Жизнь – не рай. Жизнь лучше рая (сборник)

Георгий Баженов, 2008

Книга Георгия Баженова «Жизнь – не рай. Жизнь лучше рая» – это наиболее сокровенные произведения писателя, созданные им за тридцать пять лет работы в литературе. Сокровенные – значит несущие в себе всё самое выстраданное и заповедное, что являют собой душа и сердце писателя. Читайте и наслаждайтесь, дорогие друзья.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Жизнь – не рай. Жизнь лучше рая (сборник) предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Сёстры

Сказание о русских женах

Сестре Лоре

Глава 1

Полина

…Полина только усмехалась; Варвара — мать Варвара — и ворчала, и ворчала, и то не так, и это не так, все равно помирать, на кой черт затеяла переезд этот, вот она, веревка, как уедешь, Полина, так на этой веревке и вздерну себя: уж лучше там, в адовых вратах, чем здесь, в иудиных хоромах, тьфу!.. Полина слушала и усмехалась: неожиданно у нее возникла одна идея… Идея эта была так проста и хороша, что Полина удивлялась, как такое не пришло ей в голову раньше. И вот усмехалась — скорее от радости, чем прислушиваясь к ворчанию старухи.

Мать Варвара сидела на узлах посреди комнаты, в туго повязанном на голове цветастом платке, в просторном, довольно потрепанном платье, поверх которого была надета сначала шерстяная, пегого цвета, безрукавка, а затем одна кофта — магазинная, со скатавшимся от времени седенько-пепельным ворсом, а другая — домашняя, вязаная, которую Варвара носила, казалось, не снимая ни днем ни ночью, — подарок Полины. На ногах у матери Варвары, несмотря на жаркое лето, были натянуты теплые темно-коричневые чулки в резинку, и, хотя она сидела в войлочных полусапогах и ступней ее не было видно, Полина была уверена, что поверх чулок мать Варвара обязательно надела шерстяные, грубой вязки, носки, — от старости или, может, от вечной боязни простыть и заболеть, она всегда одевалась чересчур тепло, отчего выглядела неуклюжей и, что хуже всего, даже неряшливой.

Полина, нисколько не боясь, что мать Варвара может что-то сделать над собой, потому что она уже много раз грозилась посчитаться с этим светом вчистую, Полина решила тут же, не откладывая дела в долгий ящик, сделать то, что надумала. А именно — съездить в совхоз к отцу, Авдею Сергиевичу, всего-то двадцать километров отсюда, от поселка, — полчаса езды на автобусе.

— Ты вот что, — строго сказала она матери Варваре, растащив узлы по углам, — я сейчас обернусь мигом, надо мне по одному делу… А ты смотри не дури, разбери пока вещи, по шкафам разложи… Учти, вернусь не одна — с гостем; чтоб все чин чином было. Новоселье-то надо отметить, а? — И усмехнулась-улыбнулась.

— Новоселье я тут отмечу, как же… говорю тебе, Полина, вот она, веревка, как уйдешь, так и вздерну себя. Не увидишь меня больше живой…

— Попробуй только помри! — пригрозила Полина. — Из петли вытащу и выпорю, помяни мое слово!

— Как это — выпорешь? — неподдельно удивилась мать Варвара.

— А возьму вот этот ремень, видишь — он кожимитовый, тонкий да хлесткий, да ка-а-ак начну хлестать по одному месту…

— По мертвой-то?

— А что? И по мертвой. Может, совестно тебе станет, к тебе гости пришли, а ты висишь, как дура стоеросовая. Авось сама слезешь — от стыда да от боли.

— Так ведь я мертвая буду…

— Ничего, оживешь. Оживешь, как миленькая… Так что лучше и не затевай, самой же стыдно будет. Поняла?

— Тьфу на тебя! — озлилась мать Варвара.

На этом разговор их окончился, Полина подхватила сумочку и, щелкнув дверным замком, выпорхнула из квартиры.

Дом, в котором поселилась нынче мать Варвара, — пятиэтажный, блочный, выкрашенный по замыслу поселкового архитектора в желто-белые тона — клетка желтая, клетка белая и так далее, — дом этот находился несколько на отшибе от поселка и поэтому представлялся, особенно издалека, то ли разноцветной игрушкой, то ли бутафорией. Во всяком случае Полина слегка подтрунивала над матерью Варварой: «Заживешь королевой теперь. Дом-то, как дворец, разукрашен, а ты все недовольная…» На что мать Варвара скороговоркой отвечала: «Плевать мне на дворцы ваши, плевать, плевать…» Полина, правда, не обращала никакого внимания на ворчание матери Варвары: если б ее слушать (с давних, ох с каких еще давних пор тянется эта ниточка старухиного характера!), так тогда бы уже пришлось либо в злобе иссохнуть, либо руки на себя наложить… И черт его знает, что за характер такой! Однако, привычная к ее характеру настолько, что уже не реагировала и не выделяла его среди других, Полина безропотно выносила любые его причуды и выкрутасы, так что со стороны, если посмотреть необвыкшимся глазом, могло показаться, что характер у матери Варвары даже золотой, потому как Полина вокруг старухи разве что не пляшет — уж так, кажется, заботится о ней, боготворит и любит ее! С другой стороны, почитание это иной раз представлялось притворным, потому что Полина нередко без всякой причины и умысла помыкала старухой, говорила с ней грубо, откровенно, без обиняков. В общем, отношения между ними были непростые…

Оглянувшись на дом раз, другой и третий, Полина побежала окраинной дорогой в центр поселка, к автобусной остановке, продолжая затаённо улыбаться. Никто, слава Богу, не встретился из знакомых, не хотелось отвлекаться на пустые разговоры и расспросы, хотя в душе у Полины, в сокрытой тайной глубине, как будто пела какая-то струнка, ищущая отзвука, чужого понимания, — все-таки Полина переломила мать Варвару, заставила, как та ни упиралась, переехать в новый дом, а то ведь стыдно уже людей… На этот раз Полина просто-напросто не выдержала, примчалась из Свердловска — мать Варвара сидит посреди двора, на черном, почти в дёготь, бревне, широко расставив ноги и бросив на подол заскорузлые, не отмытые от назёма руки, — как возилась в огороде, так, видно, и во двор пришла, не ополоснув их хотя бы в бочке, которая издавна стоит у них под водосточной трубой; взгляд тусклый, жива ли, мертва, не поймешь, но как услышала Полинину ругань, глаз у старухи — правый глаз — прям-таки засверкал жаром и ненавистью… «Левый-то глаз у тебя, — не раз в сердцах говорила Полина, — недаром как мертвый, потому что сердце закаменелое, злобное…» — «То-то и оно, что сердце у меня, может, по правую руку, не как у вас, балбесов, а ты и не знаешь этого, дура…» — не оставалась в долгу старуха.

Короче говоря, встреча с матерью Варварой получилась, как всегда, не из радостных. Но какое это имеет теперь значение? Сейчас главное — надо ехать в совхоз, к отцу Авдею Сергиевичу, вот и автобусная остановка уже показалась, да и автобус как раз выруливает на посадочную площадку.

Время было — чуть за полдень, народу в автобусе в самую меру — ни лишку, ни мало, стекла по правую сторону были приспущены, так что под мирный пассажирский говор, монотонный гул «пазовского» мотора и свежий струистый ветерок, желанно лившийся из окон на разомлевших от жары пассажиров, дорога, казалось, сама собой, легко и непринужденно катилась вперед. За поселком, за южной его окраиной, дорога нырнула в низину, где повсюду нынче разросся бурьян да репей, — были и тут когда-то дома, самые близкие к заводу и поэтому, как считалось, самые удобные: вышел из дому, а заводская проходная — вот она, не надо и тратить время на дорогу… Металлургический завод, к которому, как дитя к соскам матери, прилепился когда-то поселок, был некогда самой важной, самой существенной частью всей поселковой жизни, десятки лет только и страсти было, как борьба между тремя уральскими соперниками — Северным, Верх-Исетским и Нижне-Салдинским заводами. Чугун, сталь, прокат — вот три кита, на которых стояла жизнь и самый смысл существования поселка… Но пришло время, и рядом с металлургическим взошли, как опята вокруг матерого пня, корпуса нового — трубного завода, который поначалу лишь на цыпочках тянулся за своим старшим братом, даже лучше сказать — отцом, затем нагнал его, а там и перерос, да так сильно, что нынче металлургический завод уже ничто, а трубный — вся жизнь поселка Северный, со временем ставшего, пожалуй, небольшим городом. А пустырь, заросший теперь репьем да бурьяном, а кой-где коноплей, среди которой летними утрами и вечерами поселковая ребятня охотилась с садками за разнопёрыми, в ярких одеяниях щеглами, пустырь этот тоже некогда был поселком, но расширяющимся корпусам трубного завода требовались новые площади, и часть поселка снесли, оголив землю под фундаменты цехов. Однако фундаменты возводить не торопились, а затем и вовсе перенесли на другие земли, на пять километров южнее искусственного пустыря — поближе к прудам, вода которых так была нужна трубному производству… Осиротелая земля, некогда живая из живых, цветущая и плодоносящая, осиротела вдвойне, поросла диким разнотравьем, среди которого живо и радостно бежала лишь лента плотно укатанной, будто утрамбованной проселочной дороги. Дорога эта соединяла северную часть поселка с южной (вместе они и составляли, собственно, небольшой город), а дальше дорога текла к совхозу, к молочным и животноводческим фермам, еще дальше — в леса, в далекую глушь, за которой, казалось, начиналась исконная дикая Русь; на самом деле и там не было никакой дикости, а были дивные лесные и горные озера и пруды, где со временем наладили кооперативный отлов промысловой рыбы — от тщедушных окуней и щук до царственных сазанов и карпов.

