«Нет более спаянных в средостении народов; чем больше мы разбегаемся, тем сильнее натяжение. Есть в этом божеское предопределение: евреи не поняли Христа, не признали за своего, а мы стали христианами. Русский с китайцем братья навек – это песня. А русский с евреем – это жизнь, это – никуда не денешься, даже если разобьешь к чертовой матери горшок и эмигрируешь. Все равно он – там! – будет сидеть, прильнув ухом к приемнику, а я здесь вымерять кусочек пространства по карте, но это кусочек меня…»
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Наша ИЗРАша предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Лизонька и все остальные
Фрагменты романа
…С мужем своим Иваном Ниночка уже к этому времени разошлась, паразит Сумской даже успел погулять и снова жениться во второй раз, жена его вторая, еврейка, жила совсем недалеко, в одном водопроводе воду с ней брали. Нюра испытывала ко второй женщине бывшего зятя даже некоторую нежность. Нашлась же, скажите, еще большая, чем Ниночка, дура и подобрала этого шаромыгу. Ко времени немцев росла уже у еврейки девочка Роза, кудрявенькая и губастенькая, как негр. Ниночка же возьми и приведи в дом Розу. Не своим голосом закричала Нюра: «Ты что ж себе думаешь, дочь моя дубиноголовая?» Ниночка же только глазом зыркнула, а потом под нуль сняла у Розы волосы, можно сказать, соскоблила их до белого цвета кожи, одела девчонку черт знает в какие ремки, посадила на тачку и отвезла в неизвестном направлении.
Хитрость заключалась в том, что ни один человек не мог заподозрить в спасении именно этого ребенка Ниночку. Тем более что на еврейку она всю довойну просто не смотрела и, когда той на спину нацепили желтую звезду, делала вид, что так, мол, ей и надо. Люди очень хорошо понимали Ниночку: все-таки хоть и нестоящий Сумской человек, а уходить к еврейке от Ниночки, даже через промежуточных женщин, значит наносить последней сильный удар по самолюбию и даже слегка по национальной гордости. Поэтому, когда энтузиасты движения за чистоту рас стали искать пропавшую Розу, во двор Рудных никто и зайти не думал, а ведь видели, как Ниночка рано утром везла кого-то на тачке.
— Кого это ты везла, Нинок, во вторник?
— Здрасьте вам! Это ж я Лизку катала!
— А чего это ты такую здоровущую девку катаешь, надрываешься?
— Здоровущая, скажете? — тараторила Ниночка. — Больная вся! Малокровная, сил нет! А аппетита никакого ни на что…
Ниночка подтаскивала для убедительности Лизоньку, которая, ничего не подозревая, читала себе в углу любимую книжку «Барышня-крестьянка» — на ней она и грамоте выучилась, — заворачивала дочке веко так, что смотрящему на это делалось страшно, и ничего не оставалось, как убедиться в разрушительной силе детского малокровия.
Но когда Ниночка перестала ходить ночевать домой, Нюре пришлось придумать для людей, будто Ниночка по молодости тела стала погуливать. На всех углах плакала она горючими слезами над пропадающей Ниночкиной женской порядочностью. Кого у нее только нет, плакала, говорят, даже итальянец один есть… Не гребует, сучка такая, никем…
Тут, надо сказать, в легенде произошел перебор. Поэтому, когда пришли наши и чистосердечную деятельность отряда имени Щорса райком партии не утвердил, поскольку не было там их представителя, слухи о плохом поведении Ниночки, распространенные лично матерью, не просто остались, а хорошо проросли.
Пришлось Ниночке даже уехать, так как молодежь из их шалашового отрядика, которая рисовала там какие-то листовки, защитить ее не смогла, их тогда тоже взяли к ногтю.
— Не было вас, и все!
Уханев, здоровенький и крепенький, как раз к тому времени вернулся и появился у них во дворе, весь такой гордый и брезгливый, и уже в больших орденах.
Нюра сказала Уханеву то, за чем он и пришел.
— Никаких отрядов тут и близко не было. Нинка? Да бросьте вы и думать! Шалава она у нас. Вот еврейского ребенка спасла, то чистая правда.
И она вывела вперед Розу, которая жила уже у них, обросла черным волосом и не имела ничего общего со своим отцом-украинцем, а была с виду типичным представителем материной национальности.
Уханев тяжело задумался, что само по себе ничего хорошего сулить не могло. Вот тогда собрали Ниночку по-быстрому и купили ей билет в Москву, где к тому времени сильно пошла вверх по партийной линии их младшенькая, Леля.
…А в апреле, когда копали огород, у Розы случилась тяжелая пневмония, думали, не спасти девчонку. Детский врач Полина Николаевна так им и сказала: «Девочка не жилец, а медицина тут бессильна. — И добавила: — Но она же не ваша?» Нюра просто спятила и все кричала: «Ищи Фигуровского! Ищи Фигуровского! Не наша! Кто ж тогда наш?»
Господи, нашла что предложить. Как и где найти этого еврея, что лечил еще их детей? Да его и на свете, наверное, нету. Тут и время шло, и события были непростые. Фашизм, например… Но оказалось, Фигуровский был жив, правда, уже не практиковал, а занимался на старости лет тем, что составлял картотеку своих пациентов. Чтоб было понятно — всего один пример. «Ф. И. О. Баранов Олег Николаевич. 1913 г. р. Асфикция. Пупочная грыжа. Водянка яичка. Короткая уздечка. Золотуха. Коклюш — 1918. Свинка — 1919. Скарлатина — 1923. Грипп — 1918, 1921, 1923, 1924. Онанизм — замечен 1922. Перелом ключицы — 1925. Предположительный срок жизни — 53 года. Причина смерти — почечная недостаточность».
