В новую книгу автора вошли лучшие рассказы и повесть, написанные им в разные годы и публиковавшиеся во многих литературных журналах России, а также за её пределами, в США и Австралии. Прозу Владимира Максимова всегда отличал прекрасный язык и светлые чувства…
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Избранное предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
В одном провинциальном городе
Маленькая повесть
Это была не самая светлая полоса моей жизни. И казалось, конца этой широченной, почти беспросветной полосе не будет… Пожалуй, стать совершенно чёрной ей мешали лишь два обстоятельства: моя молодость и природный оптимизм, замешенный на солидной доле иронии ко всему и всем, не исключая самого себя.
А началось всё в предзимнем, сыром сером Петербурге, где я учился в аспирантуре. Неожиданно для всех, кто меня знал, я после удачной переаттестации на третий, заключительный, учебный год, за которым, как правило, следует защита кандидатской диссертации, руководствуясь какими-то неясными, даже для самого себя, мыслями, вдруг написал заявление с просьбой об отчислении меня из аспирантуры. Выпадая, таким образом, в осадок, вернее, практически, в никуда. Наверное, так может выпасть космонавт из обжитого уже корабля в открытый, леденящий, враждебный всему живому космос.
«Обжитие» же моего «корабля» состояло в следующем. Окончив охотоведческий факультет Иркутского сельхозинститута и проработав после этого два года стажёром-исследователем в единственном в стране, впрочем, как и оконченный мною факультет, Лимнологическом институте на Байкале, я дерзнул послать заявку на поступление в аспирантуру. В один из лучших в Российской академии наук институтов — Зоологический, расположенный на стрелке Васильевского острова. Почти напротив Эрмитажа, на другом берегу Невы. Попасть с левого берега на правый, или наоборот, можно было, перейдя не такой уж длинный Дворцовый мост… Хотя тогда, отослав по почте заявку на единственное вакантное место в столь престижном институте, я всей этой географии ещё не знал. Как не знал и того, что на место это, по специализации «Биология», были поданы заявки ещё двух соискателей. Один из них окончил Московский, а второй — Ленинградский университет. На собеседовании в ЗИН, как сокращённо именовался Зоологический институт, куда были вызваны все соискатели на вожделенное место, в октябре, я в первый и, как впоследствии оказалось, в последний раз увидел своих конкурентов. Симпатичных, с некоторым не особо скрываемым чувством превосходства по отношению ко мне, провинциалу, молодых людей.
Узнав, что я окончил периферийный институт, они отошли в сторонку, наверняка тут же исключив меня из претендентов на столь заманчивую вакансию. В их глазах так и читалось: «Подумаешь, какой-то Иркутский сельхозинститут… Смешно, ей-богу, брать в расчёт подобное учебное заведение.
И на что только люди надеются, непонятно…»
В сумеречном длинном и высоком коридоре мы ожидали вызова в кабинет, где заседала приёмная комиссия. То присаживаясь на старомодные стулья, стоящие вдоль стен с двух сторон массивной и высокой двери, с прикреплённой рядом с ней блестящей металлической табличкой: «Директор Зоологического института, академик Николай Александрович Скорлато», то прохаживаясь по коридору. И с нетерпением («Скорей бы уж!..») ожидая вызова для собеседования в сей кабинет.
По немногочисленным репликам моих конкурентов, негромко говорящих, диалог их, похоже, сводился к следующим любезностям: «Если бы я не родился в Питере, я бы хотел родиться в Москве…». «А если бы я не родился в Москве, я бы хотел родиться в вашем прекрасном городе…», чем изначально, с самого рождения, подчёркивалась исключительность обоих. И, может быть, поэтому я мысленно, в сердцах, отвечал этим шептунам: «А вот если бы я не родился в Сибири, то и вообще б родиться не хотел».
Время от времени я подбадривал себя тем, что биологию у нас на факультете (а именно по этому предмету — «Общая биология» и предстояло собеседование) преподавали очень хорошо. К тому же на многочисленных промысловых и учётных практиках в тайге я изучил эту самую биологию не только теоретически — на лекциях профессора Василия Николаевича Скалона, но и практически, прощупав, так сказать, почти каждую косточку: будь то норка, соболь, колонок, таймень, сохатый ли…
Первым вызвали питерца.
Минут через пятнадцать-двадцать он вышел из просторного и, как увиделось в раскрытую дверь, светлого кабинета порозовевший и крайне возбуждённый.
— Ну, как? — нетерпеливо спросил его москвич.
— Там половина академиков, по чьим учебникам мы учились! — ответил явно довольный собой соискатель.
Москвич хотел спросить что-то ещё, но массивная двустворчатая дверь легко, несмотря на всю свою монументальность, отворилась, вновь брызнув в коридор жёлтым солнечным светом. На пороге, придерживая створку рукой, появилась миловидная, строго одетая (белый верх — тёмный низ), по-видимому, секретарь аттестационной комиссии, девушка с листком бумаги в свободной руке.
— Сальников Борис Моисеевич, — неторопливо, дикторским голосом прочла она и, ободряюще улыбнувшись вдруг побледневшему соискателю, добавила: — Проходите, пожалуйста.
Пока дверь была открытой, я успел рассмотреть просторный, покрытый зелёным сукном, овальный стол, сидящих за ним и чему-то улыбающихся,
в основном седовласых, мужчин и миловидную даму средних лет, с гладко зачёсанными русыми волосами.
«Значит, меня почтенная публика решила зажевать на десерт», — констатировал я, продолжая прокручивать в голове невесть откуда прилетевшую ко мне неполную строфу стихотворения, концовку которого я вспомнить никак не мог.
Все битвы проиграны. Все до одной.
Какой же я, милая, к чёрту, герой?!
Не стоит, не стоит меня утешать…
Силясь вспомнить последнюю строку, я всякий раз начинал мысленно прокручивать стихотворение сначала.
— Ветров Игорь Владимирович, — буднично, как мне показалось, произнесла вновь появившаяся на пороге девушка, выпустив из кабинета явно обескураженного москвича, и с заученной улыбкой, пропуская меня, продолжила: — Проходите, пожалуйста…
Почему мой будущий руководитель Владислав Вильгельмович Винберг (лаборатории которого и предназначалось вакантное место), доктор наук, директор Беломорской биологической станции (ББС) на мысе Картеш, где летом мы, в основном, и работали, присутствующий на аттестации с правом решающего голоса, выбрал именно меня, я за два года работы с ним так до конца и не понял. И не потому, что он был скрытным человеком, а потому, что я этим вопросом просто никогда не задавался. На биостанции, правда, поговаривали, что шеф как-то высказался по этому поводу: «Мне не нужна была ещё одна голова — мне и своих мозгов хватает. Мне нужны были ещё одни руки…» Так это было или нет — не знаю. Я старался об этом особо не размышлять, тем более что работа у нас шла хорошо. Две статьи в престижных научных журналах, на основе проделанных за два года экспериментов, в соавторстве с шефом, были уже опубликованы. Оставалась только самая малость — успеть за третий год аспирантуры закончить кандидатскую диссертацию и защитить её, предварительно опубликовав хотя бы ещё одну научную статью. Оформлением материала, вернее, доведением его до нужного блеска,
у нас занимался преимущественно шеф. Я же «гнал эксперименталку», тем более что мыслей всевозможных, очень интересных и порою совершенно неожиданных, у моего патрона было действительно хоть отбавляй. «Идеальный симбиоз», — говорили о нас в институте…
— По окончании аспирантуры какое-то время поживёшь в аспирантском общежитии. Комнату я за тобой оставлю, — рисовал мне радужные планы шеф после длившейся не менее полутора часов переаттестации на третий год аспирантуры. — А там — защитишься, в моей лаборатории тебе местечко сыщем… Ну, может быть, какое-то время поживёшь безвылазно на ББС. А там, глядишь, женишься на какой-нибудь питерской барышне с квартирой — и все проблемы будут решены. Тем более что с нашими, стоит признать, к сожалению, худосочными, увы, девицами у тебя проблем, насколько мне известно, никаких, — подмигнул мне мой моложавый, обычно немногословный, руководитель, бодро шагая по коридору. Ведь только что состоявшаяся переаттестация — из-за разногласия каких-то, плохо понятных мне, школ и направлений — была более успешной для него, чем для меня. — Ты же у нас, — обернулся он ко мне, едва поспевающему за его широким, уверенным шагом, — «крепкий сибирский мужичок». Знаешь этот анекдотец?
Мы уже подошли к нашему отделу «под крышей», чем-то, может быть, скошенным потолком, напоминающему мансардное помещение, на третьем этаже.
— Не знаю, — устало, не в тон шефу ответил я.
— Ну, ты даёшь! Тебе его надо знать! — сделал он нажим на слове «надо». — Слушай! — Шеф остановился у высокого окна, глядящего на Неву.
Я, немного поразмыслив, присел на широкий невысокий подоконник, нарушая субординацию и, безразлично глядя то на реку, то на чересчур оживлённого, удачливого (пятидесяти нет, а уже доктор наук!) шефа, а он, опершись плечом о стену, в идеально сидящем на нём добротном костюме, начал рассказывать анекдот про крепкого сибирского мужичка.
— Одного дипломата как-то спросили: «Объясните, что такое челночная политика?» О, это просто! — ответил тот. — Например, я хочу, чтобы между Россией и Западом были хорошие отношения. Что я для этого делаю? Забираюсь куда-нибудь в глушь. Нахожу там крепкого сибирского мужичка и спрашиваю его: «Не хотели бы вы жениться на дочери Рокфеллера?» «Да на хрена она мне сдалась? — отвечает тот. — У нас и своих девок хватает!» «Но она — миллионерша!» — парирую я. «Ну, тогда это меняет дело», — почесав затылок, отвечает крепкий сибирский мужик.
После этого я отправляюсь в Европу — к управляющему ведущим швейцарским банком и спрашиваю его: «Не хотели бы иметь директором одного из самых престижных ваших банков крепкого сибирского мужичка?» «А для чего он нам? — наверняка спросит удивлённый управляющий. — У нас экономисты высочайшего класса на эту должность в очередь стоят». «Но он зять Рокфеллера», — вставляю я. «О, тогда это меняет дело!», — восклицает управляющий.
Затем я отправляюсь в Америку, к самому Рокфеллеру. Встретившись с ним, задаю ему вопрос: «Вы хотели бы выдать свою дочь замуж за очень богатого человека?» «Да зачем? У нас и так список претендентов на её руку в полкилометра. И притом все они очень богатые люди». «Но данный претендент управляющий ведущим швейцарским банком», — как бы ненароком роняю я.
«Ну, тогда это меняет дело», — чуть поразмыслив, отвечает Рокфеллер.
А дальше всё уже совсем просто. Я встречаюсь с дочерью Рокфеллера и спрашиваю её, хотела бы она выйти замуж за управляющего крупнейшим швейцарским банком. «Да зачем он мне? Я и так не знаю, куда деваться от поклонников». «Но он крепкий сибирский мужичок», — выбрасываю я свой козырь. «О, тогда это меняет дело!» — радостно восклицает дочь Рокфеллера.
И дело сделано!
Шеф весело хохотнул рассказанному анекдоту, который мне очень смешным не показался хотя бы потому, что мне стало искренне жаль крепкого сибирского мужичка. Впрочем, шагая вместе с шефом, я понимал, что основной причиной такой несвойственной его весёлости был не только что рассказанный анекдот, а закончившаяся буквально несколько минут назад, после нешуточных дебатов, аттестация, после которой его «за хорошее руководство аспирантом» похвалил сам академик Скорлато. Часть похвалы бумерангом, «за упорство и трудолюбие» уже от моего патрона в его ответном слове «высокому собранию» и директору института, досталась и мне. Однако я, в отличие от моего шефа, радости особой не испытывал. Более того, чувствовал, что мне надо что-то серьёзно и безотлагательно обдумать. Хотя, что именно, я этого наверняка ещё не знал.
— Ну ладно, я к себе, — кивнул мне на прощанье шеф, уже распахивая дверь кабинета, сбоку от которой на медной дощечке были перечислены все его научные регалии. — Дня через два — зайди, обсудим статью в «Гидробиологический журнал». Экспериментальные данные, надеюсь, у тебя уже приведены в порядок?
— Они в полном порядке, сэр, — браво доложил я, вытянувшись во весь свой немогучий рост.
— А насчёт женитьбы, действительно, подумай, — в дверях остановился шеф, снова обернувшись ко мне и, кажется, совсем не обратив внимания на мой экстравагантный ответ. — Дело это серьёзное и крайне необходимое. А если ещё женитьба удачна — то и подавно. Как там у Пушкина: «…Кто в двадцать лет был франт иль хват, а в тридцать выгодно женат…» Вот об этом, о выгоде своей и подумай.
— Да мне до тридцати ещё три года, — вяло парировал я.
— Лермонтов в двадцать семь уже погиб на дуэли, — отрубил мой патрон, закрывая за собою дверь кабинета.
Немного постояв и словно не решив, что делать дальше, я снова уселся на широкий прохладный подоконник единственного в коридоре нашего отдела высокого окна и стал неотрывно смотреть на тревожную, коричневатую, неспешно несущую свои воды Неву, тоже припомнив Пушкина: «Над омрачённым Петроградом дышал октябрь осенним хладом…»
И действительно, чувствовалось, что на улице холодно, ветрено, сыро. И послеобеденное время скорее походило на ранние, отнюдь не октябрьские, а декабрьские сумерки. Отчего казалось, что больше обычного в этой фиолетовой «жиже» призывно, янтарным светом, блистали и манили к себе окна Эрмитажа, где я сегодня в Рыцарском зале в пять часов вечера должен был встретиться с аспиранткой Ленинградского государственного университета Еленой Тучкиной, с которой был знаком уже около года.
