Рождение династии. Книга 2. Через противостояние к возрождению

Владлен Шувалов, 2021

Великая Смута… одно из событий в истории России, возникновение которого, смысл и последствия не могут оценить до сих пор. Вообще, смута – это разрушение моральных устоев в душах людей. Это чисто русское явление и ни в какой другой стране оно произойти не могло. Это многовековое метание русской души, стремящейся найти свое место между Богом и безбожием, между правдой и ложью, между справедливостью и бесправием, честью и бесчестием, верностью и предательством… И когда все это дошло до точки кипения – возникла Смута – эпидемия, которая поразила всех. Сколько бед и страданий принесла она людям. Не счесть! Но если бы не было Смуты, не было бы Петра Великого и Екатерины Великой тоже… не ворвалась бы Россия – всеми забытая окраина мира на всех парусах в застоялые воды просвещенной Европы, не заявила бы о себе мощно, гордо, навсегда!

Оглавление

  • Часть 2. Через противостояние к возрождению

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Рождение династии. Книга 2. Через противостояние к возрождению предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

© Шувалов В. А., 2021

© Верстка. ИП Бастракова Т. В., 2021

Часть 2

Через противостояние к возрождению

Продолжение смуты

Вместо того, чтобы идти усмирять северские города, где мятеж не прекращался, Шуйский распустил войска и вернулся в Москву праздновать победу.

Встретила Москва победителя-царя «дрожанием небес» — от звона колоколов «колокольни клонились», и крестным ходом длиною в пять верст.

Патриарх Гермоген ради великого дня совершил вокруг Москвы шествие на осляте, как на Вербное воскресенье, в память пришествия Иисуса Христа в Иерусалим.

Были пиры, пожалованья, награды… Народ, однако, быстро нагляделся на ликование, стал посмеиваться: «самих себя утопили, самих себя порезали, а радости — будто заморского царя на веревке привели».

Василий Шуйский, будто не замечая ничего, ударился в удовольствия: перво-наперво решил жениться на девице Буйносовой-Ростовской, которую давно приметил, да не мог нарушить запрет Бориса Годунова.

День свадьбы назначили на 17 января 1608 года.

Венчался государь с Марьей Петровной, как и положено царям, в Успенском соборе, но при закрытых дверях. Не пожелал Василий Иванович, чтоб сличали без толку его старость с нежной юностью.

Венчание не зрелище — обет Богу.

А тем временем по Москве снова начали ползти тревожные вести: «в Стародубе, что на Клязьме появился, наконец, сам царь Дмитрий, который после разгрома войска большого воеводы пришел из Речи Посполитой и сейчас готовит новый поход на Москву».

Лазутчики Шуйского спознать, кто такой новый Лжедмитрий не смогли, потому и получил он среди московской знати привычную кличку «Вор».

Вокруг него быстро образовалась «близкая» дружина, попросту, шайка «воров», которая не верила в царское происхождение нового самозванца и шла за ним в надежде на добычу.

Были здесь и обнищавшие южные дворяне, и запорожские ватаги с берегов Днепра, и донские казаки, и повстанцы разбитого войска Болотникова.

Первым присоединился к самозванцу польский шляхтич Меховецкий, который пришел из Речи Посполитой и привел в Стародуб 700 бойцов.

Он и стал главнокомандующим всех войск Лжедмитрия.

Кто такой новый самозванец доподлинно никто не знал. Московский дворянин Михайла Молчанов, бежавший после убийства Лжедмитрия в Самбор — вотчину Мнишеков и объявивший себя чудесно спасшимся «царем», не мог продолжать играть свою роль за пределами Речи Посполитой. Слишком хорошо знали его в Москве. Поэтому, заговорщикам удалось найти в Белоруссии человека, фигурой и обличием похожего на Лжедмитрия I, который и был переправлен в Стародуб.

Близкие к нему люди утверждали, что самозванец хорошо знал русскую грамоту, весь церковный круг, говорил и писал по-польски и даже владел еврейским языком. Ходили слухи, что был он крещеный еврей из города Шклова, но в тайне читал Талмуд и книги Раввинов.

Однако, его сообщники подтверждали, что Стародубский пришелец действительно «царь Дмитрий Иванович» и вскоре ему начали присягать южные города.

Власть самозванца признали Новгород-Северский, Почеп, Чернигов, Путивль, Севск и другие Северские города. Также признали Стародубского «вора» жители нескольких рязанских пригородов, Тулы, Калуги и Астрахани.

В Стародубе начала формироваться боярская дума, а также собираться повстанческая армия, в которую стекались польские мятежники, участники рокоша, восставшие против короля Сигизмунда III и вынужденные искать спасения за пределами родной земли.

В Думе только и разговоров было, что о Самозванце.

Вот пришел к нему какой-то Рожинский… Адам Вишневецкий собирается…

Шведский купец Петрей, допущенный к царской руке, не только на Сигизмунда кивал, но и на папу римского.

Самозванец — их дитя. Склонял Петрей Василия Ивановича соединить силы с королем Карлом IX, чтоб развеять напасть.

— Бог поможет, — ответил посланцу царь, но, однако ж, встревожился.

На Самозванца послал он брата Дмитрия Ивановича, князя Василия Голицына, князя Бориса Лыкова. Войско это, соединясь с воеводой Куракиным и с татарской конницей, гулявшей по Северской земле, должно было навсегда покончить не только с самозванцами, но и с самозванством.

Собралось больше семидесяти тысяч, но из-за глубоких снегов рати остановились в Волхове, ожидая крепкого наста, а лучше всего — весны. Оно и правда, большому войску тяжело снега топтать.

Зато малым отрядам легко! Шайки казаков и поляков брали город за городом. Впервые среди царского войска прозвучало имя пана Лисовского — полковника армии Самозванца. Это имя вызывало ужас у стрельцов и дворянского ополчения. «Летучая» легкая кавалерия Лисовского, совершая свои неожиданные набеги на царские войска, всегда возникала из не откуда и исчезала в никуда, оставляя после себя горы убитых. «Лисовчики», как называли сами себя воины отряда, убивали всех, кто встречался у них на пути, чтобы никто не мог донести: будь то крестьянин — землепашец, или даже бабы и дети.

Воевода Рязани князь Иван Хованский вместе с Прокопием Ляпуновым пошли освободить от мятежников Пронск. И уж были в городе, но Ляпунова ранили до беспамятства, а Хованский отступил к Зарайску. Здесь и настиг его пан Лисовский. Князь спасся, отряд же его не только был разгромлен, но истреблен.

Шуйский собрал последние средства казны, деньги, которые ему смогли дать монастыри для того, чтобы сформировать новое войско и остановить Самозванца.

Когда полки выходили из стен Москвы, ударили колокола и у самого большого, у самого громогласного кремлевского колокола отвалился язык, и он онемел.

— Плохая примета, — сокрушались люди. На берегах реки Незнани войско уже ждали воеводы Самозванца. И дал им Бог открыть измену: воеводы князья Катырев-Ростовский, Троекуров и Трубецкой сговорились перейти под знамена Дмитрия Ивановича.

Остановить Самозванца не получилось. В Козельске его почтили, Калуга и Борисов открыли ворота, Можайск сопротивлялся «законному царю» только один день, а потом присягнул на верность.

Царские войска отступали с достоинством, организованно и развернув знамена. Пушкари со своими тяжелыми орудиями не успевали за отступающими полками. В ночь на 24 июня пушкари залили орудия свинцом, позабивали затравки гвоздями и бежали к своим, в Москву. Бежали, да не убежали.

Пытали бедных, казнили. Кого на кол, кого саблями посекли.

Нет имен у тех пушкарей, не поминали их в церквах, не тратили на них слов в Думе… Простые пушкари, не пожелавшие смерти Руси. Из-за этих пушкарей чрезмерная близость к Москве показалась и Вору, и его гетману Рожинскому опасной. Встали табором в Тушине, что в семи верстах от Москвы.

Село Тушино названо было по имени хозяина своего.

Боярин Тушин получил сельцо в 1536 году в княжение Василия III. Помирая завещал дочери княгине Телятевской, а та, заботясь о вечной жизни отца и матушки, подарила Тушино Спасо-Преображенскому монастырю.

* * *

В Ярославле, куда волей царя Шуйского была сослана «опальная» царица Марина вместе с отцом воеводой Мнишеком царило сонное спокойствие. Любопытство вызывали лишь строения в центре города, обнесенные высоким забором, где содержались таинственные царские пленники.

Ворота днем и ночью охранялись стражей, и видеть пленников, тем более общаться с ними никто не мог.

Вести до Ярославля доходили долго: все-таки окраина российская. И не ведали жители, какие грозные события проходили у стен столицы.

День за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем тянулось время, но вдруг на местном рынке распространился слух: вскоре пленники будут отправлены в Москву, а оттуда в Польшу, так де потребовал польский король Сигизмунд III. Появился в Москве польский ксендз пан Зюлковский, который настоятельно убеждал дьяка Томилу-Луговского, ответственного за содержание пленников, что его нужно допустить к пленникам, так как не могут добрые католики быть без поводыря, да и Марина не просто пленница, а царица русская, венчанная по православным канонам.

И лишить ее этого сана может только вселенский патриарх.

Возразить против этого было нечего, и разрешение было дано. Пан Зюлковский оказался в Ярославле. Долгие беседы его с Юрием Мнишеком и «царицей» Мариной проходили с глазу на глаз под предлогом тайны исповеди.

Настроение пленников во многом улучшилось. Воевода Мнишек повеселел, часто отпускал шуточки и рассказывал, как скоро его жизнь изменится к лучшему. Марина же была задумчива.

Не верила она рассказам ксёндза. Сначала ее обрадовала весть, что государь «Дмитрий Иванович» счастливо избежал смерти и его спасло чудо: вместо него убит был очень похожий на него слуга. А потом усомнилась: когда один и тот же человек чудесным образом спасается от смерти — это уже слишком! Как-то потребовала она к себе пана Бронислава Здрольского, который входил в свиту воеводы и был тайно влюблен в Марину. О чем они говорили, никто не знал, только на следующий день пан Здрольский исчез и не просто исчез, а задушив при этом голову охраны. Через несколько дней пани Марина вместе со всей своей свитой была вывезена в Москву, а оттуда специальным обозом отправлена к польской границе.

Однако, все было заранее продумано хитрым поляком-ксёндзом.

Подъезжая к деревне Лубенцы, поезд царицы вдруг остановился среди дороги. Вдали заклубилась пыль, и запестрели значки польской хоругви. Польские всадники окружили возок царицы. В одном из них Марина с удивлением узнала своего посланца пана Здрольского.

— День добрый, пан! Давно я жду твоих вестей… Ты позабыл, видно, и свое шляхетское слово и клятву свою?..

Шляхтич подъехал ближе, почтительно снял с головы шляпу, украшенную серым страусовым пером, и, поклонившись Марине, произнес как-то глухо:

— Не забыл я ни слова своего, ни клятвы, панна Марина! Да не хотелось мне нарушать твой покой недоброй вестью…

— Панна Марина! — сказал он, печально глядя в лицо царице московской. — В Тушино тебя собираются везти, только, клянусь тебе святым Телом Христовым и мощами всех святых мучеников, что нет там твоего супруга и не к нему тебя везут…

— Не-е-т? Не к нему? — совершенно непроизвольно повторила Марина, и лицо ее покрылось смертельной бледностью. Ужас, неописуемый ужас выразился в глазах ее.

— Твой супруг в могиле! — прошептал ей шляхтич.

Там, в Тушине, другой Дмитрий, обманщик, подставной! Никому не верь!

И он, дав шпоры коню, быстро отъехал к передним рядам хоругви.

К возку подъехал польский полковник.

— Желает ли ясновельможная пани продолжать путь, или ехать в Тушино к законному супругу? — спросил он.

— Униженной и несчастной я не вернусь в Самбор, — решительно и твердо произнесла Марина. — Лучше умру в темнице пленницей незаконного царя московского, или еще где, нежели вернусь на посмеяние в Польшу…

Остановились недалеко от Тушино. На поляне уже были установлены шатры, чтобы царица и пан воевода могли отдохнуть и подготовиться к встрече с государем. Но Марине было не до отдыха. На душе было тоскливо и страшно.

По пути один из шляхтичей, с восторгом глядя на высокородную пани, рассказал ей по секрету, что место, куда их везут меньше всего напоминает царский двор. Скорее, это банда разбойников, каждый из которых ищет свою выгоду.

А царь Дмитрий вовсе и не царь, хоть грамоте и обучен, но не благородных кровей, а мужицкого происхождения. Жадный, трусливый и очень жестокий. Не терпит возле себя соперников. Говорят, семерых, примкнувших к нему таких же самозваных «царевичей» и «племянников» жизни лишил. Не уважают его «при дворе». Промеж собой окружающие дворяне и шляхтичи называют его «цариком».

Вдруг топот многих коней, быстро приближавшийся, долетел до ушей глубоко задумавшейся Марины.

«Что это значит? Кто скачет сюда так поздно? Кто?..»

А топот ближе и ближе, громче и явственнее звякают подковы коней, — и наконец, словно оборвался невдалеке от ее шатра. Послышались мужские, громкие, веселые голоса, среди которых явственно выделился голос пана воеводы и еще чей-то резкий и неприятный, незнакомый Марине голос.

— Панна Марина! Наияснейшая панна! — проговорила в величайшем волнении Зося, вбегая в опочивальню. — Сам царь московский, сам пан супруг ваш изволил к нам жаловать…

Несмотря на то, что в душе у нее нарастала паника, Марина встретила гостя спокойно, с гордо поднятой головой, смело глядя царику в глаза. Царик смерил Марину с ног до головы глазами, затем, медленно приподняв шапку с головы, произнес по-польски:

— Привет мой дорогой моей супруге, яснейшей панне Марине!

— Привет наш наияснейшей панне царёвой! — в один голос воскликнула вся свита царика, отвешивая Марине низкий поклон, на который она молча ответила легким кивком головы.

Движением руки царик удалил свиту из шатра.

— Мы так давно уже с вами не видались,… что… вы… и позабыть меня могли, — не совсем твердо и с какой-то принужденной улыбкой сказал царик.

— Кто ты, обманщик? — твердо произнесла Марина, не трогаясь с места.

Царик ступил два шага вперед, подбоченился одной рукой, а другой оперся на посох.

— Ты спрашиваешь: «кто я»? — сказал он, понижая голос и нахально устремляя недобрый взгляд на Марину.

— Я — твой супруг, царь московский, Дмитрий или, все равно, тот, кому суждено быть твоим супругом и царем московским… Вот кто я! Ну, а ты-то кто?

Марина с изумлением посмотрела на царика.

— Ты — шляхтянка польская, Марина Мнишек, — дерзко продолжал царик, пытливо вглядываясь в лицо Марины своими острыми карими глазками.

— И я прошу тебя не забывать, что жизнь твоя, и честь твоя, и свобода — все это в моих руках! Да! В моих руках! Что я захочу, то с тобой и сделаю!..

Понимаешь?

И он еще нахальнее посмотрел в лицо Марине и подступил к ней еще ближе. Марине стало вдруг страшно, у нее вдруг захолонуло сердце, и она, собравшись с последними силами, чтобы не поддаться страху, могла только прошептать:

— Так, значит, ты разбойник… негодяй, способный на все, даже…

Царик не дал ей договорить.

— Не смей меня так называть! — сурово произнес он, стукнув посохом в землю. — Я — всеми признанный, законный, прирожденный царь московский; А ты… моя раба! Купленная раба моя! Тебя мне продали отец твой, твой ксендз, твои поляки! И я с тобой могу распорядиться, как с купленным товаром!..

Смертельная бледность покрыла лицо Марины; она зашаталась и едва не упала. Но царик вовремя заметил ее волнение, крепко взял ее за руку и почти насильно усадил в кресло.

— Зла тебе я не собираюсь причинить, — продолжал он, усаживаясь в другое кресло, рядом с Мариной. — Но твое счастье или несчастье от тебя самой зависит!

Хочешь мне помочь — хочешь признать меня царем Дмитрием и своим супругом, я тебя озолочу, царицей посажу в Москве… И почести тебе, и все будет по-твоему, как пожелаешь, когда я овладею царством и Шуйского спихну… А захочешь мне противиться — захочешь мне мешать, я не задумаюсь с тобой разделаться… и с паном воеводой…

«Нет выбора! — с отчаянием подумала Марина. — Все погибло…»

И, обернувшись к царику, она сказала:

— Не боюсь твоих угроз… Но… но твоя решимость… мне нравится… Ты хочешь и меня завоевать вместе с царством Московским… И я знаю, я тебе нужна…

— Так неужели же я бы искал тебя, — дерзко заметил царик, — если бы ты мне не нужна была?..

— Если я тебе нужна, — твердо произнесла Марина, — то я готова тебе помочь в обмане только при одном условии, в соблюдении которого ты поклянешься мне перед ксендзом.

— Перед тем самым, который продал тебя?.. Ну что ж! Посмотрим, в чем твое условие?

— Я не могу тебя назвать при всем народе своим супругом…

Не могу дать тебе этого имени, если меня… не повенчают с тобой…

— Ну, за чем же дело стало? Я велел сюда прибыть ксендзу и с причтом…

— Но повенчаюсь я с тобою только с тем, чтобы… никогда не быть твоею женой! Ты поклянешься в этом…

* * *

Москва на тушинцев взирала благодушно — не такие уж у них силы, чтобы Москву взять.

