Горизонты исторической нарратологии

В. И. Тюпа, 2021

Нарратология принадлежит к числу наиболее энергично развивающихся в последние годы областей гуманитарного знания. «Нарратологический поворот» широко востребован в различных сферах культуры, науки и общественной жизни, однако ведущая роль здесь по-прежнему принадлежит литературной нарратологии. При этом количественно более развитая на сегодняшний день западная нарратология до сих пор остается излишне схоластичной, игнорируя исторический подход к предмету своих интересов. Предлагаемая монография является результатом многолетних исследовательских поисков, направленных на формирование исторической нарратологии в качестве инновационного и весьма перспективного научного направления, опирающегося на лучшие традиции отечественного литературоведения (А. Н. Веселовский, М. М. Бахтин, О. М. Фрейденберг и др.). Базовая нарратологическая проблематика событийности, нарративности, идентичности, интриги и этоса, а в особенности категория нарративных стратегий, рассматриваются в книге в историческом ракурсе закономерного становления и развития. В формате PDF A4 сохранен издательский макет.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Горизонты исторической нарратологии предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Событийный опыт

Многообразие человеческого опыта достаточно очевидно разделяется на процессуальный опыт узнаваемого повторения (ситуаций, времен года, времени суток, социальных ритуалов) и опыт событийный. В самом общем виде «термин «событие» означает нечто внеочередное, неожиданное, нетривиальное»[18], а нарративные практики состоят в освоении такого рода (событийных) изменений бытия, именуемых обычно «историями».

Первоначально у первобытного человека, как и у современного ребенка, формируется лишь прецедентный («итеративный», по слову Жерара Женетта) опыт повторений. Все неожиданное, незнаемое, беспрецедентное тревожит, повергает в трепет, приобретая статус «события».

Бесчисленные рассказывания, сопровождающие воспитание ребенка, формируют в его сознании новую область опыта — сферу событийной единственности протекающей жизни. Без освоения событийности как формы бытия, отличной от повторяющихся процессов, невозможно дальнейшее ментальное развитие субъекта жизни, которое постепенно формирует его индивидуальную, вне-родовую идентичность. Ведь каждый из нас представляет собой событие в исторической жизни человечества. Как замечает Игорь П. Смирнов, «событийность имманентна любому человеку»[19].

Итак, базовое нарратологическая понятие — событийность бытия. По определению одного из наиболее авторитетных европейских нарратологов современная нарратология «основывается на концепции нарративности как событийности»[20]. В то же время среди воззрений на категорию «события» имеются немалые теоретические разночтения.

Стремясь дать событию объективные характеристики, позволяющие определять меру событийности, помимо «фактичности» (что-то действительно произошло, а не привиделось) и «результативности» (наличная ситуация действительно изменилась) Вольф Шмид выдвигает признаки «релевантности» (существенной значимости для «фиктивного мира повествования»), «непредсказуемости», «необратимости», а также «неповторяемости» (однократности)[21].

Такое обилие характеристик представляется избыточным. Согласно простой и точной мысли Ю.Н. Тынянова, сущность явления постигается не в нагнетаемом максимуме его признаков, а в неэлиминируемом их минимуме. Но главное — приведенный перечень не затрагивает вопроса о том, кому, чьему сознанию мы доверяем верификацию «существенности» и т. п. ценностных характеристик. Компенсируя эту недостаточность, современная нарратология уделяет пристальное внимание категории «точки зрения», но по большей части в отрыве от «событийности».

Между тем это неразделимые аспекты нашего событийного опыта. Основательница нарратологии Кэте Фридеманн еще в 1910 году рассуждала о том, что эпическое повествование убедительно подтверждает «принятое кантовской философией гносеологическое предположение, что мы постигаем мир не таким, каким он существует сам по себе, а таким, каким он прошел через посредство некоего созерцающего ума»[22]. Данный аспект также необходимо учитывать в теоретической модели события. Историческое прошлое не существует «само по себе», оно формируется нарративными свидетельствами о событиях, из которых оно складывается. Нарративно не освоенное остается внесобытийным участком космического процесса.

При всей разноголосице подходов к феномену событийности категорически «неэлиминируемыми» (Тынянов), то есть сущностными характеристиками события представляются следующие:

а) сингулярность — единственность, однократность, беспрецедентная выделенность некоторой конфигурации фактов из природной необходимости или социальной ритуальности. Повторяющееся действие или положение дел перестает восприниматься событийно и мыслится закономерным «шагом» природного, социального или ментального процесса;

б) фронтальность — отграниченность (наличие начала и конца) рассказываемого отрезка жизни, который при изложении в свою очередь членится на эпизоды и еще более дробные фрагменты. Стирая границы между эпизодами, повествуемое событие можно свести к одному эпизоду более обширного события, но при устранении эпизодизации исчезает и событийность излагаемых фактов. Свойство фрактальности составляет принципиальную особенность нарративного текста, свидетельствующего о значимости рассказываемого и его нерастворимости в потоке бытия;

в) интенциональность — неотделимость события от сознания, поскольку, согласно парадоксальной мысли М.М. Бахтина, «главное действующее лицо события — свидетель и судия», в сознании которого актуализируется смыслосообразность происшедшего. Этим сознанием и устанавливается мера сингулярно-фрактальной выделенности происшествия, достаточная для обретения им статуса события.

