«Ловец удовольствий и мастер оплошностей» – последний роман В.Б. Репина.2-е издание (2024) в новой авторской редакции.Предлагаемое читателю объемное повествование – это целый срез современной эпохи, разрываемой на части непримиримыми взглядами на жизнь, на общество и культуру, противоречиями между западным миром и современной Россией. Взгляд на издательский мир изнутри, глазами писателя. Пренебрежение политкорректностью – как творческое решение. Дух внутренней свободы, смелый и подчас альтернативный взгляд на жизнь, на эмиграцию, на современность и даже на современную медицину… – книга заставляет читателя по-новому взглянуть на свою жизнь.Смысловая нагрузка, выделяющая этот текст из обычного ряда современной российской прозы, не мешает читателю воспринимать его как рассказ о любви и семье, о месте в мире творческого человека.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Ловец удовольствий и мастер оплошностей предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Часть первая
“Не убоишься ужасов в ночи, стрелы, летящей днем…”
Дом в Ипёкшино, принадлежавший знакомым знакомых, мне показали поздней осенью, задолго до того, как я решил в нем поселиться. В Подмосковье я намеревался пожить какое-то время. После долгих лет жизни за границей решение казалось непростым. От русского быта, а тем более от загородного, подмосковного, отвыкнуть проще простого, труднее привыкать к этому заново. Отдаленность от всего привычного, извечные трудности с покупками, необходимость заниматься хозяйством — всё это и не старо и не ново. Жизнь в Подмосковье за годы вряд ли сильно изменилась. Привычный образ жизни мне предстояло променять на одни голые планы, и к тому же пока расплывчатые, самые расплывчатые за всю мою жизнь.
В доме не жили уже больше года. И хотя коттедж, возведенный как готовый сруб, не выглядел нежилым и запущенным, обстановка производила впечатление наспех законсервированного семейного благополучия. Так бывает с дачами при разводах, когда собственность не успели поделить, а о вчерашнем благополучии заботиться уже нет смысла. Да и как поделить прошлое?
Однако не могло не подкупать и доброе, бескорыстное отношение хозяев к моим нуждам. Загородные дома писателям предоставляют в пользование до сих пор. Хозяин дома уверял, что я смогу жить в Ипёкшине столько, сколько будет нужно. Жена его, уже бывшая, добивалась продажи общей недвижимости. Но на поиски нужного покупателя мог уйти и год, и больше. На меня возлагались только расходы «по счетчику». Я чувствовал себя баловнем судьбы, везучим мегаломаном, которому верят на слово…
И вот настал день, уже под конец зимы, когда я выбрался из такси перед воротами нового пристанища. Ворота давно не открывались, их занесло сугробами. Но вход к калитке кто-то расчищал. Было около десяти вечера. Давно стемнело. Стоял мороз. В свете фонаря мельтешил мелкий снег. Темневшие над оградами запертые коттеджи выглядели неожиданно сиротливо, в свой первый визит я даже не обратил на всё это внимания. Свет теплился лишь в двух-трех окнах на весь дачный поселок.
От тишины закладывало уши. В такую зиму я не попадал много лет. Еще не вставив ключ в замочную скважину, я вдруг спросил себя, не здесь ли конец моей прежней жизни…
Утром я снова не мог отойти от окна. Зимний вид с живыми фигурками вдалеке опять приковывал взгляд. Пейзаж так и напоминал брейгелевский. Над кромкой далекого леса очередная гора облаков подпирала небо. От нещадной белизны снега и клубившихся в ясном небе облаков резало глаза.
Так и пролетел первый день. Я осматривал большой холодный дом, хозяйство, сходил на станцию за покупками. Смеркалось неожиданно рано. Окна в нижней гостиной-столовой, где имелся еще один выход в заснеженный сад, смотрели на запад. За крышами соседних домов с другой стороны пруда, который выдавал себя под снегом округлой впадиной, мутновато просматривался яркий солнечный диск. На закате солнце еще раз озарило округу, и теплый свет с оттенками топленого масла заполнил посеревшие комнаты. Мир на глазах стал таять в синеве.
Простой ужин я унес в верхнюю гостиную с телевизором и при свете настольных ламп и уличных фонарей смотрел новости. Внешний мир был тут как тут и неминуемо заявлял о своих правах. Не умолкали дискуссии о Фукусиме. Бравые русские эмигрантки, повыходившие замуж за местных самураев, наперебой уверяли, что покидать свои дома и не думают, хотя давно пора было согласиться на эвакуацию, чтобы уберечь детишек от растущей радиации. Однако соседи, японцы, да и свои мужья, не того, мол, оказались десятка. Не бегут здесь от стихии куда глаза глядят… В Афганистане — очередной кирдык. В центре Кабула от самодельного взрывного устройства пострадало двадцать человек, среди них сотрудники ООН. Но только поэтому что-то и просочилось в СМИ. На том же канале обещали показать какую-то помпезную тусовку, с шумом прошедшую в Лондоне день назад. Юбилей Горбачева. Почему юбилей бывшего генсека справляли в Лондоне, понять было трудно.
Белёсая, как кукла, купленная на день рождения, с прилипшей к губам улыбкой, наряженная и прилежная, — Шэрон Стоун поводила своим давно не девичьим станом, словно пытаясь выпутаться из сетей соблазна, и не могла не прельщать, не могла не оставаться собой даже в такой момент, позируя перед людным залом, который ломился от таких же, как она, знаменитостей.
Вести вечер ей помогал томный и щекастый тип с миной врожденного добряка, какие бывают у клоунов, — тоже актер кино и тоже голливудского. И он-то вызывал больше доверия, пиарщик знал, что творит. Заигрывая друг с другом, как любовники, впервые появившиеся вместе на публике, парочка умело подогревала атмосферу. Но зал действительно переполняли одни кинозвезды. Это выглядело и неожиданно, и странно. Почему кинозвезды решили чествовать последнего советского генсека, словно престарелого Чаплина или Хичкока?
С приходом к власти «юбиляра» я и покинул нашу общую с ним родину. Сегодня, годы спустя, его и правда легче было принять за артиста, загримированного под Горбачева, настолько бедняга изменился: покрупнел, опух да и в общем сдал. Опознавание упрощала и блямба на голове. На лице юбиляра ни улыбки, ни тени радости, ну хотя бы из вежливости. С какой всё же стати происходит это в лондонском Альберт-холле? Почему с таким размахом? При чем здесь Голливуд и кинозвезды? В подручные подвизался даже Стинг, которого одарили возможностью поприветствовать бывшего генсека по прямой трансляции. При чем здесь рок-музыка и «скорпионы», престарелые дядьки в садомазохистских нарядах, распевающие «сингл» не из слов, а из лозунгов, до идиотизма сентиментальных, непереводимо глупых? Подавался же этот музон под предлогом, что такие вот «хиты» и были популярны в те годы. И вообще, хит не хит, а Берлинская стена, дескать, так и мозолила бы всем глаза еще и сегодня, разделяя весь мир на правильный и неправильный, если бы не наш достопочтенный юбиляр.
Опухший соплеменник вызывал жалость. Этакий простолюдин, купившийся на барскую милость и тем самым всех своих сородичей поставивший с собою в один ряд. Я боролся с чувством какого-то внутреннего хаоса. Что еще можно от этого испытывать?
Перед художествами реального мира блекнет всё. Какое место литературе, тексту — вроде того, что сейчас перед глазами читателя, — отводится в мире кривых зеркал? Не безрассудство ли верить в права очередного меньшинства лишь потому, что сам к нему принадлежишь? И почему это меньшинство должно вызывать к себе более уважительное отношение, чем какое-нибудь другое сообщество — например, людей с нетрадиционной ориентацией?
Не досмотрев мистерии до конца, я пошел копаться в книгах, хотелось выбрать что-нибудь на ночь, чтобы не уснуть с отравой на душе. И я сразу же остановился на стареньком томике прозы Хемингуэя с его «Фиестой» — таких книг я не открывал много лет.
Старыми связями начинаешь дорожить тем больше, чем дальше оказываешься от привычного мира. От всего старого, оставленного позади, в глуши ищешь не спасения, а скорее наоборот — вдруг пытаешься найти в прошлом ответы на всё то, что кажется непонятным, невидимым изнутри, пока живешь обыденной жизнью. Но вряд ли я отдавал себе в этом отчет, когда на следующий день решил позвонить Арно де Лёзу.
Мы были знакомы со времен Парижа, где я прожил много лет. Но звонить пришлось в Кабул. Арно не ответил. Номер с московским кодом, конечно, высветился на дисплее его телефона. Он должен был перезвонить. Или написать мейл — дешевле, так обычно и происходило.
И действительно уже вечером Арно ответил из Кабула:
«Ты прав, здешняя жизнь засасывает. У многих память как отшибает. Но я не забыл о тебе. Как раз собирался сегодня написать. Да, удивил ты меня планами осесть в Москве. Скажи-ка правду: а не заласкал ли тебя кто-нибудь своими объятиями? Не одна же русская весна так вскружила тебе голову?
Здесь снова подмораживает. Вчера я даже всполошился из-за деревьев в саду. Я насажал их в прошлом году, они дали почки, и вот опять холодина. Не знаю, чего во мне больше, терпения или смирения. Ты как считаешь?
А о тебе я вспомнил вот почему. Меня тоже заманивают в Москву. Один старый “кореш” зовет в гости. Тоже экспат. Работает на лондонский банк. Говорит, что у вас миллиардером можно стать всего за один год. Неужели правда? Как ты считаешь, есть смысл попробовать? Может, нагрянуть к вам на недельку? Твой…»
Де Лёза я знал скоро двадцать лет. Первый муж давно сбежавшей от меня первой жены, он был старше меня. Мы не могли стать друзьями в обыденном смысле слова, но нас связывало что-то безвременное и оттого, видимо, неразрывное.
Родом из семьи дипломата, Арно не мог прижиться на родине, во Франции. И это тоже нас чем-то роднило. Получалось, что мы оба полуиностранцы. Когда он наведывался в Париж, надолго его не хватало. Французов, и вообще европейцев, он считал людьми омещанившимися. Слишком, мол, свыклись с тепличными условиями, слишком изнежены комфортом, благополучием. Отсюда и равнодушие, неумение понимать других, кто живет по-своему.
Примерно раз в год Арно заявлялся ко мне с бутылкой русской «Столичной». Сорт водки давно перестал быть брендовым, да и сугубо русским, не больше чем какой-нибудь русский «бренди». Арно отставал от жизни. Помимо водки, он приносил вино, коробку или две красного вина, которым запасался впрок, если планировал провести во Франции какое-то время. Вскоре он снова бросал винные запасы, разбазаривал свой погребок и отправлялся куда-нибудь подальше: в Тайвань — торговать вертолетами, а когда не получалось с вертолетами — то коньяком из французского города Коньяк или, на худой конец — антиквариатом, какими-нибудь древними сундуками или талисманами императоров. Ему ничего не стоило вдруг переехать на жительство в Китай, заключив брак с китаянкой. С тем же успехом он мог внезапно перебраться в Гонконг, во Вьетнам, в Сингапур, в Бирму. В Мьянме он даже застрял лет на десять, причем в самые беспросветные годы, открыв в недемократичном Янгоне ресторан, пару торговых фирм и превратившись в своего рода эмиссара, присутствие которого на месте упрощает жизнь другим, уже официальным гонцам с родины.
По отцу потомственный аристократ, правда с иезуитскими корнями, по матери протестант, он умел послужить доброму делу за одно спасибо, но знал цену деньгам и жил в достатке. И вообще, вел двойной образ жизни. Такой человек вполне мог бы работать и на спецслужбы. К тому же иезуиты всегда преуспевали в таких профессиях.
Я вновь задумался об этой стороне его жизни, когда из Мьянмы де Лёз вернулся в Сайгон, а точнее в Муйне, в очередной раз променяв одну страну на другую. Попытавшись заработать во Вьетнаме на гостиничном бизнесе, уже вскоре он переехал в Кабул, где развернул сеть булочных-ресторанов, предназначенных для обслуживания военного контингента, по его рассказам, разрастающегося.
Я поехал встретить де Лёза в Шереметьево через неделю. За ночь намело снегу. Уже третий день стояла оттепель. Снег на глазах превращался в лужи. За городом мокрый девственный снег не то лежал, не то плавал толстыми лепехами на поверхности непреодолимых луж.
Де Лёз был в своем обычном репертуаре. Он прилетел не из Азии, а из Африки — рейс прибыл из Марокко. В добротном холщовом плаще на меху, в шерстяной шапочке, с небольшим чемоданом на колесиках, он выплыл из-за таможенных заграждений в сиротливом одиночестве. Не то первый, не то последний. Свой среди чужих, чужой среди своих. Вот так он и жил. С минимальным количеством багажа, всё необходимое умещалось в ручной клади.
Улыбаясь нерусской улыбкой, он направился в мою сторону. Мы обнялись. И пока мы, переглядываясь, шли к автостоянке, где мне пришлось оставить простенький арендованный «шевроле», я по-французски объяснял гостю, что созвонился с его товарищем Жан-Полем, пригласившим его в Москву, и предложил взять на себя встречу в аэропорту. Раз уж тот ходил на работу, зависел от офисного графика, ну и так далее. С Жан-Полем Фуке я был знаком заочно всего два дня, по телефону. За услугу — за встречу в аэропорту — он пообещал мне бутылку виски. Но в действительности мне меньше всего хотелось ездить в город только для встреч с де Лёзом. И всё это я уже объяснил последнему в мейле, написав ему день назад. За городом, где я обосновался, де Лёзу предстояло пожить пару дней. Так мы решили с его другом. А дальше будет видно…
В пятницу днем я объездил всю округу, довольно жутковато выглядевшую после растаявшего снега из-за черных лоснящихся обочин, повсеместно изгаженных мусором. Большого выбора, конечно, не было, но удалось сделать нужные покупки. Продукты, особенно мясные, попадались хорошего качества. Дома нас ждал хороший обед.
— Или, может, остановиться хочешь? Выпить чего-нибудь… Чаю? — спохватился я. — Тебя хоть кормили?
— Кормили… Давай остановимся, если нужно.
— Встал ты во сколько?
— В пять.
Он с интересом косился по сторонам. А я уже выруливал на трассу, выводившую ко МКАДу.
— Ты когда здесь был в последний раз? — спросил я.
— О господи… Полжизни прошло. Даже не помню. В Грузию ездил. Решил прокатиться с подругой… И как вы тут? Всё жарите шашлыки на костре? — Он взглянул на меня с подвохом.
Движение на МКАДе оказалось не таким плотным, как по дороге в аэропорт. «Шевроле» летел со скоростью сто тридцать. Очень не хотелось сворачивать куда-то ради чая, искать приличное заведение в этой снежной грязи и нескончаемом нагромождении торговых центров. Мебельные и хозяйственные я всё еще с трудом отличал от развлекательных. Поэтому предложил ехать прямиком домой. Там будет и чай, и всё остальное. И уже минут через двадцать мы с ветерком неслись по Киевскому шоссе прямиком в Ипёкшино.