Толпы поляков каждый день вступали в Москву, царские люди ехали в Тушино. Тушинские ополченцы из крестьян перекликались с московскими стрельцами. И те и другие грелись на солнце, теряя боязнь. Разговоры шли пресоблазнительные.

Кто он там, главный тушинец, вор ли, истинный ли царь Дмитрий Иоаннович, простому народу от него одна только прибыль. Поместья господ, служивших Шуйскому, крестьянам роздал. Где прошел истинный государь — всем воля, всем земля.

Знали, хорошо знали москвичи — враг на выдумки горазд. И проморгали… Гетман Вора, Рожинский поднял войско в последнем часу короткой июльской ночи, подкрались к городу, чтобы ударить, когда ни света нет, ни тьмы.

ВыНа правом крыле царского войска стояли татары. К ним подобралась конница донских казаков, которых вел атаман Заруцкий. Заруцкий изготовился для атаки, но тут запели молитву муэдзины, и атаман дал время татарам, чтоб, помолясь, успели заснуть сладким утренним сном. Первым на московские таборы напал конный полк шляхтича Валевского.

Спросонья, в полутьме, среди пальбы, воплей раненых, бьющихся в ужасе лошадей, кинулись стрельцы в разные стороны, себя не помня. Все огромное войско бежало, бросив обозы, пушки, походные церковки…

Рожинский, торопясь сокрушить московские полки, послал всю конницу, всю пехоту… Гоня бегущих, можно и в Москву войти, и взять.

Ваганьковское поле, где стояли дворцовые полки, было обведено рвом, и по всему рву — пушки. Пока бегущие, гонимые, скатывались в ров, пушкари изготовились. Словно огромный, до небес, огненный бык боднул ужасным лбом польскую и казацкую конницу. Было поле зелено — стало красным. Еще скакали обезумевшие лошади без всадников, еще кричали усатые человечьи головы, кубарем катясь по скользкой от росы мураве, но ужас уже был за спинами наступавших.

Развеянные полки строились, а царские давно уже стояли наготове, и теперь пошли. Пошли злые за испытанный позор бежавшие полки.

Пошли по Ваганькову, по Ходынке, через реку и дальше, до самых Химок.

Царь поспешал в Грановитую Палату. Дума сидела, словно у погасшего, холодного очага.

Василий Иванович, садясь на трон, даже плечами передернул.

— Печи, что ли, не топили?

— Тепло еще на дворе, — отозвался дворецкий. — А впереди зима…

Призадумались. Перекроют тушинцы все дороги, без дров Москва насидится.

Первым о делах заговорил государев свояк князь Иван Михайлович Воротынский.

— Вчера, на ночь глядя бежали к Вору двумя толпами, через Заяузье и через Серпуховское ворота.

Государь слушал, уткнув глаза в ладони, и будто собирался прочитать по ним нечто утешительное.

— Господи, убереги от срама русский народ! — сказал он голосом ровным, разумным. — Ладно бы холопы бежали, люди обидчивые, зависимые. Князья бегут.

От кого? От России? От царя Шуйского? Но к кому? К человеку безымянному, бесчестному, ибо имя у него чужое… В казаки всем захотелось?

Но от кого воли хотят, от гробов пращуров? Кого грабить собираются?

Свои села, крестьян своих?

Замолчал, слеповато вглядываясь в сидевшее боярство, в думных.

— Вот что я скажу, господа! Не срамите себя и роды свои подлой изменой. Я всем даю свободу. Слышите, это не пустое слово, в сердцах сказанное, а мой государев указ. Не желаю вашего позора в веках! С этой самой минуты все вольны идти куда угодно.

Кто хочет искать боярства у Вора, торопитесь! Кто хочет бежать от войны и разора в покойные места, если они есть на нашей земле, — торопитесь!

Я хочу, чтобы со мной остались верные люди. Я буду сидеть в осаде, как сидел в приход Болотникова.

Снова обвел глазами Думу.

— С Богом, господа! Я удалюсь, чтобы не мешать вам сделать выбор.

Шуйский поднялся с трона, но к нему кинулись Мстиславский с Голицыным.

— Остановись, государь!

Послышались возгласы:

— Евангелие принесите! Дайте Крест!

И поставили патриарха Гермогена с Крестом и Евангелием возле престола русского царя, и прошли всей Думой, целуя Крест и целуя Евангелие, и каждый восклицал от сердца свои хранимые слова.

— Умру за тебя, пресветлый царь! — ударил себя в грудь Иван Петрович Шереметьев, а брат его Петр Петрович расплакался, как дитя.

Воодушевление Думы разнеслось ветром по Москве, крася лица отвагой, ибо все глядели прямо и не отводили глаз от встречного вопрошающего взора.

А наутро хуже разлившейся желчи, жалкая, позорная весть: к тушинцу бежали Иван Петрович да Петр Петрович Шереметьевы, те, что вчера выставляли перед царем и Богом верность свою, — краса дворянства русского. Весть повергла боярство в отчаяние. Хмуро уставясь в пол, слушали думские бояре патриарха Гермогена:

— Прости, государь. Я, недостойный, не раз согрешил перед тобою, желая, чтобы ты взялся за кнут, когда ты уповал на слово.

Но, может, довольно с нас смиренности? Молю тебя! Прояви свою царскую волю!

Покарай жестоко изменников и предателей. Вызволи всех заблудших, спаси от соблазна сомневающихся!

— Государь, надо спасать Троице-Сергиев монастырь! — сказал князь Михаил Воротынский.

— Надо, — согласился Василий Иванович и поглядел на патриарха. — Молитесь, святые отцы, молитесь! Из Москвы нам послать к Троице большого войска нельзя, а послать малое — только потерять его.

В ту ночь из Москвы к Вору бежал думный человек Александр Нагой и близкий царю князь Михаил Иванович Воротынский.

Положение Шуйского было тяжелое. Юг не мог ему помочь; собственных сил у него не было. Оставалась надежда на север, сравнительно более спокойный и мало пострадавший от смуты. С другой стороны, и Вор не мог взять Москвы. Оба соперника были слабы и не могли одолеть друг друга.

Народ развращался и забывал о долге и чести, служа попеременно то одному, то другому.

У Шуйского оставался единственный выход — послать своего племянника воеводу Михаила Васильевича Скопина — Шуйского за помощью к шведам.

Шведы в помощи не отказали. Только долг платежам красен:

Русские уступили Швеции город Карелу с провинцией, отказались от видов на Ливонию и обязались вечным союзом против Польши.

Двинулся назад к Москве Скопин из Новгорода вместе с корпусом шведского генерала графа Якоба Делагарди, очищая по пути северо-запад от тушинцев.

Освободил от войск Вора Торжок, Тверь, поволжские города. Все складывалось хорошо.

Шведы обещали прислать второй отряд воинов. Ради дружбы с Делагарди и ради скорейшего прибытия нового шведского войска Скопин направил шведскому королю грамоту от имени Василия Ивановича Шуйского:

«Наше царское величество вам, любительному государю Каролусу королю, за вашу любовь, дружбу и вспоможение… полное воздаяние воздадим, чего вы у нашего царского величества по достоинству ни попросите: города, или земли, или уезда».

Вслед за войском Скопина уже ползла с севера зима.

Однако князь Михайла Васильевич не поторопился к Москве. Ждал крепких настов, чтобы войско по дороге не вязло, не выбивалось из сил понапрасну. Да и зачем воевать, когда у иных тушинских воевод можно было сторговать города не задорого.

Воевода Вильчик за Можайск взял сто ефимков[1], и ушел подобру-поздорову. Войско Скопина-Шуйского остановилось в Александровой слободе.

В конце декабря собрали Совет. Решиться воевать, имея восемнадцать тысяч русских да более шести тысяч шведов против четырех тысяч польского гетмана Яна Сапеги, который являлся основной ударной силой Вора, все-таки можно было.

Вопрос решили быстро. Пришел черед выслушать рязанцев, присланных думным дворянином Прокопием Ляпуновым с какой-то особой надобностью. Надобность сию рязанцы заранее объявить никак не захотели, а только чтоб самому князю Михайле Васильевичу с его преславными воеводами, да чтоб во всеуслышание.

И такое рязанцы сказанули, что Скопин-Шуйский обомлел.

— «Могучий витязь святорусский, душою и умом краше всех, кого родила и носит ныне русская земля! — восклицая на каждом слове, читал посланец Ляпунова. — Истинным благородством благородный, возлюбленное чадо Господа Иисуса Христа, царь отвагою, царь государственным разумением, царь любовью к отечеству и народу! Прими же ты, свет наш, царский венец, ибо ты есть во всем царь! Не твой дядя, дряхлый и ничтожный, но ты сам — первый спаситель России. Не лжесвидетель государь Василий Иванович, который грехом своим губит всех нас, россиян, но ты, чистый и светлый, спасешь и возродишь православие и православных…».

Князь Михайла Васильевич вскочил, зажал уши, вырвал из рук рязанца грамоту, разодрал надвое, еще разодрал.

— Взять изменников! В цепи! В Москву их! К государю! К великому и славному царю Василию Ивановичу на суд, на жестокую казнь!

Рязанцы повалились в ноги воителю:

— Не мы сие говорим! То — Ляпунов! Мы люди маленькие! Что нам сказали читать по писаному, то и читаем.

Смилуйся! Князь Михайла Васильевич, пощади! Мы верные слуги царя Шуйского.

— Увести их! — приказал Скопин, отирая пот с лица.

— Прочь с глаз! На хлеб да воду!

И, огорченный, удрученный, прекратил Совет.

В разведку к Сапегиному лагерю, который располагался в Троице-Сергиевом монастыре, был отправлен воевода Валуев, и с ним пятьсот человек конных.

Валуев ночью проник за стены монастыря, рано утром, соединясь с отрядом Жеребцова, ударил на польский лагерь и, захватив пленных, возвратился в Александровскую слободу, убежденный, что поляки слабы и развеять их возможно, хоть завтра. Но Скопин не торопился и…победил без войны.

12 января Сапега, рассорившийся с гетманом князем Рожинским, бросил свой обустроенный лагерь, который превращался в смертельную ловушку, и бежал к Дмитрову. Только через несколько дней в саму собой освобожденную Троицу пришло войско победителей князя Скопина-Шуйского и генерала Делагарди. 12 марта 1610 года Москва отворила ворота, встречая освободителя, отца Отечества, юного князя Скопина-Шуйского и сподвижника его шведского воителя генерала Делагарди.

Народ любил молодого воеводу. Среди прочих военных мужей Шуйского был он очень даже отличен умом своим, смелостью и военным талантом. Ни бороды, ни усов у Михайлы Васильевича по молодости не росло. Вернее, росло, да так редко, что он брился, впрочем, скрывая это заморское заведенье, такое обычное при дворе Самозванца.

Про этот грех своего полководца воеводы и вся высшая власть знали, но не судили. Скопин-Шуйский был многим люб. Он покорял даже противников царя, которому был предан сам и в других не допускал малейшей шаткости.

Но пришла после светлого дня первая мирная, покойная ночь. Не вся Москва заснула благодатно, помянув доброе добрым словом.

Во тьме боярских хором пошли шепоты, свистящие, ненавистные. О нет! Не всякое утро вечера мудренее! Кто со злом ложился, тот со злом и проснулся. Горе-воеводы, поганые «перелеты», порхавшие, как летучие мыши, от царя Василия в Тушино к Вору и от Вора к царю, поехали друг к другу, да все с вопросами:

«А от ковой-то Скопин-то спас-то нас? Пан-то Рожинский сам ушел, Сапега тоже сам. Кого побил-то княжич-то?»

Эти говорили еще вползлобы, с полной злобой к царю поспешали другие. Первым явился к Василию Ивановичу братец его, князь Дмитрий, большой воевода, всегда и всеми битый.

— Ты что змею на грудь себе посадил?! — кинулся открывать глаза царю-брату. — Не слышал разве, что Ляпунов уж повенчал племянничка нашего твоим царским венцом? И племянничек рад-радехонек! Говорят, сидел-слушал, мурлыча, будто кот. С дарами отпустил рязанцев!

Стыдно стало царю за брата, хватил он его посохом поперек спины.

— Вон, брехун! Собаки лают, а он, помело, носит! Услышу еще от тебя навет — на Красной площади велю выпороть!

Брата прогнал. А сам задумался: народ и впрямь души в Михайле не чает…

Страшнее же всего прорицание известной во всей Москве ведуньи Алены. И это донесли, не пощадили.

Алена на Крещенье выкрикивала, будто шапка Мономаха впору Михайле, тот Михайла тридцать три года будет носить венец пресветлый русский. Не пояснила, правда, какой Михайла, да и так понятно…

Михайла Скопин с Делагарди засиделись за чаркой допоздна.

— Хочу прочь из Москвы, — сказал вдруг Скопин. — При дворе половина «перелетов», половина «похлебцев». Все ведь князья, бояре, но ни у кого я не видел ни благородства, ни великодушия. Поступки рабов, помыслы подлых. Горько быть одним из них по сословию, еще горше — родственником по крови.

Делагарди задумался:

— В Москве все говорят, что у тебя ссора с царем.

— Неправда. Только дружба.

— Поговаривают, что Дмитрий Шуйский ищет способ устранить тебя. Передают его слова при нашем вступлении в Москву: «Вот идет мой соперник».

— Дядя Дмитрий? — Скопин потупился. — Это все из-за безумца Ляпунова. Но я чист перед домом Шуйских. Государь мне поверил.

— Ты говоришь — государь! Но Дмитрий сам метит в цари!

— Дядя Дмитрий? В цари? — Скопин удивленно улыбнулся, но улыбка таяла, таяла, и на лбу обозначилась глубокая тонкая морщинка.

— Дмитрий и впрямь наследник.

— Берегись и сторонись его. — Лицо Делагарди было серьезно и озабоченно. — Свет любви, — а народ тебя любит, — опасен. У всякого света есть тень. То зависть. Дмитрий — сама тьма. Он ненавидит тебя. Лучше бы нам быть в окопах, среди врагов.

Через два дня Михайла Васильевич был приглашен на крестины к князю Ивану Михайловичу Воротынскому. Крёстной матерью была объявлена Екатерина Григорьевна, жена Дмитрия Ивановича Шуйского. На крестинах было шумно и весело, знамо, все свои.

— А что же это князь не пьет, не ест? — Перед Михайлой Васильевичем, плавная, как пава, черными глазами поигрывая, стала кума, княгиня Екатерина Григорьевна.

— Завтра надо в Думе быть, — отговорился князь.

— От кумы чашу нельзя не принять! За здравие крестника нельзя не выпить! Твоя чаша, Михайла Васильевич, особая — пожеланье судьбы будущему воину русскому.

— Пей, Михайла Васильевич, кумовскую чашу. Пей ради княжича.

И, приникая губами к питью, посмотрел князь Михайла, блюдя вежливость, в глаза Екатерины Григорьевны. Черны были глаза кумы. Лицом светилась, а в глазах света совсем не было. «Не пить бы мне этой чаши», — подумал князь и осушил до дна. Пир шел все веселее да веселее, а Михайле Васильевичу сделалось вдруг худо. Стал он вдруг бел как снег и тотчас хлынула кровь из носа.

— Льда несите! Пиявок бы! Да положите же его на постель!

Докторов навезли и от Делагарди, и от царя, самых лучших… Вороны, что ли, прокаркали, но Москва, пробудившись спозаранок, уже знала: князь Михайла Васильевич отошел еси от сего света. Вся Москва, в чинах и без званий, князья, воины, богомазы, плотники из Скорогорода, боярыни и бабы простые, стар и мал, кинулись к дому Михайлы Васильевича, словно, поспевши вовремя, могли удержать его, не пустить от себя, от белого света, но приходили к дому и, слыша плач, плакали. Удостоил прибытием своим к одру слуги своего царь с братьями.

Пришествовал патриарх Гермоген с митрополитами, епископами, игуменами, со всем иноческим чином, с черноризцами и черноризицами. С офицерами и солдатами, в доспехах, явился генерал Яков Делагарди.

Иноземцев остановили за воротами и не знали, как быть: пускать ли, не пускать? Иноземцы, лютеране… Делагарди страшно закричал на непускальщиков, те струсили, расступились. Плакал генерал, припадая головой покойному на грудь:

— Не только я, не только Московское царство, вся земля потеряла великого воина…

Слух о том, что князь отравлен, встряхнул Москву не сразу. Но к вечеру уж все точно знали: отравлен. Вину возложили на княгиню Екатерину Григорьевну-жену Дмитрия Шуйского. Знамо, дочка самого Малюты Скуратова, а яблоко от яблоньки… Кинулись к дому Дмитрия Ивановича Шуйского кто с чем, но схватив что потяжелее, поострей, а там уже стрельцы стояли, целый полк.

Вотчина рода Шуйских и место их упокоения в Суздале. Но в Суздале сидел пан Лисовский. Хоронить Скопина решили временно, в кремлевском Чудово Архангело-Михайловском монастыре, а как Суздаль очистится от врагов, то туда и перенести прах покойного.

Пришли сказать царю о месте погребения.

Шуйский сидел в Грановитой Палате, один, за столом дьяка.

— Так, так, — говорил он, соглашаясь со всем, что сказано было.

И заплакал, уронив голову на стол. И про что были те горькие слезы, знали двое: царь да Бог.

Польский король, не забывший избиения поляков в Москве и, наконец, справившийся с рокошем*, объявил России войну и осадил Смоленск. Был издан приказ всем польским воинам оставить Тушино и вернуться под знамена польского короля.

Среди поляков начался раскол: одни повиновались приказу короля, другие — нет.