Обычно именно там, время от времени, я назначал свидания своей очередной девушке (большинство из которых тоже были аспирантками из различных городов и республик необъятной «империи» — СССР). Знакомился я с ними или в нашем институте на какой-нибудь научной конференции, или в аспирантском общежитии. А в Рыцарском зале любил назначать встречи потому, что он мне нравился больше других залов Эрмитажа какой-то своей необычайностью. Словно на машине времени ты перенёсся вдруг на несколько веков назад и оказался среди рыцарских доспехов и мечей, с помощью которых бесстрашные воины прокладывали себе путь к славе. В этом просторном гулком зале почти всегда бывало тихо, немноголюдно, торжественно. И в то же время как-то протяжно одиноко, даже если ты был здесь не один, а с очаровательной спутницей. И это одиночество внутри тебя навевало некую элегическую грусть, отчего хотелось говорить только «высоким штилем». А, глядя на конного рыцаря, мечталось ускакать куда-то далеко, в жаркие страны. Пусть даже в Палестину, ко гробу Господню, дабы совершив сей подвиг, уверенно просить руки дамы сердца…
Елена Тучкина, в отличие от иных моих знакомых, являлась коренной петербурженкой и жила где-то недалеко от нашего института, тоже на Васильевском острове. И думая о ней, я почему-то вспомнил Бродского. «Ни креста, ни погоста — не хочу выбирать. На Васильевский остров я приду умирать», — так, кажется, у него. А, тем не менее, последнее его пристанище — Венеция…
Елена самозабвенно любила свой город, свой Васильевский остров и жизни в другом городе себе не представляла, считая подарком судьбы появление на свет именно здесь, среди гранита набережных, изысканных зданий Растрелли и других великолепных архитекторов. Она была худощава, подвижна, мила, остроумна и очень интеллигентна, но я её, как впрочем и других моих нечастых, мимолётных подруг, увы, не любил. Мне бывало с нею хорошо, спокойно, порою, даже очень хорошо, совсем не скучно. Но не более того, поэтому представить её рядом с собой на всю жизнь я не мог. Не исключено, что приблизительно так же о наших отношениях думала и Лена. Хотя одна фраза при нашей предыдущей встрече в кафе, кажется, выдала её: «…и запомни, что из Питера уехать я ни при каких обстоятельствах не смогу, да и не хочу. Впрочем, и ты вроде бы тоже здесь собираешься осесть? Так что особых разногласий у нас, надеюсь, на этот счёт не будет». Возможно, это была лишь оговорка, а не просчёт ситуации наперёд, как увиделось мне. А может быть, просто тогда было выпито много вина?..
Несомненно, Елена была лучшей из всех моих тогдашних знакомых девушек, но и в ней чего-то для меня недоставало. Вернее, не для меня, а для такого сумбурного непредсказуемого чувства как любовь, когда теряешь голову и не стыдишься делать глупости. Голова моя была, к счастью, несчастью ли, на месте, и делать прекрасные глупости я не спешил. А все эти предыдущие переборы с дамами, которые, как выяснилось, заметил даже мой шеф, в конечном счёте, значит, были не более чем экспериментом по выяснению совместимости двух, абсолютно различных порою, личностей.
Как правило, расставаться со своими знакомыми я старался без истерик и трагедий, если даже отношения наши заходили далеко…
К тому же, мне тогда казалось, а может быть, так оно и было на самом деле, что я уже был всерьёз влюблён в свою землячку, очаровательную девушку Маргариту Оленину. Ведь именно Олениной, правда, Анне Алексеевне, Пушкин в 1828 году посвятил чудесное стихотворение: «Ты и Вы». Поэтому от одного только произнесения этой фамилии на меня, казалось, веяло нетленной патриархальностью славной старины, где предполагалась порядочность и где «нравственность», если верить Неккеру, «была в природе вещей». А если ещё добавить, что Маргарита почти не умела грустить и была к тому ж непредсказуема, то очень приблизительный её портрет будет именно таков.
Я с нетерпеньем ждал от неё писем. И сам писал ей довольно часто. Гораздо чаще, чем она мне. Стараясь с юмором описывать моё житьё-бытьё здесь, в северной столице. И этот «почтовый роман» был моей сокровенной тайной, от коллег да и кого угодно, в которую никто не допускался. Хотя я чувствовал, вернее, понимал умом уже тогда, что вместе нам, пожалуй, не быть, несмотря на то, что Маргарита вроде бы отвечала мне взаимностью. Однако также легко она отвечала взаимностью, правда, до меня, и тем, о ком я знал, а возможно, и многим другим, о ком я не ведал. В народе это называется любвеобильностью. Действительно, угадывалась в ней какая-то предельность во всём. Словно она проживала всякий раз свой последний в жизни день. Ей постоянно недоставало веселья, карнавала, новых ощущений, чудес! Она всё время боялась чего-то не успеть. Наверное, девушку с такими задатками в полной мере мог бы устроить только волшебник, каковым я, увы, не являлся. И тем удивительнее было то, что из многочисленных своих поклонников она явно выделяла именно меня, порою даже в кругу знакомых, когда мы бывали вместе, нарочито подчёркивая это. И нередко, что греха таить, мне это нравилось и льстило моему самолюбию. Порою, во время какой-нибудь весёлой дружеской пирушки в нашем родном городе (куда я приезжал на каникулы или просто прилетал на два-три дня на какой-нибудь праздник), когда Маргарите, чаще чем другим присутствующим дамам, отпускались комплименты подвыпившими приятелями, а кавалеры из-за соседних столиков ресторана подходили «пригласить даму на танец», она рассеянно поднималась со стула, глядя куда-то вдаль или внутрь себя, клала руку на плечо пригласившего её… И вдруг, как будто припомнив что-то очень важное, вместо того чтобы идти
танцевать (а танцевать она любила), оборачивалась ко мне, брала под руку, слегка потянув к себе, и, мило улыбаясь растерянному кавалеру, произносила: «Я танцую с ним» или: «Нам пора. Всем — пока!» Внезапно покинув обескураженных друзей, надев в гардеробе плащи, мы, будто торопясь куда-то, выходили под осенний дождь и прямо на крыльце ресторана начинали целоваться с таким неистовством, словно через миг нам суждено будет на веки вечные расстаться. И непонятно было, то ли это дождь струит по нашим лицам, то ли слёзы от краткости жизни, от невечности любви, от предстоящей разлуки, перенести которую казалось немыслимо.
Вспомнив про зонт, Маргарита раскрывала его, и мы, прижавшись друг к
другу шли по освещённым жёлтым светом промытых дождём фонарей улицам, с таинственно блестевшим под ногами бездонной чернотой асфальтом, не задумываясь о том, куда бредём. Иногда, ещё плотнее прильнув ко мне и горячо, и щекотно дыша в ухо, Рита шёпотом произносила: «Идём ко мне. Родители на выходные уехали на дачу… В нашем распоряжении вся ночь и половина дня. Я люблю тебя…» — И уже громче, будто искренне возмущаясь: «А почему ты мне об этом никогда не говоришь?! О том, что безумно любишь меня?!»
Пожалуй, «безумно» было бы самым уместным словом в наших отношениях. Но тем не менее эти минуты с Ритой были самыми лучшими. И порою даже казалось, что мы составляем нечто единое, неразделимое, целое.
А на следующий день, ближе к полудню, когда мы раза два после бессонной ночи успевали позавтракать, я, оставляя в просторной квартире дремлющую Маргариту, бредя домой, с неизменной грустью думал: «И это всё? И это называется счастьем? И неужели так называемая"всепоглощающая любовь"и есть цель жизни? Но почему ж тогда, кроме звенящей пустоты, какой-то выпотрошенности, после этих действительно безумных ночей во мне как будто ничего не остаётся?» Вопросы были без ответов, потому что уже к вечеру я начинал грустить о Маргарите, и, словно почувствовав мою грусть, раздавался телефонный звонок.
— Привет, — тихим, несвойственным ей голосом, говорила Рита. — Ты уже успел соскучиться по мне? Если да — приходи на пирожки со щавелем. Мама их настряпала целую гору. А после ужина можем пройтись…
Надо отдать Маргарите должное — она всегда, при любых обстоятельствах, была со мной честна. И её горячие безудержные поцелуи, и слёзы раскаяния, когда она рефреном повторяла лишь: «Прости меня… Только теперь я поняла, что кроме тебя мне никто не нужен…», всегда исходили, казалось, из самого сердца.
И я прощал её, потому что любил. Однако в глубине души всё-таки представлял семейную жизнь не как постоянно извергающийся вулкан, и не как бушующий океан, а как спокойную гавань, в которой можно укрыться от житейских бурь. И когда после двух месяцев пребывания в родном городе я улетал в Ленинград, то испытывал, по большей части, даже некоторое облегчение. Ибо в таком накале, в котором жила моя подруга, я жить не мог. Порою мне казалось, что мы просто испепеляем друг друга. Рита всегда провожала меня до аэропорта и бывала в такие минуты тиха, молчалива, говорила негромким голосом и, не отпуская мою руку, просила только об одном: «Возвращайся как можно скорее. Я буду тебя ждать и стану с радостью зачёркивать в календаре каждый прожитый без тебя день. Ты же сможешь прилететь на Новый год, как в прошлый раз?..»
В такие минуты я понимал, что по темпераменту мы абсолютно разные люди. Я, например, не особо страстный человек. И мне нередко доставляло гораздо большее удовольствие, скажем, играть в футбол, чем «играть в любовь». Ибо в первом случае, я испытывал чисто физическую, ничем незамутнённую радость, а во втором — к приятным ощущениям отчего-то добавлялись и угрызения совести, когда говоришь самому себе: «Не то я делаю, не то…» Ведь я, пусть даже ненароком, не давая никому никаких обещаний, всё-таки обманывал кого-то (и в первую очередь, может быть, самого себя) иллюзией любви. Более того, после особо бурных интимных отношений с понравившейся девушкой я словно видел перед собой только зияющую, никуда не ведущую пустоту. Не в первый раз осознав простую истину — без искренних чувств любые отношения между мужчиной и женщиной только физиология. И мог ли я требовать верности от Риты, когда и сам, порой, бывал неверен ей? В своих рассуждениях я, в конце концов, запутывался и приходил к одному бесспорному выводу, что моим идеалом являются отнюдь не Ромео и Джульетта Шекспира с их безумной молодой и безудержной страстью, а старосветские помещики Николая Васильевича Гоголя с их размеренной неспешной жизнью. И в этом случае мне, конечно же, больше подходила Елена Тучкина — потомок славного рода мелкопоместных дворян. Однако меня, увы, как мотылька к огню, неудержимо тянуло к Маргарите — этой яркой, взбалмошной, всегда неожиданной девушке, прогуливаясь с которой я нередко ловил завистливые взгляды проходящих мимо мужчин на себе и восторженные на ней.
В её последнем довольно сухом и почти лишённом присущих ей эмоций письме «о делах, заботах, учёбе в университете, погоде» в самом конце вдруг прорвались такие строки: «Я устала тебя всё время ждать. Я устала всё время быть без тебя. Я не знаю, что я могу без тебя натворить… Пожалуйста, скорее приезжай. Ведь я старею, меняюсь ежеминутно. И такой, какая я сегодня, уже никогда не смогу быть. Когда ты получишь это письмо, я стану старше, минимум, дня на три, а то и на неделю. А я не хочу проживать дни без тебя… До свидания. Пока ещё твоя. Марго-Рита».
Именно так, через дефис, иногда, перед принятием каких-то важных для неё решений, она писала своё имя. Выходило и Марго, как я иногда в шутку называл её, и Рита, словно это были два разных человека. Впрочем, все мы в себе нередко носим таких разных людей. Недаром же Фёдор Михайлович Достоевский говорил: «Широк русский человек. Слишком даже широк. Я бы сузил».
Воспоминание о Маргарите, желание как можно скорее увидеть её, больше всего сейчас занимало меня, сидящего с вытянутыми ногами, почти во всю длину подоконника, прохладу которого я ощущал как холод безнадёжности. Даже выкрашенная, как и подоконник, белой краской стена в нише окна, о которую опирался спиной, казалась чуть теплее дерева.
Дело в том, что каникулы мои закончились чуть больше месяца назад, а следующие — предполагались только будущим летом, да и то навряд ли. Ведь надо будет заниматься доведением до логического конца диссертации. А значит, уехать из Питера я, скорее всего, не смогу, поскольку нужен будет прямой и достаточно частый контакт с шефом.
И тут передо мной вставал простой на первый взгляд вопрос, порождающий, в свою очередь, череду других вопросов: «А надо ли мне вообще защищать кандидатскую диссертацию? Надо ли мне заниматься наукой? Моё ли это дело? Хочу ли я служению ей посвятить всю свою жизнь?..» Утвердительных, уверенных ответов на все эти вопросы я не знал. Более того, смутно угадывал в себе иную потребность — мне всё чаще и всё больше хотелось заниматься литературным трудом, попытавшись перенести на бумагу всю неповторимую полноту жизни, присущую каждому человеку с живою душой.
Мои многочисленные наброски, сотканные из самых разнообразных эпизодов: таёжных, морских, а то и из необычных житейских ситуаций — всё это настойчиво просилось стать чем-то более самостоятельным, чем просто дневниковыми записями, которые я вёл и которые теперь мне представлялись лишь пунктиром, вешками, штрихами, увы, не отражающими до конца всю полноту событий… Наверное, вот так же опытный энтомолог «фиксирует», пришпиливая булавкой к картону очередной редкий экземпляр бабочки с необычайно красивым узором на крыльях, превращая живое в неживое — в экспонат, в часть своей коллекции. Но этот экспонат не может объяснить, как жила бабочка, где она летала, какие любила цветы. Поэтому и мне виделась совсем иная задача, диаметрально противоположная: из мёртвого, вернее, уже минувшего, создать живое. И чистый лист бумаги манил, но и страшил меня. Ибо его белую девственную свежесть я должен был заполнить чёрными знаками, знаками судьбы, жизни. И ответственность за качество этой новой жизни, за новую сотворённую реальность будет впоследствии нести единственное существо в мире — автор. То есть я сам, поскольку в данном вопросе помочь никто не может. Помощи не докличешься ниоткуда. Ведь цель творчества до конца не ясна. Я стоял у Рубикона, но перейти его, как это в одночасье, несмотря на запрет римского сената, сделал Юлий Цезарь, не решался. И очень часто белый лист обычного формата, вещь совершенно безобидная, вызывал у меня неотвратимую боязнь, так и оставаясь «белым безмолвием». Порою, даже более опасным, чем приполярная тундра где-нибудь на Таймыре. Где я бывал и где так явственно ощутима беспомощность и одиночество любого человека. Особенно в предчувствии пурги. Когда с сосущей сердце тоской осознаёшь, что вся надежда теперь только на собак. На их выносливость и ум, на их врождённое чутьё, на их и свою волю к жизни… Они и согреют под снегом в случае чего, и вывезут потом к становищу аборигенов, к их конусообразным ярангам из оленьих шкур, от которых сверху отделяется дымок, быстро тающий в низком сером небе.
Я понимал, конечно, что материализация порою весьма хаотичных мыслей, превращение их в литературный текст и есть самое сложное, сродни волшебству — из ничего создающему Нечто, и что без дара Божия здесь не обойтись. Но именно писать, создавать образы мне больше всего в глубине души и хотелось. Пусть даже постоянно ощущая неподатливость Слова — «сопротивление материала», порою более стойкого, чем гранит, противящийся скульптору в превращении глыбы в изящную статую. И, в конце концов, мне реально хотелось увидеть свои преобразованные мысли и чувства, ставшие художественным текстом.
Одним словом, я не был до конца уверен, что у меня в этом деле хоть что-то получится. И фактически изменением судьбы, в случае неудачи, готов был расплатиться за своё непростое решение.