Где-то на исходе третьего километра обширного дикого пустыря дорога прибивалась к пруду и бежала обочь его извилистого, поросшего кувшинкой и тростниковой осокой берега, и вот тут-то начинались корпуса трубных цехов… На ближайшей остановке из автобуса, распаренные и разморенные, вышли почти все пассажиры — ехали на работу, на завод. «Это ты одна лентяйка, — подмигнув Полине, крикнул с дороги молодой, щекастый, с веселыми глазами и густыми, выгоревшими до белесости усами мужик, — ездишь-катаешься, а мы вот вкалывать… Эй, слышь меня! Эгей!» — и рассмеялся. Полина, еще в автобусе почувствовав на себе его заинтересованный взгляд, но ни единым движением не идя этому взгляду навстречу, — мужику-то? да ну их в баню, одна только маета с ними! — теперь, когда автобус тронулся с места и озорной мужик стал неопасен, вдруг тоже весело крикнула в окно, помахав бедолаге рукой: «Иди, работай, иди, усатик ты наш миленький! Заработаешь чего — тогда поговорим!..» И оглянулась, и долго смотрела вслед убегающей дороге, на краю которой продолжал стоять веселый, а теперь расстроенный, огорошенный своей бестолковостью мужик: «Раньше надо было подвалить, эх, раньше…»

Миновав заводские корпуса, дорога бежала уже не среди пустыря, а среди соснового леса — с одной стороны, а с другой, естественно, продолжался пруд; это был самый девственный, тихий и радостный осколок дороги, сюда еще не добрался человек ни со своим жильем, ни с производственными заботами. Свежезеленый — будто умытый — молодой сосняк переходил в густой сосновый бор, который волнообразно, словно перед тобой морская стихия, растекался и вдаль, и вширь, и самое замечательное — ввысь. Впечатление это возникало оттого, что лес не просто растекался в разные стороны, он залил собой, заполонил все видимые глазу горы, которые сами по себе были не велики, не высоки, но тем не менее это были горы — исконно уральские, основная линия которых — в холмообразной бесконечности, сливающейся в конце концов с горизонтом. Горы и леса, а справа от дороги — струящаяся на солнце, блистающая гладь пруда — вот чему радовался сейчас глаз Полины да, пожалуй, и всех других пассажиров, оставшихся в автобусе. Там, в поселке, когда садишься в автобус, у тебя одно состояние — несколько возбужденное, голова полна мыслей, а сердце — забот, но постепенно дорога как бы примиряет тебя с жизнью, и особенное согласие с ней чувствуешь именно здесь, среди неба, леса, воды и гор… Покой и мир сами собою вливаются в твою душу, и жизнь не кажется больше бесконечной борьбой за мнимые ее блага…

Вот в таком состоянии, несколько идиллическом, несколько успокоенном и уравновешенном, и вышла из автобуса Полина, когда приехала наконец в южную часть поселка. Здесь, на конечной остановке, в старой, хмурого вида, обшарпанной и неухоженной церкви, расположился поселковый автовокзал.

Полина быстро пересекла привокзальную площадь, разом расплескав недавнее благодушное состояние, и шаг у нее, как прежде, стал тверд, решителен, выявляя обычную для нее силу, даже непоколебимость характера. Для своих сорока лет Полина, пожалуй, была несколько грузновата, но грузноватость эта шла от широкой кости, от мощной отцовской, а еще дальше — дедовской породы. В ней ясно чувствовалась эта порода, и дело тут не просто в физической силе, которая исходила от всей ее размашистой, широкой и вольной фигуры, дело было в другом: в ее поступках, в твердом и смелом взгляде, каким она встречала любую, даже самую тяжелую и трудную новость, в открытости и смелости слов, которые она говорила для того, чтобы высказать свою мысль, а никак не спрятать или утаить ее, тем более — не смалодушничать перед кем бы то ни было. При всем при этом, считая себя вправе говорить только правду, какой бы горькой она ни была, Полина сердечно жалела всех людей без разбору, и нередко случались нелепые сцены, когда человек, только что обруганный ею или услышавший от нее праведные, но вовсе не желанные для себя слова, с оторопью или даже ненавистью встречал неожиданные слова сострадания, жалости или понимания со стороны Полины. Изничтожает, а потом жалеет, — не каждый принимал это за чистую монету, и кое-кто считал ее за обычную дуру, кто-то — за рёхнутую, а некоторые — за двурушную. По-разному относились люди к Полине, но понимать ее, пожалуй, мало кто понимал. То-то и странно было для нее…

Животноводческая ферма начиналась почти сразу за поселком; метрах в двухстах от окраинных его домов тянулись длинные бараки с загонами для коров, огороженными длинными жердями-пряслами. Рядом с фермой пристроился небольшой хуторок из нескольких домов, в одном из них и жил отец Полины, Авдей Сергиевич Куканов. Когда-то он работал на металлургическом заводе, потом оказался здесь, на ферме (а как оказался, про то история особая); но оказался, конечно, не случайно и прижился в конце концов в доме однофамилицы своей, вдовы Кукановой Елизаветы, попросту Лизки-говоруньи. А что Лизка-говорунья была тоже Куканова, удивляться нечему — Кукановых в поселке, как гольянов в пруду, чуть не на четверть водилось. У Лизки-говоруньи рос сын, и иначе как Петька-сорванец никто его на ферме не звал. Доставалось от него и Авдею Куканову, «приемному Куканышу», как дразнил его Петька-сорванец. «Эй ты, приемный Куканыш, а ну-ка догони!» Или по-другому еще кричал: «Эй, Куканов-приемыш, айда опарышей ловить!» Лизка-говорунья сладить с сыном никак не могла, а Авдей Куканов, тот больше молчал, молчать он любил, а если когда и разговаривался отчаянно, так это лишь в перепалках с Варварой, в старой своей жизни, в бытность рабочим на металлургическом заводе. Но как ни молчал Авдей Куканов, а не кто иной, как он, все же урезонил Петьку-сорванца. Уж так тот изгалялся над «приемным Куканышем», так дразнил да подначивал, что однажды Лизка-говорунья не выдержала, расплакалась на глазах у своих «мужиков» — от обиды за Куканова-старшего. И вот этого, слез Елизаветы, не смог простить Петьке-сорванцу Авдей Куканов. Неповоротливый-неповоротливый, а тут вдруг изловчился, хвать Петьку-сорванца за рубашонку (Петька, размазня, растерялся от материных слез: «Чего она? Вот дура!»), и, как ни крутился Петька, Авдей преспокойно подтащил его к пряслам, взял хворостину, больше похожую на добротное удилище, уложил сорванца на беремя непиленых дров да и угостил хорошеньким деревянным медком, ничего не говоря, не приговаривая, а только лишь ахая да пристанывая от старания. Петька молчал; извивался поначалу, пытался укусить «приемного Куканыша», да не тут-то было — Куканов-старший хорошо знал свое дело, так что Петька вскоре смирился, лежал ничком, молчал, только вздрагивал да охал в нахлёст ударам: сначала, замахиваясь хворостиной, Авдей ахнет, потом, отведав хворостины, ахнет Петька-сорванец. А закончилось дело, как ни странно, полным примирением сторон. Получив свое, Петька, не заискивая, не унижаясь, степенно подтянул штаны, поправил рубаху, взглянул смело в глаза «приемному Куканышу: «Ну, дядька Авдей, — сказал он, — я думал, ты просто прилипала, а ты, оказывается, ничего пахан!» Авдей было усмехнулся победно, но вовремя задержал ухмылку в губах, почувствовав серьезность момента. И понял еще, что перед ним не сорванец, не хулиган, а настоящий мужик, с характером, хотя было Петьке в ту пору лет девять, не больше. Как говорится, не ударишь — не полюбит, — такая среди мужиков присказка ходит насчет своих жен. Так и с Петькой получилось: пока Авдей характер не показывал — был для Петьки ничто, а поучил пацана хворостиной — сразу «паханом» сделался, право получил на уважение и признание. С тех пор меж ними было полное взаимопонимание; ну, не без срывов, конечно, на то и прозвище к Петьке приклеилось — сорванец. Позже уже, когда «сорванец» этот служил в армии, он письма писал не столько матери, сколько ему, Авдею Сергиевичу, признал его за отца, а зачины писем были постоянны: «Здравствуй, отец Авдей Сергиевич! А также большой привет от меня матери!..»

Первое время, когда Авдей оказался на ферме, работать устроился механизатором. Позже стал скотником. Еще позже, с открывшимся ревматизмом в ногах, — сторожем. Сторожем работал поныне…

Полина застала отца дома; только он, видно после ночного дежурства, полулежа-полусидя дремал на топчане, в заветном закутке близ печи. «Дыхание стало сбивать, — говаривал он не раз, объясняя, почему спит полусидя, — дышать трудно. А так вроде полегче…» Когда хлопнула входная дверь и Полина вошла в дом, отец, не меняя позы, не шевельнувшись, привычно открыл глаза — сторож всегда, даже если спит, глаз и слух держит начеку — и, узнав Полину, успокоился, вновь прикрыл глаза.

Полина, окинув намётанным взглядом жилье отца — грязновато, конечно, неухоженно, — тут же, не сказав отцу и слова, подхватила в углу веник, совок, побрызгала немного на пол водицы и давай для начала заметать к печи мусор.

— Ну, приехала опять — пыль подымать… — пробурчал, не открывая глаз, Авдей Сергиевич; пробурчал скорее ворчливо, чем недовольно.

— Не болеешь ли? — не обращая внимания на слова отца, просто спросила Полина, продолжая свое дело.

— А ты вылечить можешь? — усмехнулся Авдей Сергиевич.

— Да ну тебя! — махнула рукой Полина и, закончив подметать, выскочила в подворье, налила из бочки ведро дождевой воды, стянула с забора ссохшуюся каракатицей половую тряпку и легко, с полнёхоньким ведром влетела в дом.

Авдей Сергиевич уже привстал с лежанки, сидел на топчане, свесив босые ноги над крашеным полом, зевал; Полина, скинув блузку и закатав подол юбки («Отца бы постыдилась», — тем же ворчливым тоном пробурчал Авдей Сергиевич, на что Полина, нимало не стесняясь, брякнула: «Поди и нагишом видал, не растаешь, твоя кровиночка…»), начала замывать полы. Доски еще были крепкие, дюжие, а главное — тщательно прокрашенные, пропитанные олифой, — заблестели как умытые, как только Полина прошлась по ним даже и по первому разу. А мыла Полина всегда в два приема, так что, когда прошлась по досочкам еще раз, вся изба, казалось, засветилась ровным солнечным светом, — пол был выкрашен в тугой желтый цвет и, помытый, начинал словно гореть внутренним жарким огнем. Отец, осторожно обходя Полину — а работала она всегда широко, размашисто, не дай Бог попасть под горячую руку, еще и шлепнуть может шутя мокрой тряпкой, — зашел в закуток, который считался кухней, — печь, да стол, да пара табуреток, да крохотное окошко, глядящее на огород, — включил электрическую плитку, поставил чайник. Заглянул в осколок зеркальца, висевший тут же, на кухне, и, взяв расческу, привел в порядок бороду; на голове, пожалуй, упорядочивать было нечего: почти голый, блестящий череп, а вообще — большая окладистая седая борода да пара въедливых, углистых, серьезных глаз — вот и весь облик Авдея Сергиевича Куканова.

— А что, Полина, — уже веселей проговорил отец, — Женька-то твой жив-здоров, не хворает?

— Чего ему сделается, — тяжело, с придыханием — работает ведь, — ответила Полина. — Целыми днями на улице пропадает, — и, переведя дыхание, отжала тряпку. — Ох, и балбе-е-ес растет, ну балбес…

— Это вот и Петька жалуется. А я посмотрю, нисколько Серега не хужее отца, Петька-то сорванец похлеще был, куда там…

— Как живут-то они? — спросила Полина, сдувая мокрую прядь со лба.

— Да как живут… так и живут, — хитро ответил Авдей Сергиевич. — Живут да любятся, ругаются да мирятся.