Гетман Вора князь Рожинский, вывел свои войска из Тушино и с развернутыми знаменами двинулся к Смоленску. Положение Лжедмитрия стало практически безвыходным, сил, способных противостоять московским полкам не было. Все оставшееся воинство превратилось в отдельные банды, совершающие набеги на расположенные неподалеку городки и селения. С самим Лжедмитрием уже никто не считался. Вокруг Вора во время его стоянки в Тушине собрался двор из московских людей, которые не хотели служить Шуйскому. Среди них были представители очень высоких слоев московской знати: митрополит Филарет (Романов), князья Трубецкие, Салтыковы, Годуновы…

Сигизмунд III через своих посредников предложил им отдаться под власть короля. Но Филарет и тушинские бояре отвечали, что избрание царя не дело их одних, что они ничего не могут сделать «без совета земли».

Вместе с тем они вошли между собой и поляками в соглашение не «приставать» к Шуйскому и не желать царя из «иных бояр московских никого» и завели переговоры с Сигизмундом о том, чтобы он прислал на московское царство своего сына Владислава, а перед этим помог уничтожить тушинского Вора, взамен московские дворяне обещали скинуть с престола Шуйского.

Вор принял решение оставить тушинский лагерь и бежать в Калугу, где еще можно было какое-то время отсидеться.

Прекращение существования тушинского лагеря вселило некоторую надежду в Василия Шуйского.

Нужно было остановить наступление польских войск.

Над войском стал воеводой брат царя, Дмитрий, совершенно бездарная личность.

Он двинулся на освобождение Смоленска, но в первом же сражении был наголову разбит поляками. Когда в Москве узнали об исходе сражения поднялся «мятеж велик во всех людях», что и ускорило катастрофу. 17 июля 1610 года толпа народа, ведомая Захарием Ляпуновым (братом рязанского воеводы Прокопия Ляпунова), расшвыряв стрельцов, явилась в Кремлевский дворец и потребовала от Шуйского отречься от престола.

Царь отказался и тогда заговорщики начали скликать московский люд к Серпуховским воротам. Многие бояре и сам патриарх Гермоген были привезены туда силой. Собравшиеся у Серпуховских ворот объявили себя «советом всей земли» и «ссадили» царя.

Всем миром был вынесен «приговор»:

«…за Московское государство и за бояр стоять, с изменниками биться до смерти. Вора, кто называется царевичем Дмитрием, не хотеть. Друг на друга зла не мыслить и не делать, а выбрать государя на Московское государство боярам и всяким людям всею землею. Бывшему государю Василию Ивановичу отказать, на государеве дворе ему не быть и вперед на государстве не сидеть. Над его братьями убийства не учинить и никакого дурна, а князю Дмитрию и князю Ивану Шуйским с боярами в приговоре не сидеть». Узнав об этом, Шуйский молча сложил на трон скипетр, державу, царский венец и уехал из Кремля в свое имение. Но и на этом беды свергнутого царя не закончились.

Весь следующий день Шуйского колотила дрожь: что медлят сторонники, отчего купечество помалкивает, а дворяне? Неужто не дошел до них указ о передаче поместий в отчины?

В этот самый миг дверь с треском отворилась. В дверях Захарий Ляпунов и толпа.

Ввалились в комнату: князь Михаил Туренин, князь Петр Засекин, князь Федор Мерин-Волконский, дворяне…

Мерин-Волконский подошел к царице.

— Ступай с нами!

— Куда?! Как смеешь?! — вскочил Василий Иванович, но его оттеснил от жены Ляпунов.

— Хлопот от вас много…

Чего, ребята, ждете, уведите царицу! Знаете, куда везти!

— Василий Иванович! — закричала Марья Петровна, но ее вытащили из спальни, и она больше не звала.

— Куда вы ее? — спросил Шуйский.

— А куда еще — в монастырь, в монахини.

— Вы не смеете!

— Ты смел государство развалить!?

— В какой монастырь?!

— Да зачем тебе знать? — ухмыльнулся Ляпунов. — Тебе мир не надобен. Богу будешь молиться… А впрочем, изволь — в Ивановский повезли.

Сегодня и постригут.

— За что меня так ненавидите?

За Отрепьева, за польские жупаны, от которых русским людям в Москве проходу не было? За то, что я низвергнул их? — взмахнул руками, отстраняя от себя насильников.

Кого я только не миловал! Злейших врагов моих по домам отпускал. Казнил одних убийц. Я ли не желал добра России, всем вам?

— Чего раскудахтался? — сказал Ляпунов и повернулся к появившимся в комнате чудовским иеромонахам.

— Постригите его, и делу конец.

Иеромонах, белый как полотно, спросил царя:

— Хочешь ли в монашество?

— Не хочу!

Иеромонах беспомощно обернулся к Ляпунову.

— Что вы как телята! Совершайте обряд, чего озираетесь? Вот иконы, а Бог всюду!

— Но это насильство! — крикнул Шуйский.

— А хоть и насильство. — Ляпунов схватил царя за руки — Не дергайся… Приступайте!

Иеромонахи торопливо говорили нужные слова, Шуйский кричал:

— Нет! Нет!

Но князь Туренин повторял за монахами святые обеты.

Кончилось, наконец.

— Рясу! — зарычал Ляпунов.

Василия Ивановича раздели до исподнего белья, облачили в черную иноческую рясу.

— Теперь хорошо. — Ляпунов с удовольствием обошел вокруг Василия Ивановича.

— Отведите его к себе в Чудов монастырь. Да глядите, чтоб не лентяйничал, молился Богу усердно.

— Дураки! — крикнул насильникам Василий Иванович. — Клобук к голове не гвоздями прибит!

…Царицу Марью Петровну постригали в иноческий сан в Ивановском монастыре. Силой. Вместо обещаний Господу, вместо радости и смирения царица срывала с себя рясу, бросала куколь, кричала мучительницам своим:

— Будьте прокляты, сослужители Змея! — и плакала, плакала, звала мужа своего. Царицу заперли в келии.

Ночью к ней пришла игуменья:

— Патриарх Гермоген поминает мужа твоего Василия царем, а тебя, Марья Петровна, царицей. Не брани нас, терпи. Бог даст, уляжется смута.

— Прости и ты меня, матушка, — ответила государыня.

— Но я так тебе скажу. Коли патриарх насильного пострижения не признал, то и тебе не следует держать меня за инокиню…

— Будь, по-твоему, — согласилась игуменья.

Царица за себя постояла, а Василий Иванович монахам перечить не стал.

Держали его в Чудовом монастыре, в тюремной келии.

Патриарх Гермоген на каждой службе возглашал проклятье Ляпунову и его мятежникам, объявляя постриг Шуйского и жены его в монашество насильством, надругательством над церковью. Гермоген монахом назвал князя Туренина, который произносил обеты и повелел ежедневными молитвами замаливать грех свой перед Господом.

Бояр охватило всеобщее смятение и в этом смятении образовалась небольшая группа высшей знати, которая знала, что делать.

В центре стоял князь Федор Иванович Мстиславский. Мстиславские происходили из рода Гедиминовичей и по своей родословной были ближе всех других претендентов к престолу и поэтому пользовались всеобщим уважением.

Вокруг него собрались сторонники: Иван Воротынский, Андрей Трубецкой, Андрей Голицин, Борис Лыков-Оболенский, Иван Романов и Федор Шереметьев.

С молчаливого согласия других думских бояр они объявили себя правительством.

Так возникла на Руси новая власть — «семибоярщина». На другой день после пострижения Шуйского в монахи «Вор» прислал к боярам грамоту, требуя открыть для него ворота. Ответили уклончиво: нынче день пророка Ильи, ради праздника никакого дела вершить нельзя, Дума соберется завтра.

На самом-то деле Мстиславскому было не до молитв, не до праздности. Коварствовал князь. 20 июля он рассылал по городам грамоты: «Польский король стоит под Смоленском, гетман Жолкевский в Можайске, а Вор в Коломенском. Литовские люди, по ссылке с Жолкевским, хотят государством Московским завладеть, православную веру разорить, а свою латинскую ввести. Мы, видя, что государя царя Василия Ивановича на Московском государстве не любят, к нему не обращаются и служить ему не хотят… били челом ему… И государь государство оставил, съехал на свой старый двор и теперь в чернецах, а мы целовали крест на том, что нам всем против воров стоять всем государством заодно и Вора на государство не хотеть».

Городам писалось одно, а гетману Жолкевскому другое.

Мстиславский просил не медлить, поспешать к Москве, спасти ее от Вора, а благодарная Москва со всем государством за то спасение присягнет королевичу Владиславу. Вор же получил от Мстиславского и от всей Думы ответ: «перестань воровать, отправляйся в Литву».

24 июля на Хорошевские поля явился с польским и русским войском гетман Жолкевский.

Русских у него было шесть тысяч. Королевичу Владиславу присягнули со своими дружинами Валуев и Елецкий, бывшие защитники Царева-Займища.

Гетман послал на переговоры Валуева и сына изменника Михаила Глебовича Салтыкова — Ивана. Валуев передал Думе краткое послание гетмана:

«Желаю не крови вашей, а блага России. Предлагаю вам державство Владислава и гибель Самозванца».

Иван Михайлович Салтыков привез договор, который тушинцы утвердили с Сигизмундом, признав над собой власть королевича. Судьбу России решили Федор Мстиславский, Василий Голицын, Данила Мезецкий, Федор Шереметьев, дьяки Телепнев и Луговской.

Вся эта братия подписала с гетманом Жолкевским статьи договора об избрании на Московское царство королевича Владислава. Гермоген узнал о свершившемся последним, даже о том, что в Девичьем поле уже поставлены шатры с алтарями для присяги королевичу.

Вознегодовал!

— Не бывать полякам снова в Москве!

Помня о побоище поляков в канун гибели «царя Дмитрия», воспротивились этому и некоторые бояре.

И тут снова заявил о себе Иван Романов. Удивительное дело. Своё прозвище — «Каша» — Иван Никитич получил, в том числе, и за потрясающее косноязычие.

Однако оно не помешало ему заразить паническими настроениями всех бояр. И даже самого патриарха Гермогена, который был категорически против ввода польских войск.

Всего нескольких слов: «А коли гетман Жолкевский отойдет от Москвы, то нам, боярам, не останется ничего другого, как бежать вслед за ним для спасения своих голов».

И вот уже ворота города открыты. Предательство свершилось. Гермоген смирился, но поставил условие: «Если королевич крестится в православную веру — благословлю, не крестится — не допущу нарушения в царстве православия — не будет на вас нашего благословения».

Жолкевский за Владислава давать клятву переменить веру отказался, но изыскал успокоительное обещание: «Будучи царем, Владислав, внимая гласу совести и блюдя государственную пользу, исполнит желание России добровольно».

Народ растерялся: кто оглядывался в сторону Вора, который продолжал «царствовать» в Коломенском, кто обратился в сторону поляков. Память человека коротка, память народа безгранична. Тотчас вспомнили, как семьсот лет назад в это же время новгородские бояре обратились к Рюрику:

«Земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет, приди княжить и володеть нами».

Какое многообещающее совпадение!

Действительно, стоит лишь призвать варягов, а в данном случае — польского принца, и всё наладится само собой.

11 сентября 1610 года под заклинания Гермогена стоять за провославие хоть до смерти, отправилось под Смоленск посольство из Москвы. Посольство уехало, а народ взволновался. Опамятовались москвичи, услышали одинокий голос патриарха.

— А ну как Гермоген снова посадит царя Василия нам на шею?! — ужасался в Думе князь Мосальский. На это изменник Михаил Глебыч Салтыков отвечал, почесывая мертвый кривой глаз:

— Чтоб никому страшно не было, задавить его надо!

Иван Никитич Романов в тот же день поспешил к Жолкевскому, опасаясь не за жизнь Шуйского, а боясь мятежа.

Гетман тотчас при Романове написал Мстиславскому письмо: «Находящихся в руках ваших князей Шуйских, братьев ваших, как людей достойных, вы должны охранять, не делая никакого покушения на их жизнь и здоровье и не допуская причинять им никакого насилства, разорения и притеснения».

Отправляя учтивое это письмо, Жолкевский сурово потребовал от Ивана Никитича отправить Шуйского подальше от Москвы, в Иосифо-Волоколамский монастырь.

А пока в Москве сделалось страшно.

Власти нет — власть у разбойников. Грабежи пошли среди бела дня. «Семибоярщина» вынуждена была пригласить польские войска Станислава Жолкевского нести охрану внутри Москвы.

Им оставалось только уговорить патриарха Гермогена…Уговаривать святителя отправился глава Семибоярщины Федор Иванович Мстиславский. Ему казалось, что он сумеет если не уговорить патриарха, то хотя бы обмануть.

Но не удалось уговорить. Обмануть тоже не получилось.

— Я таких грамот не благословляю писать! — взглянув на протянутые бумаги, твердо сказал святитель.

— И проклинаю того, кто писать будет.

Справедливости ради надо сказать, что на сей раз свою воинскую честь поляки не запятнали. Бесчестье и позор, клеймо иуд и предателей, заслужили русские. Те, кто призвал поляков и открыл им ворота города.

17 августа десять тысяч московских людей, среди них бояре, высшее духовенство, служилые люди, жильцы, дети боярские, купечество, именитые посадские граждане, начальники стрелецкие и казацкие, целовали крест королевичу Владиславу. Начало радужное: Жолкевского с сотней человек ввели в крепость, там угощали по-княжески и делали пышные подарки. Поляки вошли в город к москвитянам, торговали друг с другом, разговаривали и гуляли вместе. Великая радость, братство, дружба и согласие были взаимные. Но, как говорится, коготок увяз — всей птичке пропасть. Сотней человек поляки не ограничились, с каждым днем удобно пробирались в город до тех пор, «пока не набралось их до 6000 копейщиков, а еще 8000 немецких и иных солдат».

В конце сентября, черной осенней ночью, все московские твердыни были заняты польскими полками.

Жолкевский занял Кремль, а ставку свою устроил в доме царя Бориса Годунова.

Вор, который продолжал с остатками своей банды беспредельничать в Коломенском, а потом переместившись назад в Калугу, не только постоянно создавал угрозу Москве, но и путал все планы поляков. Это заставило московских дворян вспомнить о том, что тушинские заговорщики не выполнили свою часть «договора».

А может быть, поляки к этому «руку приложили».

На одном из пиров, который давался цариком непонятно по какому случаю, начальник его личной охраны крещеный татарский князь Петр Урусов и его брат Мамутек пригласили «царя» на охоту за Оку, где в Сидоровских ухожах медведица с медвежатами обложена. Царик не доверял Петру Урусову.

Всего два месяца назад он крепко повздорил с касимовским царем Урманетом, приставшим к нему еще в Тушино и грозившим уйти от него к московитам. Во время охоты Урманет был убит лично самозванцем и двумя его ближними сторонниками Михайлой Бутурлиным и Игнатием Михеевым. Тело было сброшено в Оку.

Но все тайное становится явным: ближайший друг касимовского царя князь Урусов дознался об этом и открыто объявил убийцей царика. За что был брошен в темницу, где провел шесть недель. Потом царик освободил князя, вернув ему свою милость. Но Урусов с братом поклялись жестоко отомстить.

Утро охоты выдалось солнечным, ничто не предвещало беды.

В охотничьем азарте царик оторвался от своей свиты, которая осталась далеко позади.

Возле него наметом неслись только человек двадцать татарской охраны с князьями братьями Урусовыми во главе.

Удар сабли Петра Урусова разрубил царика от плеча до пояса, а Мамутек, стремясь тоже принять участие в убийстве, еще отрубил ему руку, а потом точным ударом как мясник, отсек голову.

— Вот он наш царь-собака! — крикнул Петр Урусов, оборачиваясь на скаку к русским и привставая на стременах. Он высоко поднял за волосы окровавленную голову царька, отсеченную от туловища.

Оцепенели от ужаса сопровождавшие «царя» жильцы и бояре. Никому и в голову не пришло, не только преследовать убийц, но даже подъехать к саням царька, брошенным среди дороги татарами, которые угнали с собой упряженных коней, ловко обрубив у них сбрую и постромки.

Все бросились стремглав обратно, толкаясь, путаясь, и обгоняя друг друга, чтобы поскорее принести в Калугу страшную весть. Узнав о случившемся, Марина словно окаменела. Ни криков, ни слез, ни причитаний… Она просто превратилась в ледяной столб. Опустив руки, несколько минут она стояла посреди горницы, уставившись в какую-то точку на стене неподвижным взглядом.

Потом, схватив шубу, выскочила на крыльцо и бросилась в стоящий рядом возок.

— Гони! — крикнула она вознице. Сани понеслись в поле. За ними полсотни казаков.

Потом она безучастно смотрела, как грузили в сани изуродованное тело ее мужа, сама взяла мешок с отрубленной головой и положила его рядом… Вернувшись во дворец Марина вызвала к себе Заруцкого.

— Ты звала меня? Что хочешь приказать? — спросил вошедший атаман.

— Ян, злодейство не может остаться безнаказанным, — властно и решительно сказала она. — Я желаю казни татар. Пусть кровь их зальет улицы, пусть устрашатся калужане и знают, что за казнь царя пощады к злодеям у меня нет.

— Вели казакам жечь и грабить дома, резать поганых нехристей, бросать жен, детей на растерзание голодным псам.

— Не медли, Ян. Царица твоя того желает.