«Ну что ж, попробую, рискну! Пока ещё не поздно. Пока ещё не засосала окончательно"трясина науки". Пока я ещё относительно молод. Пока ещё моё желание не перетёрлось в пыль, не стало трухой прошлогодней листвы.
А вдруг да получится!.. Ведь, в конечном итоге, воплощённое в жизнь призвание и есть настоящее счастье. Ибо работа — это единственное, что тебе никогда не изменит. Тем более что жизнь так скоротечна. И не стоит её разменивать на мелкую монету, на пустяки».
На сегодняшний день у меня вышло уже несколько книг. И размышляя ныне о том начальном периоде, отдалённом от нынешнего на три десятка лет, я вспоминаю о нём как о самом тревожном, трудном, неустойчивом, но в то же время как и о чём-то самом дорогом, поскольку во мне, я это чувствовал, вызревали тогда неясные ещё и мне самому образы, выстраивались сюжетные линии будущих рассказов и повестей — самых первых, самых дорогих и желанных. И в этой лёгкой тревоге, в угадывании и предчувствии будущего, обязательно очень счастливого, было что-то отрадное и утешительное для моей мятущейся души. Приблизительно такое же, как бывает в пасмурный, дождливый скучный день, придавленный тяжёлыми «свинцовыми» тучами, когда вдруг средь этой сырой серой массы возникнет лоскуточек голубого неба. И неожиданно ярко, и даже как-то игриво блеснёт луч солнечного света. И всё преобразится, заиграет, заискрится бриллиантами капель, разулыбается. И река, и синяя заплатка неба в вышине, и деревья и травы.
Иногда я чётко видел, представлял только какую-нибудь побочную, неглавную деталь будущей вещи, способную уместиться в одной лишь фразе, например такой: «Куда всё это исчезает и… зачем?» Но по внутреннему, чуть тревожному и в то же время сладостному волнению я уже понимал, что из этого может что-то получиться. И не просто что-то, а то, что будет волновать не только меня, но и других людей, которые прочтут рассказ.
И этой «закваски», моих былых и нынешних впечатлений, опыта, мне должно хватить — я очень на это надеялся — на всю оставшуюся жизнь. «Надо только начать. Так сказать, броситься в воду — иначе никогда не научишься плавать», — размышлял я. Но начинать, как представлялось мне, главное дело жизни «по остаточному принципу», параллельно основной, пусть даже «непыльной» научной работе, я не хотел. Вернее, не представлял, что можно совместить эти, на мой взгляд, несовместимые вещи: безупречную логику мыслей, основанных на опыте, и — безудержный полёт воображения, не скованный ничем, хотя также опирающийся на опыт, только иной. Не полученных экспериментальным путём результатов, а жизненный. Отчего-то я тогда не осознавал до конца, что именно так — выкраивая время от основной работы, дающей пропитание — мне и придётся потом долгое время заниматься ремеслом, которое дохода никакого не даёт. Конечно, я предполагал уже тогда, в начале своих литературных опытов, что писательское ремесло предполагает одиночество, ибо ценные мысли вызревают в тишине. Но то, что писательское ремесло (в то время, когда мне вздумалось им заниматься) станет ещё и нищенским, никак не поощряемым ни государством, ни обществом, не ведал. Да и кто бы мог предугадать, что «в самой читающей стране мира» в последней четверти двадцатого — начале двадцать первого века писатель, «властитель дум», превратится в ничто, в люмпена, не имеющего никаких привилегий и прав, а «массовый читатель», в большинстве своём, просто перестанет существовать, присосавшись, подобно пиявке, к экрану компьютера или телевизора, ставшего для обывателя новой реальностью. И что писателю, как и во все времена, останется только одно неотъемлемое право — создавать «нетленку», несмотря ни на какие перипетии и обстоятельства жизни. Но, даже написав хорошую книгу, литератор, в подавляющем большинстве случаев, особенно если это малоизвестный автор, будет самостоятельно, поскольку государственных издательств почти не осталось, добывать деньги на публикацию, хотя бы и мизерным тиражом, своего произведения. А предполагаемые спонсоры, к которым литератор вынужден обращаться, обычно смотрят на него — «дармоеда», занимающегося не приносящим дохода делом, в лучшем случае, как на дурака. В худшем, как на престарелую проститутку, давно «вышедшую в тираж», но всё ещё пытающуюся понравиться клиенту, от воли которого зависит дать ей денег или прогнать вон.
* * *
Ровно в пять часов вечера я был в Рыцарском зале Эрмитажа. Любуясь конной композицией средневекового воина, я иногда поглядывал на дверь, поджидая Елену, которая на заранее назначенные встречи обычно не опаздывала.
Ожидая её, я вспомнил, как мы познакомились на какой-то конференции «молодых учёных», проходившей в нашем институте. У нас обоих на этом солидном мероприятии были небольшие доклады. Довольно успешно отчитав их, мы как-то очень легко на одном из перерывов познакомились, почувствовав взаимную, ничем не объяснимую, приязнь друг к другу. С первых минут нашего знакомства я стал выделять Елену из всех своих приятельниц и чувствовал, что тоже нравлюсь ей. Хотя и угадывал некоторую её настороженность по отношению ко мне. Наверное, это было следствием того, что никаких признаний в своих чувствах я ей не делал, и она, пожалуй, не понимала до конца ни меня, ни моих намерений вообще и относительно неё в частности. В Елене мне многое нравилось, но иногда я ощущал внутри себя какое-то глухое раздражение её прямо-таки рафинированной, «приторно-сладкой» на мой взгляд, интеллигентностью, которая, по-видимому, у неё была врождённой, унаследованной от многих поколений предков, исконных петербуржцев…
Краем глаза, не поворачивая головы в её сторону, я увидел, как она стремительно вошла в зал. Остановившись возле широко распахнутых, высоких и, казалось, очень тяжёлых массивных двустворчатых дверей с блестящими медными ручками, окидывая взглядом зал. А потом с улыбкой направилась ко мне.
— Привет! — прерывисто дыша, проговорила она, приблизившись. Я обернулся, сделав вид, будто только что заметил её. А она весьма непринуждённо поцеловала меня в щёку: — Извини, что опоздала… Зато у меня для тебя есть, надеюсь, приятный, сюрприз!
— Привет, — отозвался я, взглянув на часы. — Ну, пять минут опоздания для такой красивой (здесь я немного преувеличил) девушки, как ты, — сущие пустяки. Я тут, пока пребывал в ожидании, даже стих про тебя сочинил. «Пред вами, Тучкина Елена, как рыцарь, преклоню колено!» — продекламировал я, изобразив какоето немыслимое па и, действительно преклонив колено, поцеловал её бледную изящную руку, тем более что в зале мы были одни, если, конечно, не считать молчаливых, напыщенных «рыцарей» в зловеще блестящих боевых доспехах с опущенными забралами.
— Да вы, сударь, я гляжу, истинный кавалер! — ещё больше разрумянилась Елена. — А я то, грешным делом, вначале приняла вас за стремянного этого грозного великана.
— Уж если я и являюсь чьим-то слугой, так только вашим — родник моего сердца и отрада моих очей, — продолжил я дурачиться.
— Кажется, о слугах я ничего не говорила?
— Но, согласитесь, милая дама, что стремянной не может быть другом рыцаря, и уж тем более его господином. В лучшем случае — боевым товарищем.
— Фу, какой ты, Игорь, подробный! — капризно надула она свои прелестные губки. И тут же, улыбнувшись вновь открытой приветливой улыбкой, продолжила: — Угадай, какой у меня для тебя сюрприз?
— Ты раньше всех успела узнать, что мне присудили Нобелевскую премию в области биологии за открытие гена любви.
— Я серьёзно спрашиваю.
— Теряюсь в догадках, моя чаровница. Хотя несколько версий у меня имеется, — всё никак не мог я отделаться от шутливого тона. — Не исключено, что ты решила подарить мне меч и рыцарские доспехи. Меч, чтобы разить врагов, а латы — чтобы быть неуязвимым для стрел Амура, этого проказника, вытворяющего с людьми бог знает что… Есть у меня и более смелые предположения. Ты выиграла по лотерейному билету, добровольно-принудительно распространяемому профкомом, кучу денег и решила купить яхту, чтобы отправиться на ней в тёплые края. Кстати, могу предложить свою кандидатуру в качестве матроса, кока или массажиста.
— Над последней заявкой я подумаю. Хотя какие у вас всё меркантильные предположения, мой друг. Впрочем, о тёплых странах: вдвоём да ещё на яхте — это заманчиво… Однако сюрприз мой несколько иного свойства. Не из сферы материи, а, скорее, из сферы духа.
— Надеюсь, не святого?
— Не богохульствуй, Игорь, — серьёзно ответила она и, порывшись в сумочке, вынула оттуда два билета в театр, торжественно приподняв их над головой. — Вот, смотри, что я достала! В БДТ премьера «Тихого Дона», в постановке самого Товстоногова! В главных ролях Олег Борисов и Светлана Крючкова, начинающая, но, говорят, очень талантливая актриса. Как считаешь, заслужила я за это поцелуй?
— И не один, а как минимум, дюжину, — ответил я и вознамерился поцеловать Елену в её вновь капризно надутые губы. Увы, в сей самый миг в зал начала вливаться припозднившаяся группа «организованных иностранных туристов», сопровождаемая громко вещающим гидом-переводчиком, коим оказалась миловидная девушка, быстро прошедшая на середину зала с длинной указкой. Подождав, пока пёстро одетая группа выстроится перед ней полукругом, она начала рассказ по-немецки, время от времени тыча указкой, как копьём, в панцирь нашего конного рыцаря и стоя у морды лошади с противоположной стороны.
Обогнув круп боевого коня и миновав группу рослых немцев и немок, внимательно слушающих миниатюрного экскурсовода, мы потихонечку вышли из зала.
— Теперь ты мой должник, — не сумев скрыть вздох разочарования, произнесла Елена в длинном, гулком, празднично освещённом коридоре, в котором вдоль стен на своих стульях у открытых дверей в другие залы подрёмывали аккуратненькие седовласые старушки — смотрители музея, сами уже давно превратившиеся в его экспонаты.
— Да отслужу я, боярыня, не сумлевайтесь, — попробовал развеять я в том числе и свою досаду от предвкушаемого, но несостоявшегося поцелуя. Тем более что с Леной мы ещё ни разу по-настоящему не целовались.
— Игорь, не паясничай, пожалуйста. Тебе это не идёт, — немного раздражённо отреагировала она на мою шутку. — Давай встретимся завтра в половине седьмого у театра. Хорошо? — уже более примирительно произнесла она.
— И не сердись на меня, пожалуйста. Просто день сегодня был довольно трудный. Возилась со статьёй, которую шеф уже третий раз заворачивает. А ведь у меня, как и у тебя, последний год аспирантуры, и надо успеть подготовить «дисер», — перешла она на аспирантский сленг, что делала крайне редко. — Проводи меня до метро. У нас сегодня ужин с родственниками, и мне надо быть дома к семи. Да, и возьми билеты — они должны быть у мужчины. В общем, встречаемся завтра, как договорились. Хорошо?
— Хорошо, — не очень вежливо ответил я.
— Ты всё-таки обиделся, — с сожалением произнесла Елена. И мы молча продолжили путь, теперь уже спускаясь к гардеробу по широкой мраморной лестнице, заканчивающейся в просторном, хорошо освещённом вестибюле дворца с его парадными высокими дверями с изящно изогнутыми линиями внутреннего каркаса — хорошо отполированного коричневатого цвета дерева, обрамляющего толстое стекло, сквозь которое была видна тёмная, почти чёрная Нева. И колеблемые лёгкой рябью воды, плавающие в ней большие круглые плафоны светящих мягким жёлтым светом «одноногих» фонарей, широко «шагающих» вдоль гранитной набережной на своих высоких, словно у цапель, «ногах».
Их свет, цепочкой уходящий вдаль вдоль набережной, заманчиво блистал яичными желтками, и ни глянцевая чернота воды, ни темнота промозглого осеннего вечера не в силах были поглотить его. И это отчего-то вселяло надежду, что всё будет хорошо.
Ветер снаружи, и особенно у реки, куда мы подошли зачем-то, перейдя улицу, был пронзительный, колкий, холодный, с чувством хозяина забирающийся под наши плащи.
— Знаешь, лучше проводи меня до остановки троллейбуса — это ближе, — попросила Елена, беря меня под руку, свободной придерживая поднятый ворот плаща.
Обогнув угол здания, мы вышли на Дворцовую площадь, где ветер уже не был так свиреп. Перейдя её, поднырнули под арку Генерального штаба и, миновав телеграф, оказались на Невском проспекте. Тут ветер был уже не властен. Но, несмотря на это, не оставляло ощущение, что он успел просвистать нас насквозь, выветрив всё самое хорошее и тёплое, с чем и ради чего только и стоит жить…
Я вспомнил вновь о Маргарите, её письме. Однако вспомнил уже как-то вяло, отстранённо, словно о чём-то постороннем, очень давнем, почти забытом, мало трогающем сердце. Так бывает, когда «непереносимые» детские обиды со временем становятся смешными.
На следующий день, прямо с утра, чтобы не передумать, я написал заявление с просьбой об отчислении меня из аспирантуры по собственному желанию. Весь день затем, отражая «атаки» увещевающих меня, предлагавших не пороть горячку и закончить аспирантуру, доказывающих и аргументирующих свои доказательства, что я поступаю глупо. И что, если я не полный идиот, то должен заявление своё из канцелярии побыстрее, пока ему ещё не дали ход, забрать и забыть о нём, как о страшном сне…
Вечером, в половине седьмого, мы встретились с Еленой у театра, уже на дальних подступах к которому толпа любителей театрального действа, к которым я себя не причисляю, с горящими глазами «стреляла» у прохожих, двигающихся в направлении БДТ, лишние билетики. Несмотря на моё скептическое отношение к театру, к его какой-то, на мой взгляд, ненатуральности, спектакль, действительно, был хорош. Однако восторги Елены, перехлёстывающие прямо-таки через край, казались мне всё же чрезмерными. И чтобы не портить вечер ни ей, ни себе, я не стал говорить о принятом мною сегодняшним утром решении. Тем более что в конце недели я был зван на родительскую дачу Елены — «на закрытие сезона», «отжимки», с домашним вином из черноплодной рябины — «производство отца» и «очень вкусными мамиными голубцами».
— Ты только торт какой-нибудь купи или цветок. Тогда ты им стопроцентно понравишься, — проговорилась Лена, и я окончательно понял, что мне пора возвращаться домой, в Сибирь.
Смотрины в мои планы не входили. Я очень хорошо относился к Лене, тем более что человеком, на самом деле, она была славным, но всё-таки я не любил её. И это было главным.