Полина рассмеялась:

— От нашего недалеко ушли. Ох-хо-хо, грехи наши…

Закончив с мытьем полов, Полина принялась протирать пыль, облазила все потаённые местечки и уголки («Ну, Мамаево побоище…» — опять проворчал отец, на что Полина не обратила и внимания), и вот, кажется, не прошло и получаса, как появилась на пороге Полина, а изба будто обновилась, ожила, задышала уютом, светом и чистотой. Изба, конечно, у Авдея Сергиевича была невелика: как входишь — направо кухня, а прямо по ходу — одна-единственная комната: и спальня тебе здесь, и столовая, и гостиная… Причем кухня от комнаты отделялась не столько стеной, сколько русской печью, которой отец гордился и ни за что не хотел ломать, хотя на ферме не раз предлагали провести в дом паровое отопление; особенно настаивал на этом Петька, Петр Петрович Куканов, ставший к этому времени заведующим фермой, женившийся, естественно, и окончательно отделившийся от Авдея Сергиевича. (А Елизавета, Лизка-говорунья, лет семь как померла…) Настаивал-то Петька, видно, потому, что стыдил себя за Авдея Сергиевича: все люди как люди живут, у всех удобства, тепло, у него самого, у Петра Куканова, квартира не хуже городской будет, а отец на тебе… Одно выручало Авдея Сергиевича — уважал его Петька, особенно не тормошил; как началось еще уважение с давних пор, с памятного угощения хворостиной, так и продолжалось поныне…

Авдей Сергиевич заварил крепкого, «как самосад», говаривал он сам, чая, и хотя Полина не была настроена гонять чаи, совсем другое было на уме, но тут она с радостью согласилась: не посидишь с отцом спокойно, не поговоришь степенно — считай, зря приезжала, ничего от него не добьешься. А тут — тем более — дело такое деликатное…

Говорили о том о сем, Полина раскраснелась — поначалу от работы, а теперь еще от заваристого чая, пышущего ароматным духом крепости и сласти, и отец Полины то ли любовался ею, то ли просто радостно чувствовал в ней свою породу, во всяком случае смотрел на нее веселым, лукавым, как бы даже подначивающим взглядом: ну-ну, посмотрим, на что ты еще мастерица, поглядим… А когда услышал между прочим, что Полина в это лето успела побывать у Зои, у сестры, это черт-те сколько от Урала будет — тыщи километров, то и в самом деле удивился. Тут удивление-то было не только в том, что побывала, а что подхватилась как угорелая в отпуск за свой счет и айда мотаться по России, в далекую Зоину сторонушку…

— Знать, пригорело там, — усмехнулся Авдей Сергиевич. — Вот Варвара бы и поехала, так нет, все тебя черти носят.

И Полина, почти счастливая (но не показывая этого), что разговор повернулся в эту сторону и что отец сам помянул имя матери Варвары, как бы между прочим обронила:

— А здоровье?

— Чье здоровье? — не понял Авдей Сергиевич.

— А здоровье у матери Варвары? Каково ей ехать-то?

— Да она здоровая, как лешак, а то я не знаю… — Голос у отца сразу зазвенел твердостью и неудовольствием.

— «Как лешак»… — передразнила Полина. — И откуда только слова такие берутся?

— А из души, — обронил Авдей Сергиевич.

— «Из души»… — опять повторила его слова Полина. — А сам небось уж сколько лет не видал ее?

— Кого? Душу-то? — усмехнулся, но не весело, а недовольно отец.

— Да не душу, а мать Варвару.

— А я думал — душу. Душу-то людскую попробуй высмотри. Вот как плюнут в нее — тут она сразу на виду делается…

— Так и не плюй на других.

— Это я, значит, в кого плюнул?

— Да ни в кого, а так, к слову…

— Если ты о Варваре говоришь, так на нее я плюю и даже извинения не прошу.

— Отец…

— Вот тебе и отец! — Глаза у Авдея Сергиевича налились темным угольковым светом — сразу стал виден весь его строгий, непримиримый характер; попробуй обхитри, свороти такого.

Но Полина и сама была характером в отца, решила — раз уж настала такая минута, не надо и кривить душой, а лучше выложить в конце концов, зачем к отцу пожаловала; сам-то он не спросит — гордый, куда там…

— Из Свердловска-то я знаешь зачем приехала? — спросила Полина после некоторого молчания.

— Откуда ж знать… — поуспокоившись, но все еще ворчливо проговорил отец.

— Мать Варвару перевозила.

— Куда перевозила? — не понял Авдей Сергиевич.

— Дом-то наш совсем сгнил, жить невозможно, а тут как раз под снос попал. Завод расширяется, площади нужны под новые цеха. Дали матери Варваре квартиру однокомнатную; вот приехала, перевезла ее…

— А я при чем?

— При чем, при чем! — вспыхнула Полина. — Что вы как звери окаянные. А при том… думала, может, съездим к ней, посидим, новоселье отметим…

— И это ты мне говоришь?!

— Тебе. Кому еще.

Авдей Сергиевич как-то оскорбленно-осуждающе, будто пристыживая дочь, покачал головой:

— Эх, как ни кругла бабья голова, а все же больше на кочан капусты похожа… Да чтоб я к Варваре поехал?! Я?! Да ты ответь, на кой хрен она сдалась-то мне? Ну?

— Так и помрете врагами?

— Да не враг она мне, не враг. А так — тьфу! Пустое место. Поняла или нет?

— А я-то думала, ты хоть к старости смягчишься… Как сычи, спрятались по разным углам. Сидят, лупят глазами, эх, ну и люди!

— Я ни от кого не прятался… Я, как видишь, живу здесь, у всех на виду, кому надо — двери мои всегда открыты. А что ты с этой выжившей из ума возишься — это твое дело. Доброе-то слово от нее слышала хоть раз в жизни? Ты ей — и то, и это, и пятое, и двадцатое, и в квартиру вон новую перетащила, а она небось опять тебя костит?

— Костит, — охотно согласилась Полина, чтоб хоть как-то разрядить разговор, и улыбнулась покаянно — рассеянно.

— И поделом тебе! — тряхнул седой бородой Авдей Сергиевич, но в глазах его — это было видно — угольки несколько поугасли, подернулись успокаивающей дымкой.

— А чаю-то нальешь еще? — улыбнулась Полина. — Или все, вконец осердился?

— Эх, Полинка ты, Полинка, добрая душа… — совсем, кажется, отходя от гнева, проговорил отец, взялся за чайник, налил сначала крутой заварки, а потом плеснул кипятка. — Женьку-то чего не везешь сюда? Лето!

— Да в лагерь на днях поедет. А сюда его, хоть тресни, калачом не заманишь.

— Не любит нашенские места?

— Да разве в том дело? К бабке, говорит, приедешь — ворчит на деда, к деду приедешь — чтоб о бабке ни слова не скажи…

— Подрастет — разберется, — безразлично обронил Авдей Сергиевич. — Какие его годы…

— Да и Борька, дурак, тоже его науськивает. Перед тобой, говорит, светлая чистая жизнь, а там ты как в яме какой… Берегись, Женька, стариков да старух, из ума выживающих…

— Муж твой, Борька-то, сразу видать — человек серьезный, почтительный.

— Смеешься, что ли?

— А нисколько… Уважение-то в чем? В том, чтоб что думали, то и говорили. Правда — она человека не уронит. А потом ты на себя посмотри…

— Ну? — не поняла Полина и даже чашку отставила в сторону, оглядывая себя.

— Мечешься, как белуга угорелая, и там, и сям, аж под кошкин срам заглядываешь («Ну уж!» — махнула Полина рукой) — повсюду дерьмо хочешь вычистить, а ты скажи — получается?

— Получается, получается…

— А вот Борька твой тебе и говорит: не в том утеха, чтоб стариков мирить, а чтоб жили люди всяк на свой лад…

— Да никогда он такого не говорил!

— Не говорил? Зато об этом вся жизнь его говорит.

— И чего ты его всегда защищаешь? Мужика моего?

— Вот из того самого, что муж он, — усмехнулся Авдей Сергиевич, — из солидарности.

— А мать-то Варвара, знаешь, что говорит? Уедешь, Полина, в Свердловск — возьму веревку да и вздерну себя.

Авдей Сергиевич хрипло, долго, от души смеялся над этими словами; даже прослезился:

— Да никогда она не повесится! Ты сам ее повесь, выбей у нее табуретку из-под ног, убедись — все, конченая, а зайди хоть через десять минут — она уж в углу на табуретке сидит, живёхонькая, глазёнки мелкие горят, и вот поливает весь белый свет… «Чего это ты, Варвара?» — спроси у нее. А того, скажет, веревки еще такой на меня не сделали, чтоб я с ней не управилась, тьфу на вас, окаянных…

Полина, слушая долгую эту тираду отца, слегка наклонила в изумлении голову и сначала непонимающими, а потом веселыми, а еще потом — смеющимися глазами смотрела на воодушевленного своей речью отца. Чудные все же эти старики, ей-богу — чудные… С одной стороны на них посмотришь — вроде такие, с другой — совсем иные, не похожие ни на Бога, ни на черта, ни на ступу с кочергой…

— Ну, спасибо хоть — успокоил, — проговорила Полина. — Я-то ведь не на шутку встревожилась: мать Варвара, она с норовом, выкинет еще номер — тебе же потом хоронить придется.

— Мне, что ли? — не понял Авдей Сергиевич.

— А кому еще? — нарочно с серьезным видом удивилась Полина.

— Э-э, нет… — погрозил отец пальцем. — У ней Зойка есть, зять, внуки да твоя еще семья — хватит народу, чтоб запихать, куда следует, с почетом.

— А ты — даже и венок не принесешь?

— Не то что венок, а и знать не хочу, живая она или мертвая! Помрет — пускай сама с собой разбирается.

— А к живой, значит, в гости не поедешь?

— Снова осердить меня хочешь?

— И спросить нельзя?

— Спрашивала — ответил. Ты там как хочешь с ней, а я такую женщину, как Варвара, не знаю и знать не хочу.

— Ладно, поняла. Спасибо за угощение. — Полина поднялась с табуретки, засобиралась домой.

— Еще и обиделась? — удивился Авдей Сергиевич.

— А хотя бы и обиделась, но ехать надо. Сначала к матери Варваре, а там и в Свердловск, домой. Дела-то не ждут…

Авдей Сергиевич покорно проводил Полину до ворот, приостановил чуть, нарвал в огороде гороху и бобов, сунул дочери.

— Женьке там отдашь… Извини, угощение не богато…

— Да чего там! — махнула рукой Полина. И, чуть задержавшись у калитки, выпалила скороговоркой: — На всякий случай запомни: улица Металлургов, дом 15, квартира 6.

Отец пропустил ее слова мимо ушей, спросил свое:

— К матери-то не забегала?

— В другой раз, отец. Сегодня вряд ли успею.

— К Варваре время находишь шастать, а до матери руки не доходят, конечно…

— Мама простит: живым нужно наше участие.

— Мертвым, понятно, ничего не нужно.

— Забегу, отец, забегу. Не в этот, так в другой раз… Ну, до свиданья! — И чмокнула отца в щеку.