Взволнованная своей речью, она раскраснелась. Заруцкий ответил не сразу. Подобная безжалостная расправа с несчастными татарами, повинными в убийстве «вора» лишь, поскольку они были соплеменниками Урусовых, вовсе не пришлась ему по вкусу.

У него не было желания восстанавливать против себя жестокой казнью калужан, не зная, как сложатся дальнейшие события. И он не был уверен, что казаки ради вдовы Марины беспрекословно пойдут на эту ненужную жестокость.

— Что ж медлишь с ответом? — нетерпеливо спросила Марина.

— Царица, — сказал он. — Разумно ты замыслила. Да, не знаю, пойдут ли на такое дело казаки.

— Лукавишь ты, Ян! — сверкнув глазами, гневно сказала Марина.

— Не время лукавить, Марыся, — простодушно ответил он.

— Так к чему же речь свою ведешь?

— К тому, чтобы сама дала ты приказ казакам. Ведь дело надумала ты нелегкое и не мое.

Тебя, царицу, пожалуй, послушают, за тобой пойдут. Ступай в дома к казакам, приказывай, грози ослушникам. Коль не послушают, проси и плачь. Возьми слезами, горем!

— Добуже, — тряхнула она головой. — Коли так — идем.

Специально не собрав распущенных волос, она накинула шубу, второпях после возвращения сброшенную на пол. Торопливо вышла из спальни и выбежала во двор.

Заруцкий следовал за нею. Схватив во дворе горящий факел, недавно воткнутый в снег кем-то из слуг, Марина устремилась на улицу.

Калужане стали свидетелями удивительного зрелища: «царица», простоволосая, в распахнутой шубе, особенно прекрасная в своем волнении, рыдая и заливаясь слезами, бегала из дома в дом к казакам.

Освещенная во тьме ночной зловеще-красным светом дымно горевшего факела, она в огненном дыму казалась страшным, но прекрасным демоном зла и разрушения. Казаки хватали оружие, выскакивали на улицу и следовали за ней. Она заклинала их памятью злодейски убитого «царя», молила о беспощадной расправе с татарами.

Началась зверская резня. Под заунывный звон колоколов, по обычаю вещавших о смерти «царя», улицы огласились неистовым, жалобным, стонущим воем несчастных татар.

К утру в Калуге не осталось в живых ни одного татарина. Между тем в Калуге назревали новые события.

У Марины родился сын, и радость ее была безграничной. Рождение «царевича» упрочило и выяснило положение матери «вдовы-царицы», сразу разрешив все тревожные вопросы.

В соборной церкви, в которой с великим торжеством отпели «вора», так же торжественно совершено было через несколько дней в присутствии толпы празднично и восторженно настроенных калужан, крещение «царевича», названного в честь «деда» Иваном. Калужане ревностно готовы были служить «внуку» Ивана Грозного.

К покойному «вору» к концу его бесславного «царствования», они успели охладеть и разочароваться в нем. Так как, не являясь истинным царем, «вор» был груб, разгулен, корыстен, жесток. Сын его, родившийся среди столь тревожных событий, вызывал к себе сочувственное и жалостное отношение.

Новый призрак законного государя, призрак более страшный, чем прежний, готов был снова увлечь за собою маловерный народ, напуганный тревожными слухами о насилиях, чинимыми в стране поляками.

Таково было настроение калужан-простолюдинов. Бояре же и сановитые дворяне из недавних «перелетов» креста целовать «царевичу» не пожелали. Собравшись в Приказной избе, устроили они меж собой великую перепалку. А потом собирались каждый день, спорили, шумели, ругались, чуть не дрались, а дело не двигалось вперед и никто не знал, чего держаться, на чью сторону гнуть, куда преклонить голову…

А все это время, как назло, стояли такие морозы и вьюги, что всюду от Калуги пути запалили.

И ниоткуда до калужских бояр не доходили вести — ни из-под Смоленска, ни из — под Москвы, ни с Поволжья. Так прошло время до самого Рождества.

В канун сочельника дошли вести из ближайших к Калуге окрестных мест, что подступает к городу Ян Сапега со своим польско-литовским войском, и будет требовать сдачи Калуги на имя короля Жигимонта. Слух этот вихрем взбаламутил не только бояр и воевод бывшего царика, но и простые ратники и казаки, и все горожане калужские взволновались:

— Не хотим сдаваться Яну Сапеге! Не сдадимся!

Мы королю Жигимонту не слуги и его воеводе не подначальные!

Все бояре, воеводы и казацкие атаманы — собрались в Приказной избе и положили из избы не выходить пока не принято будет такое решение, к которому все охотно и добровольно приложат руку.

— Господа бояре! — заговорил прежде других бывший благоприятель царика Михайло Бутурлин.

— Всем вам ведомо, что Бог послал царице нашей Марии Юрьевне, сына, нареченного в память деда — царя Ивана. Царица стала всех нас, бояр, молить, чтобы мы немедля присягнули на верность царевичу Ивану…

— Какому царевичу? Где ты царевича выискал?

Что ты нас с толку сбиваешь! — закричали разом несколько голосов.

— Как же не царевичу? Коли царя Дмитрия сын? — с некоторою нерешительностью возразил Бутурлин.

— Царь ли, не царь ли, — мы того не ведаем…, а как царю присягали ему — значит, и сын у него царевич! — попробовал, было, вступить Игнатий Михеев.

— Чья бы корова мычала, а твоя бы молчала! — громко крикнул один из калужских бояр.

— Аль не знаем мы, каким обманом и изменным делом вы с Бутурлиным, да с Михаилом Салтыковым, да с Юрием Мнишеком тушинского «Вора» за царя Дмитрия признали, да всем пример показывали на обман, да на смуту — и кто у него, «вора», заплечным мастером был: ты же, Мишка Бутурлин, да и ты же, Игнашка Михеев.

Приверженцы царька попробовали, было возражать и отругиваться. Но в избе поднялся такой шум и гам, на них посыпались такие угрозы, что они должны были смолкнуть и не перечить большинству. Когда шум поулегся, с лавки поднялся старый и почтенный боярин, Алексей Солнцев-Засекин, и сказал добродушно:

— Отцы родные! Криком да перекорами мы дела не решим… Ругайся хоть до третьих петухов, что толку? Вот, так-то и с покойным царем тушинским…, или какой он там был…, не тем он будь помянут! Обманом и кровью начал — в зле живот свой положил… Не нам судить его, и не о нем судить мы собрались, а о том: кому служить? Кому крест целовать? Так ли, братцы?

— Так, так! — послышалось отовсюду.

— Ну, коли так, так я скажу, что на душе накипело. Пора нам всем за дело взяться — пора о Руси подумать! Пора от обмана отстать и откреститься и грехи наши замолить. Не за грехи ли наши лютые вороги Русь православную врозь несут? Не за грехи ли мы теперь, в канун великого праздника Рождества Христова не в церкви Божьей на молитвы собрались, а в Приказной избе сидим.

— Так вот что, братцы, — все ободряясь и возвышая голос, продолжал опять Солнцев-Засекин, — вот что я думаю: не можем мы, калужане, ни сыну Марины Юрьевны, ни иному кому крест целовать… Не великие мы люди: побольше нас люди всей земли Русской! Пождем, что земля скажет. На чем старшие города положат, на то и мы станем.

Кому Москва присягнет, тому, и мы свою присягу понесем.

— Верно! Верно! На этом и положить надо! Верно, боярин сказал! — послышались отовсюду громкие голоса большинства.

— А как же быть с царицей? С Мариной Юрьевной?…

Как быть с царевичем?

— Какой он царевич? — крикнул кто-то из калужских бояр. — Он прижит в блудном житии Мариной Юрьевной со своим секретарем Невзоровым Алешкой. Так станем ли мы присягать невзоровскому щенку?

Опять подняли гвалт и крик, в котором никто и ничего не мог уж разобрать.

И снова Солнцев-Засекин, выждав удобное мгновение затишья, возвысил свой голос:

— Братцы! — сказал он спокойно и твердо. — Не будем препираться! Положим на том, чтобы выждать московских вестей… Сапеге не поддадимся — он нам не указ!.. Марине Юрьевне мы тоже зла не хотим: пускай живет и радуется на свое дитя. Но дабы смуты, какой из-за ее ребенка не приключилось, дабы она и сама нам не могла вредить своим упорством женским — мы ее возьмем с сыном за приставы!

Так ей зла не учиниться никакого, и себя обережем.

Панна Гербуртова приотворила дверь и сказала шепотом:

— Пришел боярин, посланный из думы. Прикажешь ли принять его, наияснейшая панна?

Боярин Солнцев-Засекин поклонился Марине в полпоклона и сказал:

— Пришел я к тебе, государыня Марина Юрьевна, с нашим думским приговором. Изволишь выслушать его?

Марина выслушала все, потом поднялась, прямо глядя в очи боярину, сказала:

— Не признаете меня царицей и сына моего царевичем, так отпустите меня отсюда… Найдутся люди, которые пойдут за мною и останутся верными мне и сыну моему!

— Дума положила, — спокойно ответил старый боярин, — до времени тебя и сына твоего отсюда не выпускать. А чтобы зла никто вам никакого не учинил — взять тебя и сына за приставы.

— Изменники! Злодеи! Предатели! — воскликнула Марина, подступая к боярину и сверля злобными очами. — Как смеете вы мной распоряжаться?

Я не хочу здесь быть! Я сейчас…

— Не выпустим! — спокойно сказал боярин, — не круши себя напрасно.

И без поклона, повернувшись к дверям, он вышел из комнаты.

Подошел Ян Сапега к стенам Калуги в ночь под Рождество и под звон праздничных рождественских колоколов обстрелял Калугу, угрожая горожанам, медлившим исполнить требование польского гетмана сдать город.

Устрашенные польскими ядрами, калужане малодушно забыли «царевича» и поспешили изъявить готовность целовать крест тому правителю, который будет царем в Москве, то есть польскому королевичу, так как вопрос о воцарении его был уже решен вполне определенно.

Что же касательно Марины, то перед ней был поставлен выбор: либо добровольное удаление с сыном на жительство в Коломну до дальнейшего решения ее участи, либо разгром города и плен.

Но Марине долго раздумывать не приходилось. Калужане от нее отвернулись: правда, верные казаки готовы были по-прежнему умереть за нее, но численность их в сравнении с польской ратью была незначительна.

Волей-неволей пришлось остановиться на «добровольном» удалении в Коломну и поспешить с укладыванием дорожных сундуков.

На следующую ночь под покровом темноты Марина бежала из Калуги.

Ее сопровождал только небольшой отряд казаков во главе с Иваном Заруцким.

Под сенью креста православного

Осень 1608 года стояла удивительно теплая, тихая, сухая. Сентябрь уж шел к концу, а лес еще стоял в полном уборе и блистал густою, ярко-золотистою, то огненно-красною, то багряною листвой. И дни стояли ясные, нежаркие, которые свойственны только северной осени.

И как бы в противоположность этой тихой осени богоспасаемый город Ростов — «старый и великий», всегда спокойный, сонный и неподвижный — в эту осень сам на себя не походил…

На улицах заметно было необычайное оживление и движение: на перекрестках, на торгу, на папертях церквей — везде граждане ростовские собирались кучками, толковали о чем-то, советовались, спорили, что-то весьма тревожно и озабоченно обсуждали.

И в приказной избе тоже кипела необычайная работа: писцы под началом дьяка усердно скрипели перьями с утра до ночи, а дьяк помногу раз в день хаживал с бумагами к воеводе Третьяку Сентову и сидел с ним, запершись, по часу и более. И сам Третьяк Сентов был также целый день в суете: то совещался с митрополитом ростовским Филаретом Никитичем, то с кузнецами пересматривал городскую оружейную казну, отдавая спешные приказания относительно починки и обновления доспехов оружейного запаса, то обучал городовых стрельцов ратному строю и ратному делу.

Одним словом, на всем Ростове и на всех жителях его лежал отпечаток какой-то тревоги, беспокойства, ожидания каких-то наступающих бед и напастей.

В саду того дома, где помещалась инокиня Марфа Романова со своими детьми Мишей и Танюшей, и с деверем своим, шла между Марфой Ивановной и боярином Иваном Никитичем такая же беседа, как и всюду в Ростове, на площадях, да перекрестках.

— Час от часу не легче, — говорила, вздыхая, Марфа Ивановна, — одной беды избудешь, к другой себя готовь!

— Словно тучи, идут отовсюду беды на Русь, — сказал угрюмо сидевший около инокини боярин Иван Никитич, — и просвету между туч не видно никакого! Одна за другой спешит, одна одну нагоняет… Сама посуди: от одного самозванца Бог Москву освободил, — и году не прошло, другой явился, а с ним и ляхи, и казаки, и русские изменники… и вот куда уж смуту перекинуло: под Тушино! Москве грозят, обитель Троицкую осаждают, да сюда уж пробираются, в Поволжье… Спаси Господи и помилуй!

— Да, неужели они и сюда могут прийти? — тревожно спросила Марфа, невольно бросая взор в ту сторону сада, откуда неслись веселые и звонкие детские голоса.

— По-моему, — говорил Иван Никитич, — заранее необходимо меры принять. Я так и брату Филарету говорил, — вот, к примеру, тебя с детьми, я отослал бы, пока есть путь в Москву. Там все же вернее будет.

— Меня с детьми? А муж здесь чтобы остался? Нет, нет! Ни за что!

На другое утро, спозаранок, тревожно зазвонили колокола во всех ростовских церквях, кроме Кремлевских соборов.

Не то набат, не то сполох… И все граждане, поспешно высыпавшие из домов на улицу, полуодетые, простоволосые, встревоженные, прежде всего, спрашивали у соседей при встрече:

— Пожара, нет ли где? А не то ворог, не подступает ли?

Ни пожара, ни ворога, а все же беда над головой висит неминучая.

— Вести такие получены! — слышалось в ответ на вопросы, хотя никто и не брался объяснить, в чем беда и какие именно вести.

Между тем звон продолжался, толпы на улицах возрастали, а из домов выбегали все новые и новые лица: мужчины, женщины и дети. Кто на ходу совал руку в рукав кафтана, кто затягивал пояс или ремень поверх однорядки, кто просто выскакивал без оглядки, в одной рубахе и босиком или еще хуже того — об одном сапоге. Женщины начинали кое-где голосить, дети, перепуганные общим настроением и толками, кричали и плакали. Тревога изображалась на всех лицах и становилась общею.

— Да кто звонит-то? Из-за чего звонят? — спрашивали более спокойные люди, ничего не понимая в общей панике.

— А кто их знает! Вот у Николы зазвонили, и наш пономарь на колокольню полез.

— Братцы! Пойдем к митрополиту и к воеводе: они должны знать — они на то поставлены.

— Вестимо, к ним! К ним! Туда! В Кремль! К митрополиту, к воеводе! — раздались в толпе голоса и крики и, повторяемые другими толпами, привели к общему движению в одном направлении.

Толпа, все возрастая, повалила к Кремлю, запрудила улицу перед входными воротами, произвела усиленную давку в широком воротном пролете и, наконец, хлынула в кремль и залила всю площадь между соборами и между митрополичьим домом, шумя и галдя. В толпе от времени до времени слышались возгласы, и даже крики:

— Воеводу нам! Третьяка Сентова! Пусть нам объявит, какие вести!

Крики становились все громче и громче и уже начинали сливаться в один общий гул, когда, наконец, на рундуке митрополичьего дома явились сначала дьяки, потом воевода Сентов, высокий, плотный, здоровый мужчина, лет пятидесяти, с очень энергичными и выразительными чертами лица. Вслед за Сентовым вышел и сам митрополит Филарет Никитич, в темной рясе и белом клобуке с воскрыльями, которые опускались ему на плечи и грудь. Мерно и твердо опираясь на свой пастырский посох, он остановился на середине рундука и величавым, спокойным движением руки стал благословлять толпу во все стороны.

Толпа разом смолкла. Шапки, одна за другою поползли прочь с голов, а руки полезли в затылок, и те, что еще за минуту кричали и галдели, теперь присмирели. Переминаясь с ноги на ногу, не знали, что сказать, как приступить к делу.

Филарет обвел всех спокойным и строгим взглядом и произнес:

— Зачем собрались вы, дети мои? Какая у вас забота?

Этот вопрос словно прорвал плотину — отовсюду так и полились и посыпались вопросы и жалобы:

— Вести! Вести, какие? Воевода нам их скрывает,… Хотим знать… Сказывайте, какие вести?…

Филарет обратился к воеводе и сказал ему:

— Сказывай им все, без утайки.

Воевода приосанился и громко, так громко, что слышно было во все концы площади, сообщил:

— Суздаль врасплох захвачен литвой и русскими изменниками. Нашлись предатели и в городе, и не дали добрым гражданам простору биться с ворогами. Владимир предан тушинцам воеводою Годуновым, который забыл страх Божий и верность присяге, не стал оборонять города, хотя и мог — и войска, и народу и зелья было у него полно…

Переяславцы же и того хуже поступили: злым ворогам и нехристям, грабителям и кровопийцам навстречу вышли с хлебом-солью и приняли их, как дорогих гостей…

Вот вам наши вести…

Воевода замолк — и толпа молчала, довольно-таки сумрачно настроена.

— Бежать надо от ворога! Бежать всем городом! — раздались крики.