В конце недели, в аэропорту Пулково, ожидая посадки в самолёт, я написал ей — не то короткое письмо, не то пространную записку. В которой извинился за невозможность, в связи со срочным отъездом, побывать у них на даче и познакомиться с её родителями, а также
попытался объяснить свой нелогичный с точки зрения «здравого смысла» поступок с аспирантурой. В конце подсластив «пилюлю» фразой, в которую тогда почти что верил: «Лена, ты замечательный человек, и я тебя почти люблю. Но я тебя, поверь, не стою. До свидания, а может быть, прощай».
* * *
В родном городе я оказался никому не нужен. Вернее, не нужен я стал советской науке. А ещё точнее — родному институту, который направлял меня в аспирантуру и который ожидал меня лишь через три года остепенённым специалистом. Без учёной же степени мне могли предоставить только должность лаборанта или, в лучшем случае, инженера…
Почти полгода я промыкался в поисках работы по академическим учреждениям. Где-то сразу получал отказ: «Тема работы не по нашему профилю». Где-то — предложение, на которое я, после двух лет аспирантуры в Питере, так же, как и в родном институте, согласиться не мог — не позволяла гордость. «У нас вакантно место лаборанта», — обычно слышал я ответ в очередном отделе кадров. А на мой вопрос: «В чём заключаются его обязанности?» получал исчерпывающую информацию: «Пробирки мыть. Причём, очень тщательно. Оклад, конечно, небольшой — зато есть реальная перспектива роста…»
В свободное от хождения по институтам время, которого у меня теперь было предостаточно, я успел перечитать массу книг из домашней библиотеки и ясно понял, что никакого триумфального въезда на белом коне в литературу у меня, в ближайшее время, по-видимому, не предвидится. Более того, может быть, это «ближайшее время» будет отодвинуто от сегодняшнего дня на многие-многие годы. Через шесть месяцев, почти постоянно ощущая свою незначительность и ненужность, испытывая угрызения совести по поводу того, что в двадцать семь лет (Лермонтов к этому времени уже на дуэли погиб, успев стать классиком русской литературы. Прав был мой шеф!) сижу на шее у родителей, я заработал язву двенадцатипёрстной кишки и наконец-то понял, что работу мне надо искать в иных, не научных, более грубых сферах. Это во-первых. И во-вторых, не стоит постоянно поддаваться унынию. Жизнь, несмотря ни на что, всё-таки продолжается. И надо постараться из негатива извлечь позитив.
Стоит сказать, что родители не докучали мне своими советами и за безделье не корили, видимо, понимая, что с их сыном происходит что-то необычное, судьбоносное. Хотя, конечно же, вздыхали украдкой — я это замечал — от моей непутёвости, в глубине души наверняка жалея, что я бросил аспирантуру, где у меня всё складывалось так удачно. Да мне и самому теперь поступок мой казался странным, необъяснимым, лишённым смысла.
С Маргаритой, о которой я так часто думал перед возвращением домой, отношения стали какими-то постными, будто мы внезапно впали в летаргический сон и никак не можем проснуться, а встречи — редкими. Возможно, это происходило оттого, что я, казалось навсегда, утратил свой природный оптимизм и веру в неизбежную удачу. Мой внутренний стержень, так долго до того удерживающий независимую гордую осанку, теперь как будто бы слегка прогнулся, не выдержав тяжести неразрешённых житейских проблем, свалившихся на мои плечи.
Порою, особенно во время весёлой дружеской пирушки, мне начинало казаться, что я всё тот же, прежний. Что, вот ещё немного, и я смогу распутать этот гордиев узел. Но, заглядывая в глубину своего сердца, я видел там ужасающую разруху и чувствовал безмерную тоску. Я сознавал, что потерял себя, но как себя снова найти — не знал. Может быть, оттого, что перспективы впереди вырисовывались теперь весьма туманные, в отличие от чётких и прямых (как его проспекты), имеющихся в Питере. И, самое главное, я начинал осознавать, что становлюсь неинтересным даже самому себе.
В конце концов в начале февраля, по протекции отца моего давнишнего приятеля, я устроился в СМУ «Водстрой» буровиком.
— Работа у нас не из лёгких. Особенно зимой. Но зато и заработки — будь здоров! — подбадривал меня мастер участка Судаков после прохождения всех формальностей, намереваясь отправить в недоукомплектованную бригаду, работающую на какой-то отдалённой кошаре в Усть-Ордынском Бурятском автономном округе.
На этой, забытой богом и пустующей зимой, степной кошаре требовалось пробурить почти двухсотметровую скважину, чтобы добыть необходимое количество воды для стад овец, пасущихся там летом.
— Значит так, — продолжал инструктировать меня мастер, — до Олоя с автостанции доедешь рейсовым автобусом. А там километров пять-шесть в сторону Хазаргая — или на попутках, или пешком. Метрах в двухстах от дороги увидишь буровую вышку и синего цвета балок. Там твоя бригада и стоит. Бригадир — Мельник Михаил Сергеевич. Мужик основательный. Один из лучших в нашем управлении. По три скважины в месяц, если не сильно глубоких, даёт. Оттого и заработки у них высокие. Хотя, конечно, контингент разный бывает, — счёл нужным Судаков уведомить меня о наболевшем, — текучесть кадров на буровых страшная. Но ты, паря, не унывай, — вновь подбодрил он. — В бригаде Мельника ты за один месяц столько получишь, сколько за два года в своей аспирантуре не видал. Одевайся только потеплее. Вишь, февраль-то свирепый какой нынче выдался. Ватные штаны, телогрейку, валенки получил? — спросил он, критически оглядывая мою зимнюю куртку на синтепоне, в которой я «гарцевал» в Питере. — Куртёшки там такие — на тараканьем меху — не спасут, — сделал он категорический вывод и, ещё раз оглядев меня, добавил: — Чё-то не нравится мне твой кислый вид. Давай-ка вот что лучше сделаем. Через пару дней в эту бригаду пойдёт машина с соляркой. Она тебя к месту и доставит. Ничего, вчетвером пока поработают — не впервой! — возвысил он голос. — А то мне тебя одного пока отпускать страшновато. Не дай бог околеешь ещё где в степи. СМУ мне этого не простит. Из тебя, может быть, — криво улыбнулся он, — при твоей-то учёности! — глядишь, в скором времени хороший мастер участка образуется. Подучишься на курсах буровых мастеров в Ростове и сам будешь бригадами командовать, — не веря самому себе, закончил мастер. И, уходя уже куда-то по делам, добавил: — Значит, седьмого, через два дня, жду тебя в конторе к восьми утра.
* * *
Шофёр, с которым мы выехали в бригаду, был, под стать погоде, сумрачен и неразговорчив. И только когда мы миновали неприглядные пригороды, он разжал зубы, спросив:
— Снизу не сильно дует?
— Всё нормально, — попробовал я быть оптимистом, чувствуя себя в ватных штанах и телогрейке неуклюже и как-то раздуто.
Шофёр мельком взглянул на меня и, видимо, не поверив моему мажорному тону, заговорил раздражённо:
— Сколько раз говорил я им — надо утеплить к зиме кабину! А, впрочем, как ни утепляй — толку мало. Ездим на старье, которое давно пора менять! Не дай бог где на трассе заглохнешь — пропадёшь. У нас так вот один в прошлом годе, тоже в феврале, тормознулся в степи… Пытался паяльной лампой в кабине греться, да, видно, заснул. Ну, вместе с машиной и сгорел.
Снова плотно сомкнув губы, он стал неотрывно смотреть на уходящую за дальние холмы дорогу, чёрный асфальт которой белыми языками вылизывала бегущая впереди машины быстрая позёмка.
— А ты чё всё молчишь? Рассказал бы чего интересненького, — не поворачивая головы в мою сторону, произнёс шофёр.
— В этот день, пятьдесят восемь лет назад, в Иркутске, без суда и следствия, большевики расстреляли адмирала Колчака. А тело сбросили в прорубь на Ангаре, недалеко от Знаменского монастыря, который мы часа полтора назад проехали, — озвучил я свои мысли.
Шофёр с любопытством взглянул на меня и, отвернувшись, опять замолчал. «День начался очень весело», — мысленно прокомментировал я ситуацию и попытался в продуваемой, как щелеватый скворечник, кабине хоть немного подремать. Кажется, мне это удалось, потому что я вновь полностью вернулся к действительности, только когда мы свернули с трассы на гравийную дорогу и машину начало нещадно трясти.
— Скоро приедем, — увидев, что я открыл глаза, успокоил шофёр. — Километров двадцать, не больше, осталось. Дремли пока, чего тебе, — вздохнул он о чём-то своём и снова умолк, неотрывно глядя на дорогу.
Я взглянул на часы. Было начало двенадцатого. «Значит, мы в пути уже больше двух часов». Посмотрел в боковое стекло. Теперь ветер крошевом снега зло, словно песком, швырялся с моей стороны. Кругом лишь степь, что была и час тому назад, когда я задремал. Заснеженные белые просторы и вплетающийся в монотонный, убаюкивающий шум мотора разбойничий посвист ветра. «Не дай бог в такую погоду остаться в степи одному». От одной только этой мысли меня пробрал озноб.
Миновав какую-то ещё не до конца рассыпавшуюся, кажется, совсем уж нежилую — если б не дымы из труб, неопрятным тёмным пятном притулившуюся у склона горушки деревеньку, издалека увидели ажурную мачту буровой, чем-то отдалённо напомнившую мне Эйфелеву башню. А когда подъехали поближе, разглядел и синий балок. Из его полукруглой крыши метра на два вверх торчала ржавая железная труба. А из неё, коптя белёсое небо, валил, как из разогнавшегося паровоза, густой дым.
— Вот собаки! Солярку жгут. Лень им дровец сухих заготовить. Хотя откуда здесь, в степи, дрова да ещё сухие. С собой разве что привезти, — подъезжая к самому балку и заглушив мотор, определил ситуацию водила.
Из вагончика на шум подъехавшей машины никто не вышел.
— Спят что ли? — удивился шофёр, соскакивая с подножки кабины на землю и направляясь к балку. Я последовал за ним.
В полумраке вагончика на верхней полке среди засаленных ватных одеял обнаружилось некое шевеление.
— Есть кто живой?! — громко спросил шофёр. — Вставайте, соляру вам для дизеля привёз!
С верхней и нижней полки показались две головы. По торчащим во все стороны немытым волосам было видно, что они давно не видели гребня.
— Ну, чё орёшь-то? Отдыхать людям мешаешь, — недовольно произнёс свесивший с верхней полки ноги в дырявых носках щуплый мужичонка.
В вагончике было жарко, а запах в нём стоял настолько специфический, что меня в первые минуты чуть не стошнило. Угадывалось, что настоян он был на какой-то слежавшейся, с прелью уже, материи, солярке, развешенных на проволоке около трубы отнюдь не первой свежести портянках и рабочей одежде, давно, по-видимому, скисшем супце, водочном перегаре, табачном дыме и ещё на чём-то таком, для чего в моём словарном багаже слов не находилось… Представив, что именно здесь мне предстоит жить, я почувствовал слабину в ногах. И мне тут же захотелось осесть, прямо на грязный, давно не метённый пол, крепко обхватив голову руками — чтобы уже больше ничего не видеть и не слышать — и завыть, как воют бабы, навзрыд от безысходного горя.
— Вот, пополнение вам привёз, — указал водитель на меня, окаменело стоявшего у двери. — Принимайте солярку по-быстрому. Мне ещё надо в дальнюю бригаду успеть — да назад к вечеру в Иркутск вернуться.
В этот момент шофёр вдруг представился мне единственным спасителем. И если бы он не ехал дальше, а сразу возвращался в город, я уговорил бы его взять меня с собой, не оставлять здесь. Мне казалось, я клещом готов был вцепиться в рукав его телогрейки и не выпускать его до самого города… С какой-то нежностью я вспомнил широкую мраморную лестницу Зоологического института, ведущую наверх в наши кабинеты, и улыбчивых научных сотрудников в белых халатах, встречающихся на ней и приветливо здоровающихся с тобой. Увы, теперь всё это было для меня недостижимо… «Для чего и на что я всё это променял?! Ради чего — фактически изменив судьбу — решился на такой шаг?! Ведь не исключено, что я никогда не стану писателем. Ничего же путного пока ещё мной не написано. Так, лишь намётки, заготовки чего-то неясного, неопределённого даже для самого себя. Зарисовки предчувствий или"Бред надежд", как я называл это нечто, просящееся на листы бумаги, а иногда и на случайные листки, когда воспоминания из глубин памяти настойчиво требовали выхода. Но ведь ни одного настоящего рассказа у меня ещё нет. Да, есть несколько удачных стихотворений, с десяток не более. Однако удачными-то они представляются только мне да некоторым моим знакомым. Но ведь знакомые мои приятели в большинстве своём не литераторы. В лучшем случае — биологи… На что я надеялся? На свою непреклонную волю, которой в глубине души всегда так гордился? Так нет её уже, видно, этой непреклонной воли! Она могла произрастать, как выяснилось не так давно, только в тепличных условиях… Зачем я собственными руками, своим глупым бездумным поступком сломал собственную жизнь?!»
Я чувствовал, что близок к истерике. И все эти горькие, быстро отрезвляющие мысли о реальном положении дел с невероятной быстротой пробегали передо мной, не оставляя теперь даже слабого лучика надежды на что-то хорошее там, впереди.
«Только не раскисать. Не размазываться зелёной соплёй по стенке. Надо уметь держать удар. Надо переупрямить судьбу».
— Где бригадир? — вывел меня из ступора громкий, какой-то упругий голос шофёра.
— В город уехал — наряды сдавать за пробуренные скважины, — всё ещё сидя на верхней полке и беспечно болтая ногами, ответил верховой мужик, почти касаясь своей чёрной пяткой, видимой в дыре носка, лица сидящего ниже здоровяка, безучастно наблюдавшего за всем происходящим и время от времени всей пятернёй скребущего голову.
— А чё дрыхнете, не работаете? — уже как-то лениво спросил шофёр.
— Дак бригаду надо пополнить! Недокомплект, — зычным голосом вдруг встрял в разговор здоровяк, неспешно вставая со своего рундука и в одних трусах и майке подходя к печке, бок которой был раскалён докрасна. Поставив на неё железный закопчённый чайник, продолжил: — Один от нас сбёг. Трудностей испугался. (Как я тогда завидовал этому неизвестному!) Вот бригадир и отправился в управление, чтобы заодно ещё и человека два-три добыть. Нас с мастером оставил — шурф копать да забуриваться здесь на новом месте.
— Ты, значит, мастер? — уточнил шофёр у сидящего на своём «насесте» мужика.
— Ну, я, — нехотя ответил худощавый, неожиданно легко спрыгнув с верхней полки.
На его впалой костлявой груди с сероватой кожей, в глубоком вырезе, видимо, большой для него и далеко не свежей майки, виднелись наколотые синеватые купола собора Василия Блаженного во всей их витиеватой красе.
