень,

И будь счастлив, и бормочи во сне!

Благодаренье Богу — ты свободен —

В России, в Болдине, в карантине…

Дом-музей

Потомков ропот восхищенный,

Блаженной славы Парфенон!

Из старого поэта

…производит глубокое…

Из книги отзывов

Заходите, пожалуйста. Это

Стол поэта. Кушетка поэта.

Книжный шкаф. Умывальник. Кровать.

Это штора — окно прикрывать.

Вот любимое кресло. Покойный

Был ценителем жизни спокойной.

Это вот безымянный портрет.

Здесь поэту четырнадцать лет.

Почему-то он сделан брюнетом.

(Все ученые спорят об этом.)

Вот позднейший портрет — удалой.

Он писал тогда оду «Долой»

И был сослан за это в Калугу.

Вот сюртук его с рваной полой —

След дуэли. Пейзаж «Под скалой».

Вот начало «Послания к другу».

Вот письмо: «Припадаю к стопам…»

Вот ответ: «Разрешаю вернуться…»

Вот поэта любимое блюдце,

А вот это любимый стакан.

Завитушки и пробы пера.

Варианты поэмы «Ура!»

И гравюра: «Врученье медали».

Повидали? Отправимся дале.

Годы странствий. Венеция. Рим.

Дневники. Замечанья. Тетрадки.

Вот блестящий ответ на нападки

И статья «Почему мы дурим».

Вы устали? Уж скоро конец.

Вот поэта лавровый венец —

Им он был удостоен в Тулузе.

Этот выцветший дагерротип —

Лысый, старенький, в бархатной блузе —

Был последним. Потом он погиб.

Здесь он умер. На том канапе,

Перед тем прошептал изреченье

Непонятное: «Хочется пе…»

То ли песен? А то ли печенья?

Кто узнает, чего он хотел,

Этот старый поэт перед гробом!

Смерть поэта — последний раздел.

Не толпитесь перед гардеробом…

Белые стихи

(Рембо в Париже)

Рано утром приходят в скверы

Одинокие злые старухи,

И сердитые пенсионеры

На скамейках читают газеты.

Здесь тепло, розовато, влажно,

Город заспан, как детские щеки.

На кирпично-красных площадках

Бьют пожарные струи фонтанов,

И подстриженные газоны

Размалеваны тенью и солнцем.

В это утро по главной дорожке

Шел веселый и рыжий парень

В желтовато-зеленой ковбойке.

А за парнем шагала лошадь.

Эта лошадь была прекрасна,

Как бывает прекрасна лошадь —

Лошадь розовая и голубая,

Как дессу незамужней дамы,

Шея — словно рука балерины,

Уши — словно чуткие листья,

Ноздри — словно из серой замши,

И глаза азиатской рабыни.

Парень шел и у всех газировщиц

Покупал воду с сиропом,

А его белоснежная лошадь

Наблюдала, как на стакане

Оседают озон с сиропом.

Но, наверно, ей надоело

Наблюдать за веселым парнем,

И она отошла к газону

И, ступив копытом на клумбу,

Стала кушать цветы и листья,

Выбирая, какие получше.

— Кыш! — воскликнули пенсионеры.

— Брысь! — вскричали злые старухи. —

Что такое — шляется лошадь,

Нарушая общий порядок! —

Лошадь им ничего не сказала,

Поглядела долго и грустно

И последовала за парнем.

Вот и все — ничего не случилось

Просто шел по улице парень,

Пил повсюду воду с сиропом,

А за парнем шагала лошадь…

Это странное стихотворенье

Посвящается нам с тобою.

Мы с тобой в чудеса не верим,

Оттого их у нас не бывает…

Между второй пол. 1957 и 1959

Бертольд Шварц

(монолог)

Я, Шварц Бертольд, смиреннейший монах,

Презрел людей за дьявольские нравы.

Я изобрел пылинку, порох, прах,

Ничтожный порошочек для забавы.

Смеялась надо мной исподтишка

Вся наша уважаемая братья:

«Что может выдумать он, кроме порошка!

Он порох выдумал! Нашел занятье!»