— Православные! — начал Филарет. — С душевной скорбью вижу я, что помыслы все ваши только о мирском. Заботитесь о животах, о жизни, о покое своем, бежать собираетесь… Почему не позаботитесь о Божьем? О храмах ваших, о святых иконах, о мощах угодников, о благолепном строении церковном, вами же и вашими руками созданном, из вашей лепты! Почему не вспомните могилы отцов и дедов и почивших братий ваших! Или и это все возьмете с собою? Или и это все вы понесете в дар лютым ворогам и скажите им: возьмите, разоряйте, грабьте, оскверняйте — только нас, робких, пощадите за смиренство наше. Так что ли! Говорите, так ли? — Филарет обвел передние ряды вопрошающим взглядом: никто ни слова не проронил ему в ответ.

Тогда он продолжал:

— Бегите же, маловеры! Спасайтесь, позабыв свой долг присяги, по которому вы за своего царя должны стоять до конца, до последней капли крови! Я не пойду за вами: я останусь здесь на страже соборной церкви, святых мощей, икон и всей казны церковной… И помните, что нет вам моего благословления!

Спокойствие и твердость этой речи произвели на толпу сильное впечатление. Раздались с разных сторон другого толка возгласы:

— Останемся… Стыдно бежать!.. от беды трусостью не спасешься… И разор велик, и позор пуще того… Биться надо! Надо им отпор дать — чтоб неповадно было.

— Давай нам оружие! Давай, готовы биться!

Пономарь, заметивший с колокольни собора движение неприятеля к городу, имел полное право сказать, что вражья сила подходит к городу туча тучею. Он должен был видеть в туманной дали, как поспешно отступала к городу ростовская рать, то отбиваясь, то отстреливаясь от наседавшего на нее неприятеля, который в пять раз превосходил ростовцев численностью и пытался охватить их со всех сторон. Действительно, неприятель шел, туча тучею, и это сравнение тем более представлялось правильным, что и в этой темной, живой туче то и дело, перебегая из конца в конец ее, сверкали молнии отдельных выстрелов.

Когда, наконец, наполовину уменьшившийся отряд ростовцев, страшно расстроенный неудачною битвой и изнуренный тягостным отступлением, достиг окраины города, ему пришлось волей-неволей приостановиться, потому что отступлению мешали плетни, заборы и та давка, которая произошла в передних рядах при вступлении отряда в узкие улицы города.

— Стойте! Стойте! Строй держи! Не мечитесь, как бараны! Чинно входи! Так долго ль до греха! — кричал Сентов, бегая взад и вперед по рядам ростовцев. Наступающие, заметив издалека остановку ростовской рати на окраине города, сначала тоже приостановились, очевидно, ожидая, что ростовцы здесь хотят им дать последний отпор, может быть, даже при помощи горожан, еще не принимавших участие в битве. И вдруг все вражье войско, в котором было тысяч до восьми, разделилось надвое: меньшая часть двинулась направо, пошла огородами в обход города, а большая пошла прямо напролом.

— Батюшки! Обходят! Беги, ребята, спасайся! Беги! — раздались голоса в рядах ростовцев.

— Стыдитесь, трусы! — бешено заревел Сентов. — Куда бежать? Переяславцам на потеху, что ли? Умрем здесь, двум смертям не бывать, одной не миновать!

Его слова еще раз внесли бодрость в сердца оробевших воинов, тем более что он, действуя не словом только, но и делом, сам выдвинулся в первый ряд с бердышом[2] в руке, готовый грозно встретить наступающего врага.

— Стрельцы! — крикнул он громко. — Ставь фузей на рогатки! Цель вернее, не теряй попусту зарядов! Дай подойти поближе и валяй наверняка.

И все смолкло, все замерли в ожидании медленно и осторожно наступающего неприятеля. Вот темные ряды еще подошли на выстрел, вот двинулись дальше и приблизились шагов на шестьдесят. Можно уже было различать подробности одежд и вооружения, даже разобрать лица наступающих. Явственно слышался их говор и топот коней конницы на правом фланге.

Сентов глянул перед собою и, высоко потрясая бердышом, крикнул во все горло: Пали!

Грянул залп из двухсот пищалей, в рядах вражьей рати раздался громкий, всеми разом подхваченный крик, и вся их масса бегом бросилась на ростовцев… Еще мгновенье — и эта масса обрушилась на небольшой отряд Сентова, охватила его со всех сторон и с дикими, неистовыми воплями схватилась с ростовцами в последнем отчаянном натиске.

Крики, вопли, ругань и стоны слились в один ужасающий рев и гул.

— Коли, руби, бей их, анафем! Попались, чужееды!

— За мной, ребята, вперед!

— Вели в обход! Бей их, так, так! Любо, любо! — Вот что в каком-то диком хаосе носилось над остервенелою толпою бойцов.

Как храбро ни бились ростовцы, как ни метался разъяренным вепрем по рядам их Третьяк Сентов, они были буквально раздавлены огромной численностью врага. На одного ростовца приходилось, чуть ли не по пяти тушинцев и переяславцев. Мужественный воевода пал одним из первых, изрубленный саблями и поднятый на рогатины. Вскоре после того бой превратился в простое избиение… Обойденные отовсюду, лишенные возможности защищаться, несчастные ростовцы, наконец, бросились врассыпную, преследуемые по пятам разъяренными и торжествующими врагами. Стук оружия, вопли и крики, топот коней и стоны раненых и умирающих огласили тихие улицы старого, мирного городка, всюду кругом разнося ужас и оцепенение. Вскоре защищаться уже было некому, и вражья сила широкою, бурливою волною залила весь город до Кремля, всюду врываясь в дома, все разоряя, разрушая и грабя на пути… Хвост тушинского отряда еще тянулся по дороге к городу, когда его передние ряды уже врывались шумною, дикою и беспорядочною толпой в ростовский Кремль, никем не защищаемый, и охватывали собор и соборную площадь, ломясь в храмы, вышибая двери у погребов и складов товарных, всюду разыскивая добычу для своей ненасытной корысти.

Эта толпа, неистовая в буйстве и дерзости, обрызганная кровью храбрых защитников Ростова, кинулась, было на паперть соборную с криками:

— Вышибай двери! Бревно сюда тащи! Ломай! Там есть, чем поживиться! Теперь все наше!

И вдруг неистовая толпа остановилась, осела, даже потерялась, встретив нежданное…

Тяжеленные железные двери собора отворились как бы сами собою, и на пороге их явился митрополит Филарет, в полном облачении своего сана, в блистающей митре, с животворящим крестом в руках, окруженный кнуром. В его прекрасном, выразительном лице незаметно было ни тени страха или тревоги, а вся его высокая, осанистая и величавая фигура, ярко выступавшая на темном фоне внутреннего храма, с его огнями лампад и свечей, с его облаками фимиама, должна была поразить каждого, и не только внушать к святителю уважение, но даже пролить робость и некоторый суеверный страх в сердца дерзновеннейших… Вот почему осели и попятились перед ним ряды тушинцев и казаков, которым он предстал как видение, окруженное блестящим неотразимым ореолом святости.

— Чего пришли вы искать сюда, обрызганные кровью наших братий! — сказал Филарет, спокойно озирая стоявшее перед ним темное сонмище. — Или не довольно вам того, что вы их побили, сиротя их семьи, повергнув в бездну скорби и стенаний их матерей, жен и сестер! Или не довольно того, что вы теперь властною рукою хозяйствуете здесь, в городе, расхищая животы и имение, накопленное многолетним трудом, заботами и усердием граждан! Неужели вы, обагряя руки кровью ни в чем не повинных людей, хотите еще усугубить грех свой, дерзко вторгаясь во храм, налагая святотатствующую руку на его древние святыни, оскверняя его насилием и позорными деяниями! Заклинаю вас именем Божьим, заклинаю всеми ростовскими чудотворцами и подвижниками.

— Да что вы этой лисы заслушались! — крикнул кто-то сзади.

— Вали прямо в собор!

— Не смейте! Не дерзайте! — громогласно воскликнул Филарет, заступая дорогу и высоко поднимая над головою крест.

— И пусть этот крест будет вам преградой!

— Берите крест из рук его, — в нем пять фунтов золота! — закричал, пробиваясь сквозь толпу, переяславец.

И несколько рук разом ухватились за крест, вырывая его из рук святителя.

— В собор, в собор! — заревела толпа. — Там и серебра, и золота на нас всех хватит!

И, притиснув Филарета к стене, толпа хлынула мимо него внутрь собора, а около Филарета, как из земли, вырос высокий и дюжий казак со свирепым лицом, в богатом кафтане с золотыми петлицами.

— Бери его! Срывай с него долой всю эту парчовую шелуху! — крикнул он окружающим, которые мигом ободрали с митрополита богатые ризы, сорвали с его головы митру и оставили его только в одном темном подряснике.

— Вот так! Теперь одень-ка его в казацкий кобеняк, да крутите ему руки за спину. Эй, есаулы! Я его вам поручаю, головою за него ответите, коли уйдет. Мы его царю в подарок свезем в Тушино. Ну, тащите его в обоз, чтобы он тут не путался!

Кто-то со стороны нахлобучил на голову Филарета рваную татарскую шапку. Несколько дюжих рук ухватили его за плечи и за локти и поволокли через толпу к воротам Кремля.

Покончив с Филаретом, свирепый казацкий атаман, окруженный своими есаулами, вступил в собор, в котором уже распоряжались тушинцы, судя по крикам и плачу, которые слышались в разных углах храма. Не спеша, так же вошел он под древние своды и гаркнул во весь голос:

— Ребята! Баб, девок и детей забирай с собою и всех гоните в обоз!.. Старух всех в озеро, а остальных приканчивайте здесь, чтобы никто не вышел живой!

Грозный оклик его прозвучал, как крик зловещей птицы и пронесся под сводами… В ответ ему раздался взрыв шумных неистовых восторгов со стороны тушинцев, казаков и переяславцев, которые свирепствовали хуже всех. Пошла ужасная расправа.

Стоны, мольбы, проклятия, вопли наполняли весь храм и обратили его в какую-то страшную геенну, с нескончаемым плачем и скрежетом зубовным…

Новые и новые ватаги разбойников и грабителей врывались в храм одна за другой и, мешаясь с тесною толпою укрывшихся в храме женщин, стариков и детей, убивали беспощадно мужчин, а женщин насильно тащили вон из храма, срывая с них по пути одежды и украшения, а многим не оставляя даже и необходимого покрова для стыдливости. Детей вязали десятками и гнали перед собою бичами, как стадо баранов, на глазах исступленных, полу помешавшихся матерей.

— На выкуп пригодятся! — смеялись злодеи, презрительно отворачиваясь от плачущих матерей. И в то самое время как одни вязали и гнали перед собою молодых девиц и женщин, запасаясь полоном, другие рассыпались всюду, проникая в алтарь, в ризницу, в пределы. Одни тащили оттуда грудами богатые облачения, шитые золотом и низанные жемчугом.

Другие охапками несли кадила, дарохранительницы, ковчеги с мощами, ободранные оклады священных книг. Третьи сдирали ризы с икон или топорами рубили на куски, окованные серебром раки угодников…

Тут драка за добычу, там наглое насилие над несчастною женщиной, здесь — дикая, бессмысленная бойня над беззащитными и хилыми жертвами разнузданной, разнородной и разноплеменной шайки «отважных» разбойников. Всюду опрокинутые аналои, разбитые лампады, сорванные с цепей паникадила, лохмотья одежды, разбросанные среди скользких луж крови, трепетные тела несчастных, подергиваемые последними содроганиями, и страх и ужас, и позор невообразимой оргии безумия, насилия, святотатства!..

Филарета посадили на воз вместе с какой-то женкой, конечно, для насмешки, и в таком виде повезли в Тушино.

Мощи ростовских чудотворцев были разрушены, изрублены в куски серебряный гроб святого Леонтия и золотое изображение угодников.

Телега остановилась у хором «царика» в Тушино. «Дмитрий» выскочил на крыльцо.

Гневно сверкнул глазами.

— Кто посмел издеваться над служителем церкви?

— Сей же миг верните пастырское одеяние!

Гоготавшие доселе казаки вмиг замолкли и с удивлением смотрели, как «царик» взял бережно Филарета за руку и помог слезть с телеги.

Стоящие рядом бояре и начальные люди поклонились. Атаман, командовавший ростовским погромом, боязливо отступил в задние ряды казаков.

— Приветствую тебя, владыка! — Лицо «царика» расплылось в улыбке.

— Давно мечтал встретиться с тобой. Нужно объединить усилия для борьбы с незаконно царствующим Шуйским.

Филарет нахмурил брови:

— Не почитаю Василия законным царем, но служу не государю, а Господу. Как повелит Господь, так и будет моя поддержка!

Выказывая особое уважение Филарету, Дмитрий понимал: в качестве двоюродного брата царя Федора Ивановича боярин Федор Никитич Романов имел наибольшие права на трон. Однако гонения царя Бориса подорвали влияние Романовых. До момента убийства Дмитрия Шуйский не видел в них серьезных соперников. Однако прошло немного времени, и Романовы потянулись к власти. В Тушино Лжедмитрий предложил Филарету сан патриарха и тот принял патриарший посох от «вора».

Романов обладал огромным политическим опытом и популярностью в народе. Его поддержка имела неоценимое значение для самозванца. Самозванец выдавал себя за сына Ивана Грозного, а Филарет был племянником этого царя. «Родственники» должны были помочь друг другу.

Филарет знал, что имеет дело с бродягой, но «добрый» Дмитрий нужен был ему, чтобы разделаться с Шуйским и освободить московский трон.

Филарет не обличил перед всеми вора, хотя прежнего Дмитрия он знал лично очень хорошо и никак не мог теперь ошибиться.

Филарет был разумен. Не склонился ни направо, ни налево и в истинной вере пребыл тверд! Его нарекли патриархом. Дмитрий дал ему в почесть золотой пояс, приставил рабов служить ему. Филарет в свою очередь подарил Дмитрию дорогой восточный яхонт, находившийся в его жезле.

Но в Тушино все-таки побаивались Филарета, не доверяли ему и подстерегали за каждым его словом и мановением.

Было отчего. Признав первого Дмитрия, получив от него милости, теперь стал служить второму Дмитрию, и, конечно, не мог быть ему столько же предан, сколько сам ему был нужен. Тем не менее, именем новонареченного патриарха писались грамоты, признание Филаретом Дмитрия усиливало доверие и расположение к этому «новому» Дмитрию.

Филарета считали ближайшим родственником прежней царской династии.

Благодаря Филарету тушинский двор стал центром боярского и дворянского сопротивления царю Василию.

Тушинскую Думу возглавили М.Г. Салтыков с сыном (Салтыковы находились в тесном родстве с женой Филарета Марфой), знатный Гедиминович, князь Д.Ф. Трубецкой, получивший от Лжедмитрия боярский чин, И.И. Годунов (шурин Филарета), князья А.Ю. Сицкий, Д.М. Черкасский — свояки Романовых, Басмановы-Плещеевы. Плещеевы слетелись в Тушино и сподобились милости Лжедмитрия. Матвей Плещеев стал боярином, а Федор — окольничим «тушинского вора».

Другой верный слуга Дмитрия дьяк Богдан Сутулов был возвышен сверх всякой меры. Он стал окольничим дворецким казанским, нижегородским и астраханским.

К патриарху Гермогену Филарет относился уважительно и всегда поддерживал его. А в церковных сношениях неизменно подписывался: «Митрополит Ростовский Филарет, нареченный тушинским правителем патриархом».

Патриарх Гермоген — непреклонный противник самозванца — не серчал на Филарета за невольное присвоения патриаршего достоинства. В своей грамоте патриарх Гермоген писал, что молит Бога о тех, «которые взяты в плен, как и Филарет, митрополит и прочие, не своею волею, но нужею».

А при дворе тушинского «Вора» царила полная сумятица. «Перелеты» боярские и дворянские метались к Шуйскому и обратно. Никто толком не знал за кого стоит и с кем воюет. Царский трон в Москве скрипел и шатался вот-вот готовый рухнуть.

Новонареченный «тушинский» патриарх рассылал во все земли и города, остававшиеся на стороне «Вора» грамоты против Шуйского, но сторону самозванца не держал.

Договор Шуйского со Швецией и приход на помощь московскому войску пятнадцатитысячного экспедиционного корпуса генерала Делагарди положил конец терпению польского короля. Польская корона открыто объявила войну Московии.

Король Сигизмунд III осадил Смоленск и повелел всем польским наемникам, воюющим на стороне «царя Дмитрия», оставить Тушино и прибыть под знамена польского короля. Тушинский лагерь стал распадаться: часть сторонников «царька» ушли к королю, другие остались, но стали проявлять открытое неповиновение.

Наемники не прочь были вернуться на королевскую службу. Помехой им была лишь их алчность. По их расчетам Лжедмитрий задолжал им семь миллионов рублей, невообразимо большую сумму.

Гетман Рожинский, и ранее не оказывавший самозванцу должного почтения, начал открыто угрожать «царьку» расправой, а потом просто оставил Тушино и увел свои войска к Смоленску.

В конце года в Тушино прибыли послы польского короля. Самозванец вместе с Мариной уныло наблюдал из окошка своей избы за своим «рыцарством», торжественно встречавшим посланников Сигизмунда III.

Послы не удостоили Лжедмитрия даже визитом вежливости. Было понятно, поляки отвернулись от него, предали дело, на которое сами же его и толкнули. Он просто стал им не нужен: Москву взять он не мог, войско разбегалось от него, земли, которые раньше его поддерживали, переставали в него верить и отлагались одна за другой.

Переговоры с послами вел Филарет Никитич, с ним были Михайло Глебович Салтыков, князь Трубецкой, с ними был и атаман Заруцкий.