А на предплечьях, когда он подошёл поближе, я успел разобрать две «классические» надписи для людей, которые не разминулись с зоной: «Нет в жизни счастья» и «Не забуду мать родную».
Первую надпись я готов был сделать у себя немедленно, причём на самом видном месте, например, на лбу. Подобно тому, как каторжанам ставили на нём клеймо.
— Костя! — неожиданно игриво выбросил он в мою сторону жилистую, судя по всему, сильную руку, пальцы которой были все в наколотых перстнях.
От неожиданности я непроизвольно отступил на полшага назад.
— Да не боись ты, мы интеллигенцию не обижаем, правда? — весело улыбнувшись почерневшими зубами, подмигнул он напарнику, не опуская руку.
— Игорь, — ответил я, придя в себя, и ощутил, как и предполагал, сильное и цепкое рукопожатие.
— Нам тут сорока на хвосте принесла — ты вроде как большим учёным был, — снова весело ухмыльнулся мастер. — Небось, тяжелее авторучки давненько ничего не держал? Мы тебя тоже сильно напрягать не станем. Сёдня шурф начнём долбить. Тебе, как особо грамотному, доверим наиболее тонкие и точные приборы: кувалдометр и ломперметр. Ими будешь работать, — весело рассмеялся он, сверкнув золотой фиксой. А здоровяк, одевающийся у рундука, отчего-то нахмурился.
— Ну ладно, хватит лясы точить, — вдруг устрожился шофёр. — Давай кажи, мастер, куда соляру сливать. И парня без нужды не задирай, — добавил он.
— Ща, один момент, — мгновенно свернув улыбку, ответил Костя, возраст которого определить было сложно. Ему могло быть и тридцать, и пятьдесят. — Только вот парадный клифт надёрну, — продолжал скоморошничать он теперь перед шофёром, набрасывая на плечи, прямо поверх майки, засаленную телогрейку и погружая ноги в просторные валенки, стоящие у печи.
— Меня Николаем Иванычем кличут, — рокотнул от печки уже одетый здоровяк, снимая с неё закипевший чайник и на мгновение переводя взгляд на хлопнувшую дверь, за которой скрылись шофёр и мастер. — Чайку, супца горохового — не желаешь? — раздвигая на столе грязную посуду и ставя на него чайник, спросил он добродушно.
— Спасибо, я не голоден, — соврал я. — Мне бы какую-нибудь работу.
Я полагал в тот миг, что лишь работа — изнурительная, до полного изнеможения и отупения, до истребления в себе почти всех желаний, кроме поесть и поспать, способна заглушить во мне сосущую душу тоску по прошлой, утраченной теперь, возможно, навсегда, прекрасной жизни и отвращение к жизни нынешней.
— Наломаешься ещё, успеешь, — рассудительно ответил Николай Иванович, которому, на первый взгляд, было не меньше пятидесяти. — Соляра теперь есть. После обеда начнём горбыль жечь — землю отогревать, а то она, как каменюга, твердющая. Аж звенит, когда ломом по ней вдаришь. Сердится, должно быть, что спать ей до весны мешаем. А без соляры горбыль, — объяснил он мне «тонкости технологического процесса», — не горит ни в какую, сырой. А как земелька маленько оттает — шурф копать начнём. У нас процесс бурения с водой идёт. Вот и нужна для неё ямина. Два на два, да метра полтора в глубину, чтобы в неё водовозки три воды можно было вылить. Так что наработаешься ещё до отрыжки. Садись лучше, ешь, — снова предложил он. — А на мастера внимания не обращай. Он мужик, конечно, кручёный, но, в общем-то, не вредный. Хотя поговорка о нём в СМУ такая ходит: «Вечно пьяный, вечно злой — сменный мастер буровой», — улыбнулся Николай Иванович и уже в раздумье продолжил: — И в чём-то эта побасёнка верна… Специалист он — неплохой. Дело своё знает. По малолетке пырнул кого-то ножом. Ну и по тюрьмам потом закружил, ясно дело. Полжизни за забором да за колючей проволокой провёл. Озлобился на весь свет, будто судьба ему чего недодала. И особливо ещё потому, что девчонка та, из их посёлка, за которую он в драку влез, не дождалась его после первого небольшого срока, и за того, кого он пырнул, замуж вышла. И пока он срок «мотал» — двух ребятишек успела родить…
Николай Иванович говорил степенно, и как-то угадывалось, что за его плечами стоит недюжинный житейский опыт.
— Давай разболакайся да садись к столу, — снова попытался он подстегнуть меня к какому-либо действию, ставя на стол большую сковороду с жареной картошкой. Перекусить надо. Силы нам скоро понадобятся, — словно уговаривая самого себя, негромко произнёс он и, обернувшись ко мне, всё ещё стоящему у дверей, уже громче сказал: — Да не журись ты так, паря, — жизнь ведь не кончается сегодня! А как говорили древние и очень мудрые китайцы: «Если ты не потерял жизнь — ты ничего не потерял». А заробей, загрусти — курица обидит! — улыбнувшись открытой улыбкой, закончил он.
Снимая у вешалки возле входной двери телогрейку, ватные штаны и ощущая себя отчего-то в этом одеянии не то Чуком, не то Геком, собравшимся на Северный полюс, я вдруг почувствовал, что уже не так остро ощущаю запахи, вначале чуть было не отправившие меня в нокаут. «Да, быстро человек привыкает к плохому, — грустно подумал я. — Однако к хорошему он привыкает ещё быстрее», — припомнил я Питер.
На улице послышался шум отъезжающего бензовоза, и через мгновение,
в телогрейке нараспашку, в балок с мороза пулей влетел Костя.
— Ну что, Иваныч, змеиный супчик готов? — довольно потирая руки, спросил он. — А где у нас вчерашние пирожки с гноем, — подмигнул он напарнику, спокойно хлебавшему какую-то баланду.
В этот момент я вновь почувствовал удушливый спазм подступающей к горлу тошноты и понял, что ничего съесть уже не смогу.
— Никак нам плохо? — обернулся ко мне Костя, наливая себе в довольно чистую эмалированную чашку супец, преющий в кастрюле на кирпичах возле боковины раскалённой печки. — Ах, какие мы нежные, — заговорил он с издёвкой и неожиданно крепко хлопнул меня по плечу. Судя по всему, мастер был неисправимый весельчак.
— Ну чего ты, Костя, к человеку вяжешься? Угомонись. Он в твоих бедах не виноват, — подал голос Николай Иваныч, споласкивая в тазу заляпанную алюминиевую кружку, чтобы налить себе чая. — Парень и так в непривычной для него обстановке. А тут ещё ты зудишь, задираешь его. Силы что ли некуда девать? Иди тогда вон землю долби без прогрева, шурф рой.
— Ничего, пусть привыкает. Знал чтобы, как трудовая копейка достаётся. Вот он у меня после обеда и пойдёт шурф долбить. Сразу небо с овчинку покажется, — не унимался Костя.
— Все будем рыть после оттайки грунта. По очереди, — вставил Николай Иванович.
— Вот и ройте вдвоём, «по очереди», — передразнил Костя. — А я — мастер. Моя задача — за технологическим процессом следить, чтобы он не нарушался. Я, если хотите знать, — он какое-то время подыскивал слова, — человек ненавязчивой идеи, вот! — веско закончил он.
— Ох, доизгаляешься ты над людями, Костик, — снова рокотнул от уже почти чисто прибранного стола, расположенного под сплошным, не маленьким, окошком, Николай Иванович. — Вот приедет Миша, он тебе перцу-то задаст!
— Иваныч, а чё у нас портвейна от вчерашнего совсем ни грамма что ли не осталось? — озабоченно спросил как-то сразу притихший мастер, перебирая пустые бутылки, стоящие и лежащие на полу у рундука.
— С тобой разве останется? — вздохнул здоровяк. — Я хотел парочку на похмел припрятать. Какой там! Пока всё не допил — не успокоился. Вон, водички холодной из бака попей, — посоветовал он Косте, продолжавшему шарить теперь уже в рундуке. — Нет ничего, не ищи.
— Главно дело, съездить в Хазаргай-то теперь не на чем. На «МАЗе» вышку уже подняли, — вслух размышлял Костя, ставший теперь совсем не задиристым, почти ручным. — Может, вышку опустим да сгоняем? — неуверенно произнёс он, обращаясь к Николаю.
— Я те сгоняю! Миша что нам велел? До его приезда чтобы забуриться. Да метров десять-двенадцать хотя бы под «кондуктора» пройти. Тем более что породы здесь не сложные — мергеля. А у нас не то что бурение — даже шурф ещё не готов. Один плюс — вышку на место поставили. Хватит, погуляли, будя. За работу пора браться. Я пойду горбыль подпалю, а вы тут ешьте пока. Земля-то быстро не отойдёт. Дай бог к ночи яму начать рыть. Ты, Игорь, располагайся, обустраивайся. Можешь вторую верхнюю полку занять — там теплее. А если этот ханурик начнёт приставать — в харю ему. Ты парень, я гляжу, не слабый.
— Может, я, пока вы горбыль жжёте, в вагончике приберусь да посуду перемою. Могу и сварить чего-нибудь на ужин.
— Вот это дело! — довольно крякнул Николай Иванович, надевая у входной двери телогрейку. — Приберись, точно. А то такой срач после вчерашнего. Ящик портвейна, почитай, выжрали, — произнёс он с неким изумлением.
Николай Иванович ушёл. Костя забрался к себе на верхотуру и затих, а я
начал генеральную уборку, для начала перемыв горячей водой из большого чайника всю имеющуюся посуду.
Часа через полтора в вагончике стало даже как будто уютно.
Раза два, пока я прибирался, приходил погреться Николай Иваныч. Одобрительно глядя на мои действия, он садился на табуретку возле двери, не подходя к печке, стоявшей посередине вагончика, «чтобы не марать пол». От него пахло соляркой, дымом и как будто бы пронзительным февральским ветром. Не знаю почему, но мне это было приятно, точно человек пришёл от таёжного костра.
— Вы теперь ещё тапочки заведите, — свесив голову со своей полки и глядя на подметённый пол, миролюбиво проговорил Костя.
— И заведём, — улыбнувшись, ответил Николай и, обратившись ко мне, сказал: — Закончишь здесь — можешь меня сменить…
Горбыль, даже облитый из ведра соляркой, горел неохотно. Огонь, словно слизывая языками пламени приятную ему соляру, скручивал доски, будто отжимая из них влагу, которая, злобно шипя, поглощалась ленивым костром.
В грустное, серое, уже предвечернее небо поднимались тёмные, беспросветные, как мои нынешние мысли, клубы дыма…
В конце концов огонь одолевал воду и начинал резвиться веселее, а подложенные в костёр новые доски занимались быстрее. Отчего-то эти наблюдения — победа упрямой стихии огня над холодной, всё замораживающей стихией воды — вселили надежду и в меня. «Ничего, всё перетрётся, перемелется, переплавится… Не всё ещё потеряно… — размышлял я, глядя на завораживающий весёлый огонь огромного, будто в пионерском лагере в конце лета, когда всем грустно расставаться и друг с другом, и с кончающимся летом, костра. — Из всего этого всё равно выкуется, вызреет что-то хорошее, цельное…»
Уже в темноте мы с Николаем Ивановичем разгребли горячую золу прогоревших досок и при холодном свете звёзд и жёлтом, из окна вагончика, попробовали копать землю, которая после многочисленных предварительных ударов по ней ломом или киркой подавалась лишь на четверть штыковой лопаты.
Вырыв что-то вроде неглубокого, но весьма объёмного «корыта», с чёрными от сажи лицами, уставшие, мы снова заложили в это углубление горбыль, облили его соляркой и подожгли.
— Всю ночь придётся жечь, — неровно дыша, проговорил Николай Иваныч. — Гляди, как земля нынче промёрзла. Прямо какой-то непробиваемый панцирь на себя надела. Ничё, завтра полегше пойдёт, — успокоил он меня. — Нам, главно дело, самый верхний, промёрзший слой убрать…
Сняв верхонку, он стёр с лица капли пота, катящегося из-под шапки, чем ещё больше размазал по лицу сажу.
«Я, конечно, тоже выгляжу не лучше, — подумал я про себя. — Видели бы меня сейчас знакомые аспирантки. Наверняка бы не узнали. Или сделали вид, что не знают. Ну что же, всё правильно. Как говорят педантичные немцы:"Jedem das seine"–"Каждому своё". Ведь, кажется, именно это было начертано на вратах Бухенвальда».
— Ладно, пойдём ужинать. Костя кашку обещал сварганить, — вывел меня из раздумий голос Николая Ивановича.
Всё тело у меня гудело, как высоковольтные провода на ветру. Звенело комариным гудом отчего-то и в голове. И сейчас я готов был съесть глубокую чашку даже и «змеиного супчика».
«Стремительно деградируешь, Ветров, — мысленно пожурил я себя и, едва переставляя ноги в ставших вдруг такими тяжёлыми валенках с калошами, потащился к вагончику, на стене которого, в отсветах пляшущего за моей спиной огня, проявилась огромная, неуклюжая, такая непохожая на меня прежнего, тень. — А может быть, это уже не только моя тень, но и моя сущность», — невесело подумал я, припомнив снова Питер и знакомых аспиранток, и начинающих актрис, с которыми меня знакомила Елена, заядлая театралка, завсегдатай премьер, особенно в любимом ею БДТ. Но даже заплакать в этот миг от осознания того, что что-то очень светлое и теперь такое нереально далёкое, может быть, навсегда утрачено, сил у меня уже не было.
* * *
В бригаде Мельника — очень хорошей, кстати, бригаде, костяк которой был постоянным, — я проработал чуть меньше года обычным буровиком. То есть человеком, выполняющим все подручные — самые трудные и грязные — работы. И за это время, действительно, «особо точные приборы — ломперметр и кувалдометр», лом и кувалда, стали моими привычными инструментами.
Обычно (и это, в первую очередь, благодаря бригадиру — спокойному, отлично знающему своё дело человеку) мы успевали пробурить две-три не очень глубокие, метров по пятьдесят-семьдесят, скважины в месяц. И заработки у нас поэтому были одними из самых высоких в управлении. Я, например, мог позволить себе на какую-нибудь загородную пирушку с прежними друзьями купить ящик шампанского и ящик хорошего вина. Но всё это, в том числе и появившийся не без помощи родителей автомобиль, как-то не очень радовало меня. Мне всё время казалось, что я утратил что-то гораздо большее, чем обрёл. Да и друзья мои, как будто они были теперь из какой-то полузабытой, прошлой, давней жизни, — я чувствовал это, — всё больше отдалялись от меня. А может быть, я — от них. Что в принципе одно и то же. Скорее всего, это происходило оттого, что общих интересов у нас оставалось всё меньше. Ведь так различна теперь была наша жизнь. К тому же я бывал в постоянных разъездах, колеся по необъятью нашей области, на территории которой спокойно могли уместиться несколько европейских, причём немаленьких, государств. И перемещаться по этим «государствам» — в большинстве своём неказистым, — со всем бутором, буровой установкой, вагончиком, водовозкой, да и работать тоже, приятнее всего было всё же летом, чем зимой, когда морозяка, кажется, готов достать тебя повсюду. А если ещё скважина бурится в лютые морозы не в какой-нибудь деревеньке, а в степи, на кошаре, да работа идёт в две смены: и днём и ночью, то и подавно загрустишь, пригорюнишься, затоскуешь о неудавшейся своей судьбе. И никакие деньги тут твою печаль заглушить не могут.