Любое состояние бытия может приобрести статус факта, если будет зафиксировано и тем самым условно вычленено из процесса. Состояние является субстратом факта: без наличного, наблюдаемого состояния чего-либо присутствующего в мире не может быть и факта. Но собственно о «факте» нет возможности говорить или мыслить без фиксирующего это состояние текста.

Процессуальная цепь бытия онтологически континуальна. Дискретные факты в ней обнаруживаются только вследствие вмешательства языка, текстопорождающей деятельности, дискурсии. Без дискурсивной артикуляции (текстуального освоения сознанием) «фактов» в человеческом смысле слова не существует. Факт есть не что иное, как референтная функция дискурса — высказывания о нем.

При этом одно и то же происшествие, привычное для одного сознания (взрослого, например), может предстать беспрецедентным и потрясающим для другого сознания (детского). То, что не имеет начала и конца, не является событием, но любое происшествие, если не причинно-следственными, то хотя бы временными отношениями, неразрывно связано со всеми предыдущими и всеми последующими происшествиями. Чтобы рассказать о событии, необходимо положить ему начало и конец, придать ему фрактальность, разворачивая в цепь эпизодов или хотя бы в сценарную цепочку кадров ментального видения. Любое рассказывание — это ментальный акт ценностной природы.

Бахтин мыслил категорию события этимологически: как событие, взаимодействие, встречу двух реальностей. При этом, по крайней мере, одна из этих реальностей — ментальная реальность человеческого сознания. «Точка встречи предмета и сознания», которая «стояла в центре внимания» Бахтина справедливо мыслится его комментатором как «один из наиболее значимых» аспектов современной нарратологии[23].

«С появлением сознания в мире, — писал Бахтин, — событие бытия […] становится совершенно другим, потому что на сцену земного бытия выходит новое и главное действующее лицо события — свидетель и судия. И солнце, оставаясь физически тем же самым, стало другим, потому что стало осознаваться […] отразилось в сознании другого (свидетеля и судии): этим оно в корне изменилось, обогатилось, преобразилось» [6, 396].

Бахтинское «событие» интенционально, его событийный статус зависит от ценностной направленности (интенции) сознания, которая «не может изменить бытие, так сказать, материально […] она может изменить только смысл бытия (признать, оправдать и т. п.), это — свобода свидетеля и судии. Она выражается в слове. Истина, правда присущи не самому бытию, а только бытию познанному и изреченному» [6, 396–397, выделено Бахтиным — В.Т.].

В этих положениях, в сущности говоря, сформулирована философская база нарратологии. Подобно истине событийность также не является «натуральным» качеством происходящего вокруг нас. Возникновение или исчезновение материков на планете Земля — столь же естественные процессы, как замерзание или таяние льда при соответствующей температуре. Но рассказ об этих процессах в учебнике (с присвоением древнейшим материкам собственных имен) представляет их нам как доисторические события.

Специфика нарративного дискурса — в отличие от стенограммы или лапидарной хроники — состоит именно в том, что он наделяет факт или некоторую совокупность фактов статусом событйности. Никакой природный катаклизм или социальный казус вне соотнесенности с нарративной интенцией (повествовательной установкой) сознания пока еще не является событием. Чтобы стать таковым, ему необходимо обрести статус не только зафиксированного, но и смыслосообразного факта.

Иначе говоря, событием является факт, обладающий собственным значением в меру того, насколько и в какую сторону он отличается от всех прочих, не реализовавшихся в данный момент возможностей. В силу своей смыслосообразности событие, так сказать, внутренне (имманентно) адресовано некоторой потенциально возможной ментальности, способной осмыслить его, по выражению Луиса Минка, как «интеллигибельную конфигурацию отношений»[24].

Эта скрытая адресованность события вытекает из его неизбежной текстуальной оформленности (хотя бы внутренней речью «свидетеля и судии»). А всякий текст — если не эксплицитно, то, по крайней мере, имплицитно — аксиологичен, он вольно или невольно манифестирует некую систему ценностей. Для событийного статуса излагаемых фактов это принципиально, поскольку, как отмечает В. Шмид, «изменения, являющиеся тривиальными по внутритекстовой аксиологии, события не основывают»[25].

Событийность являет собой социокультурный феномен человеческой жизни, а именно: особый (нарративный) способ отношения человеческого сознания к бытию — способ, альтернативный процессуальности (в частности, ритуальности). Событие — это нарративный статус некоторого отрезка жизни в нашем опыте. Ибо без нарративной (сингулярно-фрактальной) оформленности со стороны сознания, созерцая непрерывный поток происходящего вокруг нас, ни о каких событиях невозможно помыслить.