Да, порох, прах, пылинку! Для шутих,

Для фейерверков и для рассыпных

Хвостов павлиньих. Вспыхивает — пых! —

И роем, как с небесной наковальни,

Слетают искры! О, как я люблю

Искр воркованье, света ликованье!..

Но то, что создал я для любованья,

На пагубу похитил сатана.

Да, искры полетели с наковален,

Взревели, как быки, кузнечные меха.

И оказалось, что от смеха до греха

Не шаг — полшага, два вершка, вершок.

А я — клянусь спасеньем, Боже правый! —

Я изобрел всего лишь для забавы

Сей порох, прах, ничтожный порошок!

Я, Шварц Бертольд, смиреннейший монах,

Вас спрашиваю: как мне жить на свете?

Ведь я хотел, чтоб радовались дети.

Но создал не на радость, а на страх!

И порошочек мой в тугих стволах

Обрел вдруг сатанинское дыханье…

Я сотворил паденье крепостей,

И смерть солдат, и храмов полыханье.

Моя рука — гляди! — обожжена,

О Господи, тебе, тебе во славу…

Зачем дозволил ты, чтоб сатана

Похитил порох, детскую забаву!

Неужто все, чего в тиши ночей

Пытливо достигает наше знанье,

Есть разрушенье, а не созиданье,

И все нас превращает в палачей?

1961

Шуберт Франц

Шуберт Франц не сочиняет —

Как поется, так поет.

Он себя не подчиняет,

Он себя не продает.

Не кричит о нем газета,

И молчит о нем печать.

Жалко Шуберту, что это

Тоже может огорчать.

Знает Франц, что он кургузый

И развязности лишен,

И, наверно, рядом с музой

Он немножечко смешон.

Жаль, что дорог каждый талер,

Жаль, что дома неуют.

Впрочем — это все детали,

Жаль, что песен не поют!..

Но печали неуместны!

И тоска не для него!..

Был бы голос! Ну а песни

Запоются! Ничего!

1961

«Хочется мирного мира…»

Хочется мирного мира

И счастливого счастья,

Чтобы ничто не томило,

Чтобы грустилось не часто.

Хочется синего неба

И зеленого леса,

Хочется белого снега,

Яркого желтого лета.

Хочется, чтоб отвечало

Все своему назначенью:

Чтоб начиналось с начала,

Вовремя шло к завершенью.

Хочется шуток и смеха

Где-нибудь в шумном скопище.

Хочется и успеха,

Но на хорошем поприще.

Июль 1961

«И снова будут дробить суставы…»

И снова будут дробить суставы

И зажимать кулаками рты

Поэты ненависти и славы

Поэтам чести и доброты.

И снова в злобе полночных бдений

Злодейство будет совершено.

И снова будет смеяться гений

И беззаботно тянуть вино…

1960–1962

«Давай поедем в город…»

Давай поедем в город,

Где мы с тобой бывали.

Года, как чемоданы,

Оставим на вокзале.

Года пускай хранятся,

А нам храниться поздно.

Нам будет чуть печально,

Но бодро и морозно.

Уже дозрела осень

До синего налива.

Дым, облако и птица

Летят неторопливо.

Ждут снега. Листопады

Недавно отшуршали.

Огромно и просторно

В осеннем полушарье.

И все, что было зыбко,

Растрепано и розно,

Мороз скрепил слюною,

Как ласточкины гнезда.

И вот ноябрь на свете,

Огромный, просветленный,

И кажется, что город

Стоит ненаселенный, —

Так много сверху неба,

Садов и гнезд вороньих,

Что и не замечаешь

Людей, как посторонних.

О, как я поздно понял,

Зачем я существую!

Зачем гоняет сердце

По жилам кровь живую.

И что порой напрасно

Давал страстям улечься!..

И что нельзя беречься,

И что нельзя беречься…

Советчики

Приходили ко мне советчики

И советовали, как мне быть.

Но не звал я к себе советчиков

И не спрашивал, как мне быть.

Тот советовал мне уехать,

Тот советовал мне остаться,

Тот советовал мне влюбиться,

Тот советовал мне расстаться.

А глаза у них были круглые,

Совершенно как у лещей.

И шатались они по комнатам,

Перетрогали сто вещей:

Лезли в стол, открывали ящики,

В кухне лопали со сковород.