Вся «баловная» деятельность старика Фигуровского вскрылась тогда, когда пошла эта кампания против врачей-евреев. Тут ему лыко и поставили в строку. Факт назначенной предположительной смерти был квалифицирован как заранее задуманный врачом-убийцей акт, который готовился им еще со времени нежной водянки яичка. Кстати, в жизни конкретного Баранова О. Н. вся эта трагическая история зимы пятьдесят третьего сыграла роль роковую. Местные чекисты показали Баранову, начальнику тамошнего ОРСа, выписку из дела его детского врача. Кстати, при этом присутствовал сам Уханев, который уже давно мелочевкой не занимался, но в истории с Фигуровским встал в центр нападения, так в нем взыграло ретивое. Так вот, в шутейной форме — там ведь у нас работают больше хохмачи — они Баранову по дружбе возьми и сунь в лицо бумажку: предположительный срок жизни — 53 года. Если уж совсем быть точным, то их всех до колик развеселил детский онанизм Баранова, потому как был он мужик огромный, могучий, килограмм сто двадцать живого веса, а по части мужских органов, то, как теперь говорят уже наши дети, — ва-аще! Ну, как тут было не повеселиться. Кто ж знал, что у Баранова такие слабые нервы. Он только-только успел отметить сорокалетие, после которого имел такую почечную колику, что катался прямо по полу. Он тогда еще не пришел в себя от страха той боли, от кореженья собственного бессильного тела, которое в минуты приступа было похоже на тушу перед разрубкой. Одним словом, Баранов умер от инфаркта прямо в кабинете Уханева, что лишний раз подтверждает, с одной стороны, наивность Фигуровского, который в своих прогнозах исключал наличие уханевых и их влияние на продолжительность жизни, а с другой, говорит о потаенном коварстве людей еврейской национальности, которые могут косить, оказывается, наших могучих людей при помощи одной всего строчки в истории болезни. Ну? Это же надо так уметь! Уханевской команде для этого приходится ночами не спать, а этот старый, рассыпающийся на перхоть и суставы Мойша пишет одно слово, и мощный русский богатырь падает, как серпом подрезанный. Ох, и рассердился тогда Уханев, обидно ему стало за Баранова и за весь русский народ. Фигуровский же… Смешно сказать, он эту историю с убийцами-евреями пережил, и вернулся откуда надо, и стал требовать свою картотеку, и топал ногами на все того же Уханева, отчего тот был просто в шоке, потому что перестал понимать хоть что-то в этой раскоряке-жизни и выдал от непонимания и минутной растерянности картотеку, о чем очень пожалел лет через десять-двенадцать, кинулся ее искать, а уже ни Фигуровского, ни картотеки… Все! На месте же домика, где жил старый врач, разбили, будто назло Уханеву, розарий. Тогда их шахтная область стала всю себя покрывать цветами. Такой был общественный настрой. Вот не росло, а будет! Розарий на месте Фигуровского ко всему прочему оказался образцово-показательным, что и спасло его от справедливого гнева Уханева. Будь он просто обыкновенный цветник, он бы вытоптал его, как то самое просо, которое сеяли-сеяли — вытопчем-вытопчем, а этот, куда водили иногородних гостей, тыча им в лица особенно удавшиеся сорта темно-малинового цвета, был уже вне его юрисдикции, или как там еще говорят по-ученому. Но это мы как-то очень убежали во времени, а когда Роза болела (Боже мой, опять Роза, бедный Уханев, сколько многозначительных совпадений может устроить жизнь) пневмонией, то Баранов еще только-только закармливал кабанчика для будущего своего сорокалетия.
Фигуровский приехал к ним на стареньком фаэтоне. Фаэтон стоял у него во дворе уже много лет. На случай. Лошадь же он брал у цыгана, который в обычное время впрягал ее в линейку и со своим выездом считался рабочим хлебозавода. На линейку ставили фанерный ящик с хлебом, и цыган развозил его по магазинам. В случае с Фигуровским цыган надел новую синюю косоворотку с поясом-шнурком и в таком красивом виде доставил знаменитого доктора к тяжело больной девочке. Врач Полина Николаевна со своего двора видела фаэтон и с насмешкой сказала своему мужу:
— Конечно, за живые деньги он пообещает им жизнь. Если бы мне платили в руки, я бы тоже была оптимисткой.
Фигуровский вылечил Розу. Уезжая в последний раз, когда Роза уже сидела в подушках, хотя большая ее головка еще не держалась на тонкой шее и сообразительная Нюра подкладывала ей на плечо вышитую крестом «думочку», он сказал старику:
— Память моя стала сдавать. Я не сразу вспомнил, что уже лечил вашу внучку. Она была до войны сильно кудрявой?
— Вот именно, — ответил старик. — Как африканский негр. Мы ее побрили перед тем, как спрятать в деревне. Ниночка, дочь моя, отвозила… А когда приехали забирать, волос рос уже прямой. Куда что делось. Так разве бывает?
— Ну, есть же! Почему вы, русские, задаете вопросы, если факты у вас перед глазами? Вам что, обязательно выдать справку?