Можно сказать, что событие есть «со-бытие» (онтологическое сопряжение) того, что происходит, и того, кто свидетельствует об этом. И притом свидетельствует для кого-то: рассказывать самому себе невозможно. Готовясь рассказать нечто, мы начинаем мысленно «просматривать» референтную сторону своего будущего сообщения, но в этом просматривании уже неизбежно будет присутствовать воображаемый или просто потенциальный адресат.

Поэтому интенцинальность события отнюдь не означает его субъективности. Смысл интерсубъективен. Он не есть субъективная значимость, навязанная факту, «смысл всегда отвечает на какие-то вопросы. То, что ни на что не отвечает, представляется нам бессмысленным»[26]. Поэтому смысл для своей актуализации нуждается в вопрошающем, он реализуется только в присутствии субъекта. Со стороны же субъекта, говоря словами Бахтина, «имеет место приобщение» к событию как «ценностно-смысловому моменту» бытия[27]. Наррация и есть активно-коммуникативное (текстопорождающее) приобщение к излагаемому референтному событию — приобщение в форме «нарративного понимания» (Рикёр).

Природа события, стало быть, не объективна и не субъективна, она — интерсубъективна. Это означает: то, что мы именуем «событием», имеет смысл (квант событийного опыта), который одно человеческое сознание может раскрыть другому сознанию. «Концепция нарративности как событийности» (Шмид) состоит в том, что социокультурную значимость речевых практик рассказывания определяет ценностный акт наделения чего-либо происходящего нарративным статусом события.

Так, в «Даме с собачкой» А.П. Чехова супружеская измена для Гурова не событийна, поскольку совершалась им неоднократно, сформировав основательный опыт адюльтерных отношений, позволяющий ему классифицировать женщин. Тогда как Анна Сергеевна к тому, что произошло, отнеслась как-то особенно, очень серьезно. В ее кругозоре с ней произошло нечто непоправимо событийное: …и вот я стала пошлой, дрянной женщиной, которую всякий может презирать. Повествователь же в этой ситуации поначалу остается нейтральным свидетелем разности двух встретившихся кругозоров.

Однако в Москве Гурову открывается уникальность его встречи с Анной Сергеевной. На основании прошлого опыта он ожидал, что она покроется в памяти туманом и только изредка будет сниться с трогательной улыбкой. Но Анна Сергеевна не снилась ему, а шла за ним всюду, как тень […] Закрывши глаза, он видел ее как живую, и она казалась красивее, моложе, нежнее, чем была; и сам он казался себе лучше, чем был тогда, в Ялте.

В последних словах интенциональность повествователя едва ощутимо, но несомненно активизируется: это уже не только «свидетель», но и «судия», поскольку поле его сознания шире, он соотносит прошлого и настоящего Гурова так, как это невозможно изнутри сознания самого героя.

Сближение с Анной Сергеевной начинает приобретать теперь и для Гурова событийный статус, активируя нарративную потребность: И уже томило сильное желание поделиться с кем-нибудь своими воспоминаниями. Чехов улавливает в существовании героя зарождение нарративной потребности как феномена общечеловеческой ментальности. Рассказать означает придать отрезку жизни (в данном случае интимной) событийную ценность. Однако о чем говорить?[…]Разве было что-нибудь красивое, поэтическое, или поучительное, или просто интересное в его отношениях к Анне Сергеевне?

Сформулирована, можно сказать, центральная нарратологическая проблема: что позволяет нам рассказывать? каковы базовые условия событийности как социокультурного феномена, как гуманизирующего фактора, в отсутствие которого жизнь человека сводится к природному существованию?

Слабая попытка Гурова все же рассказать свою историю любви и тем самым придать своему существованию статус полноценной человеческой жизни оказывается неудачной и завершается личностным кризисом «я», которому его жизнь открывается вдруг как какая-то чепуха. На протяжении рассказа это первое действительное событие в жизни Гурова — ментальное событие духовного кризиса. Таков вообще наиболее распространенный род событийности в зрелой прозе Чехова.

Всякое событие фрактально. Средствами рассказывания оно не только отграничено от дособытийного и постсобытийного состояний, но — в зависимости от нарративной «оптики», от пристальности свидетельского воззрения — членится на микрособытийные эпизоды. В третьей главе «Дамы с собачкой» это обмен репликами в Докторском клубе, бессонная ночь, приезд в город С. и т. д. вплоть до разговора с Анной Сергеевной в театре.