Ах уж эти мне душеприказчики,

Что за странный они народ!

Лупоглазые, словно лещики,

Собирались они гурьбой,

И советовали мне советчики,

И советовались между собой.

Ах вы, лещики, мои рыбочки,

Вы, пескарики-голавли!

Ах спасибо вам, ах спасибочки,

Вы мне здорово помогли!

Октябрь 1961

«Я вышел ночью на Ордынку…»

А<нне> А<хматовой>

Я вышел ночью на Ордынку.

Играла скрипка под сурдинку.

Откуда скрипка в этот час —

Далеко за полночь, далеко

От запада и до востока —

Откуда музыка у нас?

Утро. Старая Вильна

Когда еще над старой Вильной

Не слышен гром автомобильный,

Как будто прячась от людей,

Старуха кормит голубей.

Дурак в окне, не слыша фальши,

Чуть свет разыгрывает марши,

Угрюмо выпятив губу,

Играет в медную трубу.

На красной мостовой кирпичной

Сияет отблеск необычный

И, черная от всех скорбей,

Старуха кормит голубей…

Воркует голубь толстый, сытый

Над мостовой, дождем промытой.

Долдонит дурень: до-ре-ми!

Дудит над спящими людьми.

Так было и при Гедимине:

Дымился огонек в камине,

И толстый голубь ворковал,

И парень девку целовал.

И дул в трубу дурак упорный,

И шла старуха в шали черной…

И вправду, много ль мы постигли

С тех пор, когда варился в тигле

Волшебный корень колдуна?

Плыла зеленая луна

Над старым университетом,

И, помолясь перед рассветом,

Брела старуха по двору,

А дурень дул: туру-туру!

2 июля 1963

«Я рано встал. Не подумав…»

Я рано встал. Не подумав,

Пошел, куда повели,

Не слушая вещих шумов

И гулов своей земли.

Я был веселый и странный,

Кипящий и ледяной,

Готовый и к чести бранной,

И к слабой славе земной.

Не ведающий лукавства,

Доверчивый ко словам,

Плутал я — не заплутался,

Ломал себя — не сломал.

Тогда началась работа

Характера и ума,

Восторг, и пот, и ломота,

Бессонница, и луна.

И мука простого помола

Под тяжким, как жернов, пером,

И возле длинного мола —

Волны зеленой излом…

И солоно все, и круто,

И грубо стало во мне.

И даже счастья минута.

И ночь. И звезды в окне.

1962

«Я стал теперь зависим от погоды…»

Я стал теперь зависим от погоды,

Как некогда зависел от страстей.

Напоминает прежние походы

Ломота, гуд, бессонница костей.

Вот здесь в плече болота Лодвы ноют,

И мгинской стужей руку мне свело,

Осколок Склобы ногу беспокоит,

А что-то прочно в глубь меня вошло.

И ночью будит, и томит незримо,

И будоражит, не смыкая глаз.

И уж ничто не пролетает мимо,

А, словно пуля, задевает нас.

1960

«Если вычеркнуть войну…»

Если вычеркнуть войну,

Что останется? Не густо.

Небогатое искусство

Бередить свою вину.

Что еще? Самообман,

Позже ставший формой страха.

Мудрость, что своя рубаха

Ближе к телу. И туман.

Нет, не вычеркнуть войну,

Ведь она для поколенья —

Что-то вроде искупленья

За себя и за страну.

Правота ее начал,

Быт жестокий и спартанский,

Как бы доблестью гражданской

Нас невольно отмечал.

Если спросят нас юнцы,

Как мы жили, чем мы жили,

Мы помалкиваем или

Кажем раны и рубцы.

Словно может нас спасти

От стыда и от досады

Правота одной десятой,

Низость прочих девяти.

Ведь из наших сорока

Было лишь четыре года,

Где нежданная свобода

Нам, как смерть, была сладка…

Октябрь 1961

«Становлюсь постепенно поэтом…»

Становлюсь постепенно поэтом.

Двадцать лет привыкаю к тому,

Чтоб не зеркалом быть и не эхом,

И не тетеревом на току.