— Но вы же тоже засомневались, не признали, — настаивал старик, значит…
— Я не сомневался, — важно сказал Фигуровский, — я не полагался на свою старческую память. Я их столько видел, этих детей, кудрявых и всяких. Что, я обязан всех помнить? В конце концов!
— Но, согласитесь, факт странный, — настаивал старик.
— Мало ли, — махнул цыгану Фигуровский, мало ли…
— Что я тебе говорила? — сказала мужу врач Полина Николаевна. — Я тебя уверяю — это был безнадежный случай. Я этих пневмоний навиделась, наслышалась!
С Полиной Николаевной потом в деле Фигуровского произошла непредвиденная Уханеву странность. Полина Николаевна стала кричать ему, что таких врачей забирать — совести не иметь, что на Фигуровского надо им всем молиться, что только такое бездетное — ты, случаем, не кастрированный? — мурло, как Уханев, может поднять на выдающегося Доктора руку. «Молюсь на него, молюсь!»
Полина Николаевна из тех мест, которые определил ей Уханев, не вернулась… Дочь Полины Николаевны стала впоследствии крупным специалистом в области мелиорации. Там у нее тоже возникла целая история, но ведь стоит только пойти по чужим следам, как не заметишь — уйдешь от своих. Поэтому с ними — все. Про мелиорацию другие знают лучше.
Роза же ела мед с алоэ и собачьим жиром, но считала его свиным. Нюра держала купленный целебный жир в отдельной банке и думала: Господи, и сбрешешь, и напридумаешь, и исхитришься, только чтоб спасти ребенка.
Поэтому Роза не ведала, что ест, и набиралась собачьей силы, которая впоследствии в жизни весьма пригодилась.
…Как ни странно, с Розой говорить легче. Может, Роза хитрее? Может, она думает: а перетерплю я нотацию бабки, меня ж не убудет? И терпит.
Они с дедом как дорвутся, самим потом тошно, сколько они девочке наговорят. И про то, и про се…
— Ты, Роза, пойми, евреев у нас не любят… Это не нами заведено… Откуда я знаю, почему? Я лично ни одного плохого еврея не видела, а русских и украинцев сколько угодно… Но так нельзя, Роза, понимать, что вы какие-то особенно хорошие… Это мне не попадались, а другим, наверное, попадались… Хотя что я говорю? Я тоже знаю за евреями черту — они неаккуратные. У нас заврайфо, Финк по фамилии, я им мед носила. Кровать у них — тихий ужас. Тяп-ляп одеялом накрыта, простыня из-под него торчит, подушки в кучу свалены, никакой самой простой накидки. Кровать, Роза, лицо квартиры. Вошел — и сразу видишь, какие тут люди… Да ладно, дед, я кончила, но это девочке тоже знать не мешает, у нее будет семья, и она должна будет знать, что что-то другое может подождать, а пикейное одеяло надо купить в дом сразу, и накидку, и чтоб все было на постели ровненько, ничего не дыбилось и не торчало… А вообще, евреи — хорошие люди, ты, Роза, это помни и сама такой будь. В том, что они не работают в шахте, я их не обвиняю. Зато они портные. Или взять врача Фигуровского… Ну? Это же он тебя спас. Но ты себя в жизни гордо не ставь из-за национальности. Взять меня, я — русская, дед — украинец, а какая разница? Даже взять тех же немцев… Я тебе скажу, среди них были замечательные люди. Один, Ганс, приносил нам во время оккупации гороховый суп в своем котелке… Просто так, ни за что… Так плакал, так плакал, когда уходил под Сталинград. «Капут, говорит, матка, капут!» Ладно, кончим эту тему, но ведь не мы ее начали? Не мы… Еще я тебе хочу сказать, главное в жизни — образование. Какая-то у человека собственность должна быть обязательно, иначе он, как голый на морозе… Ну, других собственностей не стало, значит, пришла пора набивать голову… Вот и старайся, учись… Я не знаю, что там ты себе надумала, но, по мне, эта твоя зоология и ботаника — не дело. Роза, это все само по себе живет, и без человека даже лучше. А дело должно быть такое, чтоб без человека оно просто не шло… Стояло как вкопанное… Это учитель. Или врач. Или инженер техники безопасности. Или строитель. Такое мое мнение. Не буравь меня, дед, глазами. Я не так часто разговариваюсь. Просто Роза — умница, слушает… А я плохого не скажу.
— Она, конечно, плохого не скажет, но в смысле профессий она человек темный. Нюра, не обижайся, у тебя даже церковно-приходская не кончена, а девочка уже в десятом. Я как раз за ботанику и зоологию. И так скажу — с людьми хорошо, а без них лучше. Нет, Роза, нет! Не в смысле против коллектива, куда ж без него, если на него ставка… Хотя… Хорошо, не буду… Живите так… Время покажет… Я в том смысле, что природа, она способствует умнению. Если с ней наедине… Взять ту же пчелу… Между прочим, коллектив… Только сейчас в голову стукнуло… Но у них так все разумно, и обязательно есть результат… Да не буду, не буду. Я к тому, что, если это изучать, то это не менее важно, чем врач или учитель… А ты, Нюра, придумала — инженер техники безопасности. Да сроду на этой должности у нас сидят полудурки. Потому как — какая там безопасность? Во всех делах по краю ходим, потому что ум давно отключен в работе. Не он царь и бог. Ты, Роза, не все слушай, что говорим, но слушай тоже. И буся, и я плохому учить не будем… Да иди гулять, иди! Кто ж тебя, дурочку, держит… Это мы что-то разговорились.
— Да что вы, что вы, мне интересно.