Центральный пункт кризисного преображения героя отмечен неброской риторической фигурой (эллипсис): у него вдруг забилось сердце, — словно ранее он был мертвецом. Анна Сергеевна, опережая Гурова, полюбившая как следует, по-настоящему еще в Ялте, уже там жаловалась, что у нее тревожно бьется сердце, не давая уснуть. О сердце Гурова никаких упоминаний не было. И вот оно вдруг забилось, вскоре в театре сердце у него сжалось, а во время хождения с Анной Сергеевной по театральным коридорам и лестницам у него уже сильно билось сердце.

До этого происшествия Гуров вполне принадлежал бессобы-тийно-безжизненному существованию (Что за бестолковые ночи, какие неинтересные, незаметные дни! Неистовая игра в карты, обжорство, пьянство, постоянные разговоры все об одном […]] точно сидишь в сумасшедшем доме или в арестантских ротах) и много спал (сон в данном произведении являет собой мифопоэтический образ смерти: спящий город со своими кипарисами имел совсем мертвый вид, шум моря говорил о вечном сне, какой ожидает нас). По сути дела нам рассказали о воскресении душевно полумертвого человека. Такова природа сюжетного события в «Даме с собачкой».

Событийность этого внутреннего происшествия удостоверяется повествователем, который при этом не отмежевывается от кругозора героя: когда Гуров взглянул на нее, то сердце у него сжалось, и он понял ясно, что для него теперь на всем свете нет ближе, дороже и важнее человека.

Так у пошлого обывателя, годами существовавшего по инерции (бессобытийно), образовались две жизни: одна явная […] и другая — протекавшая тайно. При этом все, что было для него важно, интересно, необходимо, в чем он был искренен и не обманывал себя, что составляло зерно его жизни, происходило тайно от других, составляя его личную тайну. Но зато в этой тайной жизни наступает сопряжение двух ранее разобщенных кругозоров:

Анна Сергеевна и он любили друг друга, как очень близкие, родные люди, как муж и жена, как нежные друзья; им казалось, что сама судьба предназначила их друг для друга […] и чувствовали, что эта их любовь изменила их обоих.

В этом «изменении состояния» (Шмид) и состоит событийность данного рассказа. Внешнее, практическое разрешение ситуации, столь важное для героев (Как освободиться от этих невыносимых пут?), для повествователя остается за пределами его ценностного кругозора, порождая открытый финал произведения. Смысл рассказанного не в том, сумеет ли Гуров развестись с нелюбимой женой, а в неожиданно разверзающейся возможности позитивного личностного перерождения пошлого обывателя: никогда не поздно стать полноценным человеком.

Разумеется, в прозе Чехова помимо распространенной у него ментальной (интроспективной) событийности немало и событий фактуальных (инспективных), подлежащих внешнему наблюдению и фиксации. Но даже смерть — простейший пример фактической, казалось бы, событийности — не обязательно актуализируется повествователем в качестве события. Так, в «Смерти чиновника» или в «Человеке в футляре» прекращение жизни героя оказывается всего лишь закономерным следствием его внутренней, личностной безжизненности и не обретает событийного статуса.

Иное дело — смерть главного героя в «Архиерее», повествующем о чуде (сверхсобытии) воскресения умирающего человека, который свободен теперь, как птица. Парадоксальное событие здесь состоит в своего рода инверсивном преображении владыки Петра — в простого, обыкновенного человека Павла.

В отличие от классиков художественной нарративности Чехов поистине «проблематизирует событийность» (Шмид). У чеховских событий имеется существенная специфика: нередко это латентные события, неявные, неочевидные, требующие проницательности адресата. Таково, по мысли Н.Д. Тамарченко, ключевое латентное событие в повести «Черный монах» — «внутреннее согласие на разрыв с другими людьми»[28]. Повествования Чехова вообще занимают особое место в истории формирования общечеловеческого событийного опыта.

Событийный опыт не просто накапливается. Он исторически трансформируется, что запечатлевается в пробах его осмысления.

Первоначальная попытка дефиниции событийности принадлежит Гегелю, в размышлениях об античной эпике предлагавшему «установить различие между тем, что просто происходит, и определенным действием, которое в эпическом произведении принимает форму события». По Гегелю происшествием можно назвать «любое внешнее изменение в облике и явлении того, что существует», тогда как событие есть «нечто большее, а именно исполнение намеченной цели», вследствие чего открывается «цельный внутри себя мир, в совокупном круге которого движется действие»[29].

Согласно мысли Ю.М. Лотмана, событие есть нечто иное. Это «пересечение запрещающей границы», «нарушение некоторого запрета, факт, который имел место, хотя не должен был его иметь»[30]. Такое определение совершенно не случайно возникает в контексте рассуждений о средневековой хронике. Однако по отношению к иным текстам оно представляется излишне жестким.