Двадцать лет от беспамятства злого

Я лечусь и упрямо учу

Три единственно внятные слова:

Понимаю, люблю и хочу.

Декабрь 1962

«Вновь стою перед лицом событий…»

(1963–1970)

Перед снегом

И начинает уставать вода.

И это означает близость снега.

Вода устала быть ручьями, быть дождем,

По корню подниматься, падать с неба.

Вода устала петь, устала течь,

Сиять, струиться и переливаться.

Ей хочется утратить речь, залечь

И там, где залегла, там оставаться.

Под низким небом, тяжелей свинца,

Усталая вода сияет тускло.

Она устала быть самой собой.

Но предстоит еще утратить чувства,

Но предстоит еще заледенеть

И уж не петь, а, как броня, звенеть.

Ну, а покуда в мире тишина.

Торчат кустов безлиственные прутья.

Распутица кончается. Распутья

Подмерзли. Но земля еще черна.

Вот-вот повалит первый снег.

10 сентября 1964

«Вода моя! Где тайники твои…»

Вода моя! Где тайники твои,

Где ледники, где глубина подвала?

Струи ручья всю ночь, как соловьи,

Рокочут в темной чаще краснотала.

Ах, утоли меня, вода ручья,

Кинь в губы мне семь звезд, семь терпких ягод,

Кинь, в краснотале черном рокоча,

Семь звезд, что предо мной созвездьем лягут.

Я притаюсь, притихну, как стрелок,

Боящийся спугнуть семью оленей.

Ручей лизнет мне руку, как телок,

И притулится у моих коленей.

1965

Память

Е<вгении> Л<аскиной>

Я зарастаю памятью,

Как лесом зарастает пустошь.

И птицы-память по утрам поют,

И ветер-память по ночам гудит,

Деревья-память целый день лепечут.

И там, в пернатой памяти моей,

Все сказки начинаются с «однажды».

И в этом однократность бытия

И однократность утоленья жажды.

Но в памяти такая скрыта мощь,

Что возвращает образы и множит…

Шумит, не умолкая, память-дождь,

И память-снег летит и пасть не может.

1964

Фейерверк

Музыкантам, музыкантам

Было весело играть.

И под небом предзакатным

Трубам весело сиять.

Но окрестности темнели,

Угасал латунный сверк.

И, когда сомкнулись ели,

Вдруг ударил фейерверк.

С треском, выстрелом и шипом

Он распался на сто звезд.

Парни в танце с диким шиком

Мяли девушек, как воск.

И опять взлетел над парком

Фейерверк и прянул вниз.

И тогда с тревожным карком

Галки стаями взвились.

И рассыпалися черным

Фейерверком, прянув вверх.

Но хвостом разгоряченным

Вновь распался фейерверк.

Светла начали крутиться,

Поднимаясь к небесам.

И тогда другие птицы

Заметались по кустам.

Ослепленные пичуги

Устремлялись от огней,

Трепыхаясь словно чубы

Перепуганных коней.

И тогда взлетел Огромный,

Словно лопнуло стекло.

И сияющей короной

Всплыло нежное Светло.

Как шатер оно снижалось,

Озаряя небеса.

С тенью тень перемежалась,

Словно спицы колеса.

И последняя шутиха

Где-то канула на дно.

И тогда настало Тихо,

И надвинулось Темно.

Мы стояли, рот разинув,

И глядели долго вверх.

И как битву исполинов

Вспоминали фейерверк.

14 мая 1968

Красота

Она как скрипка на моем плече.

И я ее, подобно скрипачу,

К себе рукою прижимаю.

И волосы струятся по плечу,

Как музыка немая.

Она как скрипка на моем плече.

Что знает скрипка о высоком пенье?

Что я о ней? Что пламя о свече?

И сам Господь — что знает о творенье?

Ведь высший дар себя не узнает.

А красота превыше дарований —

Она себя являет без стараний

И одарять собой не устает.

Она как скрипка на моем плече.

И очень сложен смысл ее гармоний.

Но внятен всем. И каждого томит.

И для нее никто не посторонний.

И, отрешась от распрей и забот,

Мы слушаем в минуту просветленья

То долгое и медленное пенье

И узнаем в нем высшее значенье,

Которое себя не узнает.