Я приготовил тушеную баранину в красном вине. Рецепт не очень французский, во Франции такое мясо запекли бы в духовке. Но нормальный французский мясник никогда бы и не впарил покупателю «молодого барашка», как это принято в Подмосковье. Уж либо ягнятину, либо mouton, если угораздит покупать мясо в мусульманской лавке, то есть — обыкновенную баранину.
Для себя самого сложных блюд я не готовил, но перед де Лёзом хотелось блеснуть настоящей кухней, гостеприимством. Такого, как он, на мякине не проведешь, он умел готовить. Для маринада я использовал сухое болгарское, а для стола раскупорил бутылку чилийского шираза. Вино оказалось совсем неплохим.
Гость мои усилия оценил. Маринованный вариант ягнятины с русской картошкой из Тамбова, в тонких ломтиках на пару, показался ему удачным. Один недостаток: с мяса не сцежен жир. Да и не хватало, на его взгляд, пучка душистого эстрагона.
Понимая, конечно, что после обеда ему придется лечь поспать, на «дижестив» я раскупорил без предрассудков бутылку виски, втридорога купленного на вечер «Талискер». А затем мы сидели перед полыхавшей и гудевшей печкой, прежде вместе потоптав снежок вокруг дома и заодно общими усилиями пополнив запас дров, которые я переносил частями из уличной поленницы в гостиную, чтобы досушивать их в сухом помещении. И так проговорили до самого вечера. Если бы я не поставил рядом с бутылкой полную вазу с кубиками льда, мы бы обязательно напились…
Скажи мне кто-нибудь вчера, что я буду общаться в Москве с одними французами, я бы просто не поверил. Жан-Поль позвал нас на ужин в среду. Японский ресторанчик на Кутузовском проспекте выглядел респектабельно. Француз-экспат жил с русской девушкой, молоденькой, лет двадцати пяти, довольно привлекательной внешности.
После недельного Ипёкшинского уединения один ее свежий вид казался мне заслуженной наградой. Но признаваться себе в этом не хотелось. Я понимал, что должен сузить круг своих интересов до минимума, до главного. Ведь не для того я разгребал снег перед воротами, не для того сидел взаперти в чужом доме и прятался даже от родственников, чтобы вдруг почувствовать в себе интерес к общению, к чужим и простоватым людям, — проще, наверное, не встретишь.
Жан-Поль называл подругу Наной. В действительности ее звали Наташей. Интимные нотки, вкрадывавшиеся в его голос при обращении к девушке, звучали трогательно. Мы с де Лёзом даже переглядывались, ведь на молодежном французском сленге слово nana означает нечто совсем определенное — «гёрла» или что-то в этом роде. Темноволосая, молчаливая, очень просто одетая — проштопанные джинсики, черная кофточка — девушка взирала на нас, гостей бойфренда, с некоторой настороженностью. В ее глазах мы были, наверное, из другого теста.
Но еще более неожиданным оказался повод для встречи: Жан-Поль созвал нас всех справлять свой день рождения. Неужели больше не с кем? Ему стукнуло сорок два. На день рождения мы заявились с пустыми руками.
Де Лёз, несмотря на свои годы, всё еще неутомимый волокита, не переставал чесать языком с Наташей. По-английски он говорил, пожалуй, лучше, чем на родном французском. Москва ему всё больше нравилась, — это было написано у него на лбу. Совершенно далекий от русской культуры, от местных нравов, а как рыба в воде, — позавидуешь. Для таких, как он, Москва была буржуазной страной, что, конечно, мало соответствовало действительности, но здесь можно было побарствовать — явление уже редкое для вчерашней мировой державы. Как поучал всех де Лёз, мир окончательно «обдемократился». Он говорил не унимаясь, хвалил закуски, пил больше обычного и даже порывался закурить за столом скрученную папироску. Мне пришлось его удержать.
— Нан, ты объясни ему, не понимает ничего человек… У нас здесь другими категориями исчисляются вложения, — вмешался Жан-Поль в малопонятные для меня рассуждения Арно о странностях инвестиционной специфики Китая, где жил и процветал кто-то из его знакомых, очередной англосакс, которому не жилось у себя на родине. — Вложить сразу и выгрести дивиденды… А уж потом, если есть что выгребать, вкладывать по-настоящему. Рисковать здесь никто не хочет. Другое отношение к деньгам, к стоимости…
— Так это то что нужно, — вздохнул де Лёз.
— Смотря в какой позиции ты сам находишься. Если ты вкладчик — ну да. А если должен работать с таким инвестором — ничего хорошего. Палка о двух концах…
Я не ожидал, что они начнут говорить о деньгах, о ссудном проценте, и, стараясь не отставать от них, немного перегибал с виски, как и они. Мне еще предстояло вести машину до Ипёкшино, официант же, похожий на девушку-старшеклассницу, удалялся в который раз с пустыми бокалами, чтобы вернуться с новыми дозами виски.
В глазах молоденькой Наташи я улавливал какое-то особое расположение в свой адрес. Смеющимися зелеными глазами она словно спрашивала меня: а вы, неужели вы тоже болтун?
Вскоре официант стал приносить на стол еду, не одни amuse-gueules[1], как выражался Жан-Поль, а настоящие блюда. И снова я прослушал начало очередной темы, подброшенной в разговор де Лёзом.
–…В армии не бывает левых. На то она и армия. Обратное было бы странно. Представь себе такую армию, которая оккупирует Афганистан… или, скажем, Сомали… да устанавливает там социализм… Да еще и в нашем французском варианте. Пособия, бесплатная медицина…
— Да, конечно болтовня, — не спорил Жан-Поль. — Францию разваливаем мы сами. Здесь, в Москве, сколько таджиков работает. Да они давно уже на весь физический труд наложили монополию. И скоро добьются того же в сфере обслуживания. Ну и что? Не собираются же они в шароварах, в парандже ходить по улицам!
— Может, и не совсем сами разваливаем, — не до конца соглашался де Лёз.
Над столом повисло молчание. В этих вопросах с де Лёзом никто обычно не вступал в пререкания. Он был слишком хорошо осведомлен и слишком любил обсуждать эти темы.
Вокруг нас опять заюлил официант. Жан-Поль просил сменить какие-то блюда. Его подруга что-то отвергала, ей подали не то, что нужно, или она просто ошиблась при заказе. И я опять пропустил часть дискуссии.
–…Это общеевропейское явление. Везде, во всём мире сейчас поворот вправо. Франция всего лишь пример, не более. Это связано не только с тем, что мы видим воочию. Такие вещи — искусственное явление. Ответ нужно искать там, где… где и кому это выгодно.
— Ну и кому? — спросил Жан-Поль.
— Хозяевам денег, — ответил де Лёз и, взвесив значимость своих слов, добавил: — А вот механизм выкачивания средств из поворота вправо мне лично непонятен. Тебе виднее должно быть из твоей системы… Механизм наверняка запутанный, многослойный. Понятно только то, что левые идеи, тоже искусственные, привели к обогащению, к защите определенного класса. Среднего… Ему дали разжиреть, дали накопить побольше средств. А вот теперь плод созрел. Можно грабить средь бела дня… Но каким способом? В каком виде собраны накопления? Ну, в каком?
— Деньги, — закивал Жан-Поль. — Бумага…
— Не знаю… Наверное, не только. Но даже если так, то осталось включить печатный станок и печатать. Себе самому, сколько душе пожелается. А за бумагу скупать… ну, скажем, недвижимость…
— Еще проще заменить деньги на электронные, — солидарно поддержал финансист Жан-Поль.
— Вот именно… Но люди часто сами не понимают, кому они служат. Они не видят общей схемы. Ее вообще трудно разглядеть… Поэтому правые идеи всё под себя подомнут… А то, что фашизм здесь ни при чем, — это тоже факт, — продолжал де Лёз объяснять нечто необычное для моих ушей. — Это везде одинаково происходит. Нужна страшилка. Чтобы всё внимание оттянуть на нее. Чтобы рядом выглядеть… ну, как самый мягкий вариант. Ведь сами-то они ни на что не способны. Ни те ни другие…
— Кто они, я не поняла? — виновато поинтересовалась скромница Наташа.
Де Лёз, улыбаясь ей сладкой, нездешней улыбкой, откинулся на спинку стула, словно только теперь осознав, что внимает ему не один Жан-Поль. И ответил миморечью:
— Проблема в том, что всё меняется. Даже президенты. Из плохих становятся хорошими… Это реальность страны. Часть ее самоидентификации. Исконное население… Эти идеи людям близки. И как их не понять? Ведь им навязывают невероятные вещи. Прокатись по глубинке… по Франции… посмотри, как живут простые люди. В какой бедности! И они не обижаются на свою бедность, на свою обделенность. Французы умеют жить скромно. Они обижены на то, что их хотят грабить средь бела дня и дальше, что отнимают уже не хлеб, не материальные блага, а фактически родину… Такого с ними нельзя делать. Они снова ринутся на Бастилию. Какая разница, кто там засел? Получится, как недавно у арабов недавно[2]… Ведь всё то же самое. Везде всё то же самое…
— Одна причина, что ли? И там и здесь? — спросил Жан-Поль, будто чем-то расстроенный.
— Конечно, одна.
— Какая?
— Да, ладно, что это я вас… — замялся де Лёз и снова стал улыбаться девушке. — Потом расскажу, ладно?.. А то всё остынет.
Позднее, когда мы уже сели в машину, он принялся разъяснять ту самую «причину» — уже мне одному. Как же он любил поговорить.
Тема навевала на меня уныние. И вместе с тем немного ошпаривала сознание — от самого ощущения, что соприкасаться приходится с чем-то запретным, хотя вроде бы и стараешься всё это не трогать и не видеть. Я почему-то всегда испытывал похожее чувство, когда разговор заходил о французских «фехтовальщиках», — так называлась любимая тема де Лёза про «мастеров-строителей». И даже несмотря на то, что этой теме сегодня посвящались книги, и выходили они всегда в крупных издательствах, а в витринах газетных киосков красовались что ни день обложки периодических изданий с изображением и циркуля, и «лучезарной дельты», язык от этих разговоров всегда гипнотически тяжелел.
Мир будто бы опять лишился иммунитета. Цикл будто бы снова привел к пресыщению, к разрушению защитных реакций. «Простые люди», эти вечные горемыки, повсеместно обреченные на материальную зависимость и лишения, к которым Арно, искатель злата, испытывал, как я понимал, сочувствие, — простые люди не могут этому противостоять. Слишком уж наивны, как он утверждал. От горькой участи их может уберечь только дьявольская расчетливость. Но на нее уйдет вся их энергия. А это не позволит им ни кормить себя, ни рожать детей. Но поскольку именно такие люди и составляют поголовное большинство, то, видимо, мир просто создан таким образом, чтобы кто-то один сидел у всех на шее. Такова человеческая природа. Сообразно своей природе люди и обустраивают мир, в котором живут. На что же сетовать?
Отсюда и все беды. Верить в то, что цунами, эта адская угроза для всего «цивилизованного» мира, к которому мы, люди «простые» и «непростые», себя причисляем, вдруг почему-то вхолостую растратит свою разрушительную энергию, не достигнет берегов, — разве это не абсурдно?
Арно был пессимистом. И он умел жить со своим пессимизмом, умел оставаться собою. А вот меня это приводило к тяжелым раздумьям.
За день до приезда де Лёза главной моей целью было купить хорошее мясо, чтобы накормить его обедом, найти приличное вино и побольше хорошей питьевой воды, да еще и «не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома…». Этот риск был вполне реальным от одних поездок на машине мимо дачных заборов. Безутешные мысли так и лезут в голову, когда сидишь за рулем в распутицу и проезжаешь через подмосковные деревни, сиротливые, безлюдные, почерневшие от сырости и времени.
Когда я писал свой первый роман, главным мне казалось издать его в том издательстве, книги которого (полное собрание сочинений Л. Толстого в ста с лишним томах) я увидел в книжном магазине на Тверской, да еще и получить такой гонорар, чтобы его хватило на оплату задолженностей по коммунальным платежам в Париже, накопившимся за съемную квартиру, тогда еще с адресом в семнадцатом округе.
Когда я женился, мне казалось важным остаться прежним, вчерашним, свободным. Не стать животастым папашей, не превратить всё в рутину, в том числе и законные постельные утехи, говорил я себе, после которых иногда не хочется уже ничего. Мне тогда казалось важным не стать представителем «среднего» класса, сохранить неизменными отношения с прежними друзьями и подружками, количество которых таяло на глазах. Вместо них появлялись более обеспеченные, более именитые и более похожие на меня самого. И уже тогда появилась первая усталость от всего «среднего». Всё среднее быстро пресыщает, но остается чувство, что живешь впроголодь.
Позднее, когда впервые по-настоящему понимаешь, что невозможно испробовать всего, что жизнь требует избирательности, самоограничения, приходится на ходу менять местами приоритеты. И тогда ограниченность всего плотского, телесного уже не выглядит теорией, придуманной грешниками, которым посчастливилось вымолить себе прощение.
С сытостью теряешь стимулы, без которых всё останавливается. Два шага — и уже можно потеряться в самом себе. Человек, подобно некоторым элементарным частицам, существует только в движении. Главное в жизни не терпит завершенности…
Я уехал из Советского Союза летом восемьдесят пятого года. Французский консул, курировавший мой отъезд, вышел из кабинета вместе со мной, чтобы проводить меня до лестницы. На прощанье пожимая руку, он даже слегка обнял меня, прежде чем неловко добавить, что его сыну столько же лет, сколько и мне. А когда я спустился в нижний холл консульства на Якиманке, то услышал над головой робкие аплодисменты. Сотрудники, одни женщины, откуда-то узнавшие о моем визите, вышли из офисных каморок на внутренний круговой балкон, чтобы молчаливо выразить свою солидарность — не со мной лично, никто из них не был со мной знаком, а с самим фактом, что кому-то удалось добиться невозможного, вырваться из системы, из несвободы, — так я тогда считал. И в тот миг я подумал, что мне, видимо, действительно по-настоящему повезло. Тогда я еще не понимал, что это и есть гордыня.
Консул снабдил меня странной по тем временам визой. По прилете в Шарль-де-Голль visa d’établissement (на поселение) привела запаренного от духоты пограничника в такое недоумение, что он позвал на помощь коллег в штатском, в костюмах, которые без акцента говорили на языке этой книги.
Мой приезд во Францию пришелся на летние отпуска и попал в пик журналистского спроса. Любителям листать газету за утренним кофе в это время скармливать особо нечего. И пару дней, пока обо мне не забыли, я видел свой лик — удивленно глазеющего на знойный Париж русского изгоя — в стеклянных витринах газетных киосков. Даже «Пари-Матч» умудрился выкупить фотографии у какого-то фрилансера, который позвонил Мишель, моей тогдашней половине, прямо в дверь и попросил дать ему возможность заработать. Его снимки, полупрофессиональные, были вскоре напечатаны в полные развороты — нелепые, каникульные, со слезливым амурным душком, которого никогда не было в наших с Мишель отношениях.