Н.Д. Тамарченко, исходя из опыта романного письма, расширяет гегелевское понятие событийности, исключавшее из этой категории «то, что просто происходит»[31]. Он определяет событие как «изменение в сюжетной ситуации […] в виде замены или преобразования условий для персонажа — в результате ли его (персонажа — В.Т) собственной активности (путешествие, новая оценка мира) или “активности” обстоятельств (биологические изменения, действия антагонистов, природные или исторические перемены)»[32]. Столь широкое понимание событийности соотносимо с авантюрной картиной мира, где на передний план выходит фактор непредсказуемости, беспрецедентности, того или иного рода «новизны».

Наконец, согласно наиболее мягкому определению Поля Рикёра, «событие — это то, что могло произойти по-другому»[33]. Такая характеристика событийности отсылает нас к опыту новейшей литературы, к нелинейной, вероятностной картине мира, теоретически осмысленной в синергетике.

Событийность того, что может претендовать на статус события, удостоверяется или, напротив, дезавуируется тем, как это излагается. В частности, местом, отводимым произошедшему в порядке событий, именуемому в современной нарратологии историей.

Нарратологическую «историю» порой отождествляют с «фабулой». Это не вполне правомерно. Русской формальной школой фабула мыслилась преимущественно как некий объективно существовавший жизненный материал для сюжетосложения. Нарративная история не такова.

Говоря в самом общем значении, история — это время человеческого присутствия в мировой жизни, то есть время, обладающее смыслом, а потому подлежащее интерпретации, которая представляет собой ни что иное как диалогическое понимание. Любая интерпретация (в частности, нарративная) имеет двоякую направленность: не только на интерпретируемый объект, но и на действительного или потенциального адресата. Ибо смысл не существует вне сознания, однако он и не сводится к чьей-нибудь субъективной значимости. Смысл (со-мысль) интерсубъективен. Это то, что объединяет нескольких (минимум двух) или многих мыслящих субъектов.

Соответственно нарративное (повествуемое) содержание не существует ни объективно (вне сознания), ни субъективно (внутри сознания), оно интерсубъективно и пребывает между сознаниями в качестве смысла. Репрезентация какой-либо истории (в отличие от хронологической фиксации цепочки эмпирических фактов) не сводится к информации, сообщаемой повествователем. Информативность повествуемой истории принципиально неотделима ни от ее ценностной интерпретации со стороны повествующего, ни от его иллокутивной интенции — внутренней установки на результативность данного рассказывания в данной коммуникативной ситуации.

Вследствие смысловой природы истории, как замечает Хейден Уайт, мы неизбежно вынуждены «выбирать между конкурирующими интерпретативными стратегиями при любой попытке рефлексии над историей-в-целом»[34]. Иначе говоря, единственную, абсолютно правильную Историю человечества написать невозможно. Но возможно это сделать лучше или хуже, дальше или ближе по отношению к подлинному смыслу человеческого присутствия во Вселенной.

Человек как ключевой фактор истории — феномен амбивалентный. Он есть одновременно: а) закономерное явление природы и б) свободное (самоопределяющееся в своей индивидуальности) явление духа. Вследствие этой двойственности методологическое поле «конкурирующих интерпретативных стратегий» историзма располагается между двумя полярными доктринами: доктриной событийности (история есть казусная цепь необратимых и непредсказуемых событий) и доктриной процессуальности (история есть непреложный в своей закономерности процесс развития).

При этом, как выясняется при участии синергетики, онтологическая характеристика самой исторической реальности состоит во взаимодополнительности процессуального и событийного аспектов бытия. То же самое следует сказать и о каждом малом «кванте» нашего исторического опыта: всякий год, месяц, день, даже час нашего присутствия в мире отчасти процессуально прогнозируем, отчасти событийно уникален. Такая взаимодополнительность аналогична взаимодополнительности физической. В онтологической глубине физической реальности, как стало известно лишь в ХХ веке, по мере убывания корпускулярных свойств микрочастицы у нее возрастают свойства волновые, и — наоборот. При этом доминирование той или другой стороны зависит не только от объективных условий, но и от позиции наблюдателя, хотя ни одна из них не может быть вполне исключена из рассмотрения.

Нарративные практики, как говорилось выше, базируются на событийности человеческого опыта. При этом они двоякособытийны: помимо рассказываемого — референтного — события в состав нарративного акта, как впервые было отмечено Бахтиным, входит коммуникативное «событие самого рассказывания»[35]. Нарративная природа высказывания состоит в связывании двух событий — референтного (поведываемого, свидетельствуемого) и коммуникативного (само свидетельствование как событие) — в единство художественного, религиозного, научного или публицистического произведения. Раздвоение событийности на референтную и коммуникативную можно признать общим место современной нарратологии, но соотношение этих аспектов исторически изменчиво.

Коммуникативное событие рассказывания состоит не только в привлечении к участию в нем адресата, но и в преобразовании референтного события в нарративную историю. Последняя шире события в строгом значении этого термина. В состав истории может входить весьма протяженная цепь событий (в значительной степени это будет зависеть от меры фрактальности излагания истории), при этом в нее входит целый шлейф дособытийных и после-событийных обстоятельств, а также привходящих процессуальных моментов, подлежащих итеративному изложению. Без такого рода «шлейфа» нарративный текст обычно не может обойтись.