— Ну, спасибо, Роза, спасибо, иди, деточка, иди…
Нюра сказала старику:
— Вот уедет Роза, зачем нам жить? Сообрази своим умом. Смысла нету!
— Ты что, сама появилась на свет, по собственному желанию?
— При чем тут как я появилась?
— При том… Не сама появилась, не сама уйдешь… А как природой положено…
— Богом… Ты хотел сказать: Богом…
— Я сказал природой. Я соображаю, что говорю… Соображаю пока еще… Бог и природа — одно.
— Дурак, и уши холодные. Бог — над… Природа — его творение…
— Это ж кто тебе такое сказал?
— В первом классе церковно-приходской школы мне сказали… Может, дальше сказали б что другое, но я на этом остановилась… Извиняюсь… конечно…
Такие шли разговоры.
…А Роза, к слову сказать, за это время дважды замуж сбегала. Первый раз, пока старая барыня лежала с переломом шейки бедра в Боткинской, она привела за хозяйский шкаф — не падайте, люди, в обморок, не падайте, — негра. Такое началось, что Ниночка думала — все, сердце не выдержит и лопнет к чертовой матери. А эта кретинка висела на черной шее негра, целовала его в расплющенные губы и говорила: «Хочу родить еврейского негра. Это же не человек будет, а ядовитая смесь!»
Слава Богу, что шейки бедра у старых заживают плохо. Хозяйка так ничего и не узнала, потому что, когда, наконец, вернулась, Роза уже спала за шкафом одна и была вся потухшая, притихшая, задумчивая и без негра. Никто так толком и не знал, что там случилось. Лизоньке Роза потом сказала:
— Ну, захотелось… Понимаешь, захотелось негра… У тебя что, так не бывает?
Лизоньку всю прямо искривило от этих слов. Не подумайте, что она какая-то там нацистка-националистка, нет. Негры — тоже люди. Но постановка вопроса — захотелось! — это ведь ужасно. Конечно, Лизоньке можно было припомнить Жорика, который в этот момент сидел на какой-то льдине с сугубо секретными целями, но она сама про это давно не вспоминала и другим бы не дала. Из Лизоньки как-то очень удачно образовывалась эдакая хорошенькая шкрабская сволочь. Она не красилась — а зря, между прочим, — не одевалась модно, она как-то гордо заморозилась на полученном образовании, и ни шагу вперед. Одним словом, Лизонька вполне и окончательно стояла на краю бездны и не без интереса в нее поглядывала. И вот пока она занудно объясняла несчастным детям, чем отличается лишний человек Пушкина от лишнего человека Лермонтова во-первых, во-вторых и в-третьих, Роза снова вышла замуж, на этот раз вполне пристойно, за однокурсника, однолетку, он забрал ее к себе в отдельную барскую комнату отдельной барской квартиры, и Роза сказала: «Ничего себе хоромы». Лизонька хрустнула в этот момент всеми десятью пальцами сразу и, кто знает, может, это и было сигналом судьбе? Во всяком случае, на другой или третий день после этого к ним в школу пришел журналист местной газеты — искал героиню к восьмимартовскому номеру. На Лизоньку указали пальцем, она прямо просилась в героини — скромна, строга, справедлива, трудолюбива, добросовестна, идейно выдержана, устойчива в морали до такой степени, что людям от этого противно, но, если самому человеку нравится… Журналист пошел ее провожать домой, в арке дома поцеловал, не спрашивая разрешения и вообще без предварительной подготовки, просто привалил к стене дома и раздавил ей губы, прямо скажем, грубо, без изыска. Тут, конечно, дело темное, что пошло за чем… То ли Лизонька вспомнила, что целоваться с мужчиной приятно, чего уж тут скрывать? То ли журналист, прижимая к себе и стене замороженную шкрабину, уловил этот момент превращения куколки в бабочку, и это ему по профессии показалось интересным для исследования, но они стали так целоваться, как будто завтрашнего дня в их жизни не было, а было только сегодня, двор и подворотня, и надо было успеть, потому что дальше — конец.
…Было так. Заехала она как-то к ним проездом то ли на курорт, то ли обратно. Обратно. Черная была от южного солнца, как головешка. Бухнулась на кровать, любила она на их кровати поваляться. Я, говорит, тут восстанавливаюсь. Ну, восстанавливайся на здоровье, не жалко, только сними покрывало и накидку и сложи аккуратно. И на спинку повесь, да не абы как, комом, а сначала одеяло, а потом накидку, накидка же легкая, под одеялом она помнется.
Легла Роза, а они сели на стулья рядом, хорошо сели, радостно, такая Роза умница, заехала, не побоялась сделать крюк, небольшой, правда, но все-таки шестьдесят километров от магистрали вбок.
Она, Роза, возьми и спроси, первый раз за всю жизнь:
— А какая у меня была мама?
Ну! От Нюры прямо пар пошел. Она ведь Розину маму так не любила, так не любила, это даже мягко сказано, хотя дело, конечно, прошлое, такое прошлое, что старик стал вспоминать и никак не мог вспомнить, а как она выглядела, эта вторая жена первого мужа Ниночки?