Стояла умопомрачительная жара. Жара длилась весь месяц и спала лишь к тому дню, когда мы с Мишель, наконец, поженились. Мы расписались уже в Париже. Вроде бы уже и незачем. Она уже вытащила меня из проруби моего советского прошлого. Брак был формальностью. Но так было правильнее. Почти автоматическое и скорое получение гражданства, без которого по Европе особо не покатаешься, тоже становилось формальностью.
В те дни как-то вечером, находясь в гостях у американского друга Мишель, художника, мы втроем курили и распивали у окна красное бургундское вино. И нас вдруг заинтриговало неожиданное скопление людей внизу на проезжей части. На тихой узкой улочке, пересекавшей один из кварталов Марэ, появилась безмолвная, медленно движущаяся процессия. В самой гуще толпы внимание привлекала лысина с темноватым пятном.
Я вдруг узнал Горбачева. Сначала я, правда, не поверил своим глазам, хотя и знал по новостям, что он находится с визитом в Париже. На родине я видел генсека только по телевизору. Одно это давало почувствовать, что такое свобода — примитивная, буквальная, какая-то даже физическая, осязаемая. Париж выравнивал всё, даже такой немыслимый разрыв в социальном статусе людей, которые никогда и ни в каком другом месте не смогли бы физически оказаться на столь близком расстоянии друг от друга, не ближе, чем на длину километрового официального картежа с охраной…
Мой отец оставил нас с матерью одних, когда мне было три года. И я всю жизнь считал, что он правильно поступил. Потому что мать смогла выйти замуж за человека, которого по-настоящему полюбила и с которым прожила до конца своих дней. Мне же это позволило стать сыном офицера, пусть приемным, и научиться с детства многим вещам, которые недоступны детям в обычных семьях: вставлять обойму в «Макаров», водить «ГАЗ-69» в возрасте, когда руль еще мешает смотреть на дорогу, ездить на ночную рыбалку, на охоту. А еще ценить некоторые правила жизни, с которыми позднее я чаще бывал в раздоре, но вряд ли с ними расставался. И вообще говоря, без всего этого я бы никогда не научился любить и идеализировать свою родину.
Правила — этого было больше всего. Некоторые из них я обнаруживал в себе лишь со временем, годы спустя. Мне, например, с трудом удавалось переносить вранье, хотя я и не был наивен и сам искусно умел и врать, и лгать, умел не путать одно с другим. Я был патологически несгибаем, горд, вынослив и самоуверен, чем мог навредить себе в самой обыденной жизненной ситуации, даже во время ссор с женой, с обществом.
Я выучился на германиста, с педагогическим уклоном, хотя не собирался посвятить себя ни тому, ни другому поприщу. Немецкий язык я пошел учить, чтобы сразу же, лет в семнадцать, найти себе какое-нибудь неординарное занятие и чтобы переплюнуть отца-отчима, который служил когда-то в Германии, любил говорить по-немецки, но не очень в этом преуспевал.
Мир быстро изменился. Родители быстро состарились. Мать умерла от болезни, когда ей было чуть больше, чем мне на день написания этих строк. Отец, старик стариком, после моего шумного отъезда за границу отовсюду уволенный, корпел все эти годы на своей дряхлеющей даче, решив прокормить себя с земли, как и многие сослуживцы. А может быть, просто не находил в жизни другого смысла после того, как стал вдовцом, и после того, как развалился его мир, его страна. Но так всё видится задним числом, когда всё давно позади.
Тогда же, в советское время, в годы моей молодости, мир разрывали противоречия невидимые. Мы жили с ними, как слепцы, не знающие, как выглядит палка, с которой они ходят, но воспринимали это как нечто само собой разумеющееся, потому что просто не знали ничего другого. А годы спустя оказалось, что главные противоречия, заложенные в саму жизнь, для всех одни и те же повсюду. Как для слепых, так и для зрячих. Главное не в системе, а в нас самих. И в этом есть что-то непостижимое, предначертанное.
Предначертанность проявила себя и в том, что Мишель, моя первая французская жена, вытащившая меня из омута моего советского прошлого, чтобы выйти за меня замуж, и прославившая меня в переменчивой среде министров иностранных дел и дипломатов, так и не нашла во мне своего счастья, ради достижения которого потратила столько сил.
В мире всё почему-то абсолютно — либо всё, либо ничего. Каждый миг, каждое чувство, каждое событие и перемена — каким-то невероятно образом всё жестко связано в одно целое, словно тесловский эфир. Не будь этого, реальность, наверное, постоянно рассыпалась бы перед нами в однородное, измельченное крошево, превращалась бы в невесомую бездну, в парящую прорву. У реальности нет другой альтернативы, нет запасного измерения. По-другому всё это существовать не может. Всё едино и единично.
Я всегда это понимал. Но не мог и шагу дальше ступить в понимании этих непостижимых закономерностей моей жизни.
Мишель могла проводить в постели дни и ночи напролет. Стройная, невысокая, щуплая, в те годы еще не утратившая привилегий своего возраста и той особой обольстительности, свойственной некоторым породистым француженкам, — Мишель все свои нужды сводила к постели. Секс для таких, как она, — вполне серьезное жизненное занятие. И она ставила его выше своего «я», выше своего благополучия.
Наши долгие утехи никогда не были однообразными. Мы хорошо друг друга понимали. Хрупкая двусмысленная игра, в которую постепенно перерастали наши плотские отношения, а с ними и все прочие, чем-то напоминала детскую пошаговую игру «брось кубик — двинь фишку». И даже десять-двадцать лет спустя воспоминания о тех днях вызывали у меня дрожь в руках. Всё это оставило во мне какой-то утопический, несбыточный привкус чего-то реально существовавшего, но упущенного. Не любовь, не слюнявые сантименты, а нечто упругое, здоровое, физическое — вот что нас связывало.
Литература, на которой я был женат втайне ото всех, незаконно, обрекала меня на двойную жизнь. И уже на первых порах это не сулило ничего хорошего. Хотя Мишель вряд ли в чем-то меня подозревала. Но уже тогда я начинал догадываться, что Мишель ни в чем не могла реализовать себя по-настоящему.
Иногда я с заминкой в душе вспоминал про Громыко, про обращения к нему послов и министров, просивших отпустить меня жить своей жизнью. Что бы он, бедняга, подумал о жизни вообще, о собственной судьбе, если бы узнал, ради чего все эти люди так пеклись и на что сам он тратил время? В этом проглядывала какая-то мучительная правда жизни, и она очень помогала мне ставить под вопрос свои спонтанные душевные порывы. Главное в жизни — это всё же не то, что мы привыкли называть громкими словами.
Одним словом, это могло бы продолжаться вечно. Одна беда — к сорока годам плоть увядает, и красота, не вся, но всё же немалая ее часть, начинает иссякать, хотя и говорят, что француженки в этом возрасте не стареют, а только еще больше расцветают, в отличие, скажем, от румынок или украинских раскрасавиц — несомненно, чемпионок на подиумах, если устраивать конкурсы и делать сопоставления на основе одних внешних данных, которых им досталось, конечно же, больше, чем всем остальным вместе взятым. И если такая женщина, немолодая француженка, не успела нарожать детей, пусть даже уже после тридцати или тридцати пяти лет, то жизнь свою она, считай, угробила.
Как бы то ни было, я довольствовался только ею и в реальности физически ни разу не изменил ей за время нашей совместной жизни. При одной мысли о нашем парижском окружении тех лет с его несметным количеством соблазнов, которые поджидали нас на каждом шагу, сегодня мне это кажется невероятным. Ведь постоянно и откуда ни возьмись появлялись молодые особы — русские и нерусские. Подруги друзей, жены знакомых. Некоторые из них внешне были намного привлекательнее моей жены. Но они мне казались стерильными, асексуальными.
С тех пор я навсегда усвоил простую истину: такие понятия, как «красота» и «секс», — понятия разные, в чем-то, наверное, пересекающиеся, но не больше. С тех же пор я твердо и навсегда вывел для себя, что даже если и остаюсь, как большинство мужчин, чувствительным к нормированным шаблонам женской красоты, усредняющим всё эталонное и одинаковое, я уже никогда не смогу испытывать влечения физического, природно-гормонального к смазливой внешности, к пустышеству. А именно это и является общепринятой нормой…
Я не мог дать Мишель того, в чем она нуждалась. Это становилось ясно как божий день. Очевидным было и то, что этого не даст ей ни один мужчина, ни один француз, по крайней мере из тех, кто окружал нас с нею. Но не шло ли всё к краху с самого начала? Не пора ли ей выгнать меня взашей? К моей незаконной жене — литературе. А мне — не раздумывая отправить ее сожительствовать с живописью и красками. Ведь Мишель была художницей, причем одаренной, и даже уже начинала выставляться, но недостаточно выкладывалась, не доверяла своему таланту.
Сам я давно зарекся не быть больше разрушителем, ни в какой форме. Ни семьи, ни своей судьбы, ни чужих иллюзий. Я понимал, что достаточно настроить себя на что-то другое и как следует этого захотеть, и всё меняется, как по мановению волшебной палочки. Из разрушителя ты вдруг превращаешься в созидателя.
Нечто аналогичное я наблюдал каждый день, когда пытался дать жизнь этому распространенному противоречию на бумаге, в своих сочинениях, заставляя своих персонажей пожить с этим противоречием и наблюдая за тем, что из всего получится. А получалось следующее: независимо от того, пишешь ты об условно «положительном» персонаже или об «отрицательном», текст всё равно расползается и разбухает в равной степени. Сюжет всё равно выстраивается. Литература вообще безразлична к морали. И это довольно поучительно. По форме всё, видимо, равноценно. Словом, я не хотел ничего менять сам. По большому счету я просто не хотел никакого отрицания. Оно отняло у меня столько лет жизни.
Но жить нам лучше было врозь. Детей я не хотел. Мне казалось, что мы наплодим безродных гибридов. Не русский, не француз, а какая-то помесь, — примеров вокруг предостаточно. К ней, к Мишель, я тоже больше не испытывал влечения. От Франции, от этого рая для беглых гениев и провинциальных гедонистов, меня уже как следует воротило, как от чашки эспрессо в каком-нибудь захудалом парижском кафе, из которой пахнет не арабикой, а чьими-то слюнями.
Живя в Париже, французов я сторонился, считал их мелковатыми, закомплексованным, скучными. Общался больше с простолюдинами, в которых еще сохранялась, как мне казалось, чистота и благородство той, другой, немного гасконской Франции, придуманной Александром Дюма и ему подобными. Да и то только для нас, для русских, чтобы нам, вечным мечтателям, было о чем мечтать, а другим, глазея на нас, будто в зеркало, было бы чему удивляться.
Я переехал жить в пустующую квартиру знакомого. Находилась она, правда, не в Париже, а в Версале. Дороговато, но куда деваться. Решение я принял разумное. К тому же я почему-то всегда хотел жить именно в Версале. Наверное, просто в силу своего неведения. Чем-то это слово мило русскому слуху. Совершенно неготовый к тому, что разрыв с женой в зрелом возрасте может привести к настоящему краху (ведь столько их уже было раньше, в молодости, и ничего!), около года я прожил в полном одиночестве, борясь с депрессией. Но такие недуги лечатся только временем или еще каким-нибудь более сокрушительным бедствием, какое обычно затмевает наши представления об отмеренных нам невзгодах. Это был не крах личной жизни, а крах всего моего существования.
За этот год я стал нищим и, по сути, бездомным. Мне с трудом удавалось платить даже за временный съем скромного жилья. Благо друзья терпимо относились к задержкам. Но именно замкнутый образ жизни, отсутствие каких-либо перспектив, и позволил мне закончить свой первый настоящий текст.
Роман вскоре вышел. Правда, пришлось протереть не одни джинсы, переписывая его от начала до конца, и сносить не одну пару кроссовок в аллеях парка при Версальском замке, чтобы в голове, на ходу довести текст до нужной формы. Особое пространство необъятного парка, бесконечная перспектива и нечто крестообразное, наподобие формы самих водоемов, без которых парк никогда бы не выглядел таким бесконечным, — это чувствовалось даже в построении моего романа. В нем тоже просматривалась перспектива и тоже бесконечная, как в зеркале, в котором отражалось другое зеркало…
Мишель же уехала жить в Бразилию. Как я понимал — откликнулась на зов подруги, к которой привязалась еще в ранней молодости. С тех пор та успела стать знаменитой местной поэтессой. Жили обе в Рио, вдвоем веселее. Бразилия и вся эта «дольче вита», были еще в моде. Правда, до меня доходило, что Мишель часто болела. Чем именно — выяснить не удавалось. Общие знакомые все поразъезжались. А сама она мало давала о себе знать…
Ванесса — пока я не знал, как ее зовут, — ела мороженое в кафе Версальского парка, которое новичок сразу даже и не найдет в лабиринте из высоких зеленых насаждений.
Незнакомка была одна. Когда ей принесли счет, выяснилось, что платить ей нечем — кошелек украли. Я сидел за соседним столиком, допивая кофе, заказанный только ради стакана бесплатной воды, и внезапные женские слезы, диссонировавшие с атмосферой полной расслабленности, которая царила в пустовавшем примузейном кафе под открытым небом, меня поразили больше, чем сама мысль о том, что в этом месте, в Версальском замке, человеку могли обчистить карманы. Я всегда здесь чувствовал себя, как у Христа за пазухой, и ни о чем другом не думал, кроме как о своих сюжетах, текстовых набросках, которые только здесь мне и удавалось наговаривать на диктофон, на волнах вдохновения выжимая из себя сносные фрагменты для последующей работы. На что тогда вся охрана, да еще и мобильные наряды CRS[3], дежурившие в парке сутки напролет? Даже после закрытия всей территории в отдаленных уголках водоемов в форме креста можно было наткнуться на их сине-белый патрульный фургон, в чем я не раз смог удостовериться, опаздывая к калиткам до закрытия.
В больших черных очках, белокурая, в юбке с голыми белыми ногами и в чем-то легком шерстяном поверх плеч — девушка походила на туристку из Скандинавии. Таков был тип лица — правильного, с коротким и будто из мрамора выточенным носом. Типажу соответствовало и телосложение, немного суховатое и аскетическое, несмотря на нормальную, не девичью комплекцию, без нимфеточной костлявости и без просвета между ног, через который могла бы проскочить, как бывает, юркая собака. Но оказалось — француженка. Правда, с польскими корнями. А покопавшись еще — получалось, и с русскими: одна из ее прабабушек училась в институте благородных девиц в Воронеже…
Подробности ее родословной я узнал в нашу первую прогулку, на которую она как-то нелепо, с некоторой беспомощностью согласилась по выходе из бюро находок, куда я напросился проводить ее в первый день знакомства: а вдруг полиция поймала пик-покета с ее вещами.