Что касается «большой» Истории народов и человечества, то историческая наука обычно стремится выявить в ней процессуальный фундамент закономерных изменений, подлежащий освещению итеративному и экзегетическому (объяснительному). Однако полная денарративизация исторического знания, к чему стремилась знаменитая школа «Анналов», оказалась невыполнимой задачей. Даже из научной историографии, не говоря о художественной и иных нарративных практиках, невозможно вполне устранить отвергавшуюся основателями «Анналов» «пену событийности».

В области же литературы, исходя из того, что термин «история» «обозначает содержание нарратива», Вольф Шмид задается вопросом: «каково отношение между изменением ситуации (событием — В.Т.) и историей? Сколько изменений состояния требует последовательность, чтобы стать историей? Количественно определять различие между историей и изменением состояния невозможно — история может состоять лишь из одного изменения. Различие существует на структурном уровне — изменения состояния являются частью истории. История содержит наряду с изображенными изменениями, т. е. динамическими элементами, элементы статические, например, состояния сами по себе, исходные и конечные, агентов и пасиентов, и обстановку»[36].

К перечисленному ведущим европейским нарратологом необходимо присоединить еще одно — смысловое измерение. Бессмысленное происшествие не является событием и не может быть рассказано — только описано (с позиции непричастного наблюдателя, каким нередко становится ребенок относительно непостижимых для него событий взрослой жизни). А для осмысления происходящего требуется определенный контекст: соположение ряда событийных происшествий (предшествовавших, последовавших, параллельных) и некоторого внесобытийного фона. Любая история может быть рассказана лишь в том случае, если она служит репрезентацией минимально необходимого для этого событийного контекста.

Наконец, неотъемлемыми параметрами истории являются начало и конец, выхватывающие ее из нарративно неосмысленного потока остальной жизни. Жизнь продолжается, однако данная история с ее автономным смыслом заканчивается.

Разумеется, история по тем или иным причинам может остаться недосказанной. Однако ощутимый эффект обрыва повествования (финал «Евгения Онегина», например) как раз маркирует неустранимость позиций начала (начальные эпизоды истории тоже могут элиминироваться) и конца, функционирующих порой в качестве «минус-позиций». Таковы «открытые финалы» зрелых чеховских рассказов. В частности, едва ли не самого знаменитого из них — «Студент».

История о небольшом происшествии с будущим священником в одну из Страстных пятниц самим ее героем соотносится с национальной и мировой историей. Первоначально событийность, а стало быть, и сама историчность течения времени студентом отрицается: точно такой же ветер дул и при Рюрике, и при Иоанне Грозном, и при Петре, […], и оттого, что пройдет еще тысяча лет, жизнь не станет лучше. Но после беседы с вдовами Ивану Великопольскому открывается, что прошлое связано с настоящим неразрывною цепью событий, что правда и красота, направлявшие человеческую жизнь там, в саду и во дворе первосвященника, продолжались непрерывно до сего дня и, по-видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни.

Между начальным и конечным состояниями героя этой малой житейской истории располагается коммуникативное событие рассказывания им евангельской истории об отступничестве апостола Петра. В современной нарратологии такого рода удвоение коммуникативной ситуации (рассказ в рассказе) широко обсуждается под именем «нарративной фигуры mise en abyme», или нарративной редупликации[37]. Такого рода удвоение позволяет нам пристальнее вглядеться в нарративную практику формирования историй.

Обратим внимание на то, что даже бесспорное, казалось бы, событие христианской историографии сначала предстает не в событийном, а в ритуальном (процессуальном) статусе: Небось, была на двенадцати евангелиях? Для того, чтобы канонический текст ожил и стал носителем истории о Петре, необходимо было вмешательство студента, развернувшего происшедшее в динамике собственного повествования и наделившего его особенной «обстановкой»: В евангелии сказано: «И исшед вон, плакася горько». Воображаю тихий-тихий, темный-темный сад, и в тишине едва слышатся глухие рыдания…

Иначе говоря, на горизонте рецептивного сознания заслушавшихся старух Иван наделяет предмет своего интенционального внимания фрактальностью и сингулярностью, чем и достигается его осмысленность. В этой необходимости адресата и состоит интерсубъективная природа событийности. При этом пересказ евангельского сюжета приобретает событийный статус внутреннего преображения и самого героя.

Благодаря рецептивному соучастию слушательниц, удостоверяющему событийность перехода от тоски и ужаса к радости, этот переход не остается латентным. Вопреки неизменности внешней обстановки он мотивирован нежданным приобщением короткой еще жизни будущего священника к большой Истории: он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой.