Глава 2

Варвара

Дом Ильи Сомова прилепился к самой окраине поселка. Дочери Ильи, Варвара и Катерина, перед самой войной совсем заневестились, особенно старшая, Варька: время ее подкатывало к девятнадцати годам. Девка она была с норовом, темная волосом — почти вороного крыла, глаза бесовские — с глубоким донным отливом, в которых то густо, а то еще гуще плавилась, казалось, сама чернота. Характером вышла взбалмошная, своенравная; Авдюшка Куканов, который ухлестывал за ней, и мучился с Варварой, и проклинал ее, а отстать не мог — приворожила. Девка — она ведь чем неподатливей да дурней норовом, тем сильней не то что парня, а и мужика к себе влечет. Будто самой природе, самой жизни хочется такому парню или мужику доказать, что нет, не выйдет с ним такое, сломит он хребет девке, переиначит на свой лад, заставит плясать под свою дудку. А вот и месяц прошел, и два, и год, и второй покатился, а девка не поддается: и делать с собой что хочешь дает, кроме главного, и твоя она вроде, с тобой ходит, гуляет, тебе время свое драгоценное — вечернее девичье время — отдает, а уверенности у тебя никакой. Руки, губы, тело — все рядом, а душа — Бог знает, где только она витает у нее. Да и есть ли вообще душа у Варьки?

Одно удобно — дом Сомовых на краю поселка, дотемна ли бродишь или, может, вовсе не хочет тебя видеть сегодня Варвара, ходить да миловаться, — потихоньку проводил ее к калитке и был таков — никто тебя не видел, ни позора твоего, ни твоих крадущихся шагов, никто вслед не прошептал зло, не крикнул насмешливо: «Кукушонок вон, бес его возьми, опять по ночи шастает, на девок оружие свое оттачивает…» К тому же и нрав у Ильи Сомова, отца Варьки, был похлеще дочериного, только и сказал однажды ей: «Принесешь в подоле — убью!» — а отсюда вывод: не любил он, когда дочери его по вечерам в гулеванье ударялись. Не любил, понятно, и Авдюшку Куканова. Не потому, что не нравился ему парень, наоборот — по дневному-то делу он ему по душе был: спокойный, хозяйственный да и не дурак к тому же, — а вот по ночному, по тому, что в темной да зрелой ночи может натворить с его старшей дочерью, девкой дурной и заполошной, — тут Илья Сомов не мог себя превозмочь, опасался, косился на Авдюшку Куканова настороженным глазом, ждал подвоха, а то и подлости. Потому что, рассуждал он здраво, были бы у парня серьезные мысли, не прятался бы по огородам да не кукарекал у калитки (позывной такой у них с Варькой был: ку-ка-ре-ку-у!..), а пришел бы сам к Илье Сомову, сказал бы: так, мол, и так, — а еще лучше — сватов заслал, глядишь бы — и породнились с отцом его Сергием…

Только не знал Илья Сомов, что заковыка-то была не в Авдюшке Куканове, а в Варьке. Вертела она им, как хотела, а на самую его главную мольбу — пойти за него замуж — бросала особо насмешливо, даже зло: «Дурень ты, Кукушонок, не люблю если — так это тебе не слаще оглобли покажется…» Так что Сомов Илья, косясь на Авдюшку Куканова, делал это зря.

Поселок у них в то время был хоть и рабочий, но все же напоминал скорей большую деревню, особенно по окраинам. Металлургический завод, некогда основанный здесь знаменитой уральской династией купцов и заводчиков Демидовых, особого размаха не получил, имел не более чем областное значение, не разрастался, и заводской люд, как это всегда бывает при небольших фабриках и заводах, был наполовину крестьянской закваски, а еще точней — имел собственное натуральное хозяйство: здесь и коровы, овцы, куры, гуси, огороды, делянки, покосы… отсюда и особая психология большинства посельчан: завод заводом, там, конечно, план, смены, металл, но здесь, дома, ты сам себе хозяин, огород не вскопаешь, сена не накосишь, считай — зиму не проживешь, семью не прокормишь…

И нравы в поселке, и говор, и обычаи, и сам ритм жизни — все, пожалуй, так и продолжалось во времени: полудеревенское-полугородское. Никого это не удивляло, не расстраивало: что естественно, то хорошо и разумно. И поэтому, когда в никем и ничем, казалось бы, не примечательном поселке появилось несколько не просто новых, а совершенно других, другого склада и вида, людей, может, даже из самой столицы, как поговаривали, посельчане разом и возгордились, и насторожились. Люди эти и в самом деле из Москвы — военспецы, каких никогда не бывало на их заводе. Толков и слухов о будущей войне, как и по всей России, хватало, конечно, и у них, но теперь, когда не где-нибудь, а в их забытом богом поселке, на небольшом заводишке появились военные специалисты, — тут посельчане призадумались. И пока они думали и по закоренелой полудеревенской привычке чесали лбы, жизнь продолжала катиться вперед, и так вскоре эта жизнь притерла военспецов к нравам и ритмам поселка, что вскоре и перестали на них обращать внимание. Хотя помнили, конечно, помнили о них — суды да пересуды о войне что-то не утихали сами по себе, скорей наоборот.

Одно оказалось неудобство в поселке — не было в нем гостиниц; не то что гостиниц, даже захудалого какого-нибудь дома для приезжих — и того не было. Больше того, посельчане и не представляли, что такие дома, оказывается, где-то существуют. Пришлось военспецов распределять на жилье по домам рабочих — где получше, почище, где поудобней. Дом Ильи Сомова, например, выбрали именно по третьему признаку — где удобней. Как срубил его Илья когда-то, так он и стоял — окраинный и как бы одинокий, — дальше в ту сторону строить не разрешали, потому что неподалеку начинались цеха. А раз совсем рядом были цеха, Егор Егорович Силантьев, старший военспец, и выбрал для себя дом Сомовых: днем ли, ночью ли, утром — завод всегда рядом. Выделили Егору Егоровичу маленькую, но опрятную (с окнами на завод, с одной стороны, с видом на огород — с другой) комнату-«малушку», и с тех пор в доме Сомовых — необычное для них дело — поселился чужой человек, «жилец». Покато привыкли они к Егору Егоровичу!..

А Егор Егорович Силантьев, хотя и военспец, оказался человеком мягким, добрым, правда, малообщительным, но это его качество все понимали и уважали: во-первых, у военных всегда есть свои тайны, а во-вторых, он ведь человек не как все, не поселковый какой-нибудь и даже не из Свердловска — а из самой Москвы, из далекой загадочной столицы, — чего ему особо разговаривать с посельчанами, о чем?

Неразговорчивость Егора Егоровича, правда, имела другую причину, но это выяснилось гораздо позже. К тому же старший военспец был настолько поглощен заводскими делами, настолько весь, как говорится, ушел в металл (задачей военспецов было — найти особый режим плавки для производства специальной, высокопрочной марки стали), что неразговорчивость Силантьева можно было объяснить и занятостью, и усталостью, и просто нерасположенностью после трудового дня к пустым разговорам.

— Что ж не жалеете-то себя, — вздохнет, бывало, глядя на него, как на сына, одинокого, безродного, неутешного, Евстолия Карповна, хозяйка дома. — Почернели совсем…

Егор Егорович, задумавшись и как бы слепо вглядываясь в какую-то одному ему известную, заветную точку в окне, забыв о ложке с супом, которая на полпути ко рту застыла в воздухе, вздрагивал от слов хозяйки, но не смущался, а только хмурился, будто становился недоволен собой.

— О себе теперь думать преступно. — И слова его звучали жестко, твердо, совсем не похоже на его мягкую добрую натуру.

— Стало быть, вы полагаете, Егор Егорович, — вставлял свое слово Илья Сомов, стараясь говорить степенно, умно и грамотно, — война с немцем надвигается? Или, может, другое что в этом роде?

— Да, война, — коротко отвечал Силантьев и, словно выйдя из забытья, принимался хлебать щи.

— А я говорю — никакой войны не будет! — неожиданно выпалила однажды Варька и смело, как бы поддразнивая военспеца, уставилась на склоненную над щами фигуру Силантьева.

— Цыц ты! — прикрикнул на старшую дочь отец; младшая, Катя, от испуга и стеснительности сидела, опустив глаза.

Егор Егорович оторвал взгляд от тарелки, набрякшие его веки — было видно — с трудом поднялись вверх, и он с непониманием, с тяжелым осуждением взглянул на Варвару.

Варька выдержала его взгляд; глаза ее искрились озорством, вызовом, лукавством и той особой, счастливой беспечностью, которую недаром в народе окрестили: молодо — зелено.

Вот так они и смотрели друг на друга — глаза в глаза, лицо в лицо. И Силантьев не выдержал, вдруг легко согласился с Варькой:

— Ну, значит, не будет… — И улыбнулся странной своей, мягкой и доброй улыбкой давно уставшего, мудрого человека, принявшего на себя все заботы о несчастных, заблудших людях, улыбнулся удивительной своей улыбкой так, что с этой секунды что-то перевернулось в девичьей душе Варьки…

Варька, независимая, гордая, бедовая девка, которая только и делала, что смеялась всегда над парнями, смеялась тем больше, чем больше нравилась им (Авдюшку Куканова, к примеру, совсем иссушила, сделала глупым ручным теленком, каким тот по характеру и по природе своей вовсе никогда не был) — эта взбалмошная девчонка изведала наконец, что такое душевная, необоримая тяга к другому человеку; из тяжелых, серьезных, умных глаз Егора Егоровича будто влился в девственную и слепую пока душу Варьки сладостный ток чувственного томления; томление самого Егора Егоровича, по всей видимости, было иного рода, разрядом или рангом выше обычной чувственности и личной эгоистичной любви, его томление было думой о людях, сопряженной с состраданием к ним, к их скорым, возможно, тяжким и лихим испытаниям, он как бы заранее любил всех, всех прощал, всем воздавал, оставляя в себе самом всеобщую грусть и тоску, аккумулируя эти чувства в душе — один за множество людей, как некий избранник слепой, но вполне реальной могущественной судьбы. Вот эту печать Силантьева — избранность его — Варька не поняла, нет, но почувствовала, на нее дохнуло неотразимой мощью человеческого духа. Как будто Силантьев — это недосягаемая вершина, а она, Варька, где-то глубоко в пропасти, но в глубину и бездонность ее пробился луч помощи, поднял Варьку на свое светоносное крыло, вызволил из пропасти и понес, понес, закружил, даже дух у Варьки перехватило!..

Однако сам Егор Егорович, конечно, не сознавал, какой властной и губительной силой оглушил вдруг Варькину душу; дел-то всего для него было — взглянул на девчонку, посмотрел ей внимательно в глаза и улыбнулся. Улыбнулся и, может быть, даже забыл о Варьке, хотя какое-то время перед глазами у него стояла ее лукавая, озорная, беспечная улыбка-вызов. Что с нее возьмешь — девчонка, с сосредоточенной печалью решил Силантьев и, наскоро покончив с обедом, заторопился на завод.