Она мне нравилась. Но не как женщина, уж слишком была крепкого, почти спортивного сложения, тогда как я по старинке пришибал за стройной худобой. Но у нее была удивительная, какая-то неожиданно светлая улыбка, от которой она морщила свой строгий нордический лоб и оголяла розоватые десны, прежде чем расцвести щеками, всем лицом. Светло-серые глаза всматривались всегда с игривой иронией и некоторым недоумением. Улыбка, в общем-то, редко сходила у нее с лица в светлое время суток.
Мы шлялись по парку почти каждый день. Она жила в предместье Версаля, в аккуратном двухэтажном домике, окруженном настоящим зеленым сквером, квартиру в котором, студию с американской кухней и антресолью, сдавал ей молодой предприимчивый архитектор.
Недавно получив какой-то промежуточный диплом врача, до завершения медобразования Ванесса работала к клинике в Виль-д’Авре, почти по соседству. Ставка была не полной, внештатной. Поэтому она мечтала найти что-нибудь получше, с нормальным окладом. Она успела побывать замужем. Родители ее жили в Страсбурге. Единственным по-настоящему близким ей человеком была ее сестра, на пару лет ее старше. Но у той уже было трое детей, и общаться становилось трудно: семейный быт, неурядицы с мужем, — жизнь сестру, что называется, засосала. И наконец, самое интересное — по крайней мере, в моих представлениях — заключалось в том, что еще с юности Ванесса пыталась писать сама. Думаю, что это и заставило нас подружиться как следует. «Книжный» дух, стоит с ним однажды соприкоснуться и уж тем более проникнуться им, стоит отважиться на самостоятельные пробы пера, в человеке после этого неистребим, даже если сам он этого о себе обычно не знает. Отпечаток остается на всю жизнь.
Вечерами Ванесса приезжала к парку на своем синем «пежо», иногда прямиком с работы. Я, как правило, ее уже дожидался. Парковалась она не там, куда обычно пытаются заехать все, кому не хватает места на главной платной парковке, — не у зданий, в которых проходят съезды небезызвестного Бильдербергского клуба, а на бесплатной стоянке перед парком справа. Оттуда мы попадали в парк через боковой вход. И уже вскоре мы привыкли проделывать вместе километры. В обход «креста» из водоемов расстояние для пешей прогулки получалось совсем нешуточное.
Так же естественно, но это произошло совсем не сразу, мы оказались однажды у нее дома, где я раздел ее, осмотрел, немного как на приеме в медучреждении, где она работала, и, не дав ей сходить в душ, очень долго стяжал ее упругое тело с развитым тазом и крохотной девичьей грудью…
Ничего более святого, чем книги, литература, не было для Ванессы на всём белом свете. Оставалось удивляться, почему она пошла учиться на медика.
Она не понимала, уже немного разобравшись во мне, почему мне так трудно печататься — как на родине, так и здесь, на Западе. Ведь помимо того что я был врожденным, самоотверженным графоманом, что наделяло меня, вопреки расхожему мнению, всеми шансами выбиться в знаменитости, потому что это отсекает пути к отступлению, — так она считала, — помимо того что я был еще и на редкость продуктивен, ведь я писал вроде бы солидные, увесистые «вещи», к тому же совершенно ни на что не похожие, которые производили впечатление абсолютно на всех, причем на людей самых разных, а это казалось Ванессе важнейшим плюсом, — своей прозой, уверяла она, я попросту «реабилитирую» русскую литературу постсоветского времени. По крайней мере, в глазах тех последних долготерпимцев, кто еще пытался в современных русских книгах найти хоть что-то, кроме провинциального нытья, рекомендаций, как и зачем есть мухоморы, и какого-то стойкого, не книжного, а ножного запаха, каким разит иногда от пребывающих на носилках в отделение скорой помощи. В своих оценках Ванесса бывала беспощадна.
Всё остальное жалкое экспериментаторство современных русских писателей отдавало временами наезда русских танков на авангардистскую Чехословакию, со всей бредовой болтовней про расплывчатый постмодернизм, который в Европе, где он появился полвека тому назад, давным-давно канул в Лету вместе с модой на расклешенные брюки. И не по этой ли причине в подходе русских к литературе чувствовалась противоестественная мешанина, что-то не просто позаимствованное или навязанное со стороны, а чуть ли не кровосмесительное. Так вот чехи смешались со словаками. Сербы с хорватами. Поэтому и говорят на сербохорватском. А куда им деваться? Всё одно — славяне. С кого тут спрашивать?.. Так вот Ванесса и рассуждала. Иногда я внимал ей с открытым ртом и только разводил руками.
Она не ошибалась только в одном: в интуитивном нежелании копаться в русских «измах» последнего времени. Как типичный западный читатель, она не знала, что такое постмодернизм, и не интересовалась подобными вещами. Сам же я, пройдя через ту же школу жизни, что и все, — через все эти «школы для дураков», в которых учишься чему угодно, любым творческим пакостям, но только не письму, — с годами я научился понимать, что это явление, постмодернизм, есть не что иное, как заимствование, да еще и перенесенное на почву отрицания и нигилизма, старого и совсем недоброго, который имеет очень давние корни. А вот само это русское явление — нигилизм — сегодня почему-то никому ни о чем не говорит, даже самим русским, страдающим, как известно, короткой памятью.
Во время наших прогулок я объяснял Ванессе, хотя и сам не до конца это понимал, что нет ничего более странного, непредсказуемого, чем судьбы литературных произведений, да и вообще произведений искусства, если между этими понятиями можно проводить хоть какие-то параллели.
Один из примелькавшихся во Франции русских писак, из тех, кто устраивает и ваших и наших, когда-то учился практически вместе со мной, на параллельном факультете. Но меня с треском отчислили. А он доучился до победного конца. Писал он средние, простенькие вещи, предназначенные для простоватой западной публики, для тех, кто любит ходить в кино, переписывается через фейсбук[4], доверяет дешевым китайским ресторанам и перестановкам в правительстве. «Коллега» регулярно появлялся на парижских тусовках, а однажды я обнаружил, что в книжном магазине у меня под домом ему устраивают «встречи с читателем». Мир и здесь, в Париже, становился тесен. Сквозь витрину магазина, с тротуара, бросалось в глаза, что он постарел. Мог ли голубчик предположить, если вообще помнил о моем существовании, что я живу в соседнем доме, что в эту минуту я наблюдаю через стекло, как он, стараясь быть своим в доску, вылитый симпатяга, плетет через переводчика что-то невнятное о сюжетах своих скороспелых «книжек» на радость публике из разведенных дурёх, ублаженных самой возможностью убить вечер не у телевизора, не в одиночестве, — типичный контингент для «культурной жизни» Парижа. Вот так и устроен мир подлинный, правильный — мир без кавычек. Орбиты в нем сплетаются, но не смыкаются.
Если холст настоящего мастера может быть обнаружен и оценен годы спустя, а поэтому даже через столетия он легко впишется в один ряд с другими шедеврами эпохи, то с литературным произведением подобная ситуация — невидаль. Срок жизни в мире литературы куда более ограничен. Наверное потому, что она сильнее влияет на развитие общества и нравов. Процессы здесь идут быстрее. По истечении заданного срока — два-три поколения, в редких случаях чуть дольше — остаются одни мощи, по которым вряд ли можно всерьез о чем-то судить. Разве что о праведности их обладателя…
Нормальный приличный писатель — в жизни всегда неудачник. Удачливый писатель — в чем-то анормален, быть им неприлично. Закон больших величин проявляет себя и здесь. Не может умный честный человек быть счастливым. На это ему в жизни отведены только секунды. А секунды не в счет. Потому что счастье — это не что-то, что бывает, что встречается, а нечто такое, что должно всё-таки длиться, пусть хоть сколько-то.
Моих философствований Ванесса не понимала до конца. Откуда во мне эта абсурдная уверенность в себе? Уверенность в том, что жизнь моя продлится до желаемого рубежа и что добиваться совершенства можно выборочным способом, дозируя время, отведенное тебе на свете, свою энергию, свою плоть, свои душевные порывы. Тогда как жизнь — это то, что есть. Сегодня, сейчас. И ничего больше…
Одна из литературных встреч, подстроенных Ванессой, пробороздила мою жизнь надолго вперед.
Однажды Ванесса познакомила меня с одной из своих бывших пациенток, которая попала к ней в клинику по скорой помощи и оказалась издательницей, то есть, попросту говоря, ответственным редактором. Работала она в небольшом, но известном издательском доме.
Моя Ванесса давно, оказывается, меня раскусила. Она давно поняла, как работает механизм, для меня самого непонятный, но заведенный во мне до упора, благодаря которому я и оставался на плаву, несмотря на все свои душевные и интеллектуальные девиации. Только благодаря этой внутренней пружине я и продолжал во что-то верить, чего-то ждать от жизни и, собственно говоря, писать о ней, о жизни, находя в себе силу отстраняться от черных сторон существования и от мрачных констатаций, к которым я бывал склонен.
Вполне вменяемым, полноценным, «полным жизни» человеком я был, на взгляд Ванессы, только в постели. И не мог иметь никакой сколько-нибудь серьезной цели, не мог ни к чему стремиться без опоры на «основной инстинкт». Лишившись этого стимула, я терял всё. Мир без секса казался мне якобы стерильным и вызвал во мне смертельную скуку и упадок духа, потерю интереса ко всему на свете. А воли во мне якобы не хватало, либо вообще не было ничего похожего на волю, чтобы — волей-неволей — компенсировать, как многие другие, нехватку моего главного и не столь уж примитивного стимулятора. Как бы то ни было, ради меня самого, из самых искренних душевных побуждений Ванесса даже не прочь была мною «поделиться».
Черноволосая Эстер из издательства была лет на пять постарше Ванессы. Невысокая, с правильной фигурой, с правильным молочно-белым лицом и перламутровыми губами, — на мир эта женщина смотрела странноватыми блуждающими глазами, которые уже через мгновенье, стоило посмотреть в них прямо, как подобает, наполняли чем-то сладковатым, обволакивающим. От прямых взглядов лучше было воздержаться.
Эстер мне всегда кого-то напоминала. Наверное, своим запутанным происхождением — от колена Данова, как она уверяла, вобрав в свои гены много всякого и отовсюду. Именно эта многоликость, сходство со многими и в то же время ни с кем конкретно, и вызывала при знакомстве с ней некое гипнотическое торможение в голове, как от дозы какого-то редкого алкоголя. Но доходило это не сразу, а позднее. Потому что только потом становилось ясно, что ты такой же, как все, также подвержен срывам — был бы повод, — и что ты себя совершенно не знаешь…
Поразительную предусмотрительность Ванесса проявила даже с местом знакомства. Оно состоялось в муниципальном бассейне, куда мы с Ванессой ходили по пятницам, а иногда в субботу, если погода была дождливая и бег в парке или пешие марш-броски отпадали. Она просто предупредила меня, что в бассейн придет какая-то ее подруга.
Стройная Эстер уже плавала в своем черном закрытом бикини, когда мы вышли из предварительной душевой к витражам, где обычно оставляли полотенца, прежде чем спуститься в голубоватую воду.
Они плавали вместе на одной дорожке, обе брассом. Но Эстер иногда переходила на кроль и Ванессу немного обгоняла. Я же предпочитал бороздить водяную гладь в своих черных ластах, при этом стараясь держаться не у самого края бассейна, чтобы не заехать ластами кому-нибудь по носу, потому что першащая от хлорки вода то и дело вскипала рядом от чьих-нибудь барахтаний.
Время от времени все втроем мы делали передышку у дальней металлической лестницы. Новая знакомая мне задумчиво улыбалась. Я же вопросительно поглядывал на Ванессу, о чем-то, наверное, уже догадываясь, уж слишком подруга была недурна собой, даже в своей гладкой шапочке и без макияжа, чтобы Ванесса, женщина здравомыслящая, могла вот так, без задних мыслей и без всяких мер предосторожностей подпустить ко мне близко такую особу.
Накупавшись, одевшись и обсушившись, мы сидели в кафе тут же при аквацентре. Они пили апельсиновый сок. Я попросил себе какой-то английский эль, которого сроду никогда и нигде не заказывал, при этом подмечая, что имя «Эстер» — будь она литературным персонажем — довольно резко диссонирует с ее внешностью. Это слово больше подошло бы для марки разливного бельгийского пива. Имя ей не шло, — бывает.
В этот момент и выяснилось, что к литературе, к книгам все мы имеем какое-то отношение. Я — более-менее прямое. Ванесса — по меньшей мере косвенное, через меня. Эстер же принялась объяснять, что работает в «книжном мире» и что такие, как я, каждодневное общение и работа с пишущим людом обеспечивают ей хлеб насущный.
Помимо черного и неблагодарного труда с новичками, продолжала она рассказывать о себе, который заключался в отсеивании из толпы дилетантов, рвущихся в двери издательств, из приносимых ими тонн мусора, который заведомо не годится ни для какой переработки, она работала, конечно, и с известными авторами. Не сказать чтобы получала от этого удовлетворение. Профессиональных «мусорщиков» среди них было не меньше. Она привела пару примеров. Все впечатляющие. Про таких людей уже пишут в энциклопедиях.
В ответ на мое вопросительное молчание, она стала объяснять, что не только отбирает, но и работает с текстами, «ведет» их рерайт, как теперь говорят, то есть руководит переписыванием манускриптов, принятых к изданию. А поскольку и здесь халтурщик сидит на халтурщике, многое приходилось доделывать ей самой.
Только позднее я понял, что она нисколько не преувеличивает. Она умела перекромсать любой самый безнадежный черновик с однолинейной, банальной фабулой. Она умела перекроить что угодно в настоящий художественный текст. И если это не превращало полученный «пэчворк» в литературное «произведение», то по меньшей мере наделяло его распознаваемой формой, по которой можно было понять, что это вообще такое, с чем это подавать…
Никогда за всю жизнь я не спал с девственницами. Отсюда, конечно, напрашивался вывод, что все девушки и позднее женщины, с которыми у меня возникали отношения, были в чем-то более зрелыми, чем я. Но я всегда испытывал обратное чувство. Я казался себе и старше, и опытнее. Да и они тоже так считали. В итоге получалось, что я просто более развращен, но по-другому. Какой другой вывод можно из этого сделать? А поэтому я даже не признавался в своем незнании девственности, стеснялся своего «отставания», незрелости. Тем более что вокруг всегда крутился кто-то, начиная еще с детских лет, кто мог бы блеснуть большей продвинутостью в вопросах секса.
Впрочем, с годами стало убывать и это чувство. Наверное потому, что сам я мог уже любого заткнуть за пояс. Всё однажды выравнивается. А возможно, интерес к вопросу об «этом», влечение ко всему плотскому попросту ослабевало или приобретало какие-то другие формы, более усложненные. Не доходило разве что до извращений, до того, что под этим принято понимать в обычной медицинской практике. То есть допустимо практически всё, как объяснит невежде современный врач-сексолог, лишь бы это устраивало все «стороны».