Данное коммуникативное событие происходит вследствие сопряжения событийного опыта героя-Петра, рассказчика-студента и его слушательниц: Точно так же в холодную ночь грелся у костра апостол Петр. Говорящему, мучимому голодом, тоской и тревожным ощущением, что внезапно наступивший холод нарушил во всем порядок и согласие, становится внятным внутреннее бытие Петра — не как апостола, но как отчаявшегося и усталого человека: Петр, изнеможенный, замученный тоской и тревогой, понимаешь ли, не выспавшийся, предчувствуя, что вот-вот на земле произойдет что-то ужасное, шел вслед. И тогда оказывается, что не только студент ситуативно подобен греющемуся апостолу, но и апостол подобен рассказывающему о нем человеку: С ними около костра стоял Петр и тоже грелся, как вот я теперь. Однако рассказчик не ограничивается такого рода самоуподоблением. Он вовлекает собеседницу в переживание событийного опыта девятнадцативековой давности: Значит, и тогда было холодно. Ах, какая это была страшная ночь, бабушка! Если первая из этих двух фраз объединяет говорящего и слушающих, то вторая звучит как бы из уст очевидца или даже участника тех событий, словно из уст самого апостола, открывшегося студенту в своей человечности.

Мы имеем дело с очевидной редупликацией: студент Иван, сопрягая свое существование с переживаниями апостола Петра, подобно апостолу постигает провидческую правоту Христа. Именно эта правота (правда и красота) наделяет историю — большую общечеловеческую и приобщенную к ней малую — смыслом (завершающее слово чеховского текста). Чеховский повествователь вовлекает нас (читателей) в событие прозрения героя тем же, можно сказать, путем, каким сам герой приобщал вдов к евангельскому событию.

В книге 1998 года Вольф Шмид отвергает событийность чеховского «Студента», сомневаясь в необратимости происходящей в душе героя перемены: «Конечная эйфория студента не может быть постоянной. Его мнимое постижение не будет необратимым»[38]. Однако подобное рассуждение нарратологически неправомерно, поскольку выводит осмысление рассказанного за границы нарративной истории, как если бы персонажи существовали в реальной, донарративной действительности. Тогда как впоследствии в своей «Нарратологии» Шмид справедливо настаивает: нарративная история — это уже «результат смыслопорождающего отбора элементов из происшествий, превращающего бесконечность происшествий в ограниченную, значимую формацию»[39].

Смыслопорождающая «значимая формация» рассказанной истории такова, что перемена настроения приобретает событийную значимость: И радость вдруг заволновалась в его душе, и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух. Радость жизни, сменившая первоначальное уныние, в пределах этой малой истории (событийность — категория не количественная, а качественная) оказывается точкой самоактуализации личности героя.

При этом начало и конец истории поляризованы в своей пессимистической и оптимистической тональностях, как Страстная пятница и ожидание Пасхального воскресенья. Даже повторы ударных гласных принимают участие в этой поляризации. Повествование в первом абзаце артикуляционно окрашено повторами отчетливо ощутимой не только в ударном положении фонемы У — словно бы отзвуками одинокого жалобного гУдения, издаваемого чем-то живым: гУдело, точно дУло в пУстУЮ бУтылкУ; по лУжам потянУлись ледяные иглы; в лесУ неУЮтно, глУхо и нелЮдимо… Заметивший данный повтор Шмид писал: «пустая бутылка, этот подчеркиваемый звуковым повтором начальный мотив, указывает на несостоявшееся событие»[40]. Этому легко возразить, обратив внимание на то, что заключительный абзац озвучен как раз повторами ударной А (из слова «радость»): прАвда и красотА […] всегдА составляли глАвное; слАдкое ожидАние счАстья, неведомого, таинственного счАстья, овладевАло им мАло-помАлу…

Такого рода смысловые отношения не привносятся в художественные тексты в качестве их «идей», а устанавливаются ни чем иным, как процедурой наррации — особого рода деятельности, формирующей и ретранслирующей наш событийный опыт присутствия в мире.

Следует подчеркнуть, что нарратологии ни в коем случае не следует утрачивать четкого представления о границах этой деятельности: «нарратология без берегов» эвристически непродуктивна. Для понимания сущности любого явления крайне важно осознание того, чем оно не является. Вне предмета нарратологии остаются тексты, референтное содержание которых в интенциональном акте дискуссии не наделяется статусом события.

Таковы, в частности, перформативные высказывания, которые, будучи непосредственными речевыми действиями, а не сообщениями о действиях, являют собой автореферентные дискурсы. Это широкий круг анарративных речевых жанров от магического заклинания, клятвы, присвоения имени, похвальбы и брани, оскорбления или комплимента до декларации, воззвания, молитвы; сюда же принадлежит и лирика в качестве литературного рода художественного письма.

Противоположная анарративная интенция состоит в констатирующем «схватывании» референтного содержания путем описания, рассуждения или идентификации. Описания и рассуждения нередко встречаются в нарративных текстах наряду с повествованием. Однако здесь это лишь усложняющие и обогащающие данный дискурс вкрапления, лишь острова, омываемые повествовательным потоком.