Один из польских комиссаров начал свою речь прямо:

— Не страшитесь того, что король вошел в землю вашу с войском. Он не желает вам зла, а по христианскому милосердию и по соседству хочет утешить Московское государство, потрясенное смутою от бесстыдного вора, и освободить народ от мучителей, которые его утесняют. Если вы не пренебрежете его расположением и пожелаете, то король не только сохранит ваши обычаи, но будет оборонять ваши права, веру, вольности, жен и детей и ваши имущества.

Вот к королю пришли верные слухи, что поганые турки и татары, пользуясь вашим разделением, приступают к вашим границам с тем, чтобы, пробившись через наши земли, овладеть вашими. Тогда постигнет погибель вашу древнюю веру христианскую. Взирая на это, его величество король пришел на помощь государству Московскому, не желая, чтобы его собственные земли были окружены неверными. За ваше расположение к верным подданным и честному народу обоих государств, его величество король окажет вам свою милость: вы узнаете ее не на словах, а на деле, из доброго окончания этого предприятия.

Комиссары вручили тушинским переговорщикам королевскую грамоту. Филарет сказал в ответ:

— Слава высочайшему Господу Богу, что вдохнул наилучшему королю желание положить конец долгим нашим бедам и страданиям!

Мы об одном только просим, одного молим: чтобы он нашу православную веру сохранил непорушимо и наши монастыри и святыни.

Тот же, который говорил раньше из комиссаров, отвечал:

— Именем короля мы клянемся вам, что все станется по вашему желанию.

Бояре порешили отречься от «царька», отречься и от Шуйского, отдаться Сигизмунду и стараться привести ему в подданство все Московское государство.

Убедившись в вероломстве польских наемников, самозванец стал взывать уже к русским людям, пугая их стремлением короля захватить Россию и установить католичество.

Тушинский «Вор» клялся, что не отдаст полякам ни пяди русской земли, но вместе со всем народом умрет за православную веру.

Таким образом, он задумал вступить в войну уже с двумя государями: московским царем и польским королем. В начале года тушинский «царь» разослал всем городам, оставшимся на его стороне, грамоты, в которых повелел, чтобы поляков, которые находились там, арестовывали, а все их имущество отписывали на государя. Но все это уже не могло помочь. К маю Тушинский лагерь окончательно распался. Опасаясь измены, «Вор» на телеге с тесом бежал в Калугу, бросив свою «царицу». За ним ушли и часть казаков под началом Ивана Заруцкого.

Почти все поляки направились под Смоленск к своему королю, отдельные небольшие казачьи отряды, вспомнив вольницу, стали разбредаться по городам Северской земли, по пути бесчинствуя и грабя население. В одном из таких отрядов, в качестве пленника находился и тушинский «патриарх» Филарет. В первом же столкновении с московскими стрельцами отряд был разгромлен, Филарет «располонен» и под охраной отправлен в Москву.

Царь Василий не осмелился судить «воровского» патриарха и опрометчиво разрешил ему остаться в Москве. Патриарх Гермоген поспешил объявить Романова жертвой Лжедмитрия и признал его право на прежний сан ростовского митрополита.

Филарет, не чаявший такого приема, вскоре обрел прежнюю самоуверенность и стал, не покладая рук, трудится над возрождением влияния своего разгромленного романовского рода.

При поддержке больших бояр — родственников и племянников Филарет вскоре стал надежной опорой под патриархом. Понимая, что царствованию Шуйского остались считанные дни, он не вмешивался в бунтарские выходки Ляпунова и даже в насильственное пострижение царя и царицы, считая, что его время еще не наступило.

* * *

В имении Романовых на Варварке обычный летний день шел своим чередом. На обширном подворье, в саду и в огороде кипела работа. Десятка два дворовых холопов под надзором управляющего, усердно вскапывали только что опревшую землю лопатами, таскали землю, песок, позем и старую листву, надрезали и подвязывали деревья и рассаживали молодые кусты.

— Вот, братцы, глянул я на эту яблоньку, — говорил управляющий, обращаясь к рабочим, — и диву дался! Как все у Господа Бога мудрено устроено!..

Ведь эту яблоньку я из Костромы за пазухой привез в ту пору, как мы с Мишенькой из Ростова от тушинцев бежали, а она уже теперь и во какая стала, году не пройдет — на ней уж и яблоки будут.

— Это ли диво! — отозвался один из рабочих. — Не мало ведь с той поры и времени прошло, в ту пору ты с Мишей боярчонком из Ростова бежал, и тому боярчонку шел одиннадцатый год, а ноне он уже и не Мишенька, и не боярчонок, а Михайло Федорович Романов, с той поры, как его великий государь Василий Иванович в стольники[3] пожаловать изволил.

И сестрица его, Татьяна Федоровна, тоже уже замужем, и княгиней стала. С той поры ведь третий год идет, а в такое время мало ли воды утечет.

— И то, правда! Время бежит, нас не ждет. Да время-то такое, что хуже безвременья! — со вздохом проговорил управляющий, поглаживая свою сильно поседевшую бородку. — Который уж год на наших бояр беда за бедою так и идет, и надвигается, что туча за тучей…

Вот теперь опять третий год боярин наш, Федор Никитич, во вражьем полоне, в узах у тушинцев обретается, и за последние недели и весть о нем запала…

Знаем, что Тушино выжжено, что все их скопище врозь разбрелось, а где его милость — не ведомо.

Старый верный слуга-управляющий смолк и задумался, и беседа, вызванная его замечанием о яблоньке, порвалась на полуслове.

Все опять деятельно и усердно принялись за работу.

В это время на дорожке, которая между густых кустов вела из огорода к крыльцу боярских хором, показался мальчик лет тринадцати, стройный и миловидный. Русые кудри выбивались у него из-под бархатной шапочки, отороченной соболем, пояс яркого цвета с плетенными шелковыми застежками и кистями, обхватывал его еще тонкий отроческий стан.

Жмурясь от солнца и прикрывая глаза рукою, он оглянул холопов, работающих в огороде, завидев управляющего, окликнул его, махнул ему рукою.

— Вот он, стольник-то наш именитый! — проговорил управляющий, весь просияв. — Недолго без меня насидел… О своем пестуне вспомнил… Сейчас, сейчас, иду, иду!

И он бегом пустился по огороду, насколько позволяли ему его старческие ноги.

— Вестей от отца нет? Жив ли он? — заговорил Мишенька, встречая управляющего.

— Кабы знали, откуда вести добыть, так, небось, давно бы уж добыли, — отвечал управляющий.

— Без вестей о батюшке все мы голову потеряли.

Матушка по целым дням все молиться, да плачет. Дядя Иван Никитич тоже такой хмурый, нахохленный сидит, что к нему и подступу нет. На свою скорбь в руке, да в ноге жалуется. Вот я один-то и сам себе места не найду и невольно дурное в голову лезет.

— Э-эх, сердечный ты мой! Как же ты хочешь, чтобы все по нашей воле на белом свете творилось, нам в угоду! Ты еще роптать на Господа не вздумай… А скука-то твоя — тот же ропот! А изволь-ка припомнить, от каких бед и зол всех нас Господь избавил! Припомни-ка Ростов-то! Ведь словно из самой пасти львиной все вы спаслись, и у батюшки твоего волос с головы не упал.

— Да я это помню… А и того боюсь, что злых-то людей нынче уж очень много развелось.

— И над злыми, и над добрыми тот же Бог, голубчик мой! Чему не бывать, то и не станется без его воли. А смерть свою мы все за плечами носим, значит, ее и бояться нечего.

Так разговаривая, старый пестун подходил к крыльцу хором, и Мишенька стал уже подниматься на ступеньки крыльца, когда, оглянувшись, увидел странника в темной скуфье и рясе, с посохом в руках, вступавшего в сад через калитку палисадника. Густые седые волосы ниспадали волною на его плечи, а серебристая борода покрывала своими спутанными прядями всю его грудь.

Человек остановился у калитки, снял шапку, поклонился в пояс.

— Смотрите-ка, странник к нам идет! — обратился Мишенька к управляющему, указывая на калитку.

— Пойди к нему навстречу, зови его сюда на отдых. Авось, он нам расскажет о странствиях своих, о дальних обителях!

И Мишенька приостановился на крыльце, следя за управляющим, который и точно, направился страннику навстречу, и подошел уж близенько, да вдруг как вскрикнет, и колпак с головы долой, и сам бухнул страннику в ноги.

— Господин наш! Господин честной! — кричал он во весь голос, прижимая к устам своим загорелую руку странника. Мишенька, не давая себе отчета в том, что он делает, мигом сбежал с крыльца и бросился навстречу величавому старцу с криком и слезами:

— Батюшка! Батюшка мой дорогой! — и повис на шее Филарета, который крепко сжал его в своих объятиях, сам трепеща от волнения.

Он и не чувствовал, как крупные горячие слезы катились из глаз его по бороде и падали на лицо и на грудь сыну. Отец и сын еще не успели выпустить друг друга из объятий, как холопы уже разнесли радостную весть о возвращении Филарета Никитича, по всему дому и всюду произвели необычайный переполох.

Марфа Ивановна и брат Иван Никитич бросились из хором в сад, а все домашние и вся челядь со всех концов двора и дома устремилась к крыльцу хором. Все спешили, бежали, толкались с радостными лицами и радостными кликами, с веселым шумом и топотом…

И все остановились в умилении при виде тех слез радости, которые лились из глаз Филарета Никитича, заключившего в свои объятия все, что было для него дорогого и милого на земле, все, с чем он был разлучен почти три года.

Когда, наконец, слезы иссякли и восторги стихли, когда он вдоволь насладился ласкою жены, сына и брата, он обратил свой радостный и приветливый взор на всех домашних и челядинцев, и всех их поблагодарил за верную службу, всех допустил к своей руке и каждому нашел возможность сказать словечко, западавшее в душу, памятное на всю жизнь, и каждого благословил.

Затем, когда Марфа Ивановна и Иван Никитич стали его просить войти поскорее в хоромы, а Мишенька все еще не мог выпустить его руки из своих рук, Филарет Никитич поднялся на несколько ступеней крылечка и, остановившись, сказал:

— Постойте, ещё успеем войти под родимый кров… Но от «избытка сердца уста хотят глаголить» и я должен всем вам и этим добрым людям, которые в отсутствии моем служили вам верою и правдою и оберегли вас от бед и напастей, всем им я должен сказать о том, что вынес за эти годы, и всех их подготовить к тому, что нам придется вынести и выстрадать за Русь, если Господь не смилуется над нами.

В его словах, в его голосе, в том глубоко опечаленном взоре, который он устремлял на всех окружающих, было что-то чрезвычайно привлекательное, приковывавшее к нему все сердца и все взоры, и все как бы замерли в ожидании того, что он будет говорить.

— Почти три года тому назад, — так начал Филарет, — я был оторван по воле Божьей от семьи, от всех родных и близких мне людей… Я готовился к смерти и не боялся принять ее от руки лютых злодеев, обильно проливавших кровь вокруг меня. Но и среди потоков крови их рука не коснулась меня… Я был взят в полон, и, опозоренный, лишенный облачений и внешних знаков сана моего, был увезен к тушинскому обманщику, был ему представлен в числе других полоняников из бояр и знати… Он отличил меня от всех, он постарался привлечь меня и лаской и почетом, и саном патриарха… В душе моей к нему кипела злоба и презрение. Хотелось обличить его и уничтожить, но разум воздержал мои порывы,… Я увидел, что никто и не считает его ничем иным, как наглым обманщиком, никто не видел в нем царя Дмитрия или сына Иванова. А все служат, все угодничают, все унижаются перед ним из одной корысти, все поклоняются ему, как тельцу златому из выгод мирских. Не только злые вороги, литва или поляки, но и бояре московские, и родовитые дворяне, и сановники все променяли на злато, забыв и Бога, и Отчизну, и честь, и совесть… Тогда решился я все претерпеть и все снести, лишь бы душу свою сохранить чистою, лишь бы остаткам сил своих хоть сколько-нибудь послужить на пользу Руси православной… И все, кто были кругом меня, поняли тотчас же, что я им не друг, что не слуга я их лжецарю и их неправде. Все стали избегать меня и опасаться, все стали зорко следить за мною и держать меня в такой неволе, какой и пленники у них не знали. Я никуда не смел один идти. Не смел и в келье своей оставаться с собой наедине. Не смел, писать ни близким, ни родным. Но и эти угнетения, и эта неволя не поколебали меня, как не соблазнили предложенные мне почести и слава. Я пребыл, верен в душе и царю, которому присягал, и богу, которому открыта моя совесть, и другой земле родной, которой я молю у Бога пощады и спасения.

Он смолк на мгновение, подавленный волнением, охватившим его душу, и немного спустя, продолжал:

— Тушинский царь бежал. Тушино сгорело на глазах моих… Сильное числом и злобою скопище воров и изменников рассеялось… Погибли и многие сильные вожди их, и вот по воле Божьей я свободен, я вновь в Москве и среди вас, я вновь могу служить моей Отчизне на пользу…

Но я не радуюсь, и дух мой не оживлен надеждой.

Куда ни оглянусь, повсюду вижу измену, вражду корысть и шаткость… Тушинский вор в Калуге, и около него изменники и воры. Польский король под стенами Смоленска, и у него в стане русские изменники и воры, которые зовут его идти сюда, на пагубу русской земли.

Здесь, в Москве, — измена, смута, тайные враги, предатели, готовые продать. О, много, много еще, верьте мне, должно страдать нам, много еще перенести и к краю гибели прийти, чтобы спастись от лютого врага, который в нас вселился, нам сердце гложет, нас побуждает на зло и на измену!

Вот я молю вас, братья, друзья, готовьтесь к бедам, готовьтесь страдать, готовьтесь биться с врагами, не успокаивайте духа своего, не усыпляйте его надеждами на лучшее… грозные тучи идут на нас, полные громов и бурь! Мужайтесь и твердо стойте и молите Бога, чтобы Он вас научил любить отчизну и веру отцов превыше всех благ, всего достатка и счастья земного. Только этим и спасетесь, только этим и утешитесь.

Он не мог более говорить: слезы душили его, голос слабел и прерывался, руки дрожали. Марфа Ивановна и Иван Никитич взяли его бережно под руки, и повели с крыльца в хоромы.

А все домашние челядинцы, слушавшие его с напряженным и почтительным вниманием, долго еще стояли кругом крыльца, пораженные его речью, оставившей в душе их глубокое, сильное впечатление.

В течение тех немногих дней, которые Филарет Никитич позволил себе провести дома, все домашние не отходили от него ни на шаг, не сводили глаз. Сын сильнее и глубже, чем когда-либо, проникся уважением к отцу-страдальцу, готовому и способному все вынести ради блага отчизны, готовому умереть за Русскую землю и за веру отцов.

И когда Филарет, несколько дней спустя, переселился в одну из келий Чудова монастыря, поближе к патриарху Гермогену, сын каждый день ездил навещать своего отца и проводил у него два-три часа, если ничего не отвлекало Филарета от бесед с сыном. Иногда Филарет Никитич посещал свою семью на подворье. Он, как правило, появлялся на Романовском подворье уже тогда, когда темнело, и все собирались ужинать. Проходил прямо в маленькую комнату жены, звал туда сына и Ивана Никитича.

— Хочу перед вами, дорогими и милыми моему сердцу, открыть то, что совершается теперь на Москве, чтобы вы знали, как вам жить в нынешнее трудное время, как поступать и чьей стороны держаться в грядущих превратностях и смутах. Идем к недоброму и сами налагаем путы на себя, всю Москву волнует вопрос, если царь не Василий, то кто?

— Бояре предлагают посадить на русский престол польского королевича. Так порешили на своем сборище подлые «перевертыши». И как ни возражал, как ни громил их патриарх укорами и всякою грозой, как ни пытались и другие духовные доказывать, что ляхи лютейшие наши враги, что доверяться королю ни в чем нельзя, бояре не слушали, решили вступить с гетманом Жолкевским в переговоры о королевиче.

— Батюшка! — смело вступал в разговор Михаил. — Да зачем же нам иноземному и неверному королевичу покоряться!

Не надо присягать ему.

Филарет печально качал головой и говорил, положа руки на плечо сына:

— Ты судишь, как отрок, горячо и неразумно! Если Бог попустит быть такому греху, кто же дерзнет ему противиться! Он знает, куда ведет нас… Нет! Все присягнут, присягнуть обязаны будете и вы, и верно соблюдать присягу, если сами ляхи в ней пребудут верны.

Но не предавайтесь сердцем иноземному, не ищите от него ни милостей, ни благ земных, и ни на миг из памяти не выпускайте, что за веру отцов своих и за землю Русскую вы должны пролить последнюю каплю крови.

Кто бы ни царствовал, кто бы ни правил на Москве, пребудьте, верны ему, пока он нашей веры не коснется, пока не вздумает рвать на части землю русскую. И помните, что верою создалось великое государство Московское, верою держалось пока мы Бога помнили — верою и спасется.

Затеял разговор с молодым барином и старый управляющий на правах его пестуна:

— Михаил Федорович, ты отрок умный, батюшка тебя многому научил. Говорят, уж назавтра присягу королевичу Владиславу отбирать от всех станут. И тебе, Мишенька, тоже как стольнику, присягать, небось, придется?

— Придется, — с видимым неудовольствием отвечал Мишенька, опуская очи в землю.

— Да как же это! Я, право, и в толк не возьму. Иноверный королевич, по вере католик, да на Московский престол воссядет? Как его — неблаговерного — в церквах-то за службой Божией поминать станут?