Я понимал, что всё это началось в моей жизни очень давно, еще в раннем детстве. Сегодня даже вспомнить не удавалось, где и когда именно. Еще в детском саду я обнаружил, что девочки, которые охотно давали себя ощупывать во время коллективных просмотров диафильмов, пахнут не так, как мальчики. А их едкие запахи, остающиеся на кончиках пальцев, вызывали не то чтобы недоумение, но даже какой-то испуг, потребность проверить еще и еще раз, так ли это у всех.
Первое «нечистое уединение» я хорошо запомнил, потому что оно тоже вызвало во мне испуг. Такой, что уложенный спать, я чуть было не вскочил с постели и чуть было не побежал к маме, чтобы пожаловаться на странное чувство, похожее на мучительную, нестерпимую щекотку. Выделения, мизерные и скользкие капли, похожие на мучной клейстер для папье-маше, из которого я делал подарки учительницам на восьмое марта, обнаруживать себя стали не сразу. Мне было тогда семь лет.
Все мальчики, которых я знал в эти годы, занимались только этим, каждый по-своему, кто как умел, абсолютно не стесняясь друг друга. А иногда и на виду друг у друга, гурьбой. Меня этому обучил кузен, старше меня на три года, вместе с которым мы проводили одно лето. Годы спустя, когда в одном из фильмов Феллини я увидел сцену с мальчишками, которые чекрыжили землю — в буквальном смысле, посреди поля, — я был поражен не тому, что кто-то это выудил из своей памяти и отважился выставить на всеобщее обозрение. Я был поражен своему внезапному воспоминанию, из-за стыда припрятанному памятью подальше от глаз. Во времена моего детства бывало и не такое. Мальчишки постарше, учившие нас обращаться с девочками, а заодно и крепко выражаться, «курить сигары» из выброшенных на берег речки «сушек» и еще много чему другому, умели нарывать себе из мокрого песка нужные формы и, несмотря на болезненный контакт срамной плоти с колючим песком, проделывали процедуру совокупления на глазах друг у друга, все одновременно и не один раз подряд.
Уже тогда я понимал, что я такой же, как и все. Я не умел ничего другого, кроме того, что умели другие. Но с годами я всё больше и больше чувствовал себя ненормальным, сомневался в себе.
Позднее, когда мне случалось открывать какую-нибудь книгу на эту тему, когда вопросов становится почему-то больше, но, видимо, просто в силу первых настоящих разочарований в самой теме, я с любопытством выискивал в этих книгах только одно: насколько сильно я отклоняюсь от нормы и так ли это страшно в действительности. И я поражался, насколько велики мои заблуждения на свой счет. Оказывалось, что я абсолютно нормальный, стопроцентно стереотипный здоровый представитель своего пола, даже слишком. Такого, как я, можно было бы использовать как живой экспонат при обучении, чтобы наглядно демонстрировать, как устроена мужская природа, как работает в мужчине нервно-вегетативная система, обслуживающая его плотские инстинкты и рефлексы, и что такое вообще мужская сексуальность.
Я даже уже начинал подумывать, что женщины, с которыми у меня возникали отношения, наверное, испытывают такие же сложные и иногда странноватые потребности, казавшиеся мне анормальными по ошибке, и что эти их потребности, чаще всего скрываемые, тоже абсолютно нормальны, общепризнаны. Но только они, как и я, не знают об этом, поэтому их и стыдятся. В результате, несмотря на то что довольно часто, периодами, я вел образ жизни вполне целомудренный, наверное даже чаще, чем большинство окружавших меня людей, я был настоящим развратником.
Всё обычное приедалось очень быстро. И я толкал женщину дальше, туда, где поджидало всё то же самое, те же плотские утехи, не дававшие насыщения и опять быстро приедавшиеся. С годами я даже стал этого сторониться — всех простых обычных сексуальных отношений, — понимая, что их хватает ненадолго. Заменить же это было нечем. При этом я никогда не поддерживал отношения с разными женщинами одновременно. Я всегда стремился к верности, потому что постоянно изменял им в голове, потому что «правый глаз» мой не переставал меня соблазнять, и я вовсе не собирался «вырывать» его и «бросать от себя»[5], как предписывается.
Первую настоящую «близость» я испытал только в девятнадцать лет. Довольно поздно, настолько поздно по сравнению с другими, что я этого стеснялся. И никогда этого никому не говорил, даже самым близким женщинам и даже позднее жене. Вроде бы француженка, с опытом, человек продвинутый и образованный. Но и она вряд ли поняла бы меня лучше, вряд ли поняла бы, кто я вообще такой. Французские женщины, несмотря на свою податливость, которая является следствием неспособности противостоять влиянию внешней среды, где всё давно развинчено в вопросах пола, куда более традиционны, менее распущены в постели, чем русские. Они более организованы, больше заняты собой и вообще куда более охотно поддаются потребностям своего воображения, чем плотским. Термин «партнер» здесь и становится уместным. Хотя звучит всегда неточно, слишком методологично — особенно на русском языке, в русской среде.
Нечистых уединений с годами не стало меньше. Но больше стало внутреннего стыда, одиночества и отвращения к реальности, которая как бы перегнала себя сама, переплюнула. Не было прежней непосредственности. Не было больше стремления к познанию жизни. Оно больше не приносило ничего такого, что делало бы жизнь интереснее, краше. А без этого уже никакие плотские чувства или поступки, совершаемые для их утоления, были невозможны. Настороженность, отвращение — с годами это только возрастало. Всё становилось сложнее. Ничто физическое в моих представлениях уже не могло оправдать себя естественностью. Ее больше не было в моем сознании, в моей душе. Отныне всё преломлялось через осознанные понятия, такие как «хорошо» и «плохо», «нужно» или «не нужно». Так прошли годы…
Эстер была замужем. За одним из своих «подопытных». Жили они с мужем за городом, между Виль-д’Авре и Версалем. По утверждениям Ванессы, Эстер изменяла мужу с каждым встречным. И судя по всему, Ванесса неплохо была осведомлена. Она даже утверждала, что литературная среда Эстер давно разочаровала, давно открыла ей глаза на тщетность поисков чего-то необычного. Даже самого «обычного» удовлетворения в этой среде и то днем с огнем не найдешь. Все пишущие, мол, слабаки, невротики, а то и просто импотенты.
В ту осень и зиму мы с Эстер виделись довольно часто. И, несмотря на то что с Ванессой Эстер поддерживала свои личные отношения, куда более тесные, чем со мной, фактически не оставлявшие мне места, отношения немного девичьи, если в их возрасте это еще возможно, наши встречи всегда проходили тет-а-тет. Уже по этой причине я продолжал подозревать Ванессу в коварных намерениях. В том, что она настойчиво отсылает меня в постель к Эстер, к которой я не мог быть равнодушен.
Сногсшибательной внешности, всегда изысканно, женственно, но без мещанства облаченная в небудничные наряды, всегда в юбке, вместо колготок часто носившая чулки, веселая, остроумная и как будто бы тоже неравнодушная ко мне… — я не понимал, каким чудом между нами вообще сохраняется эта стеклянная стена, не позволяющая нам сделать последний шаг. Всё всегда висело на волоске. Иногда мне казалось, что стоит мне невзначай показать ей пальцем на вывеску отеля, видневшуюся за окном кафе, — и всё, мы пропали…
Когда мы прощались, Эстер, нередко упаренная, с повлажневшей верхней губой, обычно негромко хохотала, словно и она тоже издевалась надо мной. И она опять заряжала меня на месяц. Я опять садился за свой рабочий стол, опять забывал обо всём на свете, даже о заработках, без которых жить не мог. У меня опять появлялся творческий зуд, стимул — невероятный, неудержимый. Один читатель — это подчас намного больше, чем тысячи. И при очередной встрече, через несколько недель, вновь видя ее цветущей, свежей, невыносимо соблазнительной, я опять и опять спрашивал себя, сколько же таких, как я, прошло через ее руки со дня нашей предыдущей встречи?
Благодаря ей я учился письму заново — в прямом смысле слова. Учился придаваться привычному делу без чувства скуки, с постоянным ощущением наличия в себе мужской природы, смутных и очевидных плотских потребностей, уверенности в своих возможностях и силах. Но и сам я это понял не сразу. Столь мощного и постоянного стимула я никогда еще не испытывал…
Первый мой текст, написанный в оригинале на французском, написанный через силу, с чувством некоторого отступничества от родного языка и от себя самого, Эстер редактировала, что называется, саморучно. Я не сразу понял, что она вынашивает конкретный план. Уже вскоре она пристроила рукопись в издательство. Причем не в свое, а к знакомым, которые держали небольшое семейное издательство, связанное акционерными отношениями с издательской группой, где сама она работала.
Последнее обстоятельство меня не очень-то радовало. Снова неясность, зависимость. Но в то же время гонорар, аванс к будущим выплатам с продаж, превышал, как в те годы еще случалось, подачки, предлагаемые большими издательствами; большие издательства уже заелись, уже успели сесть всем на шею. К тому же Эстер, видимо, и вправду ради меня постаралась. За текст объемом в сто пятьдесят стандартных страниц я получил чек в двенадцать тысяч тогдашних франков.
Мы с Ванессой тут же прогуляли деньги в загородном отеле, решив устроить себе «медовую неделю». Это случилось между католическим Рождеством и Новым годом…
Книга, вышедшая в марте в виде романа, — хотя по моим меркам это была повесть, — успеха не имела. В течение месяца-двух обложка с моим именем помаячила на прилавках известных книжных магазинов. Знакомые видели ее в Латинском квартале, в витрине модной книжной лавки. Издателю даже удалось уломать пару обычных журналистов — не критиков — напечатать хоть что-нибудь о выходе книги. Новость была подана под простеньким соусом. В него пришлось намешать обыкновенной злободневной белиберды, а именно переворошить мое стоическое, полудиссидентское прошлое у себя на родине. Что было довольно глупо. Сегодня никого не интересовал уже ни я, ни моя родина. И на этом — всё. Интереса ко мне и к книге как не бывало.
Свои собственные связи в медийной среде, — а некоторые ее представители хорошо относились скорее не ко мне, а к Мишель, моей бывшей жене, давно мною брошенной, — я приберег про запас. Еще пригодятся. Не сказал я Эстер и о том, что этот же опус я пытался предлагать до нее во Франции, в Германии и еще в некоторых странах, разослав рукопись примерно в сорок издательств. И никто, кроме одного литературного агента, даже пальцем не пошевелил, чтобы хоть что-то мне на это ответить. Это лишь показывает, какой бурный спрос держится на литературу шестой части суши, как только «империя зла» пожелала всем лучшей жизни. А может быть, и на литературу вообще, что, конечно, еще ближе к истине.
Позднее моим издателем было предпринято еще несколько попыток поддержать издание. Так я попал на радиопередачу. В помещении радиостанции, куда меня сопровождала собственной персоной красавица Эстер, всех участников и сочувствующих почивали аперитивами. Все сидели одним скопом в зале с микрофонами, и официант развозил напитки в тележке.
Выпив натощак виски, я стал нести в микрофон несусветный вздор об «отсталости» современной французской литературы, которая якобы всё еще топчется на повествовании, увязает в болоте реализма и не желает видеть и понимать, что после всего написанного в послевоенные годы, и не только во Франции, художественная книга просто не имеет права быть обывательской, не может заигрывать со средним классом, с его мещанскими вкусами или с полным отсутствием таковых. Средний класс, видите ли, не любит грустных историй. Так пусть ходит развлекаться в цирк с оркестром, смотреть на клоунов с акробатами. На праздники приезжает даже московский, лучший в мире… Никто почему-то не попытался воспротивиться моей дерзости. Всё, что я говорил, было несправедливо, высокомерно.
Еще как-то раз я очутился в городской библиотеке перед целым залом читателей. Своих ли, чужих ли — поди разбери. Собравшиеся буквально засыпали меня вопросами. На многие из них я бы и сам не прочь был услышать ответ. Но мне всё же пришлось отдуваться, раз уж мне оплатили дорогу и отель. Стараясь соблюдать чувство меры, я даже пытался разъяснять во всеуслышанье, что не такой я известный автор, за какого меня здесь выдают. Но в это почему-то вообще никто не верит, когда это говорится вслух перед людьми еще более безвестными…
Показывая мне статистику продаж — около четырехсот экземпляров за первые два месяца, — Эстер уверяла меня, что по-другому быть и не может. Хороший текст любого автора никогда не расходится лучше. Если, конечно, его не протащили на какую-нибудь премию — как правило, за уши. Если за год уйдет тысяча или две — это вообще, мол, оптимальный результат для такого издания, для Франции. Но я-то знал, что всё это басни. Срок жизни книги на рынке Франции уже в те годы стал приближаться к трем месяцам. Так что поминай как звали, говорил я себе.
Светленькое клееное издание, отпечатанное на толстой пухлой бумаге с легким кремовым оттенком и на ощупь слегка шершавой из-за высокой волокнистости, да еще и с хорошим добротным запахом, который напоминал мне что-то школьное, беззаботно-домашнее и одновременно унылое, как давние пионерские песни, — свое я, как ни крути, получил и в глубине души, как только я свыкся с положением вещей, я поумерил свои амбиции и стал дорожить книгой больше живота своего.
Де Лёз — если уж вернуться к московским французам — вечера просиживал у печки тоже с книгой и со стаканом виски. Когда же виски закончился, мы довольствовались чилийским красным вином, и оно по-прежнему оправдывало мои надежды. Мое общество ему всё же должно было скоро наскучить.
К Жан-Полю он так и не переехал. Не хотел бросить меня одного в жизненной распутице. После того как я отогнал арендованный «шевроле» в пункт проката, чтобы не платить за простой машины во дворе, в город мы ездили иногда на такси. Он — по своим делам. Я — по своим. Это выглядело, скорее, нелепо, потому что возвращаться нам приходилось вместе, на такси, поздно вечером.
Озеро за окном медленно оттаивало. Лед по-прежнему покрывал всю поверхность, хотя и приобрел необычный, почти изумрудный оттенок. А вокруг разлилось другое озеро. Снег таял, но вода не уходила. Из-за луж, кое-где по колено, даже трудно было ходить за покупками, за хлебом. Газоны же быстро оголились. На кустах трогательной подростковой сыпью полезли почки. И произошло это всего за пару дней, прямо на глазах.
Мне удавалось покупать неплохую говядину для стейков. Но я решил попробовать приготовить рыбу. Большую часть из того, что я покупал в ближайшем торговом центре, находившемся за пару километров, за переездом, мне пришлось отдать уличным псам, дежурившим перед магазином, когда я вновь возвращался за покупками. Судак, морской язык, пелагия, дорада королевская, камбала-тюрбо, камбала-ёрш, треска, палтус… — вся эта рыба продавалась замороженной и, в общем-то, никуда не годилась. Только «свежезамороженная» треска — так было написано на этикетке — оказалась выше всяких похвал. Рыба продавалась распиленной на куски. И я понял, что для начала нужно «смочить» с нее воду, потому что рыбу, видимо, по-прежнему замораживали шлангами на морозе, посреди Берингова пролива, чтобы, обмерзнув, она больше весила. Если подержать такой рыбий «кусок» часов пять-десять в холодильнике, затем собрать салфеткой всю влагу, готовить рыбу можно было прямо в печке, на огне, завернув в фольгу. Минимум специй, и блюдо получалось отменное.