«Расставанье, век спустя…»

Расставанье,

Век спустя после прощанья,

Ты звучишь во мне, как длинное стенанье,

Как стенанье ветра за стеной.

Расставанье,

Мне уже не нужное,

Стонешь ты, как женщина недужная,

Где-то за туманной пеленой.

Пробуждаюсь.

Вместе с пробужденьем

Оборвался звук. Но странным пеньем

Я разбужен был. Так где оно?

Я однажды в детстве слышал это:

Женский вопль далеко до рассвета,

Замиравший медленно вдали.

Мне казалось — это похищенье

Женщины. Куда ее влекли?

Так со мной бывает спозаранок,

Когда что-то нарушает сон.

Слышу похищенье сабинянок —

Длинный, удаляющийся стон.

1966

«И всех, кого любил…»

И всех, кого любил,

Я разлюбить уже не в силах!

А легкая любовь

Вдруг тяжелеет

И опускается на дно.

И там, на дне души, загустевает,

Как в погребе зарытое вино.

Не смей, не смей из глуби доставать

Все то, что там скопилось и окрепло!

Пускай хранится глухо, немо, слепо,

Пускай! А если вырвется из склепа,

Я предпочел бы не существовать,

Не быть…

1965

Названья зим

У зим бывают имена.

Одна из них звалась Наталья.

И было в ней мерцанье, тайна,

И холод, и голубизна.

Еленою звалась зима,

И Марфою, и Катериной.

И я порою зимней, длинной

Влюблялся и сходил с ума.

И были дни, и падал снег,

Как теплый пух зимы туманной…

А эту зиму звали Анной,

Она была прекрасней всех.

15 января 1965

«Получил письмо издалека…»

Получил письмо издалека,

Гордое, безумное и женское.

Но пока оно свершало шествие,

Между нами пролегли века.

Выросли деревья, смолкли речи,

Отгремели времена.

Но опять прошу я издалече:

Анна! Защити меня!

Реки утекли, умчались птицы,

Заросли дороги. Свет погас.

Но тебе порой мой голос снится:

Анна! Защити обоих нас!

31 января — 2 февраля 1966

Рябина

Так бы длинно думать,

Как гуси летят.

Так бы длинно верить,

Как листья шелестят.

Так бы длинно любить,

Как реки текут…

Руки так заломить,

Как рябиновый куст.

Январь 1966

«Была туманная луна…»

Была туманная луна,

И были нежные березы…

О март-апрель, какие слезы!

Во сне какие имена!

Туман весны, туман страстей,

Рассудка тайные угрозы…

О март-апрель, какие слезы —

Спросонья, словно у детей!..

Как корочку, хрустящий след

Жуют рассветные морозы…

О март-апрель, какие слезы —

Причины и названья нет!

Вдали, за гранью голубой,

Гудят в тумане тепловозы…

О март-апрель, какие слезы!

О чем ты плачешь? Бог с тобой!

5 апреля 1966

Апрельский лес

Давайте каждый день приумножать богатство

Апрельской тишины в безлиственном лесу.

Не надо торопить. Не надо домогаться,

Чтоб отроческий лес скорей отер слезу.

Ведь нынче та пора, редчайший час сезона,

Когда и время — вспять и будет молодеть,

Когда всего шальней растрепанная крона

И шапку не торопится надеть.

О этот странный час обратного движенья

Из старости!.. Куда?.. Куда — не все ль равно!

Как будто корешок волшебного женьшеня

Подмешан был вчера в холодное вино.

Апрельский лес спешит из отрочества в детство.

И воды вспять текут по талому ручью.

И птицы вспять летят… Мы из того же теста —

К начальному, назад, спешим небытию…

13 апреля 1968

«Стройность чувств. Их свободные речи…»

Стройность чувств. Их свободные речи.

И в мазут Патриарших прудов

Опрокинут мерцающий глетчер,

Звездный брус городских холодов.

В эту ночь окончанья сезона,

Когда лебеди странно вопят,

До сухого и нежного звона

Доведен городской листопад.

И почти одинаково ярки

Фонари, что в аллее горят,

И высокие тополи в парке,

Сохранившие желтый наряд.