— Я тебе расскажу, — начала Нюра. — Вот тут ты сидела, а Ниночка тебя под нуль стригла. Ты орала как резаная, и Ниночка заткнула тебе рот полотенцем. Ты красная стала, глаза выпучились, ну, а что оставалось делать? Спасать же надо было. Мама твоя, Ева, она сюда к нам приехала по назначению в школу. Она ходила в юбке и блузке, никогда я ее в платье не видела, а волосы у нее тоже были кучерявые, но не мелким кольцом, как у тебя, а крупным. Когда они шли вместе, твой паразит-отец, будь он проклят, и твоя мать, царство ей небесное, то они смотрелись хорошо. Такие оба высокие, фигуристые. Ниночка, правду сказать, с Ванькой не смотрелась, она у нас мелкая, сама знаешь, она была ему под мышку, и шаг у нее тоже мелкий, а у того крупный, получалось, что Ниночка за ним бежит, как собачка, — противно. Мы ей это сразу говорили. Он вообще был бабник, он бы и с твоей мамой долго не жил, это точно, у него с женщинами дело быстрое. Что называется, не было бы счастья, да война.
— Что ты такое лопочешь? — сказал старик Нюре. — При чем тут война, тем более в таком глупом словосочетании…
— Я только в одном смысле, — упрямилась Нюра. — В смысле перспективности этой семьи. Разве ты его не знал? Он же два пишет, три в уме! Нет, что ли?
— Роза спрашивает нас о другом.
— Пусть говорит все, — сказала Роза. — Не перебивай ее, дед.
— Вечно он мне затыкает рот. Всегда я у него дурочка. А я с Евой, мамой твоей, разговор имела, перед тем самым днем, как их всех увели. Уже было объявлено, и которые глупые евреи, то они собирали дорогие вещи на длинное путешествие, а Ева была умная женщина.
— И когда ж это ты с ней говорила, что я этого
не знаю? — Старик хмыкнул, потому что решил: Нюра придуманной историей хочет скрыть факт, можно сказать, исторический — как она терпеть не могла Еву, потому что считала разлучницей. А это была чистая брехня, потому что уже за полгода до Евы Ниночка хлопнула круглым кулачком по столу и сказала: «Хватит с меня! Нажилась… И чтоб мои глаза его больше… Ни-ког-да!»
Лично он, старик, тогда испугался вот чего: не пойдет ли Ниночка по мужским рукам, как это бывало с другими разведенками? И кое-что с ней было, чего греха таить? И морду ей пострадавшие женщины-жены били, и его на базаре прилюдно за нее стыдили. Плохое было время, если вспомнить. До сих пор лицо запаляется. Все тогда совпало в минусе, и Колюнин скорый отъезд, и эта сволочь Уханев, и Дуськин арест, и вообще весь воздух жизни был мутный. С Ниночкой крепко пришлось объясняться. Позвал ее на пасеку. Не пойду, кричала, я их боюсь. Пчел, в смысле… Но он ей так спокойно, выдержанно сказал:
— Не того ты, дочка, боишься в своей жизни… Не того… Надо бояться стыда жизни, а не укусов полезных насекомых.
— А что я? Что? Я птица вольная!
— А вольная — лети! Земля у нас большая, есть где приземлиться. Но тут, под нашей общей крышей, я блядство не позволю.
— Ты, папка, материшься? Ты что?
— Вот именно… Матерюсь… Потому что нормальных слов оценить твое поведение — нету. Поэтому приходится искать слова в местах, соответствующих поступкам…
Ниночка стала рыдать, нормальная реакция женщины на такой случай. Сказала, что сама решила уезжать отсюда к чертовой матери…
— Давай подумаем, куда, — сказал он ей. Спокойно сказал, хотя категорически был против. Она одна из детей с ними осталась, в Лизоньке они души не чаяли. Уедет, а оставит ли Лизоньку им? А если оставит, то ей самой большая опасность в жизни, потому как будет уже не свобода — воля. Куда она крутанет, эта воля, дело темное. Но не сказал он ей этого, а решил направить мысли дурочки в другом направлении.
— Уехать, конечно, можно, но лучше сначала овладеть хоть какой профессией.
— Ну, какой? — с тоской спросила Ниночка, еще не избавившаяся окончательно от отвращения к учению в семилетке. Вот тогда он ей и подсказал освоить пишущую машинку, работа чистая, интеллигентная, а в школе она была девочка грамотная. Вообще у них семья грамотная в смысле правописания. Только вот Леля всегда пишет «извените», хотя он ей несколько раз намекал, как нужно правильно. И действительно, машинописное дело у Ниночки пошло, коротенькие ее пальчики были ловкие и быстрые. Она приходила с работы удовлетворенная, бывало, они возвращались вместе, его бухгалтерия была рядом с их отделом.
Хорошо помнится, как они тогда увидели Еву. Городок маленький, все друг друга знают как облупленные. А тут идет стройная высокая кучерявая девушка с умным лицом еврейского типа. «Новая география в школе», — сказала Ниночка. Значит, слух уже пошел. О, Ваня, Ваня, где тебя черти носят, если ты живой? И на каком ты небе, если мертвый? Такого, как он, кобелистого мужика, у которого другого нюха, как на женщину, в жизни не было, старик не знал. Во всяком случае, пропустить мимо пальцев высокую географичку с умным еврейским лицом он, конечно же, не мог. Вскоре он с ней записался в загсе чин-чинарем и стал ходить всюду под ручку, а ходить до войны у них, как это ни странно, было куда, еще не все сломали до основанья, и был у них ресторан с белыми скатертями, и было кафе, и был Дворец культуры, где был прекрасный хор под руководством Исаака Моисеевича Кагановича. Все спрашивали его — не родственник ли он того Кагановича, на что Исаак таинственно надувал щеки — понимай, мол, как знаешь. То, что он непородный Каганович, выяснилось очень скоро, когда его выпихнули в грудь из единственного эшелона, уходившего от них в эвакуацию. Комплектацией этого эшелона занимался, естественно, Уханев, и раз он вытолкнул семью этих Кагановичей, значит, был уверен, что тот Каганович в претензии не будет. Поэтому после войны никакого хора в их городе больше нет, как нет и ресторана, и кафе, а есть одна столовка, от которой разит, хоть святых выноси.