Де Лёз звал меня в гости в Афганистан. Или в Марокко, а точнее в Фес, если уж я предпочитал направление попроще, где он тоже успел войти в долю при открытии ресторана и, чтобы не разрываться на части, отдал свой бизнес на поруки каким-то местным рестораторам, оставив себе часть прибылей.
Мне, русскому, ехать сегодня в Афганистан в гости к французу? Который в ресторане у себя потчует круасанами американских генералов, приезжавших завтракать в сопровождении бронемашин? Даже странно было это слышать. Мир до такой степени изменился, что иногда в порыве здравомыслия, чтобы вернуться к трезвому взгляду на вещи, к реальности, хотелось как следует тряхнуть головой, проснуться.
В такие минуты мне всегда казалось, что я от чего-то лечусь. А нужно-то всего лишь отречься от жизненной мишуры — от времени, которое бегает перед тобой, как твоя же тень, от еженедельника, отделанного фальшивой кожей, от вездесущего Интернета, от оживающего на столе и ползающего по нему телефона. Но это и оказывается труднее всего. Вот и получалось, что только таким способом, благодаря уединению и закату над Ипёкшинским болотом, я и мог обрести равновесие, докопаться до смысла происходящего — через собственное нутро. И для этого требовалось время. В этом духе я и попытался ответить на приглашение моего гостя.
Де Лёз не удержался и стал меня допрашивать:
— Планы-то у тебя есть какие-нибудь? Чем заниматься будешь? Тебе нравится здесь? — Он зачем-то показал на зеленое озеро за окном.
— Поживем — увидим… Нравится.
Он удивился.
— Я решил пожить без планов… месяц-два, — сказал я. — Сколько лет городил, городил, а толку?
— Тебе надо роман про это написать. — Он показывал руками вокруг, он словно издевался надо мной.
— Я бросил писать.
Он еще больше удивился. Наверное, просто не поверил.
— Пора смотреть правде в глаза. В мои годы невозможно писать развлекательную дребедень, — объяснил я. — Глупо. А другая литература никого не интересует. Что-то произошло в нашем мире. Ты что, не заметил?
— Тебе просто нужен успех, вот и всё, — помолчав, заключил мой гость. — Авитаминоз у тебя. Но он лечится. Бады нужно какие-нибудь принимать.
— Я тоже так думал. Успех действительно стимулирует. А сегодня спрашиваю себя: ну, допустим, и зачем? Что потом?
— Разве от этого можно уйти, отказаться? После стольких лет?
— А почему нельзя?
— Эх, дружище… Это тяжелое решение, ты должен это понимать. А вдруг ты себя переоцениваешь? Вдруг ошибаешься и захандришь на этой почве, заболеешь чем-нибудь?
— После того, что уже было, сам черт не страшен, — бравировал я.
— Знаешь, мне кажется, что во всём, в любом деле, нужно уметь нажимать на тормоза, уклоняться от ударов. Отрываться, уезжать куда-нибудь, — рассуждал де Лёз о своем. — И не только когда приспичит. Нужно уметь сохранять в себе… Ну, тонус, что ли. И еще — нужно иногда сдаваться… Да-да, сдаваться. Это не значит проигрывать. Новизна… Она вообще от многого лечит. Она появляется там, где отмирает старое.
— Абстрактно. Но ты прав, — согласился я. — Я всегда старался избегать однообразия, рутины. На письме это отражается мгновенно. Но мир действительно изменился, — повторил я уже сказанное. — Простых решений сегодня мало. Теряешь время, топчешься на месте. А завтра оказываешься в той же точке, перед той же дилеммой.
Но он вряд ли меня слышал.
— Книги никому не нужны. Те, которые пишу я. И в этом нет ничего трагичного. Просто это так, вот и всё, — продолжал я. — Людям нужно… Они ищут другое сегодня. Посмотри, что стоит на витринах книжных магазинов. Посмотри, о чем речь в этих книгах. Мир тронулся, Арно. Он не просто изменился. И пора с этим считаться. Иначе он сотрет нас в порошок. Чем поносить людей, род людской, я стараюсь увидеть в этом что-то рациональное, позитивное. Нельзя бороться с ветром.
Он попросил еще вина и долго молчал, уставившись в огонь.
— Тогда нужно заняться чем-то, — пробурчал он безвольно. — На время. Пока в голове нет ясности. Тебе нужно направить энергию на что-то конкретное… Здесь. Или там. Почему сам книги издавать не хочешь?
— Свои, что ли?
— Вообще книги.
— Заняться издательской деятельностью? Ты бы знал, что там происходит.
— Да везде одно и то же происходит. Книжный мир ты знаешь. Взгляд изнутри — это самое важное.
— Разве не взгляд снаружи?
— Снаружи ты уже навидался. К чему это привело? Нет, любая профессия, любое настоящее дело — это не только расчеты. Это судьба. Это я тебе говорю как человек… — Де Лёз осекся. — Я всю жизнь занимался делами. Всё про это понимаю. Есть только одна вещь, которую ты можешь не знать, по неопытности. Но о ней даже говорить рано. Ты не готов.
— Какая?
— За деньгами можно бегать всю жизнь. Хватаешь, хватаешь, и вроде поймал. Прямо за хвост. Наступает момент, когда чувствуешь, что вот она, трепыхается у тебя в руках. Фортуна! И вдруг — опять ничего нет! Со мной так было не раз. И опять нужно начинать с нуля. Если всерьез к этому относиться, то — караул! Очень быстро получаешь по башке и не можешь очухаться. А важен процесс. Важно в него верить. Если этого не чувствуешь, если не можешь смириться с этим, то лучше не начинать. Всё закончится сожалениями, разбитым корытом. Вот как у тебя…
Он был прав во многом. Но мне не хотелось спорить, не хотелось втягивать его в пустые дискуссии о моем житье-бытье.
— Могу даже попробовать помочь тебе, — сказал де Лёз. — Что, если открыть издательство в Париже?
— В Париже-то почему?
— Есть у меня знакомый. Учились вместе в лицее. Живет в Сингапуре, вином торгует. У него есть свое издательство, свои журналы, но, кажется, в Испании, точно не помню. Могу поговорить с ним… В конце концов, я тоже должен буду однажды домой вернуться, — добавил он.
— Ты? Во Францию? Да кто тебе поверит?
— Не ресторан же открывать или гостиницу, черт возьми.
— Издательство? И что ты будешь издавать?
— Да не я, а ты. А себе я нашел бы применение рядом. Подумай.
К этому разговору мы, как ни странно, вернулись позднее, уже по телефону.
Николай-Николаич, мой вчерашний издатель, никогда не звонил мне сам. Обычно появлялся кто-нибудь из сотрудников, секретарь, помощник. Или приходило сообщение по электронной почте, в котором он фигурировал как N. N., — таким был обычный протокол.
Так и на этот раз. Помощник просил перезвонить N. N., а еще лучше заехать в офис, раз уж я был доступен территориально. Это говорило о важности просьбы, измеряемой, как правило, деньгами.
В прошлом чиновник среднего звена, в Министерстве печати он числился как раз в те годы, когда из центральных органов власти посыпались распоряжения, для кого-то шокирующие, а для кого и долгожданные, делить «народную собственность» и уносить с собой кто сколько унесет. Николай-Николаич оказался в нужном месте в нужный момент. Став владельцем двух полиграфических комбинатов, он стал и видной фигурой в книжном мире. Но обстоятельства — это, конечно, еще не всё. Необходим характер, определенный склад души. Ведь не каждый человек готов с разбегу прыгнуть в новую жизнь. Не каждый умеет пойти на риск и уж тем более измерить этот риск как следует, что является, наверное, главной составляющей таких решений. Поэтому и талантов — в определенном смысле слова — таким людям не занимать. Сегодня N. N. возглавлял большое московское издательство и был довольно богатым человеком.
Я называл его «вчерашним» издателем, хотя он и оставался единственным, кто продолжал издавать и распространять мои сочинения у меня на родине. Я просто перестал в него верить. Перестал верить в смысл продвижения книг дедовским способом: редакция, тираж, оптовый посредник, книжный магазин… Цепочка существовала, но не работала. Во всяком случае, не на меня, автора. Статистика отсутствовала. Гонорары — в целом тоже. И всё это тянулось из года в год. Зачем — я и сам не знал.
Николай-Николаич был в своем обычном духе. Невысокий, высоколобый, плоскостопный, с немодными темными усиками и, как всегда, когда сидел на работе, в костюме да при галстуке, — он задумчиво улыбался и как-то ненароком меня разглядывал, пытаясь понять, какого лешего я начинаю с вопросов, интересовавших его меньше всего на свете, ведь не я его, а он меня пригласил по делу.
Так бывало каждый раз. И даже если я заранее отправлял письменную «повестку дня» на его электронный адрес, чтобы не пришлось чесать языком обо всём и ни о чем и чтобы выглядеть хоть немного деловым человеком. Это был единственный в мире человек, который мне никогда и ни в чем не верил. Впрочем, я давно подозревал, что точно так же он относится ко всем без исключения.
Момент был подходящий, чтобы попросить свои деньги, небольшие, но честно заработанные с последнего тиража последней книги, распространение которой по Москве как-то замерло, а то и вовсе прекратилось. Однако уже с порога кабинета, едва пожав его мягкую руку, я понял, что платить ему не хочется. Уже который год, с началом финансового краха, душа у него не лежала к расчетам с авторами. Мне деньги, вам слава — таков был принцип.
Навязывался же принцип разными методами, и все были отработанные. Самый штатный метод, и, видимо, зарекомендовавший себя, опирался на чужое безволие, на всеобщее нежелание портить отношения. В конце концов, речь шла не о таких высоких гонорарах, которые могли бы сказаться на достатке. Получение гонорара оставалось скорее делом принципа, но уже другого. И уж так сложилось в издательском мире (не стоит путать его с книжным), причем повсеместно, что предложение всегда превышает спрос. Поэтому любой самый бесчестный, самый вороватый и зарвавшийся издатель оказывается всегда честнее, чем жульничающий автор. Жульничество автора всегда сводится к одному и тому же грубому противовесу: либо он грешит плагиатом, либо сам автор — бездарность. И даже непонятно, что хуже. Сыграть на этом может кто угодно. Поэтому автор и оказывается в самой невыгодной позиции. Он фактически лишен возможности отстаивать свои права, в том числе и имущественные, пока не стал знаменитостью. Но это в теории. А на деле в недобросовестности можно обвинить любого пишущего человека. Доказательств никто здесь не требует. В результате — заведомое бесправие.
Расхлебывать приходилось всем вместе. Выбирая меньшее из зол, не очень успешный автор, вроде меня, всегда предпочтет просто продолжать печататься, получая за свой труд копейки или не получая вообще ничего, и ждать своего часа, когда гонорары увеличатся до разумных сумм, когда будет смысл добиваться выплат. Это разумнее, чем идти к другому издателю и начинать отношения с нуля, как правило точно такие же. И это тем более абсурдно, когда понимаешь, что все они прошли одну и ту же школу и лакомятся из той же миски, если не пошли на картельный сговор.
В отличие от большинства, я всегда предпочитал отстаивать принцип. Тем самым я заставлял себя уважать. Впрочем, еще больше раздражал. Ведь на принципы можно отвечать только принципами. А что делать, когда их нет вообще? При любом раскладе, как теперь говорят и пишут, имея в виду, конечно, не колоду карт для игры в покер, чувство собственного достоинства представлялось мне отправной точкой. Не будь ее — отношения с N. N. просто бы прекратились.
Николай-Николаич отвечал по телефону, по внутреннему да по мобильному, запрашивал данные по продажам в разных отделах и всё так же задумчиво ухмылялся. Что-то он мудрил. Пока в соседних кабинетах ему готовили статистику продаж моего романа, он попросил принести кофе, а для меня еще и стакан воды. Я гладил нежное шелковистое пузо его экзотической собаки по кличке Дуся, которая разлеглась у меня в ногах, и уже чувствовал — даже по глазам капризной Дуси, — что в этот раз меня ждет какой-то сюрприз.
Позвонили. Сообщили данные. Я слышал цифры через динамик. Тираж разошелся весь. Три тысячи. Последние двести экземпляров куда-то сдали, чтобы разгрузить не то складские помещения, не то «логистику». Книга, как уточнил живой мужской басок, расходилась «довольно неплохо».
— Что же, поздравляю, — заявил Николай-Николаич, отключив селектор. — А я и не знал, что вы таким успехом стали пользоваться, — съехидничал он.
— Аванс был символичный, — перешел я к делу. — Теперь можно подсчитать ваш долг.
— Аванс выплатили? Сколько?
— Не помню. Мизер. Это написано в договоре. Мне не хотелось тогда торговаться.
— Хорошо, сосчитаем. И вышлем вам сведения… Иванова, знаете такого прозаика? — спросил Николай-Николаич.
— Ивановых я знаю как минимум троих, — ответил я.
— А таких, как вы, я знаю еще больше, — съязвил Николай-Николаич. — Во Франции ведем переговоры об издании его книжки. Вы могли бы взглянуть на перевод?
Он подсунул мне стопку листов…
Я вернул ему текст через три дня. Не сказать чтобы рукопись показалась мне совсем бездарной. Во всяком случае, русский оригинал вызывал определенное уважение. Искалеченный переводом, текст стоически не сдавался, грудью отстаивал свою честь. Написанный довольно звонко, стильно, с юмором, роман повествовал чуть ли не о самом вельзевуле, воплотившемся в простого смертного, который разгуливал во крови и плоти по улицам сегодняшней Москвы.
Я понимал, что в минуты уныния и сомнений во всяких насущных смыслах, которые заставляют жизнь пружинить от себя самой, подобное чтиво даже такому человеку, как я, отбившемуся от стада, может сослужить неплохую службу. Именно это однажды и случилось с книгами небезызвестного беллетриста Чёртишвили, — как я его прозвал для простоты, — «собрание сочинений» которого, из одних детективов, спасло меня от черной депрессии, обрушившейся на меня в летнюю парижскую жару; стопку книг мне подарил русский приятель, и, по-видимому, из пижонства, раз уж проезжал через мою улицу на чьем-то одолженном «порше».
Казалось всё же непонятным, кому сдалась эта книга во Франции? Местного переведенного фэнтези в Париже и так навалом. Продают эти однодневки если не в переходах метро, то в привокзальных киосках, где в дорогу запасаются бутылкой «евьяна», газетой, бутербродом или просто жвачками с хлорофиллом. Или я терял связь с реальностью?