На пустынной аллее садовой

Мне сулит этот лиственный звон

Приближение музыки новой

И конец переходных времен.

Пруд лоснится, как черное масло,

И как легкое пахнет вино.

И бессонница наша прекрасна —

Так все молодо, так ледяно!..

1963?

«Дай выстрадать стихотворенье…»

Дай выстрадать стихотворенье!

Дай вышагать его! Потом,

Как потрясенное растенье,

Я буду шелестеть листом.

Я только завтра буду мастер,

И только завтра я пойму,

Какое привалило счастье

Глупцу, шуту, бог весть кому, —

Большую повесть поколенья

Шептать, нащупывая звук,

Шептать, дрожа от изумленья

И слезы слизывая с губ.

22 июля 1967

В деревне

В деревне благодарен дому

И благодарен кровле, благодарен печке,

Особенно когда деревья гнутся долу

И ветер гасит звезды, словно свечки.

Сверчку в деревне благодарен,

И фитилю, и керосину.

Особенно когда пурга ударит

Во всю медвежью голосину.

Соседу благодарен и соседке,

Сторожевой собаке.

Особенно когда луна сквозь ветки

Глядит во мраке.

И благодарен верному уму

И доброму письму в деревне…

Любви благодаренье и всему,

Всему — благодаренье!

Не позднее 1964

«Весь лес листвою переполнен…»

Весь лес листвою переполнен,

Он весь кричит: тону! тону!

И мы уже почти не помним,

Каким он был семь дней тому.

Как забывается дурное!

А память о счастливом дне,

Как излученье роковое,

Накапливается во мне.

Накапливается, как стронций

В крови. И жжет меня дотла —

Лицо, улыбка, листья, солнце.

О горе! Я не помню зла!

1964–1965

Голоса

Здесь дерево качается: — Прощай! —

Там дом зовет: — Остановись, прохожий! —

Дорога простирается: — Пластай

Меня и по дубленой коже

Моей шагай, топчи меня пятой,

Не верь домам, зовущим поселиться.

Верь дереву и мне. —

А дом: — Постой! —

Дом желтой дверью свищет, как синица.

А дерево опять: — Ступай, ступай,

Не оборачивайся. —

А дорога:

— Топчи пятой, подошвою строгай.

Я пыльная, но я веду до Бога! —

Где пыль, там Бог.

Где Бог, там дух и прах.

А я живу не духом, а соблазном.

А я живу, качаясь в двух мирах,

В борении моем однообразном.

А дерево опять: — Ну, уходи,

Не медли, как любовник надоевший! —

Опять дорога мне: — Не тяготи!

Ступай отсюда, конный или пеший. —

А дом — оконной плачет он слезой.

А дерево опять ко мне с поклоном.

Стою, обвит страстями, как лозой,

Перед дорогой, деревом и домом.

1964

«Вдруг обоймут большие шумы леса…»

Вдруг обоймут большие шумы леса

И упадет к ногам кусок коры.

И февраля неистовая месса

На полнедели разведет хоры.

Такой зимы давно не выдавалось,

Подобной стужи не было давно,

Так широко и шумно не вздувалось

Деревьев грубошерстное рядно.

Давно и я не жил, забившись в угол,

Темно, как волопас или овчар.

И лишь в смешенье выдохов и гулов

Какое-то движенье различал.

Порой срывало провода с фаянса,

И нам светили печка и свеча.

Мой пес пространства дымного боялся

И в конуре ворочался рыча.

А лес, как бесконечный скорый поезд,

Летел, не удаляясь в темноту.

Я, наконец, со скоростью освоясь,

В него вбегал, как в поезд на ходу.

И мы летели в страшном напряженье,

Почти непостижимые уму.

Но только гулом было то движенье

И устремленьем дерева во тьму.

Апрель 1969

Выезд

Помню — папа еще молодой.

Помню выезд, какие-то сборы.

И извозчик — лихой, завитой.

Конь, пролетка, и кнут, и рессоры.

А в Москве — допотопный трамвай,

Где прицепом старинная конка.

А над Екатерининским — грай.

Все впечаталось в память ребенка.

Помню — мама еще молода,

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

  • Стихотворения

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Шумит, не умолкая, память-дождь… предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я