— Батюшка сказывал, — заметил Мишенька, — что патриарх и бояре запись взяли с гетмана, и с короля, будто бы, тому королевичу в православную нашу веру перейти.

— Запись, запись! — ворчал управляющий про себя.

— Что запись — бумага писанная! Бумагу подрал — и записи нет,… Что стоит королю эту запись уничтожить? Да еще и даст на нее согласие! Во он, каков, лукавый: переговоры о королевиче с Москвой ведет и сына на Московский престол сажать собирается, а наш коренной русский город Смоленск из пушек громит, да под свою державу норовит привести… Кто польской затее поверит, тот наверное, за это и поплатится.

— А как же бояре-то, да и сам патриарх, неужели допустят такой обман? — С напряженностью спросил Мишенька.

— Допустят ли, нет ли, кто же это знает? А только что крови еще много прольется, прежде чем все уладится, — с каким-то мрачным отчаянием проговорил управляющий.

В последний раз Филарет Никитич приехал на свое подворье поздно ночью. Тем не менее, он обнаружил своего брата и жену в молельной.

— Все это время, — начал Филарет, войдя в молельную: — я стоял у кормила, я близко и зорко наблюдал, куда государственный корабль направляется… И вижу, что кормчие все потеряли голову, что корабль несет в пучину, и никто не в силах его спасти от гибели!

Измена и коварство торжествуют, и тотчас никто из нас не смеет им перечить и становиться поперек дороги. Меня — я знаю это, наверное… — скоро здесь не будет.

— Тебя не будет? На кого же ты нас покинешь! — воскликнула Марфа Ивановна, всплеснув руками.

— Я пришел дать мой последний завет на всякий случай.

— Последний? — промолвила Марфа Ивановна.

— Да, потому не знаю, что ждет нас на той службе, в которую нас посылают теперь: смерть ли, полон ли, страданье ли? А шлют нас почетными послами на рубеж, к Смоленску, для утверждения переговорной грамоты с королем Сигизмундом и королевичем Владиславом. «Почетными» — тут только слово одно, а избраны в послы те люди, которые здесь могли бы связать руки и полякам, и русским изменникам… Но у коварного Жолкевского есть и другой расчет: он выпросил в почетное посольство назначить тех, которые по роду своему и близости к престолу, могли бы сами на него быть избраны или детей своих на нем увидеть… Он знает, что таких родов осталось только три: Мстиславских, Голицынский и наш, Романовский! Но Мстиславский стар уже и бездетен, а у меня и у Голицына есть сыновья… Понятно ли теперь, о чем я с вами говорить приехал, какой вам от меня останется завет?

Жена и Иван Никитич смотрели прямо в глаза Филарету Никитичу, не смея слова проронить, не смея угадать его мысль и ожидая, что он сам ее выскажет.

— Мой завет вам: блюсти сына моего Михаила как зеницу ока! Не прятать его, не хоронить от всяких возможных бед и напастей, не увозить покуда из Москвы, но здесь блюсти, блюсти его — блюсти в нем, быть может, надежду всей земли Русской… Пути Божьи неисповедимы и в нынешние смутные времена, кто знает, кто может знать свою судьбу! И кто смеет уклониться от перста Божия, если он укажет Своего избранника!

— Как? Ты решился бы, чтобы дорогое наше детище попало в этот водоворот… В тот омут? — простонала Марфа Ивановна.

— Неразумные твои слова, жена! — сурово заметил Филарет. — Сегодня водоворот и омут, а завтра, как минет Божья гроза, тот омут обратится в светлый, чистый и прозрачный источник, всех напояющий своею сладкою струей… Да! Мой завет такой: блюдите Михаила, но не уклоняйте его от перста Божия! Бог лучше нас знает, куда его ведет… не нам становиться преградою на пути Его… Клянитесь же исполнить мой завет, чтобы я мог спокойно править службу.

Или спокойно умереть, если так судил Бог!

* * *

После принесения присяги Владиславу Москва снарядила великих послов к королю, чтобы в его лагере под Смоленском завершить мирные переговоры. Посредством долгих уговоров и лести, Жолкевский убедил Голицына и Романова взять на себя исполнение мирной миссии.

Гетман откровенно признался, что он преднамеренно удалил из Москвы этих лиц. Филарет Романов продолжал выступать рьяным защитником своего детища — смоленского соглашения. Но после низложения Шуйского его не покидала надежда видеть на троне сына Михаила.

Жолкевский подумывал о том, чтобы отослать к королю Михаила Романова, но тот был слишком мал, чтобы можно было включить его в посольство. Потому гетман и решил направить под Смоленск Филарета, чтобы иметь в своих руках заложника.

Голицын был для Владислава еще более опасным соперником, чем малолетний Михаил. Понятно, почему Жолкевский не желал оставлять его в Москве.

Посольство представляли все чины или «палаты» Земского Собора.

От православного духовенства к королю отправились, кроме Филарета, несколько столичных игуменов и старцев. Думу представляли вместе с Голицыным окольничий Мезецкий, думный дворянин Сукин и двое думных дьяков. Служилую курию представляли московские дворяне, стольники и выборные дворяне из Смоленска, Новгорода, Рязани, Ярославля, Костромы и двух десятков более мелких городов. Стрелецкий гарнизон Москвы представляли голова Иван Козлов и семеро стрельцов, столичный посад — богатый гость Иван Кошурин, портной мастер, ювелир и трое других торговых людей. С послами выехали из Москвы многие лица, сыгравшие выдающуюся роль в недавнем перевороте, среди них был Захар Ляпунов.

11 сентября 1610 года день просиял поутру ярким почти летним солнцем. На этот день был назначен отъезд великого московского посольства под Смоленск к Сигизмунду. Несмотря на раннюю пору утра, вся Красная площадь была забита толпами народа, терпеливо выжидавшего той поры, когда громадный и торжественный поезд великого посольства двинется из Кремлевских ворот и направится на смоленскую дорогу.

В Кремле толпились сплошною массой провожающие. Около зданий приказов, против решетки соборов, около которой длинной вереницей в три ряда, поставлены были шесть карет и колясок для главных послов и посольских икон, далее целый обоз повозок для дворян и выборных людей, другой обоз всякого их скарба и дорожных запасов и более трехсот верховых коней, на которых посажена была посольская почетная стража из стрельцов и казаков.

— Матушки мои! — слышались в толпе голоса. — Да неужто это все для посольства приготовлено!..

Ведь это и посмотреть-то страсть!

— А ты, небось, думаешь, тетка, что они к теще гостить едут! Собрались в путь не на один месяц, а то и на целый год…

Провожать отца прибыл и сын Михаил со слугами. Михаил поспешил пробраться в собор, в котором за решетками стояли различные чины: бояре, окольничие, думные дворяне и дьяки, все высшие сановники и власть имущие люди. Юный стольник занял подобающее ему место между стольниками.

Михаил был очень счастлив тем, что поспел в собор еще до начала службы и мог еще раз, в последний раз, присутствовать при служении митрополита Филарета, своего дорогого, обожаемого отца, в сослужении с другими епископами, в присутствии самого патриарха Гермогена.

Все ожидали, что патриарх в конце молебна скажет великим послам напутственные слова, но суровый инок, призывая их к крестоцелованию, сказал только:

— Пребудьте, верны своей православной Церкви, и ни на какие соблазны, ни на какие блага не променяйте общего блага всей земли русской, да не будете прокляты в сем веке и в будущем!

Наконец посольство двинулось в путь. Люди молча стояли по обочинам дороги, крестясь и провожая глазами бесконечно длинный обоз. Было что-то трагическое в этом зрелище.

— Господи, вернутся ли они когда-нибудь назад?

Когда выехали на смоленскую дорогу, Филарет остановил карету. Михаил, ехавший рядом соскочил с коня и бросился к отцу.

Митрополит обнял его и прошептал, глядя в глаза сыну: Сын мой единственный и возлюбленный, благословляю тебя и вручаю тебя на попечение матери твоей и дяди, которым мой завет о тебе известен и ведом. Повинуйся им, как мне бы повиновался, и не выходи из их воли. Когда же вступишь в юношеский возраст и призван будешь на службу царскую, исполни долг свой, не жалея живота, не помня ни о покое своем, ни о сне, ни о плоти. Помни только о душе и о долге, который тебе надлежит исполнить.

Он поцеловал сына.

Со дня отъезда Филарета между юным стольником Михаилом и Иваном Никитичем — его дядей отношения установились холодные и натянутые. Михаил избегал всяких бесед с дядей и проводил большую часть дня с матерью своей, а когда боярин Романов при нем и при Марфе Ивановне начинал восхвалять гетмана Жолкевского и выражать доверие к полякам, Михаил Федорович поднимался молча со своего места и уходил из комнаты.

Только в то утро, когда управляющий доложил Михаилу, что польская рать во время ночи была впущена боярами в Москву и разместилась постоем в Кремле, в Китай-городе и Белом городе, Михаил не вытерпел и заговорил с дядею очень громко и резко. Дядя вскипел и набросился на племянника с укорами, кричал:

— Не смыслишь ничего! Молоко на губах не обсохло, а чужие вещи повторяешь!.. Я доберусь, кто тебя наущает.

— Никто не наущает, — резко возразил Михаил, — своим разумом рассуждаю, что полякам в Москве не место.

— Да знаешь ли ты, что если бы гетман не согласился прислать нам польскую рать для охраны, так нам бы в Москве двух дней не прожить было. Измена отворила бы ворота тушинцам!.. Пришлось бы нам искать себе спасенье в польском стане.

— Нет! Патриарх Гермоген туда бы не пошел, и я бы с ним остался.

— Коли вам не любы поляки, чего же вы в Москве сидите? — кричал разгневанный Иван Никитич:

— Ехали бы в свои вотчины, сидели бы там.

Марфа Ивановна должна была вступиться за сына и осадить боярина.

— Давно бы отсюда уехали, — твердо ответила Марфа Ивановна. — Да сам, чай, знаешь, каков завет нам дан Филаретом Никитичем. Не смеем преступить его и остаемся здесь.

В ответ на этот довод Иван Никитич крикнул что-то и, поднявшись из-за стола, ушел на свою половину.

Со времени того столкновения прошло около двух месяцев, и дядя все это время не переставал дуться на племянника: иногда по целым дням не заходил в хоромы Марфы Ивановны, иногда заходил для свиданья с ней только с утра, когда Михаил занят был грамотой в своей комнате с подьячим посольского приказа, и потом уже не показывался целый день, даже и обедал на своей половине.

Но Марфа Ивановна начала замечать, что на лице Ивана Никитича чаще и чаще появляется какое-то недовольство, досада, иногда даже и просто озлобление, высказывавшееся в каждом слове.

— Да что ты братец! Здоров ли ты, как я погляжу на тебя? — участливо решилась спросить его однажды Марфа Ивановна.

— Нет,… я здоров… Это я так! — ответил Иван Никитич и, как обыкновенно, поспешил уйти, уклоняясь от дальнейших расспросов. Но Марфа Ивановна заподозрила недоброе и стала допытываться истины у своего деверя.

— Признаться сказать, — проговорился, наконец, однажды Иван Никитич, — берет меня не на шутку тревога, что до сей поры, нет писем от брата из-под Смоленска… Все ли там благополучно? А у нас…

— Что ж, может быть, теперь поляки тебе уж не любы стали? — сказала на это Марфа Ивановна.

— Нет, не поляки, а наши-то сановники, что из тушинских вельмож в Думе очутились: от тех-то вот житья нет. Вот, кажется, иной бы раз их всех…

Марфа Ивановна вздохнула и не расспрашивала больше.

Дней пять спустя, Иван Никитич пришел к Марфе Ивановне совсем взволнованный, возмущенный до глубины души.

Он держал в руке письмо, только что полученное от Филарета Никитича, и еще издали кричал:

— Вот они каковы!

Вот, жди от них добра, жди проку! На словах одно, а на деле — совсем другое.

— О ком ты это, братец, так сердито говоришь? — спросила деверя Марфа Ивановна, как бы не догадываясь, о ком идет речь.

— Вестимо, о ком — о господах поляках! Вот прослушать изволь письмо от брата.

— От Филарета Никитича? — почти вскрикнула Марфа Ивановна, поднимаясь быстро с места.

— Изволь, изволь прослушать! — торопил ее Иван Никитич, тотчас усаживаясь читать письмо Филарета, в котором тот горько сетовал и жаловался на чрезвычайное коварство и лживость польских вельмож, на уклончивые извороты короля в переговорах, на волокиту и промедление в подписании договора, на открытое и явное нарушение некоторых его условий…

«Коли так и дальше пойдет, то даже и два года здесь пробыв, ничего не добьемся, — писал Филарет. — А король тем временем громит Смоленск и губит неповинные души христианские…

Для всех нас понятно и явно, что Московскому государству сына своего королевича Владислава в цари давать не желает, а сам замышляет воссесть на Московский престол».

— Боже ты мой! Да что же это будет с нами? Чем все это кончится? — заговорила в испуге Марфа Ивановна.

— Признаться, мы и сами не ведаем, чем все это кончится! — смущенно высказал Иван Никитич.

— Читал я это письмо боярам нашим в Думе — все головы повесили… Поляки, и те вестями из-под Смоленска смущены!

Опасаться начинают, как бы смуты, какой, в Москве самой не вышло…

А патриарх, так тот уж во весь голос кричит, что договор нарушен, что пора призвать народ к оружию против иноплеменников.

Посольство прибыло 27 сентября.

Печальна была дорога послов к Смоленску. Горели вдоль дороги сёла, едкий дым стлался над полями. Своими глазами видели московские посланники, какой мир устанавливают на Русской земле их новые хозяева: в пепел обратился Калязин монастырь, разгромлен Козельск…

Прибыли и… убедились, что их особенно и не ждали. Польские паны отнеслись к ним как к надоевшим просителям и с большим усилием соблюдали необходимый этикет.

В королевский стан под Смоленском послов не пустили, указали место на берегу Днепра, где они и должны были ожидать приема. Послы, ссылаясь на трудный путь, просили продуктов, но…

— Король здесь на войне и сам терпит нужду! — услышали в ответ. Так началось знакомство бояр-изменников с благами шляхетской вольности, которой они так добивались.

Приняли послов только через пять дней, 12 октября. Вести переговоры с московитами было поручено Яну Сапеге, который к тому времени снова помирился с королем и приступил к обязанностям канцлера.

На первой встрече Сапега вел себя уважительно и любезно, поинтересовался здоровьем послов и обстановкой в Москве. Много говорил о благодеяниях короля, который хочет прекратить кровопролитие в Московском государстве и успокоить его, и ни слова не сказал о королевиче и его избрании, как будто это был совсем посторонний вопрос. Не всем в этой беседе остались довольны московские послы.

Москвичи целовали крест иноверному королевичу в надежде на немедленное прекращение войны. Но мир все не приходил на исстрадавшуюся землю. Московские послы еще с дороги слали в Москву неутешительные вести. Королевские войска продолжали грабить и жечь русские села и деревни, как будто московского договора вовсе и не было.

День ото дня ляхи в переговорах становились все высокомернее и наглее. Уже во время второй встречи Ян Сапега заявил, что все вопросы будут решаться только после того, как русские послы от имени московского правительства отдадут приказ смоленским властям сдать город полякам.

Напрасно послы ссылались на московский договор с Жолкевским.

Напрасно представляли, что как только Владислав будет царем, то и Смоленск его будет.

Напрасно и смоляне, со своей стороны, изъявили готовность присягнуть Владиславу, а никак не Сигизмунду. Паны уверяли, будто король хочет сдачи Смоленска, и присяги на его имя всею Смоленской землей только для чести, а после отдать Смоленщину своему сыну.

Послы поняли, что это одни увертки, не согласились и отговаривались тем, что у них нет на это полномочия Но паны решительно объявили, что король не уйдет, не покончивши со Смоленском, и будет добиваться упорно этого, хоть и взятия города приступом, да и, взявши Смоленск, не намерен сейчас же посылать сына в Москву. Прежде он сам пойдет в Московское государство с войском, уничтожит скопище калужского «вора», успокоит страну, волнуемую смутой, а потом вместе с послами отправится на сейм, и там будет рассуждаться об отсылке Владислава в Москву.

Все это явно показывало послам, что король хочет присоединить к Польше Московское государство, как завоеванное оружием, и этому государству предстоит судьба сделаться провинцией Речи Посполитой.

Сколько раз послы не касались важнейшего вопроса — крещения королевича в православную веру, — им отвечали гадательно, что в этом деле волен Бог да сам королевич. А когда митрополит Филарет, недовольный такими двусмысленными заявлениями, стал требовать у Сапеги объяснений, то Сапега резко отвечал, что королевич уж крещен, и другого крещения нигде в божественных канонах не написано. Переговоры зашли в тупик. Митрополит Филарет с нетерпением ждал прибытия гетмана Жолкевского.

На него была вся надежда — ведь именно Жолкевский подписывал московский договор от имени короля Сигизмунда.

Наконец, приехал Жолкевский. Он был принят с торжеством. Нельзя было победителю покоренной державы не оказать публично знаков внимания.

Всю дорогу до королевского стана приветствовала его толпа людей. Сразу за Жолкевским, окруженным свитой и отрядом панцирных гусар несли знамена разгромленных русских полков, вели пленных бояр и князей, впереди которых сам поверженный русский царь.

— Клушино! — раздавались клики из толпы, и другие отвечали: — Слава! Москва — слава! Покоренная Россия — слава! Слава гетману Жолкевскому!