Вообще с этой химерой превращения деревни в город стрезва не разберешься. Значит, были они когда-то деревней. Все на ее земле росло, и овечки бегали, пока не стали копать шахты оборотистые англичане. Но шахта не сразу забыла, что произошла из земли, где все-все росло и бегали овечки. Какие у них в поселке были до войны базары! Ну — все! Овощное и мясное, и рыбное из недалекого Азовского моря. Все дело в том, что колхозы тут были слабосильные, никакие, можно сказать. Советская власть двумя глазами глядела только под землю, в «добычу угля», и не обращала внимания на человеческую хитрость, которая так сумела, что и в шахте уголек рубала, но и огородик содержала в порядке. Вообще у старика была всего одна выношенная до конца и полного завершения мысль. Другие мысли, как правило, конца не имели — они или вообще обрывались, или от неясности мочалились. Так вот. Он считал, что люди в их краях держались и не курвились дольше других именно потому, что тут лучше питались от собственного труда. «Бытие, — думал старик не по Марксу, — не сознание определяет, а душу. Сознание — вещь хитрая и промежуточная, в чем-то оно и подлое, так как способно хоть в чем человека оправдать. Если говорить откровенно, то сознание в жизни — адвокат, а душа в жизни — судья. Тогда кто прокурор, возникает вопрос, если уж идти в мысли до конца? Жизнь! Сама твоя жизнь тебе и прокурор, и приговор, но до того за тебя бодаются, будь здоров как, — адвокат и судья. Так вот, если человек живет в человеческих условиях, обут, одет, сыт, и почитать ему есть что, и развлечься есть куда пойти, у человека вся эта троица — адвокат, судья и прокурор — могут себе полеживать. Потому что человек спокоен. А как начнет душу крутить, тут как раз и появляется сознание… Маркс по причине своей, видимо, нормальной по человеческим меркам жизни просто не знал, как это бывает, когда болит душа. Он ковырял свою неподъемную науку про „сапоги-холст“, „холст-сапоги“, — пропади она пропадом! — но лучше, чем придумал сам человек, ничего не придумал. А лучше — когда душа покойна».
На их поселке, который потом стал натужно выбиваться в город, можно всю политэкономию изучить без учебников. Были базары, и случая не было, чтоб где-то был брошен дитенок на произвол судьбы. И даже с образованием четыре класса люди снимали шапку перед старшими и говорили: «Здравствуйте вам». Полная вакханалия началась уже после войны, и удержу нет ей до сих пор. Тут тоже есть одна недодуманная мысль. Почему так расцвело воровство именно после войны, дойдя уже в наше время до размеров таких, что иногда думалось: не погибли ли мы уже окончательно, весь советский народ, если мы — такое ворье? Может, это справедливо — на нас бомбу, как на чуму, холеру? Чтоб спалить до чистоты первозданной природы? Вдруг мы вселенская зараза?
Так вот. Воровство пошло именно после войны, потому что народ-победитель, убедившись, что властям это все равно, победитель он или нет, инстинктивно стал брать что плохо лежит, этим самым как бы восстанавливая справедливость по отношению к самому себе. Но это так… Мысль недодуманная, а надо возвращаться в довойну, когда люди могли уходить из дома, закидывая на двери алюминиевый крючок, а ворота задвигая деревянным засовом, доступным для любого ребенка. Конечно, не надо забывать, что кое-где запоры и засовы были будь здоров, и уханевское хозяйство работало без выходных, но базары и совесть тоже еще были. Вот именно тогда в один из дней Ваня Сумской гордо вез на подводе в роддом беременную Еву. Наш народ зоркий и подмечающий, он тут даже сопоставил факты, что ни первую жену, а у него была и первая, ни Ниночку Ванька на подводе не возил, они сами, собственными ногами шли туда, куда звала пробуждающаяся жизнь. Именно этот факт сыграл решающую роль в отношении к Еве Нюры. Конечно, ей стало обидно за дочь, чем она была хуже? И Нюра запалилась ненавистью к Еве, Розиной маме. А тут сейчас в разговоре, пока Роза лежит на их кровати, выясняется, что они встречались — Нюра и Ева. Уже тогда, когда огнем горела на Еве желтая звезда.
— Жуть, — сказала Нюра. — Вспомнить — жуть. Прибегает ко мне сама не своя Ароновна.
— Кто? — не понял старик. В Нюрины речи бывает трудно войти и сразу все понять.