В переводе, откровенно школярском, дословном, терялся и весь сарказм автора, который русскому читателю стал необходим как острый соус. В результате возникало впечатление, что речь в книге идет о похождениях самóй нечистой силы, ни много ни мало, которая буквально не дает продохнуть своей жертве. Жертвой являлась сама Россия, она-то умела выставить себя на посмешище. А вся соль — земли, России, самой этой пародии — в аллегории. Разумеется, очень смелой, чего уж там. Раз уж мир — это чья-то выдумка, раз уж всё в нем так виртуально, так погрязло в пикселях, в «цифре» из одних шестерок, допустить теперь можно всё.
Из развлекательного опус на глазах перерождался в мрачноватый пасквиль. Хотя сам «Иванов», антигерой, выведен был настолько точно, так мастерски манипулировал людскими душами, искушая их славой, а себе оставляя деньги, что я вдруг спросил себя, а не принадлежит ли авторство самому Николай-Николаичу? Что, если и он тайком переводит деньги на бумагу, но в буквальном смысле слова? Ведь не смог бы он, в его-то положении, печатать всё это под своим настоящим именем. Хорош был бы автор литературного произведения, наряженный в костюм за пятнадцать тысяч евро, с идеально завязанным золотистым галстуком на груди.
Об этом я ему и сказал. Он долго, не без самообольщения улыбался.
— Нет, до этого я пока не докатился… В отличие от некоторых. Если уж опускаться, то ради чего-то стоящего, а не просто так, из тщеславия, — едко отшутился Николай-Николаич. — Я грешу там, где можно что-то заработаться, а не потерять.
— Некоторые — это я?
— Ну, разумеется. Я бы на вашем месте перестал обижаться, кровь себе портить. Грешен так грешен. Да ладно, давайте о книге поговорим. Переделать и издать, — без преамбул перешел он к делу. — Переписать, я думаю, нетрудно… Носителю языка. Что вы думаете?
— Как раз переписывать бывает трудно. — От размаха его проекта я даже немного опешил. — Это что, разве не носитель языка? — Я показал на стопку листов с французским переводом. — Не француз переводил?
— С деньгами можно всё. Когда вы, наконец, поймете? — тоном искусителя гнул свое Николай-Николаич.
— Кстати, ваша бумажка, которую вы мне прислали… отчетные данные по продажам… говорит о том же. Они не допускают честности в отношениях, — сказал я.
Они — я так и сказал, сознательно прибегая к неясности.
— Это как же? — Николай-Николаич с оживлением искал зажигалку, чтобы прикурить сигариллу. — Деньги, вы имеете в виду?
— Говорили мы с вами одно. А получаю я другое. Ведь там цифры фальшивые. Начиная с отпускной цены. Если им верить, вы продавали книгу себе в убыток и деньги должен вам я.
— Так и есть.
— Нет, это не так, — возразил я. — Но судиться с вами я не буду.
Он не обижался. Я давно подмечал в нем эту черту — способность по достоинству оценивать собеседника. Резкость на словах, прямота и несогласие Николай-Николаича всегда взбадривали. Может быть, поэтому я и относился к нему терпимо. Если бы не завышенная самооценка, которой он страдал, но как чем-то врожденным, на что нелепо обижаться, я бы, наверное, относил его к умным людям. В нем даже было понимание главного, того, что слабый человек нужен ему так же, как и сильный, даже если он предпочитает последнего по простой аналогии с самим собой, ведь уравнивать себя проще с равными. Он понимал, что и дураку нельзя дать умереть с голоду лишь потому, что он дурак и не способен себя прокормить. Именно этот диковатый «детерминизм», принятый на вооружение такими парвеню, как он, не давал ему подобным, а может быть, и всем нам, окончательно опуститься.
После встреч с N. N. я всегда чувствовал себя раза в два проще, чем был на самом деле. И от бесед с ним, слава богу не частых, я уставал, как будто таскал на себе тяжелые мешки.
— Чего вы хотите? — спросил я.
Он вставил в рот сигариллу, прикурил ее.
— Издать эту вещь во Франции, — выпустив струйку дыма, заявил он. — Отдать кому-нибудь? Или, может, самим издать?
— Это вопрос?
— Да, вопрос.
— Сами вы можете всё. Это даже доказывать не нужно. А распространять кто будет, если сами издадите?
— Вот именно — кто?
— Как иностранный издатель вы не можете распространять. Это не противозаконно. Но на практике это невозможно.
— Почему?
— Система так устроена. И я в этом не очень разбираюсь, — ответил я.
— Ну а если не как иностранный?
Я даже не знал, что ответить.
— Зарегистрировать юридическое лицо, да и распространять, — с удивленной ухмылкой пояснил Николай-Николаич. — Что-нибудь вроде немецкого гмбх… А что? Кризис закончился. Деньги снова появляются. Да и непонятно стало, что здесь происходит. Завтра, может быть, всем вообще придется дуть отсюдова?
— Если появляются деньги, то откуда эти цифры? — Я показал на распечатку со статистикой продаж моей книги.
— Вы хотите, чтобы я заплатил?
— Да.
— Сколько? — усмехнулся он.
Я взял ручку и прямо на распечатке сделал свои подсчеты. Они получились не сразу; я не помнил, как добраться до калькулятора в телефоне, и пришлось вырисовывать школьные столбцы.
Взглянув на мои каракули, N. N. встал и вышел через боковую дверь, уводившую во внутренние апартаменты. Через минуту он вернулся с деньгами и молча выложил доллары на стол. Здесь была вся сумма, выведенная мною на бумаге, почти один в один, да еще и округленная в мою пользу.
— Расписаться? — спросил я.
— Если хотите.
Я попросил листок бумаги.
И уже через пять минут оказавшись на одной из узких улочек Москвы, запруженной машинами, я впервые всерьез спросил себя, неужели это всё, что меня здесь ждет? На это ли я рассчитывал? Этот вопрос я задавал себе в Москве всю мою жизнь.
Ипёкшино, 18 апреля
С утра солнечно и сильный ветер. Снег почти сошел. Лед остался только на прудах. Из-за порывов ветра на улице даже шумно. Но стоит выйти на террасу, такой воздух, что земля уплывает из-под ног.
Ипёкшино, 19 апреля
Облачно и ветрено с раннего утра. Небо плывет куда-то на юг. Всё гудит вокруг. Как только порывы стихают, во дворе становится удивительно тихо.
Сторож Наим, таджик, но в действительности таджикский узбек, с утра взялся чистить газоны. Сгребает остатки прошлогодней листвы и вываливает всё в кучу за забором. Хотел помочь ему, но почувствовал, что ему не хочется делиться своими обязанностями. Хозяин есть хозяин, сторож есть сторож. Что-то в этом духе он мне уже однажды объяснял. И он прав.
Вечером, вернувшись из Москвы, выпил рюмок пять водки. Последняя была лишней. Голова тяжелая. Впрочем, после города мне теперь приходится каждый раз приходить в себя.
Ипёкшино, 20 апреля
Вчера вечером перед закатом началась настоящая метель. Газоны снова побелели. Снег оставался даже сегодня с утра. Но теперь снова солнце, ветрено. В «Огоньке» какая-то муть про Лондонскую книжную ярмарку. И всюду лучший друг всех пишущих в мире на русском языке Г. В., теперь уже в качестве главы какой-то новоиспеченной конторы с советским названием, чуть ли не «Госпечать».
Ипёкшино, 21 апреля
Настоящий весенний день. Тихо и солнечно. Небо синее, но ниже вдоль горизонта всё затянуто дымкой. На улице свежо, газоны еще мокрые. Ходить по ним — одно удовольствие. Не хочется возвращаться в дом.
Вчера поехал на такси в торговый центр за переездом, и уже знакомый мне водитель вдруг объяснил мне (в ответ на мою глупую тираду насчет оплаты труда местных мигрантов-таджиков и необходимости иметь чувство меры и совесть), что российские власти лишили свой народ всякой перспективы и что скоро люди возьмутся за оружие. Потому что народ не хочет, мол, жить среди всеобщего воровства и вымогательства. Вот тебе и таксист!
Я стал ему объяснять, что в масштабах такой огромной страны радикальные методы выражения своей воли и несогласия работать не будут, что это приведет к гражданскому противостоянию. Но мы так и не договорились ни о чем…
Ипёкшино, 22 апреля
С утра теплый ветерок. На вкус немного осенний, с родным запахом дыма. Солнечно. Наверное, это и есть весна, без прежнего бессезонья, как бывало годы назад, в детстве. Весна сразу перейдет в лето. Цвет неба нежно-голубой, с сероватой дымкой — немного как в Бретани в марте.
Пытался подстричь розы. Но сторожей в их доме не застал. Инструменты у них. Нужно будет попросить их дать мне ключи от хозяйственной постройки.
Ипёкшино, 24 апреля
Солнечный, совсем майский день. На террасе припекает. Отвык от такой тишины. Она вливается внутрь, как свежая родниковая вода. Даже на душе немеет. Сегодня Пасха.
Ипёкшино, 25 апреля, чистый понедельник
Теплое, почти летнее утро. Небо синее, с легкой дымкой. Очень высокие, размазанные по небосклону перистые облака. С утра было тихо, а теперь поднимается ветер. Ветер изменил направление, теперь тянет с запада.
Вернулся вчера из города после обеда часам к трем. И сразу попал в лето. Весны здесь, наверное, больше не бывает. Несмотря на усталость, я переоделся и сидел босым на террасе, греясь на солнце, ярком и обжигающем, как в Альпах. Такого солнца в Париже в это время не бывает.
Сегодня в первый раз из верхнего окна видел уток на воде. Они сидели парой прямо посредине водоема.
Ипёкшино, 27 апреля
День снова ясный, но свежее, чем вчера. По ночам становится даже душно, приходится открывать окно. Небо… я не могу им насытиться. Оно бывает здесь столь нежных голубоватых оттенков, с постоянной дымкой над самым горизонтом, да еще и подкрашенное палевыми тонами, а сегодня вроде бы вообще без облаков, что забывается всё трудное, дурное. Так было всегда, всю жизнь. Когда взгляд проваливается в таких небесех, смириться можно с чем угодно.
Ипёкшино, 28 апреля
Сегодня, еще ночью, стало свежо. Небо серое, с голубоватыми оплывами. Наверное, зарядит дождь. На рассвете впервые услышал петуха, — с фермы, которая находится за соседним поселком. Звуки принесло ветром, сменившим направление.
Ипёкшино, 30 апреля
Вчера был в городе. Было тепло. Хотелось побродить по улицам. Но от толпы устаю. Рад был вернуться, правда, приехал только к двенадцати, считай ночью.
С утра было сыро. Но воздух чистый, свежий, без дыма. Ветер опять сменил направление.
Ипёкшино, 14 мая
С утра дождь, холодина. Но на мне загар. Всё внезапно позеленело. Тополя за оградой, загораживающие от глаз «серый» коттедж, высятся уже зеленой стеной. Когда вспоминаю, что приехал в морозы, когда всё здесь было завалено снегом, чуть ли не по край оград, теряю ощущение времени. В России время другое, это факт. Всё происходит слишком быстро. И жизни людей меняются с неимоверной скоростью. Многие из тех, кого помню по прежним приездам, кто уехал куда-то, кто заболел, умер.
Ипёкшино, 15 мая
Райское утро. Тихо, солнечно. Воздух хрустально прозрачный, свежий. Газоны ночью посыпали бриллиантовой крошкой. Утром выхожу на мокрую траву босяком — блаженство!
Любимое дерево — тополь. Сегодня это знаю наверняка, хотя давно догадывался об этом. Самое, пожалуй, простенькое, вряд ли красивое, но роднее нет…
Пару месяцев спустя, наткнувшись на эти записи, я впервые задумался всерьез, не стал ли я графоманом. Я не мог жить по-другому, не мог не писать. Всё равно о чем — о накрапывающем дожде, о сошедшем снеге, о выцветшем за день небе, о том, что вообще не знаю, о чем писать. Лишь бы была возможность стучать пальцами по клавишам с буквами или водить пером по бумаге.
Похожих записей я прочитал на своем веку сотни, тысячи страниц и сегодня мог с полной уверенностью сказать, что этот чтив, конечно, увлекает, особенно когда жизнь заводит тебя в тупик и ничем художественным насытиться уже не удается. Но придаются этому, дневниковым записям, люди, оторванные от реальности. Как например, император Николай II. На страницах дневников он мог пересчитывать зайцев, которых угрохал за одну охоту, — иногда их набиралось больше десятка, даже не верилось. Педантичные мегаломаны всех мастей, убежденные в своей гениальности, тоже свято верят, что кто-то будет читать их галиматью, не сегодня, так завтра, не при жизни, так после. Но после чего? Какая всё же странная особенность человеческой природы — способность проектировать себя в бесконечность. Коренится же это даже не в вере в существование загробной жизни, а в каком-то прижизненном онемении, в отчуждении от мира реального и по сути от своего я. И как трудно потом от этой галиматьи переходить к настоящей живой прозе.
Я запретил себе садиться за письменный стол. Из уважения к себе. Если уж писать, то только с соблюдением формы, создавая что-то содержательное, а не просто так, для того чтобы сбалансировать в себе накопившиеся фрустрации.
Однако при воплощении правила в жизнь дни сразу потекли унылые, бессодержательные. Мир, не оформленный в слово, казался мне расплывчатым, ненастоящим.
Писать о себе нельзя. Писать вообще нельзя от своего я, вопреки распространенному убеждению, особенно актуальному сегодня в России, что первое лицо — единственная форма, соотносимая с настоящей литературой, потому что это якобы максимально приближает к художественной правде, к истине в первой инстанции. А если разобраться, в грамматическом понимании этих понятий, первое лицо ничуть не лучше и не хуже второго, третьего. Меняется лишь художественный рисунок, обязанности, статья закона, по которой предстоит нести ответственность. Всё остальное не имеет никакого значения.
Мой первый настольный «Макинтош» помог мне годы назад избавиться от страха перед белой страницей. Наверное, это объяснялось просто: в компьютере «белыми», чистыми являются все страницы, ведь текст на экране можно исправлять до бесконечности. Возможно, что сам этот страх перед пустотой, перед «белизной» является производным от другого страха — от неосознанного страха перед будущим, которое невозможно подчинить себе, контролировать.
Писать я бросил около пяти лет назад. Но понял это недавно. Разновидность «письма», к которому приговаривает себя человек, уверовавший в точность слова, оборачивается адом самоотрицания, борьбой с самим собой, нескончаемой письменной работой — без конца и края. Поиск абсолютного слова, погоня за совершенством в слове, — это граничит с чем-то иррациональным и продолжается до тех пор, пока сама жизнь не навязывает каких-то ограничений в виде самых простых лишений, таких как нужда, голод, холод, болезни, землетрясения, цунами.