На завод они всегда ходили вместе — Илья Сомов и Силантьев, отправились вместе и на этот раз.

— Постойте, меня подождите! — крикнула Варька, но отец махнул рукой: «Не барыня — ждать тебя…»

Варька и сама толком не понимала, почему вдруг бросилась за ними, — та осиянность, которой одарил ее Силантьев всего лишь одним внимательным взглядом своих серых печальных глаз, то трепетное и чувственное томление, которым через край были наполнены ее душа и тело, словно требовали теперь, чтобы она, Варька, была всегда рядом с Силантьевым, даже не так — чтобы Егор Егорович находился всегда в виду ее глаз, где-то рядом — слышимый, чувствуемый, осязаемый. И вот она бросилась за ними — просто от испуга: как же так, она-то вот где, здесь, а они, он, Егор Егорович, уходит, исчезает, — это невозможно!

Отец с Силантьевым ушли, а мать Варвары, бросив на дочь внимательно изучающий взгляд, полуспросила — полуудивилась:

— Чего это ты, девка? Иль сама на завод дорогу не знаешь?

Варьке, странное дело, захотелось ответить матери что-нибудь грубое, резкое, но тут к ней подошла младшая сестра Катя, всегда такая ласковая, обняла за плечи: «Пойдем, Варя», — и Варька сразу успокоилась, только сверкнула на мать глазищами: вечно ты лезешь, когда тебя не спрашивают!

Варька, надо сказать, частенько ругалась с матерью: была в Евстолии Карповне какая-то елейность, неискренность, что ли, и Варька, став взрослой, чутко слышала в матери эту фальшивинку, и чуть что — у них с матерью шум, гам, ссоры. Катя была для матери гораздо больше по душе — ни слова грубого, ни взгляда косого, однако сама Катя была сердцем на стороне Варьки: ее восхищала Варькина прямота, смелость, бесшабашность. Только что окончив десять классов, Катя еще нигде не работала (а пойдет, конечно, на завод — обычная жизненная дорога большинства посельчан), Варька же рассчиталась со школой, как она сама посмеивалась, еще в прошлом году — сестры были погодами — и работала теперь в листопрокатном цехе, ученицей на сортировке, и хотя, если хотела, работала горячо, неистово, разряд ей никак не присваивали — срывалась, начинала грубить то бригадиру, то мастеру, натура такая… попала шлея под хвост — и понеслась Варька вскачь, как дурная кобыла. Так ей в цехе и говорили иной раз: «Кобыла ведь уже, но до чего дурная, а?..»

Варька с Катей вышли из дома и только было направились на завод, к ним из-за забора, усмехаясь и посмеиваясь, больше от робости, чем от наглости, вынырнул Авдюха Куканов.

— Привет честной компании! — громко поздоровался он, но вся его бравада, громкий голос, легкое постукивание прутиком по сапогам, начищенным до блеска черной ваксой, все это было напускным, ложно-панибратским.

— Дай прутик-то — поприветствуем тебя! — вместо игривого «здравствуйте-пожалуйте» ответила Варька, и обе сестры, переглянувшись, озорно рассмеялись — так прямо и прыснули.

— А чего, на, постегай. Попробуй! — Широко улыбаясь, Авдюха протянул Варьке прутик.

— И не заплачешь? — Варька, даже глазом не моргнув, перехватила из его рук прут.

— А ты испробуй! — отважно предложил Авдюха, подставляя спину, и даже, ерничая, ловким движением выдернул из штанин низ рубахи, оголил спину. Спина у него была видная — широкая, мускулистая, с мощным хрящом-позвоночником, который, как кряж, бугристо разрезал широкую долину спины. С такой-то мощью да силой ему, конечно, легко давалась работа на заводе — вторым подручным сталевара, на котором, естественно, лежала немалая физическая нагрузка.

И вот тут, в эти секунды, замахиваясь прутом, Варька и осознала (ее как бы пронзило), что такое главное она должна сделать в своей жизни… Не это вот, дикое и скоморошное дело, тьфу на него, на Авдюшку Куканова, хотя можно и хлестануть его пару раз — так, для острастки, из озорства, да еще чтоб не хвастался, и она в самом деле хлестанула его — да от души! — раза три по широкой спине, — но самое главное: она должна отвоевать Силантьева у жизни, завоевать его, она знает, поняла теперь, как сделать это, и чего бы ей ни стоила любовь — пусть хоть в тартарары потом, хоть к черту на рога, ей все равно…

И Варька, занятая этими мыслями, как бы даже не совсем поняла, что произошло вдруг: Катя, что так не похоже на нее, резко, с болью перехватила Варькину руку и даже не проговорила, а простонала:

— Да ты что, Варька, сдурела?! Ты что это?! Ты же прутом его, прутом… — И глаза ее налились слезным тихим укором, а чуть позже пролились две-три слезинки, как ни сдерживала себя Катя.

Разогнувшись, заправив рубаху в брюки, Авдюха Куканов с удивлением смотрел на Катерину.

— А чтоб в другой раз не хвастался, — хотела легко отмахнуться от разговора Варька, но младшая сестра продолжала крепко держать ее за запястье. — Ну, пусти ты, очумела, что ли… — дернула рукой Варька и, повернувшись к Авдюхе, проговорила презрительно: — Тебе вот за кем хороводить-то надо, за Катькой. А ты все за меня, дуру грубую, цепляешься.

— Дуры-то — они слаще, — в прежнем тоне напускной лихости и бравады парировал Авдюха.

— Дуракам, оно конечно, дуры всегда слаще… — И тут сестры, вновь переглянувшись, как ни в чем не бывало прыснули во второй раз; слезы, правда, еще иссыхали на Катиных щеках, но легкий ее, девичий смех говорил сам за себя: она уже не сердилась на сестру и, пожалуй, даже стеснялась неожиданного своего порыва.

И, не разговаривая больше ни о чем с Авдюхой, перестав вообще обращать на него внимание, сестры, толкаясь, побежали тропинкой мимо прясел, а там — прямой дорогой на завод… Катя, как всегда, провожала Варьку до самой проходной.

Работая в листопрокатном цехе, Варька редко видела Егора Егоровича, потому что военспецы пропадали главным образом в мартеновском цехе или в химической лаборатории.

Томимая ненасытной тоской видеть, чувствовать рядом с собой Силантьева, Варька, как только оказывалась дома, старалась под любым предлогом зайти или хотя бы заглянуть в «малуху» Егора Егоровича. Если его не было дома, а это чаще всего, Варька без всякого стеснения заходила в комнату и начинала мыть и до того уже до блеска вымытые полы, протирать несуществующую пыль, поправлять постель, наводить порядок на этажерке, задерживаясь взглядом на фотографии мальчика лет четырех, которая стояла на одной из заваленных книгами полок. «Как думаешь, это его сын?» — спросила Варька однажды у младшей сестры, но Катя только испуганно округлила глаза и ничего не ответила, язык присох к нёбу.

Варька не просто спросила, она держала в руках эту фотографию — мальчишка в матросской форме, взмахнув саблей, скачет на игрушечном коне, — взяв ее с этажерки и вынеся из «малухи» в общие комнаты. Никак не могла осознать Катя, как это Варвара так спокойно может заходить в комнату Силантьева, трогать его вещи, брать в руки вот эту фотографию, например, — как не стыдно хоть? «Подумаешь! — презрительно бросала Варька. — Да он мне сам разрешает все брать!» Мать Варьки, Евстолия Карповна, раза три пыталась усовестить старшую дочь: «Чего ты к нему шляндаешь, чего надо там, чего ты человеку тарарам устраиваешь?» — на что Варька, не поморщив лоб от размышлений, раздраженно отвечала: «Он мне спасибо за то говорит, а ты — тарарам, тарарам! Сама тогда убирай, а я больше пальцем не прикоснусь к его грязи…» — «Где ты у него грязь-то увидала?» — «Не видала, потому что прибираюсь. Им, мужикам-то, дай только волю… живо в грязи зачухаются». Евстолия Карповна не любила с Варькой связываться, махнула рукой и тут: черт с ней, не убудет ведь от девки, да и квартиранту от лишней чистоты не хуже. А что там Варька вбила себе в голову насчет Силантьева, так это — тьфу! Егор Егорович человек столичный, в Москве небось одних музеев вон сколько, неужто начнет пялиться на такую невидаль — Варьку, враз разберется, кто она такая есть на земле — зловредная цаца, все только и норовит мать да отца поддеть…

Егор Егорович, заставая у себя Варьку, особо этому не удивлялся, удивлялся другому: почему она не уходила, когда он хотел остаться в комнате один.

Удивлялся, конечно, про себя, вслух ничего не говорил. Не то что бы ему не хватало места или, к примеру, он терпеть не мог Варьку, нет, дело было в неудобстве, что ли, хотелось побыть одному, полежать, помолчать, подумать, заложив руки за голову, а тут — на тебе, все-то около него Варька крутится. Егор Егорович, впрочем, как бы замечал и не замечал ее одновременно. Старался делать так…

— А как его зовут? — ни с того ни с сего спросила однажды Варвара.

— Кого? — Силантьев, чуть повернувшись, приподнял голову с подушки.

Варька бережно сняла с этажерки фотографию и, держа ее, как икону, — чуть впереди себя на вытянутых руках, сказала:

— А вот его. — И тут же быстро добавила: — Это сын ваш, да?

— Гошка, — ответил Силантьев, внимательно и серьезно вглядываясь, словно в первый раз, в лицо мальчишки.

— А жена? — замерев душой, спросила Варька.

— Что жена? — не понял Силантьев. — Тебе сколько лет, Варвара? — без всякого перехода поинтересовался Егор Егорович.

— Девятнадцатый…

— И войны, говоришь, не будет?

— Нет, — помотала головой Варька: а хороша она в этот момент была: черные рассыпавшиеся волосы — при покачивании головы — всколыхнулись тугими волнами.

Егор Егорович привстал, сел на кровати, чиркнул спичкой. Курил он, непонятно почему, не папиросы, а козью ножку, как старый дед какой-нибудь.

— Жены у меня нет, — помедлив, покурив, сказал наконец Силантьев.

— Она и Гошку к себе забрала?

— Верно. И Гошку себе забрала.

— А сама сбежала с офицером? — Варька присела на корточки перед кроватью Силантьева.

Егор Егорович, удивленно взглянув на Варьку, вдруг громко, от души рассмеялся.

— С офицером, говоришь? — смеялся он. — Ох, Варька ты, Варька, девятнадцатый тебе годок… Почему именно с офицером?

— А с кем же? С кем же еще убежишь-то?

— Ну, вот я тоже офицер — и что? Побежишь ты, к примеру, со мной?

— А что? Запросто побегу!

Силантьев снова от души рассмеялся:

— Ох, глупая твоя голова, Варвара… — И, отсмеявшись, через некоторое время добавил: — Не сбегала она от меня, нет. Просто вышла замуж за другого. За товарища моего, кстати. И не офицер он вовсе, а инженер.