— Ну? Ты дурной? Мать Кагановича. Ты, наверно, совсем забыл его, а Роза вообще не знает… Был такой, во Дворце работал… («Ха! — подумал старик. — Я только что о нем тоже вспомнил». ) И говорит: «Или вы спасете моих внуков тоже, или я расскажу, что ваша дочь спрятала дочь Евы. Это нехорошо, конечно, это грех страшный, но у меня нет другого выхода…» «Ароновна! — говорю я ей. — Сообрази своей головой, кому от этого будет лучше?» — «А мне уже все равно, — сказала сумасшедшая Ароновна. — Если гибнут Нема и Сара, пусть гибнут все». — «Нехорошо говоришь! Но я тебя понимаю. Ниночку больше не трожь. Она сделала все, что могла. Теперь я тебе дам один адрес… Это бывшая моя деревня… Там людей, считай, нет, извели всех, но мы в бывшем огороде картошку еще сажаем, а когда дождь или что, прячемся возле гребли, там наш сарай стоит еще от моего деда. Вы там пока сховайтесь, место ниоткуда не видное, а дальше посмотрим». Я ей нарисовала путь, — продолжала Нюра, — но Каганович ведь был дурак. Палочкой он туда-сюда еще умел, а больше в жизни ничего не соображал. Он напустился на свою мудрую мать, что она недооценивает немецкой культурности и схожести их языков, немецкого и идиша.
— Этого ты знать не можешь, — сказал старик. — Тебя не было при их разговоре.
— Так Ева была! — сказала Нюра. — Она мне рассказала, и еще она сказала, что порвала ту мою бумажку с описанием дороги на мелкие куски. Она ведь думала, что мы и Розу там ховаем… Чтоб, не дай Бог, на след не навести. Она пришла ко мне, когда затемнелось. Подошла и в кухню стукни в окно, пальцем меня на огород выманила.
— А где ж мы были? — спросил старик.
— Так удачно все получилось. Ты медогонку чинил. Помнишь, она у тебя крутиться перестала? И ты сказал: надо заразу разобрать. Другую не приобресть. А у Нины на шее был такой чирей, как раз после того как она Розу отвезла, аж страшно. Я боялась, что столько гною близко к мозгу. А Лизу мы вечером гулять не выпускали. Помнишь, Романчуки внучку выпустили в уборную — и как в воду канула? И вот, Ева прямо на огороде встала коленями в землю и поцеловала мне руку. Я чуть криком не закричала. Что ж вы такое делаете со мною, говорю я ей. Я же тут ни при чем, это дочь моя Нина взяла вашего ребенка себе на голову. Прости, Роза, именно так я сказала, потому что это чистая правда, я так думала. А она мне, Ева: я знаю, как вы ко мне относитесь, и не обижаюсь, люди разные, и не могут относиться друг к другу одинаково, они вполне могут одних любить, а других даже ненавидеть. Но это же не значит убивать. И она это клекотом каким-то сказала, как птица какая… А я — ей: так это ж фашисты… Господи, сказала она и поднялась с колен, спаси их всех, и поклонилась нашему дому, мне, даже, извините, уборной, и говорит: храни вас всех Бог. А Розе скажете, я там буду думать о ней всегда. А я ей — вы верующая? Вы же учительница географии? Тогда скажите, если земля круглая, где же Бог? Бог, говорит, это добрые поступки. Ваша семья — Бог. Тю на вас, говорю я ей. Я все-таки крещеная, православная. То, что вы говорите, — грех. Потому что люди — все грешники. Давайте я вас перекрещу, а то вы еще и не такие глупости скажете, а мне за вас отвечать. И я ее перекрестила, и поцеловала, и по звезде ее желтой погладила. Иди, говорю, Ева, с Богом! Розу твою не оставим. Не такая мы семья. —
Тут Розу так начало колотить на кровати, что страшно стало.
— Розочка! Деточка! — держал ее старик. — Так это ж когда было! Успокойся себе на здоровье. Посмотри на себя в зеркало, ты уже взрослая женщина, у тебя диссертация на мази, ты, если честно, уже и не помнишь ни войну, ни свою маму. Ты просто на курорте злоупотребила солнцем, и от этого у тебя нервная реакция…
А Розу подолжало гнуть так, что Нюра сказала:
— Бери белую чистую простыню и накрой ее, а я сниму икону. Это похоже на родимчик, только я сроду не знала, что это может быть у взрослых. Но кто его знает, она детство свое вспомнила и болезнь оттуда вызвала.
Но Роза вдруг выпрямилась, глаза огромные, и свет от них идет такой жуткий, не светлый свет, одним словом.
— Ненавижу! — сказала. — Ненавижу! Ненавижу этот мир, где с людьми можно поступать как угодно. Убивать за то, что черный, носатый, рыжий, картавый, за то, что не так сказал, не так подумал. И конца и края этому нет. Одни уходят, а другие приходят, и все одно: убить! придушить! сломать!
— Ты не права, Роза, мы фашизм победили!
— А где ваш Колюня? Где? А где мой приятель, которого взяли за то, что он поэт и писал задом наперед. Нет! Нет! Этому нет конца. Да спрячьте вы вашу дурацкую простыню! Никакого у меня родимчика. Просто во мне сейчас что-то кончилось, а что-то родилось…
— Ну, Роза, ты горя не знаешь… Если так говоришь… Мы тебя что — плохо кормили? Или одевали хуже Лизоньки?
— Да Господи. Разве я про вас? Родненькие вы мои! Какое нынче число?
— 21 августа, Роза.
— Замечательно. В этот день шестьдесят восьмого года ваша приблудная Роза родила злость. Я иду, дедуля, на них на всех.
— На кого, деточка?
— На человеконенавистников. Какую бы они форму ни носили. Фашисты, коммунисты, буддисты,
анархисты… Дедуля! Я готова…
Такое началось с ней горе. А разве для горя они ее спасали? О ней потом даже в газетах нехорошо писали, мол, клеветница и прочее. Леля, конечно, раз и навсегда: через порог моего дома эта потерявшая совесть ни ногой. Она не просто от Розы отреклась, она еще и написала, куда надо, объяснив подробно, что неблагодарную девчонку в войну спасли простые советские люди, а она им вместо спасиба — позор на голову. Ниночка тогда как выпрыгнет, как выскочит!