На пленников, некогда несметно богатых повелителей необъятной, чудовищной Московии, народ смотрел с удивлением, особенно на Шуйского: такой махонький, совсем старичок, — а повелевал миллионами людей, пространствами немыслимыми.

Шел царь тяжело, медленно, искоса поглядывая на окружающих, но лицом был прост. Русский человек! У русских мудрого царя от веку не видывали.

— Сердится! Сердится! — кричали зеваки, указывая пальцами на Василия Ивановича.

— Медвежий царь!

— Пососи лапу, медвежий царь! — Толпа хохотала, смех перекидывался все дальше, дальше, хотя смеющиеся уже и не знали, чего ради смеются, и бросались словечками обидными, которые русские, не знающие польского языка и то понимали.

Пленного Василия Шуйского вместе с братьями подвели к Сигизмунду и принуждали встать на колени.

— Кланяйся! — шипели королевские вельможи Шуйскому.

— Королю поклонись! Встань хоть на одно колено!

Шуйский, совсем маленький перед королевскими телохранителями, смотрел поверх головы Сигизмунда.

— Царь всея Русии! — не выдержал Жолкевский — Король Речи Посполитой ожидает от тебя покорности. Поздно упорствовать!

— Не пристало московскому царю голову склонять перед королем, как рабу — ответил Шуйский. — Бог судил быть мне в этом стане. Одному против короля и против его войска. Да, как одному? Вон Смоленск-то! И что ты так гордишься, Жолкевский? Не в бою ты меня взял, не польскими руками схвачен, ссажен с коня. Мои московские изменники, мои рабы отдали меня тебе.

— Да и не царь я вовсе, а чернец Иосифо-Волоколамского монастыря.

Вся торжественность церемонии была смята.

Король был недоволен Жолкевским за договор, порицал его за то, что он согласился отдать Владислава в цари Московскому государству, когда гораздо было бы полезнее для Речи Посполитой домогаться прямо присоединения Московского государства к Польше. Король замечал гетману, что у него не было инструкции так поступать, как он поступил.

Как опытный политик Сигизмунд понимал, что являясь его наследником, Владислав должен был со временем занять польский престол. Но если он сейчас примет провославие и будет коронован московским патриархом по православному обряду, то никогда высокомерная польская шляхта не потерпит в католическом государстве иноверца в качестве монарха. Другое дело, когда Россия будет присоединена к Речи Посполитой как поверженная держава. Поэтому, ему не нужно было никакого договора. Ему была нужна военная победа.

Неприятный разговор состоялся у Жолкевского и с митрополитом Филаретом, который, уличив коронного гетмана в оскорблении православной веры, резко заметил:

— В записи утверждено, чтоб ни единого человека из русских людей не вывозить в Польшу и Литву. Ты на том крест целовал, и то сделалось от вас мимо договору: надобно бояться Бога, а расстригать Василия и жены его не пригоже, чтоб нашей православной вере порухи не было. Это кощунство и самоуправство — позволить иноку Василию да инокине Марии ходить в мирском платье!

— Я это сделал не по своей воле, — сказал Жолкевский, — а по просьбе бояр, чтобы отстранить на будущее время смятение в народе.

А что я привез его в мирском платье, то он сам не хочет быть монахом.

Гетман помолчал:

— Я не знаю, как мне обращаться к вашей милости. Одни называют Филарета митрополитом — тогда ваша милость есть высокопреосвященство, другие же именуют патриархом, тогда мне следует называть вашу милость святейшим. Но разве не удивительно: вы не ведаете сами иноческих имен Василия и Марии.

Верно, я не искушен в тонкостях священных обрядов, принятых в московских церквах, однако уверен: насильное пострижение противно и вашим и нашим церковным уставам.

Царь Василий и царица Мария не произносили клятв перед Богом. Эти клятвы дали за них насильники. Святейший патриарх Гермоген почитает за иноков тех, кто давал клятвы.

Филарету пришлось извиниться перед Жолкевским. На другой день послы отправились к Жолкевскому переговорить с ним один на один.

Гетман начал речь, сначала показывая желание уступить, чтобы потом свести на свое:

— Это было бы хорошо, как вы желаете, чтоб Смоленск целовал крест одному королевичу, чтоб иным городам не было сомнения. Государь наш король поехал бы себе в Польшу и Литву, людей своих послал бы на «вора» под Калугу, а других бы оставил в Смоленске, но это я говорю только от себя, а королевская воля иная.

Он государь в том волен. А о Смоленске я вам скажу: точно нельзя не быть там польским и литовским людям, да и в договоре написано, чтоб в пограничных городах до достаточного успокоения российского государства, были люди польские и литовские.

Напрасно послы твердили: в договоре написано, чтобы ни в один город не вводить польских и литовских людей.

— Вы упрямитесь, — говорил гетман, — в договоре написано было, что в Москву польских и литовских людей не впускать, а потом бояре московские, узнавши, что между московскими людьми есть измена, сами в Москву пустили польских и литовских людей, и теперь они живут в Москве в добром мире.

Что же такое, что вам не наказано? Можно сделать это и мимо наказа, можно пустить в Смоленск польских и литовских людей, Смоленск — место порубежное: Михайлу Шеину и смоленским стрельцам король не верит, затем, что многие выходцы говорили нам, что Михайло Шеин и смоленские стрельцы сносятся с «вором».

Ныне предстоит великое дело. «Вор» стоит в Калуге.

Если наш государь пойдет в Литву, а люди королевские будут в Москве и под Калугою, Смоленск будет у них позади и дорога нашим людям через Смоленск, и, если нужно будет королю послать людей своих через Смоленск к Москве или в иные города, как же нашим людям ходить мимо Смоленска?

— Смоленск может быть без польских и литовских людей, — отвечал князь Голицын.

— Смоленск во все смутные годы не отступал от Московского государства и не бывал в смутах, не приставал к ворам и теперь, как поцелует крест королевичу Владиславу Жигимонтовичу, так и будет ему служить и прямить.

— И для иных многих дел, — сказал гетман, — нельзя оставаться Смоленску без польских и литовских людей.

Если велите в Смоленск пустить наших людей, как пустили уже в Москву, так у нас и доброе дело сделается. А не пустите, так доброго дела не будет, крестное целование долой, и станется кровопролитие не от меня, а от вас, послов, оттого, что договора вы не исполняете.

— Хитер! — подумал о гетмане Филарет, — так и норовит вину со своих плеч на наши переложить!

Что же делать? — мучительно раздумывал митрополит: дать добро впустить в Смоленск королевские войска, значит, нет пути назад в Россию. Заклеймят его в Москве именем предателя. Отказаться — значит, не быть договору, значит — снова война!

После долгого раздумья Филарет ответил:

— Без совета со святейшим патриархом всея Руси и без совета с боярами и со всеми людьми нам нельзя пустить в Смоленск польских и литовских людей ни одного человека. Передай наше челобитье его величеству королю, чтоб нам позволено было послать гонца в Москву.

— Сколько людей хочет король оставить в Смоленске? — вмешался в разговор князь Голицин, — нам нужно об этом отписать в Москву.

Гетман на это отвечал:

— Когда к вам отпишут патриарх и бояре по совету всей земли, что в Смоленск велено впустить королевских людей, тогда мы и скажем вам про то, скольким людям нужно быть в Смоленске. Тогда и Смоленск приведем к крестному целованию на имя короля.

Ясно было, что гетман рассчитывал так: нужно только, чтобы Смоленск отворил ворота, а там он будет в полном распоряжении у поляков.

После беседы с Жолкевским Филарет сказал Голицыну:

— Нельзя никакими мерами впустить королевских людей в Смоленск. Если мы впустим хоть немного, то уже Смоленска нам не видать более. Пусть, коли так лучше король возьмет Смоленск взятием, мимо договора и своего крестного целования. На это судьба Божия, лишь бы нам слабостью своею не отдать Смоленска.

При очередной встрече Жолкевский объявил:

— Государь король Жигимонт позволяет писать вам в Москву об указе и послать с вашим гонцом. Только вы должны писать вот что: король дает своего сына королевича на Московское государство, но отпустит его с сейма в Московское государство тогда уже, когда оно успокоится, чтобы ему приехать на радость и потеху, а не на кручину.

Когда будет в Смоленске королевская рать, тогда мы с вами поговорим о королевском походе. Тогда посоветуемся, куда королю учинить поход: в Польшу ли, или на «вора», и как промышлять над «вором». А пока королевская рать не будет в Смоленске, то нашему государю не отходить от Смоленска, и будет он промышлять над Смоленском скоро. Что нашему государю дожидаться вашего указа из Москвы?

Не Москва нашему государю указывает, а наш государь Москве. И если кровь прольется, так на вас ее Бог взыщет, что в Смоленск не впустили. Больше нечего нам съезжаться и толковать! Пишите себе об указе в Москву, а государь наш немедля будет промышлять под Смоленском.

И действительно, через сутки, 21-го ноября, поляки начали приступ. Послы были печальными свидетелями, как поляки, немцы, черкесы подступали к городским стенам. Слух их был потрясен взрывом Грановитой башни, куда направился сделанный заранее подкоп. Распалась баня. Вырвало при ней саженей десять городской стены. Но осажденные неутомимо починяли и заделывали взорванное место, дружно отбивали приступ и отбили, королевское войско должно было и на этот раз отступить, как уже отступало не раз прежде, ничего не сделав над упорным городом.

Обо всем этом послы написали в своей грамоте и послали гонца, а король послал также в Москву свою грамоту, писанную в то самое время, когда его войско шло на приступ Смоленска.

В ней он теперь прибавил, что для спокойствия Московского государства необходимо ему оставаться в нем, и он не может уходить в Польшу или Литву.

«Нельзя оставить, — писал он, — “вора” в государстве Московском. За него еще многие города стоят, и много людей убегает к нему из разных городов. Как только мы выйдем, так и “вор” укрепится. Из людей вашего народа много таких, которые благоприятствуют ему, кто ради его, а другие ради своих лихих замыслов…»

Поняв, что послы уступать не хотят, поляки попытались произвести раздор в посольском стане.

Пригласили несколько дворян, в которых подмечали способность поколебаться, обласкали их, вручили им грамоты на пожалованные королем поместья, и предложили отстать от посольства, ехать в Москву и приводить там народ к присяге королю.

Набралось охотников «отстать», таким образом, от посольства, двадцать семь человек, и в числе их значительные лица: думный дьяк Сидовной-Васильев и дворянин Василий Сукин. С ними сошлись также Спасский архимандрит и Троицкий келарь Авраамий Палицын.

Поляки хотели еще, чтобы некоторые люди посольские взялись склонить смолян ко впущению польского гарнизона. Поляки рассчитывали: авось смоляне, услышавши, что люди из посольства советуют им так поступить, не догадаются и подумают, что так все в посольстве решили.

С этой целью Лев Сапега пригласил к себе дьяка Томилу Луговского и, оставшись с ним наедине начал разговор.

— Я тебе желаю всякого добра и останусь тебе всегда другом, только ты меня послушай и государю послужи прямым сердцем, а его величество наградит тебя всем, чего пожелаешь. Я на тебя надеюсь. Я уже уверил государя, что ты меня послушаешь.

— Всяк себе добра желает, — сказал дьяк Луговской, — великой честью себе почитаю такую милость и готов учинить все, что возможно.

Сапега продолжал:

— Вот из города кликали, чтоб к ним прислали от вас послов кого-нибудь сказать, что им делать, и они вас послушают и учинят королевскую волю. Василий Сукин уже готов, ожидает тебя. Вам бы ехать под Смоленск вместе и говорить смолянам, чтобы они целовали крест королю и королевичу разом и впустили бы государских людей в Смоленск. Если так сделаешь, то государь тебя всем пожалует, чего захочешь.

— Мне этого нельзя учинить никакими мерами, — сказал Луговской, — присланы от патриарха, от бояр и от всех людей Московского государства митрополит Филарет и боярин князь Василий Васильевич Голицын с товарищи: мне без их совета не токмо, что делать — и помыслить ничего нельзя.

Как мне, Лев Иванович, такое учинить, чтоб на себя вовеки клятву навести? Не токмо Господь Бог, и люди Московского государства мне не потерпят и земля меня не понесет. Да лучше по Христову слову навязать на себя камень и кинуться в море, чем такой соблазн учинить! Да и государеву делу в том прибыли не будет никакой, Лев Иванович. Ведомо подлинно: под Смоленск и лучше меня подъезжали и королевскую милость сказывали, — смоляне и тех не послушались.

А только мы поедем и объявимся ложью, то они вперед крепче будут и никого уже слушать не учнут. Надобно, чтоб по королевскому жалованью мы с ними повольно съезжались, а не под стеною за приставом говорили. Это они все уже знают.

— Ты, — сказал Сапега, — только поезжай и объяви им себя. Говорить с ними будет Василий Сукин, он ждет тебя.

Не упрямься, поезжай, послужи государю нашему. Королевское жалованье себе заслужишь.

— Я государскому жалованью рад и служить государю и тебе, — сказал Луговской, — что можно, то сделаю. Чего нельзя, за то пусть на меня королевское величество не положит опалы.

Мне никакими мерами нельзя без митрополита и без князя Василия Васильевича с товарищи ехать под город. Да и Василию Сукину непригоже так делать, и Бог ему не простит. А буде захочет ехать, его в том воля.

Луговской пересказал разговор свой послам. Они пригласили к себе Сукина, Сидовнего и Спасского архимандрита. Палицына также звали, но он сказался быть в числе отправляемых Сигизмундом в Москву.

— Мы, — говорил им Филарет, — отпущенные люди из соборной церкви Богородицы от чудотворного ся образа. Благословили нас патриарх и весь освященный собор и посылали нас бояре и все люди Московского государства. Попомните это: побойтесь Бога и его праведного суда, не метайте государского и земского дела. Видите, каково дело настает: такого в Московском государстве никогда не бывало. Московское государство разоряется, кровь христианская льется беспрестанно, и неведомо, когда и как ей уняться. А вы то, видя, кидаете такое великое дело и едете в Москву.

— Нас посылает король со своими листами в Москву, для государского дела. Как нам не ехать? — возразили приглашенные.

Их не уговорили, и они уехали. За ними 27 человек дворян уехало. По примеру Спасского архимандрита и келаря Авраамия Палицына, оставили митрополита протопоп Кирилл и с ним попы и дьяконы. Из оставшихся, таким образом, от послов не поехал в Москву, но остался в польском лагере Захар Ляпунов.

Пируя с панами, он насмехался над послами московскими.

Поступок всех уехавших сильно оскорблял чувства оставшихся.

Авраамий Палицын, можно сказать, положительно поступил, он сделал это не по дурному побуждению.

Он понял, что из этого посольства не будет ничего доброго, и ожидал, что оно окончится пленом. Поэтому ему казалось благоразумным убраться заранее, чтобы иметь возможность служить родной земле.

Авраамий сделал ей гораздо больше пользы, поступив так, как поступил, чем сделал бы тогда, когда бы остался при послах и пошел бы за ними в многолетний плен.

Известия о том, что делали поляки с послами, достигли до Москвы, и из нее пошли вести по городам, разумеется, как всегда бывает, в различных видах, более или менее возбуждая ужас и негодование. Все прежде думали видеть Владислава сыном православной церкви. Теперь увертки короля показывали чересчур явно всем и каждому, что он желает только, воспользовавшись расстроенным состоянием московской земли, лишить ее независимости, а вслед за тем и отеческой веры и ввести латинство. Преданные делу Сигизмунда московские люди прежде говорили боязливо и двусмысленно, оставаясь как бы посредине между отцом и сыном. Но мало-помалу они начали решительнее проповедовать, что надо Московскому государству присягать не одному Владиславу, но и королю, его отцу.

Прочие московские люди стали роптать, что в Москве Гонсевский владеет, как правитель, начальствует стрельцами, будучи сам иноземец.

В это время прибыл гонец из-под Смоленска, с посольской отпиской, где послы испрашивали указа, что им делать с королевскими требованиями?

Михайло Глебович Салтыков явился к Гермогену и стал говорить, что надобно послать к королю грамоту: в ней просить снова у него сына, но в ней объявить, что предаются вполне на королевскую волю. Да надобно тоже написать Филарету, чтобы он со своей стороны объявил королю, что послы во всем полагаются на королевскую волю, и будут так поступать, как ему угодно. Гермоген увидел, что бояре ведут дело в угоду Сигизмунду: не Владислава хотят посадить на престол, а Московское государство затеяли отдать польскому королю, во власть чужеземную. И стал он противоречить им. Они ушли от него с досадой.

Бояре написали грамоту, употребили в ней имя патриарха без его подписи и отправили послам. В ней приказывалось послам впустить поляков в Смоленск, велеть смолянам присягнуть не только на имя королевича, но и королю, и самим послам во всем положиться на королевскую волю.

Когда к послам под Смоленск пришла боярская грамота из Москвы, где приказывалось поступить по воле короля, Филарет, прочитав эту грамоту, сказал:

— По совести, нельзя слушать таких грамот. Она писана без воли патриарха и всего освященного собора и всей земли.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

  • Часть 2. Через противостояние к возрождению

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Рождение династии. Книга 2. Через противостояние к возрождению предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

1

Ефимок — русское обозначение западноевропейского серебряного талера, бывшего в употреблении до середины XVIII столетия…

2

Бердыш — холодное оружие в виде топора (секиры) с искривленным, наподобие полумесяца, лезвием, насаженным на длинное древко.

3

Стольник — придворная должность, занимался обслуживанием трапезы государей.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я