— Ничего себе товарищ! Да я б на вашем месте!..

Силантьев только грустно покачал головой.

— Хоть бы сына тогда отдала, — не успокаивалась Варька.

— Сына не отдала, — погрустнел Егор Егорович и, подложив руки под голову, снова прилег на подушку.

Теперь, однажды разговорившись о сыне, о семье, Силантьев был не прочь иногда поговорить с Варькой о своих делах-бедах, хотя разговоры эти, видно, ложились едкой солью на незарубцовывающиеся раны Егора Егоровича. Обычное молчание его, сосредоточенность, даже хмурость и нелюдимость — все это шло от беды, которую он носил в себе, ни с кем не делясь ею, и в то же время, как всякому страдающему человеку, ему — глубоко в душе, подспудно, даже неосознанно, может быть, — хотелось высказать свою боль, хотелось понимания, сочувствия, сострадания… Работа Силантьева и то, что внешне он производил впечатление «железного», замкнутого человека, — все это напрочь отделяло его от обычных, бесхитростных житейских разговоров и отношений, и тем дороже ему стало, что совсем молодая и глупая еще, конечно, девчонка своей непосредственностью, наивностью и прямотой словно вытащила его душу из брони отчужденности. И даже когда Варька переходила всякие границы, начинала, например, просить его посмотреть на нее внимательней, вглядеться серьезней и объяснить: что в ней такого страшного и дикого, что он, Егор Егорович, не воспринимает ее как женщину, не замечает ни ее страданий, ни ее… тут она хотела бы сказать: любви, — но, слава Богу, у нее никогда не хватало на это духу, — даже когда она несла всю эту несусветицу, он, Силантьев, был благодарен Варьке и иной раз ловил себя на том, что в самом деле вглядывается в нее: а чем она действительно так уж плоха, отчего так заведомо строго отделил он себя — от нее, а ее — от себя? Инерция? Разница в возрасте? Боязнь обидеть Варькиных родителей? Или дело было серьезней — в полной несовместимости их, как двух разных людей? Но почему? И пока, по-своему, она гадала об этом и пока, по-своему, о том же самом гадал Силантьев, они продолжали тянуться друг к другу, Варька — по необоримому влечению проснувшейся души, он — из чувства благодарности ее непосредственности, молодости, наивности, которые пробили брешь в его одиночестве.

Впрочем, ранними утрами, в часы полной отрезвленности от грез и ночных мечтаний, Силантьеву все это казалось дикой чепухой, чушью, и он, хмурый, раздосадованный, торопился вместе с хозяином дома, Ильей Сомовым, на завод…

Глава 3

Полина

Получив письмо от Зои, что дело совсем худо: «…Как ни бьюсь — все не так, все неладно, по всему видать — развалится вконец наша семья…» — Полина и думать не стала, засобиралась в дорогу. Борька, муж Полины, как всегда в таких случаях, когда Полину срывало с места и несло черт знает куда — доказывать истину, бороться, смешно сказать, за правду жизни, — Борька многозначительно повертел указательным пальцем у виска: что, старушка, того, да? Других средств, повыразительней и подоказательней, у него, как обычно, не было: все равно Полине ничего не докажешь, ничем не переубедишь, хоть кол на голове теши… Человек спокойный, уравновешенный, а во многих случаях даже равнодушный к чужой жизни, Борька и влюбился-то в Полину в пору их учебы в Уральском политехническом институте, потому что это была черт знает что, а не Полина. И взяла она Борьку вовсе не любовью, а скорей всего оторопью, лучше не скажешь, — Бог его знает, удивлялся он, откуда в человеке столько энергии, столько страстной жажды лезть везде и всюду, доказывать чью-то правоту, защищать обиженных, возиться с лентяями, дармоедами и просто недоумками. Учились Борька с Полиной на одном курсе, но в разных группах, знакомы были плохо, но это не помешало Полине однажды подойти к Борьке, взять, точней — схватить за руку и потащить за собой по коридору: «А ты чего стоишь тут? Люди стулья в актовый зал таскают, а он, как барин, поглядывает вокруг…» И Борька, неожиданно послушный ее воле, потащился за ней, хотя все время хотелось крикнуть: «Ты чего схватила-то меня? По какому праву? Отстань, черт тебя побери!» Дело было не в том, что не хотелось какие-то там стулья таскать, а просто всегда противно плясать под чью-то дудку, подчиняться чужой воле, — да и чего ради? Кто она, эта ненормальная, — староста группы? комсорг курса? профорг, наконец? Да никто, просто — так называемая активистка, каких терпеть он не мог в своей жизни: лезут везде, где надо и не надо, жить от их тормошенья невозможно… Но что больше всего его умилило, задело и разозлило — это все были оттенки одного чувства, — так это то, что она вдруг, когда он уже таскал вместе со всеми стулья, остановилась напротив него, улыбнулась ободряюще и похвалила: «Молодец! Вот видишь, как здорово, оказывается, взяться за дело сообща: сейчас уже и закончим…» И, сдунув прядь на взопревшем лбу, счастливая, побежала дальше… Дело было, конечно, ерундовое — ну, подумаешь, стулья помог перетаскать в зал, ничего страшного, но что-то в душе у Борьки никак не отпускало: злился, да и все, на эту взбалмошную активистку. Так у него было всю жизнь: меньше всего он любил подчиняться чужой воле и больше всего именно ей и подчинялся. Парадокс какой-то. И ладно бы еще, если б Полина, скажем, была симпатичная из себя, возвышенная какая-нибудь, ну хоть просто нравилась ему — так нет, даже ведь не городская была, какая-то ширококостная, широкоскулая, грубоватая на вид, неотесанная, честно говоря, настолько, что, даже когда они поженились, когда жили уже в городе, а там и Женька родился, да ведь и работала она не какой-нибудь там крановщицей или маляром, а инженером на ВИЗе — Верх-Исетском металлургическом заводе, — все равно: неискоренимо проглядывала в ней полудеревенская порода, никакой внешней интеллигентности, разговор, слова всегда самые простые, мысли и желания вообще Бог знает какие — куда-то мчаться, ехать, идти, кому-то помогать, что-то немедленно делать, кого-то выручать, что-то доказывать, — с ума можно сойти от ее напористости и жажды, неутомимой жажды жить, действовать, настаивать на своем… Помнится, Борька как-то признался своей матери, Екатерине Алексеевне — она еще жива тогда была: «Слушай, мам, я тут познакомился с одной ненормальной на курсе… Вот уж не завидую тому, кто на ней женится когда-нибудь!..» — «А что такое, почему?» — улыбнулась мать, лукаво-изучающе взглянув на сына. «Да ведь просто затормошит его. Ей-богу, затормошит!» И они с матерью почему-то весело рассмеялись, хотя мать ведь о ней ничего не знала. А он-то — вот дуралей, вот простофиля, ведь над кем смеялся? — над собой смеялся! Подумать только: не просто женился, а влюбился в нее; вот этим и взяла его — оторопью, хотя, конечно, как в воду глядел он тогда: затормошила она его вконец, дня не было, чтоб нервы его жили ровной, спокойной жизнью, все-то они натянуты как струна, все-то этой взбалмошной дуре чего-нибудь да надо. Другие, посмотришь, живут себе, работают, отдыхают, наслаждаются жизнью, во всяком случае хоть какой-то ритм в жизни есть, свое русло, свое размеренное течение, а тут… ну хоть головой об стенку!

Вот и сейчас — собралась, видите ли, к Зое… Куда? Зачем? Кто звал-то? Будут тебе рады там, что ли? Да муж Зойкин, Анатолий, терпеть Полину не может, за версту родной дом обходит, когда она у них «гостит», в подворотне своим дружкам жалуется: «Я-то? Я домой не ходок, не-a… Держите меня, ребята, вяжите мне руки, я за себя не отвечаю! Я ей… вяжите руки, ребята!» И приволакивают Анатолия дружки под вечер, а то и ночью — еле живого, «готового». В иных видах, как говорится, «дружба» у них с Полиной не получается…

Собственно, чем она тогда, в студенческие годы, доконала Борьку? Он ведь еще тогда смирился — не с ней, конечно, с собой, что не может жить по-другому: пусть она хоть какая, черт ее подери, такой уж она на свет уродилась, но он должен быть рядом с ней, тянуло его к Полине, как к магниту (есть такая заурядная побасенка: противоположности взаимно притягиваются; очень точная побасенка), и зло его брало, что это было чистейшей правдой, а все-таки поделать с собой ничего не мог… По субботам или воскресеньям, когда они гуляли по Свердловску, Полина обязательно сначала забегала в суворовское училище, которое находилось рядом с институтом — угол в угол, как говорится; Борька оставался ждать Полину на широченной, царского вида лестнице, по обоим краям которой — слева и справа — на постаментах возвышались две подлинных боевых пушки, — и ждал долго, терпеливо, потому что Полина порой пропадала в здании училища по целому часу. Борька знал: пока Евгений, или Жека, как они его по-свойски звали, собирается в увольнение, Полина разговаривает с офицером-воспитателем Николаем Михайловичем Петровым, подвижным, небольшого роста майором с совершенно круглым, начисто обритым блестящим черепом и, надо же, тоже круглыми блестящими темными глазами. Обычно он жаловался на Жеку: с дисциплиной неважно, физзарядку не любит, с подъемом дело хромает, но в общем терпимо, хотя… И тут, естественно, начинались всевозможные варианты разговора, к которому Полина относилась всегда серьезно, переживала, нервничала, ахала и охала, только суть-то дела была в том, что Николай Михайлович, майор Петров, наговаривал на Жеку немного про запас, — вероятно, из педагогических соображений, — чтобы Полина лишний раз пропесочила его, поддержала в нем дух спартанского отношения к жизни, где главное — здоровье, дисциплина и развитый ум. Жека, сколько его знал Борис, учился все годы только на «отлично», был здоров как бык, занимался гимнастикой, одно время был даже чемпионом училища, а что касается дисциплины, то, во-первых, он был небольшого роста (верный признак, что если и будешь дерзить, то не очень: получишь по лбу либо от начальства, либо от своих же, только поздоровей тебя, сверстников-дылд), а во-вторых, характер у Жеки был если и не покладистый, то мягкий, душа нежная, — какое там может быть непослушание? Наконец Полина с Жекой выходили из парадных — тяжелых дубовых старинных — дверей суворовского училища, и теперь уже втроем они отправлялись бродить по городу. У Полины была слабость: кормить Жеку пирожными и поить газированной водой. Первым делом шли в какое-нибудь кафе, чаще всего на перекрёсток Ленина-Толмачева, напротив главпочтамта, и тут Полина принималась за свое священнодействие. Жека, красно — и тугощекий парнишка, с наголо постриженным затылком и востреньким, косо подрезанным чубчиком, который время от времени привычным движением головы он смахивал со лба в сторону, с пухлыми красными девичьими губами и небольшой родинкой над переносицей, как у какой-нибудь щедро раскрашенной индийской красавицы, этот Жека при всех своих «отличных успехах в учебе и в боевой подготовке», как выражался офицер-воспитатель майор Петров, был еще сущим ребенком и с детской непосредственностью уплетал пирожное за пирожным, изрядно запивая их газированной водой, пока не раздувался как шар. Суворовская форма — черные брюки с лампасами, гимнастерка с красными погонами и золотыми буквами «Св. СВУ» — Свердловское суворовское военное училище — нисколько, казалось, не подчеркивали военную косточку, которая должна же быть в Жеке, как и в любом суворовце, — наоборот, эта форма в сочетании с его внешностью делали Жеку еще более ребенком (когда Борис увидел Жеку в первый раз, ему было двенадцать лет), каким-то лопоухим, беззащитным, девственно наивным и в чем-то по-девичьи прелестным. Но разве могло все это понравиться Борьке? Конечно, нет. И в первый раз, когда они сидели в кафе, он с какой-то смесью брезгливости и неуважительного любопытства наблюдал за тем, как этот краснощекий «вояка» уплетал одну за другой пироженки, словно ненасытный троглодит. И кто знает, может, Борька так бы и продолжал относиться к Жеке, если бы однажды перед ним не открылась одна небольшая тайна, после чего изменилось не только его отношение к мальчишке, но и произошло то последнее, что доконало Борьку и окончательно, бесповоротно привязало к Полине.