Я исправлял и переписывал свой текст даже в изданных книгах. Я не мог перечитывать написанное со спокойной душой. Все эти «сочинения» казались мне неплохо задуманными, но как-то размыто и непонятно, неопрятно написанными. Я даже терял уважение к своим издателям, которые не потрудились, как мне казалось, проделать над рукописью необходимую работу и выпустили плохую книгу непонятно зачем.
И я вновь всё бросал, вновь садился за письменный стол и брался за что-нибудь новое. Мне хотелось писать книги камерные и нескончаемые, которые, если уж попадают в руки, должны читаться и днем и ночью. Но в моей жизни не хватало нужного материала. Откуда ему взяться? Меня вновь и вновь подхлестывала иллюзия, что лучше всё же это, лучше борьба с собой и даже самый бессмысленный танталов труд, чем борьба с пустотой, чем жизнь по течению, как это и происходит с большинством людей, когда жизнь как бы сама себя воссоздает с чистого листа и сама себя переписывает. В процессе еще и появлялась надежда, что таким способом удастся собрать воедино и восстановить в себе всё то, что я оставил на потом, разбросал вокруг себя, растранжирил. Так прошли годы.
Постепенно, стоило кому-нибудь поинтересовался моим родом занятий, я даже уже не мог называть себя писателем. Другого же рода занятий у меня не было. Получалось — тупик. Какое-то внутреннее чутье мне подсказывало, что называть себя писателем так же нелепо, как на вопрос, кто ты по профессии, назваться, например, генералом, если ты действительно генерал. Какой армии, какого рода войск, на какой должности — интересует именно это, а не то, откуда у тебя лампасы.
На протяжении нескольких лет я не писал, а переписывал. И из этого хаоса, в который мне казалось погруженным всё, что меня окружает, я попал в хаос упорядоченный. А из него вообще уже не выбраться. И на кого, спрашивается, пенять, если сам же ты этот хаос создал? Казалось очевидным, что в этом состоянии — в нескончаемых трудах и полнейшей неопределенности — можно прожить еще лет двадцать-тридцать и даже не заметить, как пролетят годы. Ведь с годами бег времени еще и ускоряется. Всё пролетит, глазом не успеешь моргнуть. Только зачем? Ради чего? Где смысл? Где конец всему этому?
— Здрасьте, — возвращает меня в реальность телефонный звонок и женский голос.
— Здрасьте.
— Это Нана.
До меня не сразу дошло, кто именно звонит.
— Извините… Вы телефон оставили, номер свой… — на ощупь оправдывается голос. — Тогда, в ресторане… с Жан-Полем.
— Ах, да, теперь узнал вас… Как поживает Жан-Поль?
— Спасибо. Всё классно у нас. Я звоню вам… У нас, оказывается, есть общие знакомые.
Я развожу руками.
— Моя подруга, она племянница… Да какая разница, всё равно не помните… — Нана подумала и добавила: — Давным-давно вы учились вместе.
— Учился я действительно давно, — сказал я, не зная, что сказать.
— Какое всё-тки совпадение.
— Да, совпадение… Чем могу помочь вам, Нана?
Нана стала объяснять, что не ей, а как раз подруге нужен совет знающего человека, который что-то смыслит в административных «тонкостях» Франции. Подруге пришлось заниматься во Франции какими-то оформлениями, и она окончательно запуталась. В чем затруднение и что подруга хочет от меня услышать, Нана объяснить толком не могла.
И она пригласила меня на чашку кофе.
— В Москву я не собираюсь ни завтра, ни послезавтра. Я ведь за городом живу, вы знаете, — предупредил я. — Жан-Поль, ваш друг, не обидится на вас, что вы его не попросили о помощи? — нахально спросил я.
И действительно повисла пауза.
— Он в отъезде, в командировке, — выдала Нана.
В два слова было сказано слишком много. Ясности не прибавилось. Что у нее на уме, я не понимал. Но чтобы не быть нерадивым, я предложил увидеться в ближайшую среду в знакомом мне кафе рядом с Большой Никитской. Задняя мысль: перезвонить накануне, сослаться на что-нибудь и, если суть странного рандеву не прояснится, перенести его на потом.
Позднее я позвонил де Лёзу. Решил проверить, добрался ли он восвояси, не застрял ли по дороге в Африке или еще где-нибудь. Разницы во времени с Кабулом вроде бы не было. Однако пробило уже двенадцать ночи, и номер долго отзывался лишь длинными гудками.
Вдруг послышался ясный голос. Он еще не спал. Добрался. Без приключений. У него всё было слава богу.
Насчет звонка подруги Жан-Поля и рандеву с ней Арно вдруг разразился хохотом. Жан-Поль слыл ловеласом. Так что нет причин осторожничать на его счет. Ловелас поймет другого ловеласа. Почему-то причисляя и меня к этой категории, Арно советовал идти на рандеву не раздумывая. Таким девушкам не отказывают. Да и вообще, что это я, вообще потерял вкус к жизни? Не до такой же степени?
Еще с минуту мы обсуждали Кабул, творящуюся там неразбериху. Не трудно ли ему там, в свете всех новостей? Нет, не трудно. В Ипёкшино у меня от новостей разрывался и телевизор, и радиоприемник. Ведь пару дней назад было объявлено, что Обама отправил к праотцам самого Усаму.
С непонятным недовольством де Лёз объяснил мне что к чему: какая, мол, разница? В Кабуле и не к такому привыкли. Он свернул разговор, напомнив мне, что мобильная связь с Афганистаном — сущее разорение. Мы распрощались…
Приехав на рандеву, я оказался в непривычной компании. Я давно не попадал в такое общество. Молодые, какие-то ничейные женщины. Такое впечатление производили обе подруги.
Нана виновато улыбалась. Совсем не та, что в ресторане, девушку словно подменили. Подруга — звали ее Элен — тактично взирала на меня добрыми серыми глазами, и я улавливал в них какое-то удивление. Вполне привлекательной внешности, невысокая, щуплая, светловолосая, со следами переутомления на лице. Она вряд ли пришла ради знакомства, скорее всё же по делу.
Девушкам принесли фруктовый чай с имбирем, мне — кофе. В кафе на Гоголевском бульваре мы прохлаждались уже с четверть часа, но меня так ни о чем и не просили, не расспрашивали. Тянуть девушек за язык мне не хотелось. Казалось очевидным, что последует какая-то просьба, как всегда бытовая, обременительная, — передача вещей, денег, срочных бумаг.
Без своего банкира Нана выглядела попроще, более приветливой. Она ловила мой взгляд. Я чувствовал, что ей хочется чем-то мне угодить.
— А как же фамилия? Знакомого, что учился со мной… — спросил я у Элен.
— На «бог» заканчивается… У предков фамилия была на «борг», переделали на русский лад, — ответила она не прямо. — Святобог.
— Да, кто-то ходил с такой, — припоминалось мне. — Мужчина?
— Нет… Тетя моя. Неродная, — ответила Элен. — Вас там помнят.
— Да, фамилия у вашей тети потрясающая. Мне бы такую, — пошутил я.
Элен наградила меня покорной улыбкой и добавила:
— У нас в семье много… много иностранной крови.
— Россия, чего вы хотите… Элен — это тоже не совсем по-русски. Зато литературно. — Я тактично развел руками.
— Толстого имеете в виду?
В аллюзию закралось что-то невнятное.
— И его тоже. Каждый вкладывает свое. Жена Пьера Безухова была неписаной красавицей, чем уж там, — напомнил я.
Элен слегка потупилась. В этот миг я осознал, что человек она, наверное, не лишенный тонкости. Ее нерешительная речь, аккуратность в словах, впрочем свойственная женщинам с нелегкой жизнью, проблемами, взывала к большей сдержанности с моей стороны.
Я поинтересовался, какая же от меня требуется помощь. Элен еще больше смутилась. Подруга пришла ей на помощь, стала деловито объяснять, что родители Элен, по маме немцы этнические, уехали в свое время на ПМЖ в Германию. Правда, сегодня их не было в живых, оба погибли в автокатастрофе. Элен осталась за главу семьи.
Объяснения прозвучали неожиданно, трагично. Я даже растерялся. Так в Москве всегда и случалось: кого ни копни, открывается не жизнь, а пропасть событий, необычные судьбы.
И вот сегодня Элен приходится расхлебывать давнюю административную белиберду, объясняла Нана за нее, но уже во Франции, в Эльзасе, где похоронен родственник, воевавший в вермахте и погибший в конце войны. Воинское кладбище находилось в небольшом провинциальном городке. Предстояло возобновить концессию. То есть внести взнос, а для этого нужно было связаться со служащими местной французской мэрии, в ведении которой находилось военное кладбище. В телефонных звонках и бумагах Элен запуталась. Местные чиновники относились к делу спустя рукава, на переписку отвечали с горем пополам и даже путали имена, фамилии.
— А что конкретно нужно, я не совсем понимаю, — спросил я.
— Нужно переслать деньги на счет, — скованно пояснила сероглазая Элен. — У меня в банке говорят, что реквизиты неправильные… Здесь, в Москве.
— А ваш друг, банкир? — невольно вырвалось у меня, но уже в адрес подруги. — Он должен разбираться.
Та просто отмахнулась. Виновато глядя на меня, Нана прибавила:
— Он же в другой системе работает, в инвестиционной… Он в Цюрихе сейчас.
Встретив на себе взгляд Элен, отрешенный, беспомощный, я с ходу пообещал сделать всё, что смогу. На худой конец, она могла просто возместить мне ту сумму, которую я мог перевести через электронный банк в Париже хоть сегодня. Если, конечно, реквизиты будут правильные, и судя по всему, только в это всё и упиралось.
Обе благодарно расцвели.
— Бумаги у вас с собой?
— Нет, я думала, что… — Элен помедлила. — Я живу рядом… На Тверском, рядом с МХАТом.
— Сумма большая?
— Тысяча четыреста евро.
— За концессию? Это немного, — прикинул я.
— Вы шутите… Это только взнос. За продление. Ну, и долг, родители не всё заплатили за предыдущий период, — сказала Элен.
— У вас просят здесь «свифт», наверное. В Москве… А во Франции, в Евросоюзе, перешли на другой стандарт. Новый код начинается теперь двумя буковками «FR», а после них уже цифры счета, — поделился я своим опытом. — Если реквизиты неточные, мой счет тоже застопорит перевод. Но давайте попробуем…
В этот день я не успел пообедать, и я предложил девушкам перекусить за компанию со мной. Но они отказались. Я заказал себе салат и порцию пиццы; еда в витрине выглядела сносно. А затем попросил принести всем по бокалу красного итальянского вина, его можно было заказать не бутылкой, не одному же пить вино.
Минут через двадцать втроем мы направлялись вверх по Гоголевскому бульвару домой к Элен.
Ее квартира находилась действительно возле МХАТа, во дворе. На втором этаже, небольшая, с высокими потолками, довольно запущенная, немного советская, даже с роялем, который занимал почти всю гостиную. В мою бытность такие апартаменты, да еще и на Тверском бульваре, никогда не доставались простым людям. По поводу чего я и выразил удивление обеим подругам. Элен ответила, что квартира не ее.
Кухня, как в таких домах и полагается, была и за гостиную. Усадив нас за стол, Элен стала готовить зеленый чай, который обе потребляли, судя по всему, на протяжении всего дня, и между делом продолжала объяснять, что живет здесь немного на птичьих правах, но вот уже третий год, пока тетя, кстати неродная, могла обойтись без квартиры и жила с детьми на юге Москвы.
Было немного душно. По старинке чугунные, допотопные, сотню раз уже перекрашенные батареи оказались раскаленными. Я попросил разрешения скинуть с себя верхнее, остался в одной рубашке.
Нана разлила чай по азиатским пиалам. Молочный улун и вправду оказался вкусным, необычным. Элен принесла свои бумаги, стала раскладывать их мне на обозрение.
Ничего особенного в бумагах, конечно, не обнаружилось. Имелись необходимые реквизиты для перевода. Как я и предполагал, вместо нужного кода «свифт», который состоит из латинских прописных букв, французские чиновники ей вручили только идентификационный банковский код с цифрами, предназначенный для использования внутри Евросоюза. В московских банках им воспользоваться не могли, зачастую просто не умели. Но имеющийся код позволял мне сделать перевод со своего парижского счета. У Элен имелись имя и фамилия служащей, отвечавшей за досье, и даже личный электронный адрес. Всё упрощалось. Достаточно написать сопроводительное письмо, получить все нужные уточнения, а затем отправить нужную сумму.
С письмом Элен хотела справиться сама. Как оказалось, она говорила и писала по-французски. А вот насчет самого перевода моя помощь была очень кстати.
Она сразу же принесла мне пачку наличных евро, ту сумму, которую просила отправить с французского счета. Я начал было отказываться. Хотя разумнее было, конечно, взять деньги сразу, получалось меньше суеты, меньше беготни из-за расчетов.
Подруга ответила по сотовому и вышла разговаривать куда-то в коридор. Элен вдруг смотрела на меня с недоверием.
— Вам нравится жизнь во Франции? — спросила она.
— Иногда нравится. Иногда не очень.
В ее глазах промелькнула покорность и непонимание.
— Спроси я вас, нравится ли вам жизнь в Москве, вы бы начали всё ругать, разве нет? У русских так принято. И вы были бы правы по-своему.
— Да нет, я как-то… Почему вы так думаете?
— Когда живешь… когда смотришь на вещи со стороны, всё видится лучше. А когда долго сидишь на одном месте…
— Вы православный?
— От рождения, да, — ответил я, но я не сразу понял суть вопроса. — Почему вы спрашиваете?
— Да так…Значит, вы русский… в душе. Даже если давно… давно не жили здесь.
— С годами я чувствую себя… вот как вы, немного немцем, — сказал я в шутку. — Ясность, порядок… С этим проще жить. Всё ли мы про себя знаем?
По ее лицу прометнулась неуверенность.
— Вы же писатель.
— Это что-то меняет?
— Вы должны… должны понимать, кто вы. Лучше других.
— Почему лучше других?
— Так, — пожала она плечами. — Мне кажется…
— Я перестал писать.
— Почему?
— Надоело.
Она расспрашивала и дальше, и всё в том же духе: о книгах, об издательствах, о Франции и почему-то о католиках, о том, как они относятся к православным, что думают о пресловутом экуменизме, о котором теперь столько разговоров, но в основном исходящих из той же среды.
Вскоре я стал прощаться. Мы договорились созвониться на следующий день вечером…
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Ловец удовольствий и мастер оплошностей предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
4
Meta Platforms Inc., владеющая соцсетью Фейсбук и другими дочерними структурами, решением Тверского суда Москвы от 21 марта 2022 г. признана экстремистской организацией. — Примеч. ред.
5
Имеется в виду цитата из Евангелие: «А я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем… Если же правый глаз твой соблазняет тебя, вырви его и брось от себя, ибо лучше для тебя, чтоб погиб один из членов твоих, а не всё тело твое было ввержено в геенну». Мф. V, 28, 29. — Примеч. ред.