Бурить скважины в деревне было для бригады всегда предпочтительнее да и проще. Тут тебе и с продуктами, и с размещением помогут. В доме, каком-никаком, поселят: с кроватями, с простынями чистыми. Это тебе не в вагончике, где только четыре стационарных спальных места на восемь человек, если бригада полностью укомплектована. И где одни спят днём, а другие ночью.
Обычно мясо, молоко, мёд «заказчик» выдавал нам в долг, под будущую скважину. А иногда бывало даже, что по распоряжению директора колхоза, совхоза ли, и кормили отлично: с первым, вторым и третьим, по три раза в день, причём бесплатно, если в деревне была столовая. И мы тогда освобождались от поочерёдной готовки. А если скважина была удачной — с хорошим наполнением, то давали, уже в качестве подарка, и домой: тот же мёд, мясо, сметану, творог. В общем, всё то, чем не оскудела ещё деревня.
После одной или двух, если работы шли быстро, без помех, пробуренных скважин — дня три отдыха дома и — переезд на новое место. И снова всё по кругу. Выбор по карте водоносных горизонтов места бурения; рытьё шурфа; завоз обсадных — большого диаметра, и водоподъёмных — малого диаметра труб; подбор «шарожек», то есть самих буровых наконечников, в зависимости от пород — твёрдых или мягких. Иногда, если породы трудные, то и с алмазным вкраплением.
И хорошо, когда весь этот отлаженный механизм идёт без сбоев. Тогда неглубокую скважину можно и дня за три-четыре со всем обустройством сработать. Однако бывало, что из-за какой-нибудь случайности или аварии всё словно рушится вдруг, в одночасье. То «шарожку» породами затрёт, и дизелю не хватает мощности провернуть весь снаряд. То сам дизель ни с того ни с сего заглохнет. То по чьему-то недосмотру произойдёт обрыв части снаряда, и как-то надо измудриться его теперь из скважины достать. Тогда уж на буровой для всех аврал, в независимости от смен. А если подобное случится ночью, в степи, когда мороз жмёт градусов за сорок да ещё с пронизывающим ветром, и помощи ждать неоткуда, и надежда только на собственные силы… Одним словом, нелегка, ох как порой нелегка для простого человека «трудовая копейка».
* * *
Промозглой серой осенью, когда нудный, сеющий всё время дождик нередко пробрасывает быстрым колючим снегом, бурили в маленьком бурятском улусе Зум-Булуг, в котором тем не менее была почта и хороший книжный магазин, где я покупал редкие книги, и с удовольствием потом читал их всякую свободную минуту. Скважина, по проектной документации, была в этом месте глубокая. Больше двухсот метров. Породы — тоже не простые, поэтому быстрого завершения работ не ожидалось. Минимум — полмесяца, а то и дольше провозимся. Да ещё бригадир, как на грех, застрял в управлении с отчётом за третий квартал. А без него многие вопросы не решались. А если и решались, то не так быстро, как хотелось бы, как было при нём.
Костя, несмотря на то, что большую часть времени проводил на буровой, совсем осунувшись и забросив даже свои ночные визиты к очередной «кралечке», заводимой им почти в каждой деревне, «загипнотизированной» его ласковой фразой: «Всё будет хорошо, и мы поженимся…», больше пяти метров за смену, то есть за двенадцать часов работы, пройти не мог. А тут ещё, как назло, «сдох» дизель буровой, и мастер решил отправиться в управление за запчастями. Но, скорее всего, по моим размышлениям, за бригадиром, при котором работы отчего-то всегда шли более спокойно и ритмично, а возникавшие проблемы устранялись быстро.
— Из улуса — никуда! — напутствовал он нас перед отъездом, обращаясь в основном к Николаю Ивановичу, как самому опытному и старшему по возрасту. — Я на водовозке, с Серёгой, сгоняю махом туда и обратно. Через день, крайний срок — через два, вернусь. Привезу новые долотья с алмазами и запчасти для дизеля. Может, и Миша уже будет свободен. Вместе тогда прикатим. Хотя и при нём мы, я чувствую, весь октябрь с этой долбаной скважиной здесь проторчим…
Я был рад вынужденному безделью, поскольку мог вволю читать, трижды
в день только прогуливаясь в малюсенькую деревенскую столовую с четырьмя столами на шестнадцать посадочных мест, где нас кормили, по распоряжению директора совхоза, очень хорошо и, в основном, вкуснейшими, сочными бурятскими позами. Иногда, лёжа на заправленной серым суконным одеялом постели, я прерывал чтение и смотрел в окно: на жёлтый простор степи, на мелко сеющий дождь, шуршащий за стенами дома, стоящего на краю улуса. Слушал мерное гудение печи от сгорающих в ней сухих поленьев, заготовленных бывшими хозяевами этого добротного жилья, в поисках лучшей доли покинувших сии пустынные и бедные края. Оставив в доме почти всё, как было при них: кровати, шифоньер, стол, стулья, табуретки и даже старинный комод с пустыми выдвижными ящиками. Приятно было и то, что Николай Иванович, с двумя новыми членами бригады, не пристают больше ко мне с предложением «сыграть в дурачка пара на пару, а не переводить попусту время, портя глаза за чтением книг, от которых практической пользы никакой», а тихонько разговаривают о чём-то между собой за дощатой, крашенной голубой краской перегородкой, в кухне, попивая из алюминиевых кружек портвейн и закусывая чёрным хлебом с килькой в томатном соусе.
Я попеременно читал две новые книжки: «Подорожник» Николая Рубцова и «Во сне ты горько плакал» Юрия Казакова. И был в восторге от них. От грустной искренности стихов Рубцова и от изысканно прозрачной, проникновенной прозы Казакова. После чтения я какое-то время пребывал в состоянии некой элегической, светлой печали. В глубине души мечтая об искренней, чистой любви и о том, что, может быть, и мне когда-нибудь удастся написать о пережитом так же хорошо.
— Игорь, к тебе, — показался в дверном проёме, почти полностью заслонив его, Николай Иванович, загадочно чему-то улыбающийся.
— Кто? — не без усилия возвращаясь к действительности от приятных мечтаний, спросил я, положив книгу на подоконник над кроватью, вставая с постели.
— Девушка, — ещё шире разулыбался Николай Иванович, уловив моё недоумение и пропуская в комнату местную почтальоншу — очень молоденькую девушку.
— Ветров? — для порядка осведомилась она, желая придать себе, при малом росте и тщедушности телосложения, больше значимости.
— Да.
— Вам телеграмма. Распишитесь, вот здесь — в получении.
— Разве у вас на почте есть телеграф, милая фея? — изумился я, заметив, что своим комплиментом окончательно смутил бедную девушку, которой на вид было лет шестнадцать, не более.
— Нет, — серьёзно пояснила она. — Нам их из райцентра привозят, с молоковозом, который от нас каждый день молочную продукцию забирает. Вот, возьмите, — протянула она свёрнутый вдвое серый листок бумаги.
Телеграмма была следующего содержания: «Ветрову И.В. срочно явиться управление. Задумов».
Задумов был начальником нашего СМУ «Водстрой».
«И чего я ему понадобился, да ещё срочно?» — размышлял я, добираясь на попутных машинах до города и прибыв в управление только к концу рабочего дня.
В кабинете начальника застал и нашего бригадира.
— Молодец! Оперативно отреагировал на телеграмму, — похвалил начальник. — Проходи, садись, — царственным жестом указал он на два ряда стульев, стоящих вдоль длинного стола, торцом примыкающего к его обширному рабочему столу. — Мы тут с Михаилом Сергеевичем как раз обсуждаем, кем тебя в бригаде заменить… Ты парень грамотный, с высшим образованием. Весь буровой процесс, по словам бригадира, освоил. Одним словом, расти тебе надо, Сергей.
— Игорь, — поправил я.
— Так вот, — кажется, совсем не обратив внимания на мою поправку, продолжил Задумов: — Решили мы отправить тебя подучиться по нашей специальности. Поедешь в город Батайск. Это рядом с Ростовом-на-Дону, только на левом берегу реки. Пройдёшь там необходимый полугодовой курс, сдашь, как положено, квалификационные экзамены, получишь, если всё будет хорошо, — каким-то своим мыслям улыбнулся он, — удостоверение мастера. Расти тебе надо, — повторился он и на мгновение задумался, прервав торжественный ход своей речи, — в смысле карьерного строительства, — закончил он свой блистательный монолог. И, совсем уже радостно, поражаясь, по-видимому, собственному благодушию, добавил: — А там, глядишь, из обычных мастеров станешь бригадиром или мастером участка. А со временем, — веско подытожил он, хмелея от собственной дерзости и великодушия, — может быть, и меня на посту сменишь. — И, явно не веря своим словам, весело, но скромно хохотнул. — Короче, Юрий (Я не стал его вторично поправлять. Большой начальник, человек занятой — столько всяких дел. Где ему помнить, как зовут какого-то простого работягу, пусть даже из лучшей бригады управления), к пятнадцатому октября ты должен быть в Батайске. Иди в бухгалтерию — там тебе выпишут необходимые документы. В кассе получишь расчёт, аванс и — вперёд к своему индивидуальному светлому будущему. Мастер участка расскажет, что к чему, как и куда. Ну вот, один вопрос порешали, — удовлетворённо потёр он руки и, повернувшись к Мельнику, заговорил уже с ним, не дав нам с бригадиром перекинуться и парой фраз.
В своём кабинетике под лестницей, ведущей на второй этаж управления, где обычно толклись бригадиры Усть-Ордынского участка, Судаков оказался один.
— Значит, покидаешь нас, — приветствовал он меня, приподнимаясь из-за стола и указывая на стул, стоящий напротив. — Читал я давеча приказ, читал. Ну что ж, всё правильно, расти тебе надо, Игорёк. Чё на одном месте-то топтаться.
«И чего они все заладили:"Расти тебе надо", будто я лилипут какой-то», — отчего-то раздражённо подумал я, усаживаясь на стул.
В числе прочего мастер участка поведал, что со всего управления на учёбу направляют только меня одного. Что там, где мне предстоит учиться, централизованно готовят буровых мастеров со всей страны. И что по окончании необходимого курса я, скорее всего, буду переведён на Тулунский участок, так сказать, для кадрового его укрепления.
— Ибо там, — невесело заметил Судаков, — «полный разброд и шатание». Бригадиров хороших — раз-два и обчёлся, мастеров нормальных, не запойных, тоже мало. В бригадах вообще бич на биче сидит и бомжом погоняет. Контингент для бригад набираем откуда придётся. Любого берём, можно сказать, с распростёртыми объятьями, особенно зимой. И всё равно почти во всех бригадах участка — недокомплект. Работа, сам ведь знаешь, небось, прочувствовал уже, каторжная. А если ещё и нужное количество плановых метров не выдавать, то и зарплата — не ахти какая… Вернёшься из Батайска, мастером участка у тебя Галемба Василий Исаевич будет. Он тамошний, тулунский. В управлении поэтому редко бывает, далеко… К тому же воровайка, по-моему, редкостный. Всё в дом прёт, что плохо лежит. Впрочем, что не плохо — тоже тащит. И цемент, и трубы обсадные… Так что, если не посадят до твоего возвращения, будет твоим непосредственным начальником. Ну, прощевай что ли, — протянул он мне свою сухую мозолистую руку.
— Лучше, до свидания, — проговорил я в ответ на его крепкое рукопожатие.
— Как скажешь — пусть так и будет, — он встал и проводил меня до двери кабинета.
* * *
И вот, вновь осенью, правда, не сырой и серой, как моя последняя осень
в Питере два года назад, а сухой, солнечной, прозрачной, во всём своём великолепном разноцветье, одним словом, такой, какой она ещё нередко бывает в наших неюжных широтах в сентябре, я должен был — уже в который раз после окончания полугодовых курсов в Батайске — отправляться за четыреста километров в Тулун. Название городка я переименовал для себя, чтобы не так тоскливо было при мысли о нём, на французский манер. И даже мысленно произносил вместо Тулун — Тулон. Ощущая какое-то необъяснимое, с грустинкою, очарование мечты. Увы, несбыточной. И совершенно несовместимой с реалиями моей тогдашней жизни.
Отправляться мне надо было в свою «пьяную бригаду», где, по традиционным наставлениям начальника управления на общей планёрке по понедельникам, я должен был, впрочем, как и все остальные, «организовывать бесперебойный процесс бурения и выдачи"нагора"плановых метров». Не посаженный же до сих пор в тюрьму Галемба, здоровенный мужик, с вялыми «брылями» щёк и выпирающим вперёд животом, некой своей заострённостью больше напоминающий стенобитное орудие, придерживался того же мнения, утверждая, что работу в бригадах должны налаживать мастера и бригадиры. Ему же и без того хватает дел по обеспечению бригад всем необходимым.
Для своевременного «выбивания» и «добывания» этого самого всего необходимого для бурового процесса мастер участка весьма успешно пользовался своим «стенобитным орудием», вальяжно открывая им двери кабинетов некрупных начальников районного масштаба. Крупных же начальников Василий Исаевич побаивался и в обращении с ними был трепетен. Стоит также сказать, что безудержный напор мастера участка обычно возникал тогда, когда предполагалась, в том числе и личная выгода. Ибо немалая часть того, что выбивалось Галембой, оседало потом на его личном, добротном и обширном подворье, обнесённом высоким глухим забором («от завистливых глаз») из струганных досок. Что казалось подавляющему большинству жителей сего провинциального городка невиданной роскошью и расточительством. «Такие доски и — на забор!» И если кому-то ненароком доводилось подойти к усадьбе близко, из-за забора начинал раздаваться злобный, хриплый, надрывный лай цепных и, судя по всему, злобных псов.