Отношения между Полиной и Жекой были такие, что Борька, естественно, принимал их за брата и сестру. Правда, вспоминая родной поселок, мать Варвару, отца, сестру Зойку, Полина почему-то никогда не упоминала имени Жеки.

— Слушай, а почему к нему никто не приедет? Недалеко же, — спросил однажды Борис.

— Кто не приедет? — не поняла Полина.

— Ну, мать, отец. Или хоть сестра, что ли…

— Нет у него никого.

— Как нет? — удивился Борис. — У тебя же есть мать, отец. Я серьезно, Полина…

— Да ты что, дурной, что ли? — Полина с искренним недоумением посмотрела на него. — У меня — есть, а у него — нет. В том и штука.

— Да как же это быть такое может?! — начал злиться Борис. — Не морочь мне голову…

— Ах, вон что-о… — догадливо протянула Полина. — Ты подумал, он мне брат? — Борька кивнул. — А он и не брат вовсе, нет…

— А кто?

— Кто? — Полина пожала плечами, задумалась. — Друг.

— Жека — твой друг? — вытаращил глаза Борис.

— Да. Друг. А что такого?

— Но послушай… как же так… я всегда думал, — стал бормотать Борис, — что ты сестра его, старшая сестра… Между вами такие отношения… и потом ты же ходишь в суворовское училище, встречаешься с его офицером-воспитателем, разговариваешь с ним о Жеке… ты меня разыгрываешь, а?

Оказалось: нет, не разыгрывала его Полина. Просто однажды в кафе она подсела за столик к суворовцу: это был Жека, который занимался любимым делом — ел пирожное и пил лимонад. Толстощекий, смешной, он так понравился Полине, что она заговорила с ним. Жека ответил так, будто был знаком с Полиной сто лет: просто, легко, нисколько не кочевряжился, что вот он суворовец, красавец в форме «генерала», пуп земли… Такой он был непосредственный, наивный; даже когда сказал (в ответ на ее вопрос, кто у него родители), что у него никого нет, и то нисколько не стал спекулировать на этом: не вызывал ни на сочувствие, ни на жалость… И как вдруг задел этим сердце Полины, как болезненно сжалось оно у нее от сострадания!

— А можно с тобой познакомиться? — спросила она.

— Можно. Я суворовец второй роты третьего взвода Евгений Ковшов. Прозвище — Ковшик, Жека Ковшик. А вас как зовут?

— Полина, — ответила она. — А ты знаешь, нам повезло: я учусь совсем рядом с тобой, в политехническом институте.

— На каком курсе?

— На втором, — ответила она и удивилась: надо же, курсом поинтересовался.

— Это хорошо, — сказал он и незаметно от всех — только Полины, кажется, не стесняясь — облизал пальцы, вымазанные пирожным.

— Почему? — не поняла она и улыбнулась: ей ведь это тоже показалось неплохим.

— Вам долго еще учиться. И мне долго. Времени дружить много…

Отец у Жеки, лейтенант запаса Григорий Ковшов, умер через четыре года после войны — доконало-таки ранение в позвоночник (Жека помнил отца смутно: родился он сразу после войны — по возвращении отца с фронта, который до войны служил в погранвойсках; и когда отец скончался в госпитале, Жеке шел всего пятый год). Мать умерла недавно, два года назад, и так как у Жеки никого из близких родственников не осталось, военком, друживший некогда с Григорием Ковшовым, выбил по разнарядке направление для Женьки в суворовское училище. Вступительные экзамены Жека сдал на «отлично» и в возрасте одиннадцати лет стал суворовцем, мечтая стать в будущем, как и его отец, пограничником.

Встречалась Полина с Жекой почти каждую субботу или воскресенье — позже к ним присоединился Борис, потом Полина познакомилась с майором Петровым, стала для Жеки, как говорится, названной сестрой, в зимние и летние каникулы возила к себе домой в поселок…

Вот это все и доконало Борьку. Влюбился он или просто-напросто приворожила его к себе Полина — не имело уже значения: с тех пор он стал как ручной, роптал только в душе, а в жизни — никуда от этого не денешься — во всем подчинился Полине…

…На вторые сутки поезд остановился на небольшой станции под Кременчугом. Никто, конечно, Полину не встречал — собралась-то ведь сама, без всякой предварительной договоренности, — а что не встречают, это для Полины даже лучше, спокойней. Да и — главное — хотелось, чтоб Анатолий дома оказался, а то с него станет, укатит куда-нибудь с глаз долой — мотаться по району, он ведь шофер, — и какой тогда с ним разговор? Какой прок от ее приезда?

Господи, как хорошо-то здесь у них, какая теплынь, какое ласковое мягкое солнце! Воздух над зеленеющим полем ржи струится, как живой, и, только лишь отстучал колесами последний вагон поезда, над полем этим, над всем поднебесным простором раскинулась тишина, но не мертвая, нет, а полная стрекотанья кузнечиков, многоголосья тысяч таракашек-букашек, полная пения птиц, живых звуков леса (за полем), реки (вдоль поля), ветряной, чудом сохранившейся мельницы (крылья ее, было слышно, изредка постанывали-поскрипывали на легком ветру), — это была тишина живой, естественно дышавшей, глубинно и вечно обновляющейся природы, и Полина, присмиревшая, очарованная этой тишиной, какое-то время просто сидела посреди тропинки на небольшом своем чемодане, невольно ласково, тихо улыбаясь, слегка щурясь от разгоравшегося поутру лучистого солнца, в истоме радости и удовольствия бросив руки на подол сарафана, который взяла с собой так кстати, так прозорливо. И, главное, ни одного человека нигде, во всем этом широком просторе воздуха, солнца и воли — ни единой живой души. Как странно! И как, оказывается, приятно! Единственная женщина, — вероятно, дежурная по станции или стрелочница, Бог знает, как ее тут называют, — сразу же скрылась в своей каменной будке, так что и в самом деле было явственное, чудное ощущение — ты одна здесь на белом свете, одна-одинешенька, и это не грустно, не тяжело, не щемит у тебя на сердце, наоборот — душа твоя полна умиротворения, любви, и какой-то тихо-звонкий, настойчивый, как ручеек, журчит в тебе то ли голос, то ли сама совесть пульсирует в тебе: надо, надо жить хорошо, светло, чисто, надо любить всех, любить жизнь, приносить людям радость, пока не поздно, исправлять надо, направлять заблудших, запутавшихся, дурных, несчастных, — вон сколько простора кругом, счастья, воли — для кого же это? для чего? ведь не просто так? не для того, чтоб люди жили, мучая друг друга? чтоб не было меж ними ни счастья, ни согласия, ни любви? И хотя истоки всех этих чувств-мыслей были вовсе не в природе, а в ней самой, в Полине, ей казалось — что именно в природе; на самом деле природа лишь всколыхнула в ней то, что всегда жило в душе, в глубинной ее сути, которая, впрочем, тоже была природна, была частью вечно живой, обновляющейся и возрождающейся природы.

Сняв босоножки, Полина подхватила чемодан и по тропинке, через зеленеющие поля, чуть не бегом помчалась к реке — дорогу к Зое она уже знала, ехала к ней не впервой. Речка Вяза, такая же неширокая и неглубокая, как любимая Чусовая, близ которой возрос родной ее уральский поселок, была, правда, гораздо чище Чусовой, даже и на середине Вязы виднелся — отсюда, с берега — донный песок, и то ли это играл отраженный свет, то ли так посверкивало песчаное дно Вязы, только вся река, казалось, от дна до поверхности, от берега до берега была охвачена золотисто-мягким свечением, хотелось сразу окунуться в эту ленивую, ласковую золотую ниву воды, чувствовать ее покойное течение и усладу. Полина так и сделала — отошла подальше от моста, соединявшего этот берег (широкие просторные поля) с другим (сосновый вперемешку с березовым лес), скинула сарафан и, в чем была — в трусиках и лифчике, не переодеваясь, — нырнула в Вязу. Будто льдом обожгло поначалу разогретое тело, но, уже вынырнув, Полина почувствовала полную свою слиянность с водой, нырнула еще раз, еще и, выбравшись на поверхность, пружинными ладными саженками поплыла не поперек, а несколько наискосок реки, ощущая, как течение Вязы, на вид незаметное, тихое, все-таки напористо сносит ее вниз и вниз; Полина радовалась и этому, радовалась всему, что было ее сегодняшней жизнью, — посреди реки она остановилась, легла на спину и так, с широко открытыми глазами, улыбаясь, раскинув руки, свободно отдалась течению… Сорок лет, Боже мой, ей уже сорок лет, неслыханно, непонятно, вся молодая жизнь позади, но как же хорошо ей сейчас, одной, посреди реки, под горячим солнцем, на ласковой воде, — отчего так? почему? А в глубине души и нет понимания, что твой век прошел, что молодость позади, — почему это? — наоборот, будто снова она маленькая девочка, Полина маленькая, Зойка маленькая, — Зойка, правда, на год старше, и вот они у себя на Чусовой, купаются, загорают… когда это? сейчас? сразу после войны? — непонятно, непонятно… Полина рассмеялась, быстрым движением развернулась на живот (э-э, нет, не обманешь, старушка, тело-то отяжелело, вон как громко и мощно шлепнули телеса по воде!) и, смешно, по-собачьи, что ли, отфыркиваясь, снова поплыла по Вязе широкими саженками, стараясь из озорства держать голову подолгу в воде (Господи, нашлась профессиональная пловчиха: два гребка — вдох, два гребка — выдох), и тут снова рассмеялась, сама не зная отчего…