Роль текстообразующей доминанты констатация приобретает в итеративных высказываниях, где референтное содержание речи лишено событийности, но взамен наделено стабильностью и закономерностью естественных (природных) или нормированных (культурных) состояний и процессов. Референтная функция итеративного дискурса внеисторична; это «жизнь, сведенная к повторению архетипических деяний, то есть к категориям, а не событиям»[41].

То же самое следует сказать и о медитативных высказываниях, чье референтное содержание определяется рефлективным опытом человека. Так, Поль Рикёр в одном из начальных разделов своего философского труда о нарративных практиках пишет: «То, что обрисовано здесь, — лишь своего рода уменьшенная модель того тезиса, который будет подвергнут испытанию в дальнейшем изложении»[42]. В медитативном (аргументативном) дискурсе изложению подлежит не ход событий, а когнитивное «испытание тезиса».

Перечисленные регистры дискурсивности исторически диахроничны по своему возникновению и укоренению в человеческой культуре. Наиболее архаичны перформативные дискурсы прямого волеизъявления. Несколько позднее человек освоил описательно-итеративные высказывания, репрезентировавшие процессуальный жизненный опыт. Репрезентация событийного опыта нарративными практиками рассказывания, как было показано О.М. Фрейденберг, существенно более позднего происхождения, для чего понадобилось зарождение понятийного мышления. Наконец, достаточно развитое понятийное мышление начинало формировать медитативную дискурсивность.

Медитативные (иначе: аргументативные) дискурсы по своей природе «теоретичны», поскольку являются не репрезентациями, а генерализациями процессов или состояний. Они в известном смысле «автокоммуникативны», овнешняют внутренние процессы мыследеятельности некоторого субъекта. Однако, поскольку мы имеем дело с дискурсией, то ориентация на потенциального адресата неизбежно сказывается и здесь, хотя и в меньшей степени.

Тогда как наррация вся устремлена к адресату, направлена на то, чтобы сделать и его заинтересованным, как бы даже непосредственным свидетелем некоторого опосредованного рассказыванием события.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Горизонты исторической нарратологии предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

18

Шмид В. Нарратология. С. 22.

19

Смирнов И.П. Текстомахия: как литература отзывается на философию. СПб., 2010. С.21.

20

Шмид В. Нарратология. С. 20.

21

Там же. С. 23–27.

22

Friedemann K. Die Rolle des Erzahlers in der Epik. Berlin, 1910. S. 26.

23

Гоготишвили Л.А. Непрямое говорение. М.: Языки славаянских культур, 2006. С. 261.

24

Mink L.O. Philosophikal Analisis and Historical Understanding // Review of Metaphisics. Vol. 20, 1968. P. 688.

25

Шмид В. Проза как поэзия. СПб., 1998. С. 268.

26

Бахтин М.М. Эстетитка словесного творчества. М., 1979. С. 350.

27

Там же. С. 369.

28

Тамарченко Н.Д. Русская повесть Серебряного века (Проблемы поэтики сюжета и жанра). М., 2007. С. 168.

29

Гегель Г.В.Ф. Эстетика. Т.3. М.,1971. С. 470–471, 472.

30

Лотман Ю.М. Структура художественного текста. М., 1970. С. 288, 286.

31

Гегель Г.В.Ф. Эстетика. Т. 3. С. 470.

32

Тамарченко Н.Д. Событие сюжетное // Поэтика: словарь актуальных терминов и понятий. М., 2008. С. 239–240.

33

Рикёр П. Время и рассказ. Т.1. С. 115.

34

Уайт Х. Метаистория: Историческое воображение в Европе XIX века / пер. с анг. Екатеринбург, 2002. С. 20.

35

Бахтин М.М. Воросы литературы и эстетики. М., 1975. С. 403. В дальнейшем страницы этого издания указываются в круглых скобках после аббревиатуры ВЛЭ.

36

Шмид В. Нарратология. С. 18.

37

См.: Муравьева Л.Е. «Mise en abyme: нарративная дистанция» // Вестник Нижегородского университета им. Н.И. Лобачевского. Серия: Филология, № 4 (2). Нижний Новгород, 2013. С. 362–365; Муравьева Л.Е. «Редупликация (mise en abyme) и текст-в-тексте» // Новый Филологический Вестник, № 2 (37). М., 2016. С. 42–52; Сокрута Е.Ю. Метанарративые аспекты «рассказа в рассказе» // Narratorium (электронное издание). 2016, № 1 (9).

38

Шмид В. Проза как поэзия. С. 293.

39

Шмид В. Нарратология. С. 154.

40

Шмид В. Проза как поэзия. С. 294.

41

Элиаде М. Миф о вечном возвращении. СПб.: 1998. С. 133 (выделено автором).

42

Рикёр П. Время и рассказ. Т.1. С. 66.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я