Когда я обращался к Василию Исаевичу, изредка появляющемуся на стационаре, организованном им на окраине города, с каким-нибудь вопросом, он обычно отвечал:
— Твои проблемы — ты и решай…
Стационар наш состоял из голубого вагончика на восемь спальных мест — по четыре, в два яруса, с двух его сторон, с крохотной кухонькой посередине, разделяющей «спальные отделения». Умывальник и удобства, естественно, на улице. Довольно обширный, заросший бурьяном пустырь, на котором располагался вагончик, как и усадьба Галембы, был обнесён сплошным забором, только из горбыля. Судя по всему, у Василия Исаевича была страсть к высоким «непроходимым» заборам. В одном месте этого сооружения, правда, можно было, отодвинув доску, держащуюся на единственном верхнем гвозде, выйти к заболоченному лугу у небольшой, неспешно журчащей, плавной речушки, за которой открывался прекрасный раздольный вид с далёкими предгорьями, теряющимися в неясной дымке.
Я всегда уезжал в бригаду с неохотой. Однако на сей раз в моей поездке в Тулун был всё же один плюс. Туда, через день после моего отъезда, должна была, на свадьбу к своей однокурснице, приехать и Маргуша (Рита, Маргарита, Марго — в зависимости от моего и её настроения и её поведения). И мы договорились встретиться у «дворца бракосочетаний», точнее, у здания городской администрации, где будет проходить регистрация брака, поскольку дворцов в Тулуне не бывало и в помине. Городок был, в основном, деревянный, одноэтажный и весьма унылый, словно пропылённый насквозь ветрами минувших веков. И приезжая туда, у меня возникало единственное желание — как можно скорее его покинуть.
На стационаре я обнаружил, увы, уже привычную картину. То есть не застал бригадира и ещё одного члена бригады, прикомандированного к нам примерно месяц назад. Трое других архаровцев находились в бесчувственном состоянии, отдыхая с перепоя.
Надо сказать, что бригадир у нас был толковым, щеголеватым тридцатилетним парнем, из местных. Однако обнаружить его дома я тоже не смог.
Жена, не очень опрятно одетая девушка лет двадцати, с детским выражение лица и маленьким, всё время орущим у неё на руках ребёнком, на мой вопрос: «Где Сергей?» — только горестно вздохнула, пожав плечами. А когда из другой комнаты к матери босиком по довольно грязному полу прошлёпала чумазая девчушка, цепко ухватившаяся за подол её халата и с любопытством уставившаяся на меня, женщина, звонко шлёпнув дочь по руке, пальцем которой та сосредоточенно ковыряла в носу, злобно, не скрывая раздражения, бросила сначала мне в лицо, а затем, когда я уже покидал сей «гостеприимный» дом, в спину:
— Сергей ваш, наверняка, у какой-нибудь сучки своей заночевал!.. У него же их пруд пруди, пол-Тулуна, не считая зазноб по деревням… Как же, первый парень на деревне! Пока, конечно, не напьётся, как свинья…
Быстро произносимые ещё какие-то слова, словно пулемётная очередь, догоняли меня, пока я шёл от порога дома к калитке. И столько ненависти было в них, что казалось, это не слова, а сердитый рой ос догоняет меня.
На последних словах, довольно точно характеризующих иные, к счастью, не частые, состояния бригадира, я осторожно закрыл перекошенную хлипкую калитку, держащуюся на единственном шарнире. И неказистый дом, и изгородь вокруг него явно не соответствовали достатку Сергея, ибо работал он, когда не пил, зверски. Но и пил он тоже не по-человечески, запоями, продолжавшимися иногда неделю, а то и более. И становился сразу худым, чёрным, с мешками под глазами и невыразимой тоской во взоре. Будто весь мир становился ему постыл оттого, что чего-то недодал. Но больше всего в этом мире, это было видно и невооружённым глазом, он опостылел самому себе, от бесцельного, как ему казалось, своего существования. Жизни — ради зарабатывания денег. Частенько я наблюдал этот раздрай — между существом и существованием человека — и не только у сильно пьющих людей.
Обычно после очередного запоя, немного оклемавшись, бригадир начинал «пахать», как трактор, загоняя и себя, и бригаду, словно все мы на какоето время становились марафонцами, из последних сил преодолевающими нелёгкую дистанцию.
Наряды о выполненных работах он поручал отвозить в управление мне. Сам же, на какое-то время, возвращался в семью и принимался за домашние дела: чинил крышу дома, натягивал на теплицу новую полиэтиленовую плёнку или исправлял постоянно выламываемый в одном и том же месте — чтобы сократить путь к винному магазину, палисадник. Правда, хватало такой мирной жизни ненадолго. До получки или аванса. Деньги, как всегда, привозил сам Галемба, производя расчёт бригад на стационаре. После его ухода обычно и начиналось «братание» и «основное веселье», ради которого так жестоко вкалывали эти люди. Сопровождалось всё это «разбирушками» давнишних обид или пьяными клятвами в верности бригаде и бригадиру, разбитыми носами, соплями, слезами, блевотиной и жуткой грязищей, в которой проистекали подобные пьянки.
Возвращаясь от бригадира, я решил к Галембе пока не заходить. Глядишь, Сергей и сам объявится на стационаре. Тем более что завтра я встречаюсь с Маргаритой, и, скорее всего, она пригласит меня с собой на свадьбу. «Имею право — отдохнуть!» — решил я. К тому же без бригадира, по технике безопасности (после Батайска я это знал точно), забуриваться всё равно нельзя. Да и с кем забуриваться-то? Когда ещё орлы мои придут в себя, обретут более-менее человеческий облик, начнут помаленьку соображать?..
Немного походив по городу, посидев на берегу реки Ии, за автовокзалом, я вернулся на стационар уже во второй половине дня и застал там ту же картину. Все трое членов бригады продолжали беспробудно дрыхнуть прямо в одежде на своих полках. Двое довольно молодых, в одном отделении, а грузный, с размытой внешностью и неопределённым возрастом мужик — в другом. Причём храпел он нещадно и разнообразно: с какимто клокотаньем, посвистом и всхлипыванием, поминутно облизывая сухим языком сухие же губы, прерывая на какой-то миг могучие рулады.
Рядом с рундуком, на котором он почивал, на полу у изголовья, виднелось большое, расплывшееся, как коровий «блин», пятно уже немного подсохшей блевотины. Да и в суконные штаны, судя по всему, он тоже подпустил. Запах мочи, как нашатырный спирт, продирал аж до печёнок.
Я плотно закрыл дверь в отделение храпуна, мысленно удивляясь тому, как это можно в такую теплынь ходить в суконных штанах? Поразмыслив: «Что делать?», решил для начала перемыть посуду с присохшими к ней остатками пищи. «Обогреватели, видно, с вечера гоняли нещадно — всё засохло, не отскребёшь. Надо накипятить воды. Заодно и чайку заварить да попить потом на крылечке».
Начав мыть посуду, я обнаруживал в эмалированной миске фрагменты традиционной закуски: макароны и килька в томатном соусе. А, судя по огромному количеству пустых бутылок, валяющихся повсюду, «квасила» бригада дня три подряд, не меньше. Набор горячительных напитков был также традиционным: портвейн «Три семёрки» и водка — любая, лишь бы в ней было сорок градусов. Соотношение тоже, похоже, не нарушало общепринятых обычаев «рыцарских пиров» — два к одному. То есть две бутылки портвейна на бутылку водки.
Оставшейся после мытья посуды горячей водой вымыл пол в кухне, где кроме электрообогревателя стояла ещё газовая плита на две конфорки и — небольшой столик с четырьмя табуретками. В оцинкованном ведре, в котором грел воду, оставалось ещё с полведра тёплой воды. Подумав, вымыл пол в том отделении, где мне предстояло спать, выбросив пустые бутылки в большой металлический сварной четырёхгранный мусорный контейнер, стоящий за вагончиком и плотно закрывающийся тяжёлой крышкой. А, поразмыслив ещё немного, благо, что в вагончике имелась корабельная, для мытья палубы, неизвестно как сюда попавшая швабра, преодолевая отвращение, вымыл пол и в том отделении, где мне спать не предполагалось. Открыв настежь все три двери: входную, расположенную посередине вагончика, к которой подходило высокое крыльцо и две «спальные», выходящие в малюсенький тамбур перед кухней, отделяемой от него только дверным проёмом, — и, как следует, проветрив помещение, почувствовал, что голоден. С утра ничего не ел, а время близилось к вечеру. Так что идиллическое чаепитие на крылечке, с любованием закатом, придётся заменить полноценным ужином.
Я почистил и нажарил целую сковороду картошки, обнаруженной в ведре на полу кухни. Открыл банку сайры, купленную днём. Разрезал кружочками луковицу, также найденную в ведре с картошкой. Заварил покрепче чай и, сидя на чистом, с прогретыми за день досками, крыльце, с удовольствием поел, с грустью глядя на вечернюю зарю, малиновым цветом сгорающую там, вдалеке, за речкой, у неведомых мне таинственных предгорий, припомнив есенинское: «О, верю, верю — счастье есть! Ещё и солнце не погасло. Заря, молитвенником красным, пророчит нам благую весть»… «Да, вся разница здесь только в том, что Есенин видел зарю, то есть начало чего-то. А я вижу закат…» — посетила меня не очень-то весёлая мысль.
Рано утром разбудил назойливый шорох.
В полумраке вагончика при тусклом свете, сочащемся из небольшого квадратного окна в торце балка, я со своей верхней полки разглядел стоящего на коленях парня, копающегося в рундуке. Он тщательно перебирал всевозможный хлам, хранящийся там, безуспешно разыскивая что-то. Более того, я сразу догадался, что именно он ищет, из угла в угол, передвигая и перерывая содержимое объёмного рундука: рабочую одежду, кирзовые и резиновые сапоги, верхонки, кое-какие инструменты…
Мою догадку он тут же и подтвердил. Переместившись по полу, всё так же на четвереньках, ко второму рундуку, он стал расталкивать спящего на нём напарника.
— Кеха, слышь, просыпайся! Ты не помнишь, куда мы бутылку портвейна на похмел заныкали? В твой или мой рундук? Давай, слезай! — уже нетерпеливо толкал он напарника.
Через какое-то время они уже оба шарили во втором рундуке.
Ничего не найдя и там, подались во вторую половину балка, ненадолго тормознув в кухне, где, я понял это по звяканью кружки о край ведра, они пили воду, принесённую мной вчера из колодца и поставленную на табурет под таким же квадратным, как в спальных отделениях, окном.
«Пошли тормошить третьего, — понял я. — Поспать, похоже, больше не удастся». Взглянул на часы, едва разглядев маленькую часовую стрелку, показывающую седьмой час. «Ещё хотя бы часок подремать, — потягиваясь в своём спальнике с новым, привезённым из города чистым вкладышем, подумал я. — Тем более что они меня, похоже, не заметили».
В вагончике было свежо, и я, укрывшись с головой, почувствовал, что стремительно погружаюсь в сладкий сон. К тому же на второй половине после непродолжительной возни наступило затишье. «Значит, всё-таки что-то нашли», — понял я и заснул окончательно.
Вторично разбудил меня истошный бабий визг, доносящийся из другой половины вагончика.
Я машинально взглянул на часы. Было пятнадцать минут девятого. «Выходит, часа полтора, как минимум, я всё-таки поспал…» Ещё немного полежав, я вновь услышал противный визг. Встал, спрятал чистый вкладыш от спальника в свою спортивную сумку, надел футболку, штаны, кроссовки, отчего-то с радостью ощущая свежесть нового чистого сентябрьского утра. Тихонечко вышел в тамбур и, так же тихо подойдя к открытой двери второй половины балка, увидел следующую картину.
На своём рундуке, в разорванной спереди надвое некогда белой майке, со свисающим над ремнём суконных штанов вялым пузцом, сидел храпун, зажимая рукой нос, из которого по немытым пальцам стекала струйка крови. Он негромко поскуливал тонким голоском, никак не соответствующим его комплекции. По тембру я понял, что визжал именно он. Над визгуном могучей глыбой навис здоровяк Иннокентий. Рядом с ним стоял второй, кажется, Кирилл, который и разбудил меня сегодня в первый раз своим шорохом. Комплекцией он был помельче, но так же грозен, как его напарник. Два этих «Зевса-громовержца» явно пытались что-то получить от храпуна, имени которого я не знал, поскольку он влился в бригаду в моё отсутствие.
— Ну, что за разбирушки?! — произнёс я громко, стараясь говорить строго, но спокойно.
Парни резко обернулись.
— О, мастер! — удивлённо воскликнул Иннокентий.
Кулак его был измазан кровью. И почему-то, глядя на него, я определил, что он, наверное, более чем на голову выше меня.
«Такого если бить, то первым. Резко, под дых. До челюсти можно и не дотянуться», — прикинул я на всякий случай. Может быть, ещё и потому, что больно уж грозным он казался.
— Немая сцена из комедии Николая Васильевича Гоголя «Ревизор», я думаю, будет длиться не вечно, — снова повысил я голос. — Рассказывайте, что здесь происходит.
— Да вот этот хрен, — пылая праведным гневом (точно, Кирилл, вспомнил я), — заговорил поджарый, кивнув на сидящего мужика, — крысятничать вздумал. Одну бутылку портвейна из наших двух, — мы все с вечера решили по бутылке на брата оставить на похмел. А он, — замахнулся Кирилл на мужика, сразу вжавшего голову в плечи, — и свою, и одну нашу ночью выжрал. Хорошо ещё, что Кеня, — кивнул он в сторону здоровяка, — вспомнил, что мы два пузыря оставляли.
«Раз вспомнил, значит, ещё не все мозги пропил», — подумал я, а вслух сказал:
— А где четвёртый?
— Да кто его знает, — заговорил уже Иннокентий. — С нами всё, чин по чину, сидел третьего дня, а потом куда-то сгинул. Может, и домой сбёг.
— А бригадир где?
— Не ведаем, — снова ответил монументальный Кеха. — Галемба дня два, кажись, назад, был, сказал, чтобы мы к двенадцатому в норму пришли и чтобы как огурцы с грядки были. Вот мы и хотели сёдня похмелиться и завязать с этим делом. А этот, — он свирепо посмотрел на сидящего страдальца, — бутылку спёр. Сегодня у нас двенадцатое?
— Тринадцатое, — ответил я. — Вчерашним днём живёшь, Иннокентий.
— Слышь, мастер. Не в службу, а в дружбу, дай на пузырь — трубы горят нестерпимо.
— Так вы же аванс неделю назад получили? — начал я уже привычную игру. — Где деньги-то? Столько пропить — это ж какое здоровье надо иметь!
— Здоровьем-то мы не обижены, — вдруг хохотнул сидящий на рундуке толстячок, заискивающе глядя на Иннокентия. — Глотки у нас лужёные, животы калёные, что наши водоносные трубы, — окончательно развеселился он, поднимаясь с рундука, и все трое весело заржали, будто он только что рассказал забавный анекдот.
После недолгих разговоров денег на три бутылки портвейна всё же пришлось дать, с уговором, что кроме этого «стратегического запаса» никаких дополнительных добавок не будет и с завтрашнего дня, чтобы все как один приступили к работе.