Накупавшись вдоволь, Полина выбралась на берег и, оглянувшись туда-сюда, никого не увидя, быстро разделась, отжала бельишко и прямо на голое тело накинула сарафан. Трусики и лифчик разложила на траве, чтоб ветерок и начавшее припекать солнце поскорей провялили-прожарили их. Откинувшись на крепко сцепленные за головой руки, Полина, с травинкой во рту, легла на сухую томно-горячую землю и сразу же от невольного блаженства и так редко выпадающей роскоши ничего не делать, просто лежать, наслаждаться теплым вольным воздухом, неистовым многоголосьем птиц, закрыла глаза; а закрыв, какую-то еще минуту, а то и меньше, будто плыла в блаженстве всех этих сладостных ощущений, а потом ее понесла за собой дурманящая волна сна, и она провалилась, ушла в него с головой. Губы ее чуть приоткрылись, соломинка выпала изо рта, но не совсем, а так, что одним краем осталась лежать на вздрагивающей от дыхания нижней сочной полной губе, а другой край соломинки, вторящий дыханию Полины, как бы слегка завис над открытой ложбинкой полукружья ее грудей, и легкая, почти невесомая, поразительно яркой раскраски бабочка-махаон вдруг с лёту села на эту плавно покачивающуюся соломинку и, царственно сложив крылья в единый дугообразный лепесток, начала, как дитя на качелях, раскачиваться на соломинке, лишь только изредка вздрагивая крыльями, когда дыхание Полины вдруг сбивалось и бабочке приходилось, сохраняя равновесие, слегка расправлять свои царственные паруса. Полина безмятежно спала, бабочка, быть может, тоже подрёмывала на качелях-соломинке, а вокруг щебетал, пел, трещал, исходил музыкой звонкого открытого многоголосья природный мир, и само солнце, казалось, решило хоть чуть-чуть пощадить эту мирную картину, притушило свои лучи, спрятавшись за набежавшей иссиня-молочной тучкой, и заоблачный этот солнечный свет не мчался, как прежде, стрелами в землю, а как бы рассеивался, растекался по всему поднебесному вольному простору: и река, и земля, и поля, и леса — все, казалось, покрылось теперь легкой матовостью нежного розового свечения, — в какой еще лучшей колыбели, чем эта, приходилось когда-нибудь спать Полине? Да и приходилось ли вообще?

Очнулась Полина не скоро; и уж не лежала соломинка на ее лице, не сидела-качалась на ней жаркая от своих цветов бабочка-махаон, да и Полина оказалась теперь не на спине, а на боку, сладко спрятав под голову, как маленькая девочка, соединенные вместе ладошки… Проснувшись, Полина некоторое время лежала не двигаясь, словно бы сама себе не веря, что эти чудные мгновения жизни случились с ней, а не с кем-то другим, — когда и жить-то приходится для себя? Все некогда, некогда… И когда наконец остаешься одна, когда время, кажется, принадлежит только тебе одной, трудно и узнать собственную душу, тело — ты ли это? — совсем другое существо, из другой жизни, другого времени… Полина приподнялась с земли и, взглянув на речку, невольно, как от резкой боли, зажмурила глаза, — Вяза полыхала ярким белесо-пронзительным светом отраженного солнца; Полина во второй раз сбросила с себя платье и, сонная, ослабевшая, одурманенная воздухом и волею, шагнула в эту пронзительность солнечного света, окунулась с головой в воду. И сразу легкая свежесть воды отрезвила ее — и Полина в который раз за сегодняшний день негромко, счастливо рассмеялась…

Потом, легкая, чуткая, с влажными волосами, с просветленными до синевы глазами, обычно всегда темными, темно-донными, Полина — с чемоданчиком в руке — быстро перешла по мосту на другую сторону Вязы и прохладной лесной тропинкой отправилась на центральную совхозную усадьбу…

Усадьба, где жила Зоя с семейством, открылась сразу за околышком березовой рощи, где-нибудь всего в километре от Вязы.

Глава 4

Зоя

Учиться в Свердловск вытащила Зойку Полина: энергии и напора хватало в Полине на десятерых, хотя она и была младше сестры. А уж учиться Зойке страсть не хотелось — не лежала душа к наукам. Но подчинилась Полине, как не подчинишься, с детства повелось между ними, с шестисеми лет: командовала Зоей младшая сестра. Разница между ними насчитывалась в год с небольшим, но, странное дело, Полина была и ростом повыше, и телом крупней. Но это бы еще куда ни шло, главное: Полина как вьюн всегда, и туда ей надо, и сюда, везде она первая, везде заводила, а Зоя росла болезненная на вид, тихая, хотя чуть что — мать ругала не Полинку, как следовало бы, а безответную Зойку. Полина, правда, всегда пыталась выручить Зойку, выгородить ее, а получалось еще хуже. «Сама за себя пусть отвечает, ишь — нашлась заступница!» — кричала в сердцах мать Варвара, и Зойке доставалось пуще прежнего. Пока не выросла, Зойка натерпелась от матери, — Варвара поедом ее ела, но уж когда Зойка стала кой-что понимать в жизни, подрасправила хоть и не очень сильные, но все же свои, собственные крылья — тут в ее отношениях с матерью нашла коса на камень, наступил перелом: старшая дочь платила Варваре не просто отчуждением, а какой-то явной неприязнью, почти презрением. Во взрослой жизни Полина с Зоей не раз схватывались из-за этого, и хоть Полина по-прежнему верховодила в сестринских отношениях, но по вопросу о матери Зоя оставалась внутренне неумолимой: не любила мать и прямо говорила об этом, как бы ни защищала и ни оправдывала ее Полина. Пожалуй, и учиться в Свердловск она поехала не только под напором младшей сестры, но и от стойкого желания: избавиться наконец от материнской опеки. И к наукам была неспособна, и памятью изрядной не отличалась, и упорства в учебе никогда не проявляла, но — собралась, поехала. Не так, конечно, высоко взлетела, как Полина, — та в политехническом институте училась, — но все же конкурс в железнодорожный техникум выдержала. С троечками, еле-еле, но проскочила, а там и учиться начала — тоже не ахти как, от семестра к семестру, бывало, хвосты тянулись, а все же курс за курсом одолевала… А когда защитила диплом (даже раньше Полины, которая продолжала еще учиться в институте) и получила направление на строительство железной дороги в Сибири, поехала туда с радостью, даже и в мыслях не было цепляться за Свердловск, а тем более проситься при распределении в родной поселок, — наоборот, одно желание и было — подальше от дома, от материнского глаза, от вечных ссор с матерью…

Догадывалась ли Зоя, знала ли, из какой глубины тянутся ее трудные отношения с матерью? Конечно, догадывалась. И от этого еще сильней была ее обида на мать… Положим, мать любила когда-то какого-то Силантьева и что-то там у нее не получилось, — но при чем тут Зоя, разве она виновата в чем-то? Да и не в этом дело — не в правоте и не в вине чьей-то, дело в материнском чувстве Варвары: было оно к Зое или его не было совсем?

Вот и замуж Зоя вышла словно назло матери. Поначалу, пожалуй, у нее и мысли такой не было — столь быстро заводить семью, — но чего не сделаешь под горячую руку, особенно если против твоего избранника ополчилась мать Варвара?!

Как раз на майские праздники дело было, только-только Гагарин в космосе побывал, вся страна гудом гудела, повсюду ликование, песни, радость, смех; в доме у Варвары — тоже праздник: из Свердловска Полина с Борисом приехали (пока еще как жених и невеста), Полина с собой и Жеку захватила, ненаглядного своего суворовца, который давно, можно сказать, стал членом их семьи, ну а из Сибири неожиданно нагрянула Зоя, да не одна, а с не известным никому Анатолием.

— Анатолий едет к себе домой, на Украину, в отпуск, — торопливо говорила о нем Зоя. — А по дороге решил к нам заглянуть, посмотреть, как мы тут на Урале живем, чем дышим…

— В поезде, что ли, познакомились? — спросила Варвара — и спросила не просто, а с усмешкой, недобро спросила.

— Почему это? — вспыхнула Зоя. — Мы на одном участке работаем.

— Зоя, значит, командует, — добавил Анатолий, подмигнув Варваре и потирая руки в предвкушении застолья, — а я, значит, шоферю. Так сказать, линия единства руководящих кадров и рабочего класса.

«Жених, что ли, твой?» — прошептала Полина на ухо Зое; Зоя в ответ неопределенно пожала плечами.

После слов Анатолия Варвара повнимательней обсмотрела его — окинула серьезным и долгим взглядом с ног до головы — заметно было, не понравился он ей, что-то скоморошье в нем проскальзывало, но ничего не сказала, только слегка покачала головой: ну-ну, посмотрим, мол, какой ты еще рабочий класс, поглядим дальше…

И в самом деле, дальше получился любопытный конфуз (для кого только? для Зои? — ведь Анатолий, например, даже и не смутился нисколько, наоборот — весело рассмеялся и сказал: «А я всегда такой, на будущее запасливый! Жизнь, она, мать Варвара, всему научит…»). Прямо среди празднества — а дело было уже на второе мая — главное-то застолье вчера завершилось, под самый поздний час, — Варвара и «застукала» Анатолия в сарайке: он, как говорится, праздновал дополнительно — в гордом одиночестве.

— То-то я заметила, зятек, частенько ты желудком маешься… На сторону ходишь.

Варвара подошла к сараю неслышным шагом — только хозяйки так умеют, тихим сапом ходить в своем подворье — и слова свои произнесла вкрадчиво, елейно, а Анатолий — вот зараза — даже не вздрогнул, обернулся к Варваре с веселой такой, разудалой улыбкой:

— А что, мать, раз уж я у тебя зятек, может, мы на пару? Так сказать, первую вместе — закрепляющую?

— Закрепляющую — это-то я понимаю. А почему ты в сарайке прячешься — вот что объясни. Неужто нашего застолья мало?

— А я всегда такой, на будущее запасливый! Жизнь, она, мать Варвара, всему научит…

— К примеру, прячась, праздновать в одиночку?

— Очень верно подметила, мать.

— А не боишься — тебя к шутам гороховым из гостей прогоню?

— Нет, — помотал он головой, улыбаясь, — не боюсь.

— Что так?

— А я вообще ничего не боюсь. Пока живешь — бояться нечего, а помрешь — бояться поздно.

Варвара, как бы раздумывая над его словами, удивленно покачала головой. А когда они вернулись вдвоем к застолью (сидели прямо во дворе, вытащив с веранды стол-крепышок и установив его среди девственной зеленеющей травы), Варвара, усмехнувшись, объявила всем:

— Гость-то дорогой обиду на нас держит.

За столом смотрели на них, не понимая.

— Один в сарайке празднует. Гордый такой, что ли?

— А я всегда такой, мать. Вон Зоя не даст соврать.

— Анатолий, ты опять за свое, — покраснев за него, горестно проговорила Зоя. — Ведь обещал же…

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Жизнь – не рай. Жизнь лучше рая (сборник) предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я