— Это, — закричала, — при чем? Да, я спрятала младенца, так что, по-твоему, теперь этот выросший младенец не может думать как ему думается?
— Не может! — кричала Леля. — Он должен все помнить и говорить спасибо!
— Да пошла ты в задницу со своим спасибо, если оно человека по рукам вяжет. Это уже не благодарность, хомут какой-то, а не свобода, о которой ты больше всех трандишь.
С их Ниночкой, конечно, тоже не соскучишься. Поперек себя шире, все ногти в навозе, одышка страшная, хотя какие там годы, а криком кричит о хомуте и свободе. О какой, детка? Ну, ты разве не свободна? Смотри, у тебя во дворе все прямо поет от высокой урожайности. Муж тебя любит, хоть обнять тебя можно только сегментарно. Дети — слава Богу. Тогда еще Лизонька замужем не была, и упор старики делали на ее диплом с отличием, не какой-нибудь периферийный, а московский, университетский. Роза — тоже в полном порядке в смысле жизненного положения. Объясни, Ниночка, зачем ей эти диссиденты, будь они прокляты? Не тридцать же седьмой? Все-таки полегче в смысле дыхания. А эта толстуха Ниночка кричит: «Кто-то в семье должен долбить стену!» — «Зачем долбить стену в доме, где живут люди?» — «Человеку в жизни нужно иметь хотя бы два выхода. Хотя бы два!» — «Зачем, Ниночка, ходим в одну дверь, и слава Богу!» — «Папа! Тебе это не понять, поэтому не вникай. Просто помни про Дусю, Колюню, Еву, и все. Помни и благослови Розу!» — «Девочки мои, не было бы беды…» — «О, папа! Какой тебе еще беды?»
…Машина — это счастье. Сил на электричку уже не хватило бы. В пластмассово-дерматиновом уюте Розу отпускало. Легче всего отпускало в плохую погоду. Тогда казалось — дождь, ветер, грязь — вне. Вне — это прекрасно. Так бы ехать и ехать без конца и края и непринужденно, легко переехать невидимую черту, которая между тут и там… Все равно же когда-то переезжать. Так хорошо бы совершить это в машине. Чтоб никому не было хлопот и было как в этом ненавидимом почему-то с юности романе: а был ли мальчик, а может, мальчика-то и не было? После Нины у нее всегда болит славянская часть ее души. Странное дело, но именно с этой ее болью ей не к кому, что называется, подсыпаться. Муж у нее лапочка по всем меркам еврейского благополучия. Учен, устремлен, порядочен, он так хорош в работе, в профессии, что даже выше антисемитизма. Она никогда выше не была. Она, полукровка, всегда в пике этих проклятых вопросов. Вечно ее гонят, вечно она в конфликте, а Игорь… ну как бы это сказать? А никак. Он при деле. Двадцать четыре часа в сутки при деле, а она при жизни. А наша не к ночи будь помянутая жизнь никакого отношения к делу не имеет. Она растворена даже не в безделье… Куда нам до добрейшего и светлейшего Ильи Ильича Обломова? Мы в клочьях субстанции, которая есть то, что мы могли сделать, а не сделали, мы в ошметках недолюбви и недодружбы. Разрушенные жучком страха, мы склеены и залатаны — о Боже! — тем же страхом, который назвали «не было бы хуже», но куда хуже, если мы злеем, злеем в этом полувоздухе и наши слюнные железы стали вырабатывать желчь и ненависть, которую мы сглатываем, сглатываем… Что мы? Кто мы?.. Ну что, машинка моя? Слабо тебе переехать ту черту, за которой должно быть иное?
Но тут вступает сопрано еврейской неверящей части души, и она ясно и четко отдает себе отчет — там ничего. И это ж какое надо иметь человеку сердце, если, зная, что там — ничего, пихать соседа в душегубку, устраивать ему тихий ад здесь? Там — ничего, а здесь пусть будет как можно хуже? Это ведь человек придумал, это его извращение, если исходить, что Бога нет. И это прогресс? Слезть с дерева, взять в руки палку только для того, чтобы убить ею слезшего с другого дерева? Но ведь тогда все — полная чушь. О! Где ты, моя славянская душа? Сбей с толку свою другую половину, объясни ей, дуре-жидовке, что есть Бог и есть то, что за чертой. И там моя бедная мама…
…И поехала дочь… Вернее, полетела… Стояли с Розой, сцепившись руками. Мужчины, те как будто каждый день провожали близкого туда, а они с Розой, ну что там скрывать, как будто это их смерть. Анька веселехонькая, хорошенькая, волосенки по ветру чистые, светлые… Доча моя, доча! Ну куда же это ты? Да что это я, дура, наделала! Господи! Да на черта нам эта Канада?
— Перестань! — прошипела Роза и ногтем кольнула в ладонь. — Все правильно! Все!
— А вдруг не вернется? — застонала Лизонька.
— Вернется, — сказала Роза. — Вернется. Куда ей без нас?
— Все-таки родина, — сказала гордо Лиза и покраснела, потому что вдруг поняла, что она это притащила за уши, для веса. Мол, мать, отец — это еще не все. Есть еще гиря потяжелее…
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Наша ИЗРАша предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других