— Я постараюсь найти бригадира и схожу к мастеру участка — уточню, где бурим…
— Да ладно, всё и так ясно! Чё лишний раз объяснять-то, — нетерпеливо встрял Иннокентий, не дав мне договорить. Полученные деньги явно «жгли» ему руку. — Завтра, как штык, все будем в строю! — заверил он. — Ты только бригадира найди. Он, скорее всего, у Дашки — давашки, — хохотнул Кеша, подмигнув Кириллу. — У той, что рядом с магазином живёт. От нас он к ней намылился позавчера… Кирюха, — обратился он к приятелю, — махом за бутылями! Одна нога здесь — другая там! — В голосе Иннокентия звучал мажор до блеска начищенных оркестровых труб. — Ой, погоди… — освободившейся от купюр рукой он пошарил в глубоких карманах мятых брюк и выскреб оттуда мелочь и хлебные крошки. Высыпав всё в ладонь Кирилла, строго взглянул на толстячка и тихо, но внятно проговорил: «А ты, Стёпа, чего жмёшься?» Тот молча, отогнув матрас, достал несколько засаленных рублей, также передав их Кириллу. — На закусь, — деловито пояснил Иннокентий. — Килечки там, папирос каких купишь, хлеба, пивка для рывка…
Кирилла из вагончика «выдуло», будто невесомую былинку сквозняком, словно он по ошибке надел не свои растоптанные кирзачи, а волшебные сапоги-скороходы.
Я вскипятил на плите воду, заварил чай. В шкафчике для посуды обнаружил пачку печенья, а в холодильнике полбанки засахаренной сгущёнки. Со всеми этими несметными богатствами позавтракал. С удовольствием попивая горячий крепкий чай, забелённый сгущёнкой, и хрустя вкусным рассыпчатым печеньем. Тем более что орлы мои, сидящие на крыльце с опущенными крыльями, уже как друзья по несчастью, от еды наотрез отказались. Им хотелось сейчас только одного — поскорее выпить. И всё остальное, похоже, их не занимало. Курили по очереди единственную, найденную где-то папироску. После одной-двух затяжек молча передавая окурок сидящему рядом.
После завтрака, сполоснув кружку, я побрился у осколка зеркала в кухне. Умыл лицо тёплой водой из чайника, надел синие джинсы, а на футболку — чёрного цвета из тонкой шерсти — свитерок с открытым горлом. Ещё раз взглянув в зеркало, остался собою доволен, ибо оттуда на меня с весёлой улыбкой, скорее всего, от предстоящей с Ритой встречи, смотрел светловолосый, голубоглазый, с загоревшим лицом и шеей молодой человек, уверенный в собственных силах.
— Ну, ладно, я пошёл, — сообщил печальным сидельцам, осторожно минуя их по краю крыльца. — Если где задержусь — не теряйте. В любом случае к ночи буду. Пока.
— Пока, — уже в спину мне эхом отозвались они.
Галембу дома застать не удалось. Его жена — дородная весёлая молодуха, с мягким хохлатским говором, объяснила: «Супруг в якую-то бригаду уехал. То ли в Куйтун, то ли в Булюшку». Букву «г» она произносила нараспев, мягко и почти как букву «х».
— Та вы проходьте. Чайку попейте, — радушно предложила она, стоя на крыльце добротного кирпичного дома, окинув взглядом который, я понял, что много, очень много стройматериалов, предназначенных для обустройства скважин, пошло на его строительство.
— Да нет, спасибо, я уже позавтракал, — поблагодарил я радушную хозяйку и в очередной раз с опаской покосился на громадного пса неясной породы, удерживаемого ею за широкий ошейник.
— Ну, Трезор! — замахнулась она свободной рукой на пса, злобно зарычавшего, когда я повернулся к нему спиной. — Ступайте с богом, не тронет. Я его держу, — успокоила она, когда я оглянулся.
По пути я зашёл к бригадиру и узнал, что он с утра был дома — «совершенно тверёзый» — и что отправился в гараж местного автопредприятия, где ещё загодя договорился заварить лопнувшую в нескольких местах по старой сварке буровую вышку.
— Приду, сказал, на обед, — радостно проинформировала меня его ставшая вдруг такой красивой жена. — А после обеда, говорит, пойдём в магазин платье покупать… Мне и девчонке, — уточнила она. — Тем более что завтра он уже намеревается уехать на буровую… Так что недели полторы его опять не увидим, — вздохнула она.
Расклад для меня был удачным. День, до самого вечера, свободный!..
К двенадцати часам я уже был у здания городской администрации. А буквально несколько минут спустя к небольшой площадке перед этим двухэтажным строением подкатило несколько легковых машин, украшенных цветными лентами…
Из первой — бежевой «Волги» с большими «золотыми» обручальными кольцами на специальной стойке над крышей автомобиля, как кузнечик, выскочил жених — молоденький, рыжеватый, радостно улыбающийся парень, в чёрном костюме и белой рубахе с ярким галстуком. Следом за ним — в очень нарядном белом платье до пят, бережно поддерживаемая за руку будущим мужем, из салона степенно выгрузилась очень задумчивая невеста, смуглой кожей и блестящими (быть может, от лака) чёрными волосами напоминающая, скорее, испанку, чем кондовую сибирячку из глубинки.
Рядом с будущим мужем и женой я заметил появившуюся с другой стороны машины Маргариту и симпатичного высокого парня. У обоих через плечо, как свидетелей жениха и невесты, были перекинуты широкие алые ленты. Цвет одной контрастировал с тёмно-синим костюмом свидетеля, а другой — почти сливался с ярко-красным, открытым на плечах и груди платьем Марго, в котором она выглядела просто сногсшибательно.
Обернувшись и заметив меня возле невысокого металлического барьера, отделяющего площадку от улицы, она весело помахала рукой, послав мне воздушный поцелуй и тут же, рассеяно обернувшись к своему спутнику, весело рассмеялась, по-видимому, какой-то его меткой непринуждённой остроте. Не оборачиваясь больше, свидетели, со всех сторон теперь окружённые пёстрой толпой, двинулись вслед за женихом и невестой, слегка придерживающей свободной рукой широкий подол платья, по бетонным ступеням здания, постепенно исчезая за его широко распахнутыми двустворчатыми дверями.
То, что Маргарита даже не подошла ко мне, хотя бы ненадолго, ощутимо кольнуло моё самолюбие. Но, как ни странно, я попытался её поступок оправдать, а заодно и успокоить себя. «Просто ей сейчас не до меня и ни до чего вообще. После регистрации она наверняка подойдёт и, скорее всего, пригласит с собой. И ничего, что на мне нет костюма. Я здесь в командировке — всё объяснимо. Да и с Ритой мы ведь не просто знакомцы и даже не друзья. Практически, мы тоже жених и невеста. Правда, жениховство наше слегка затянулось. И в большей степени из-за меня. Может быть, именно это, то, что я никак не делаю ей предложения, и не устраивает её в наших отношениях…» Успокоиться полностью, несмотря на логичность доводов, мне всё-таки не удалось. Не встраивалось в мою мысленную схему очень уж развесёлое Ритулино настроение.
Я остался у здания администрации один, чувствуя себя не то униженным, не то оскорблённым, а может быть, и тем и другим одновременно.
«Ну, прямо-таки повесть Фёдора Михайловича Достоевского"Униженные и оскорблённые". Скоро я, пожалуй, как главный герой этого произведения, буду успокаивать себя тем, что если оскорбления никто не видел, значит, его вроде бы и не было». Грустно улыбнувшись, я осознал, что на сей раз даже палочка-выручалочка — самоирония, спасавшая меня во многих, порою нестерпимых жизненных ситуациях, мне не помогает. По-прежнему чувствуя себя именно униженным и именно оскорблённым, подобно благополучному человеку, в одночасье оказавшемуся среди нищих на паперти Божьего храма. Более того, ситуация усугублялась ещё и тем, что в данный момент «нищим» был я один. Без ответа на вопрос — чего бы, собственно говоря, я хотел выклянчить у Судьбы… Причём оскорблённым я оказался не кем-то посторонним, а девушкой, которую, казалось мне, любил и которая (по её неоднократным заверениям) любила меня.
«Ну да — только меня, когда я рядом с ней, а всех остальных — когда меня нет. Эх, Ритуля, Ритуля — мотылёк, летящий на весёлое миганье огонька…» Ни самоиронии, ни иронии в моих мыслях, похоже, уже не оставалось. Теперь в них чувствовалась только горечь и отрезвляющая правда жизни.
«Надо поскорее отсюда уйти. Чего я, в самом деле, дожидаюсь тут?..» Однако слабый луч надежды на то, что я, возможно, слишком уж сгустил краски, мешал мне это сделать. И я по-прежнему продолжал пребывать в какой-то неопределённой нерешительности, так несвойственной моему характеру.
Через некоторое время высокие двери администрации широко распахнулись. И весёлая, громко гомонящая, улыбающаяся на ходу и перекидывающаяся шутками «стайка» людей, вслед за только что «испечёнными» новобрачными, высыпала из полумрака здания на улицу «цветным фонтаном»! Быстро заполнив широкое трёхскатное крыльцо, спускаясь к ожидающим их на заасфальтированной площадке, сбоку от здания администрации, автомобилям.
Я же, из какого-то дурацкого упрямства и обиды, продолжал стоять один, хотя и чувствовал, что меня от этих радостно возбуждённых людей отделяет теперь не только незатейливый металлический барьер, но и нечто большее. Впрочем, что именно, я и сам ещё не мог определить, отчётливо чувствуя лишь «безвоздушное пространство» вокруг себя, отчего мне было трудно дышать. Моё ощущение полнейшего одиночества усугублялось ещё и тем, что я был в чужом, таком неуютном для меня городе…
И вдруг, как язычок пламени от внезапного порыва ветра, от этой спаянной единством праздника группы отелилась Рита, направившаяся к ограждению, у которого я стоял. Она улыбалась, и все мои тёмные мысли, словно капля чёрной туши, попавшей в бочку с прозрачной водой, вмиг растворились без следа в её такой открытой улыбке, предназначенной только мне! И не беда, что мы были по разные стороны барьера…
— Привет! — громко сказала она. Однако, как это обычно бывало при наших встречах, не чмокнула меня в тщательно выбритую щёку.
— Привет, — ответил я не так громко, как она, и мы оба замолчали.
Рита нетерпеливо, будто израсходовав весь запас слов, предназначенных мне, обернулась и помахала свидетелю жениха, обеими руками зазывавшего её в машину. Дескать, одну минутку, я сейчас.
— Тебе пора.
— Да, — подтвердила она. — Ну, я побегу, — словно спрашивая разрешения, как-то неуверенно проговорила она.
— Конечно, беги, — постарался улыбнуться я, тем более что от машины хором в несколько голосов уже доносилось призывное: «Маргарита! Маргарита!»
— Когда вернёшься из командировки? — уже вполоборота ко мне спросила она.
— Недели через две. Иди — тебя ждут.
— Ну, пока. Увидимся…
— Конечно.
Она пошла, вернее, почти побежала к разукрашенной машине новобрачных. Но вдруг резко остановилась на полпути и, обернувшись, крикнула: «У тебя всё в порядке?!»
— Да, — тоже возвысив голос, соврал я ей и непринуждённо помахал рукой. Машины, загудев моторами, сорвались с места и, перекрикиваясь резкими гудками, колонной устремились вниз по улице.
Я вновь остался один. Весёлый карнавал покинул это место.
Немного постояв и размышляя, куда бы направить свои стопы, я решил направить их в редакцию местной газеты «Сибирский уголёк». Она находилась на этой же центральной улице, имеющей несколько достопримечательностей. А именно: полуразрушенный и, судя по его останкам из красного кирпича, очень величественный в прошлом храм; добротное здание городской администрации, кажется, бывший купеческий особняк; и, чуть ниже администрации и храма со срезанными куполами, судя по всему, недавно построенный магазин «Вино-водка». На этом достопримечательности данной стороны улицы заканчивались, и дальше шёл ряд почерневших от времени неказистых, одноэтажных деревянных домов, с запылёнными акациями в небольших палисадниках перед окнами, выходящими на улицу.
На другой стороне этой же недлинной улицы, носящей имя «вождя мирового пролетариата», в бревенчатом одноэтажном, крашенном голубой краской, каком-то очень вытянутом и от этого похожем на таксу здании располагалась библиотека, соседствующая с редакцией местной городской газеты. Собственно, благодаря библиотеке, в которую я, бывая в Тулуне, захаживал, я и узнал о существовании «Сибирского уголька». А рядом с этим длинным бараком, в самом конце улицы стояло, по-видимому, ранее очень помпезное, с двумя белыми колоннами, здание Дворца культуры «Горняк», ныне изрядно обветшавшее и потерявшее свой былой лоск. Оно было построено почти тридцать лет назад, в пятидесятых годах двадцатого века и с тех пор ни разу не ремонтировалось, но по-прежнему, наряду с библиотекой и редакцией, являлось архитектурной достопримечательностью города.
Я вошёл в полутёмный длинный коридор редакции, освещённый одиноко висящей на проводе под потолком тусклой лампой и единственным окном
в торце этой половины дома. Рядом с окном на табурете стоял вместительный — ведра на три — оцинкованный бак с зелёной эмалированной кружкой, прикреплённой к его ручке блестящей цепочкой. Привыкнув к полумраку, можно было разглядеть немногочисленные двери кабинетов сотрудников сего печатного органа, призванного быть рупором и недрёмным оком городской администрации и управления угольного разреза, находящегося недалеко за городом.
Последовательно прочитав на всех четырёх дверях таблички, разъясняющие кто есть кто, решил зайти в «Корреспондентскую».
Ею оказалась просторная светлая комната, в которой ощущался настрой кипучей деятельности вкупе с рабочим беспорядком, сразу же бросающимся в глаза. Бумаги лежали не только на столах, но и возле них. Отдельные листы бесхозно валялись на полу, видимо, ожидая веника уборщицы. Остывший стакан недопитого чая покоился на чьей-то рукописи… Одним словом, по всему угадывалось, что здесь работают весёлые, неунывающие люди. Над каждым из четырёх располагавшихся в этом помещении столов висел какой-нибудь шуточный лозунг или рисунок. И всё это как-то сразу настраивало на мажорный лад! Казалось, что журналистам, работающим здесь, нравится их дело, и занимаются они им с удовольствием! И мне вдруг, оттого что я тут ощутил, стало так завидно и тоскливо одновременно, что я невольно громко вздохнул, обратив на себя внимание единственного находящегося в комнате человека, с трудом оторвавшегося от листа с текстом, который он читал, держа в вытянутых руках.
— Вам кого? — спросил он глухим голосом. И чувствовалось, что весь он ещё там, в том, о чём только что прочёл. Очки у него съехали на кончик курносого носа. Был он сухощав, с вьющимися тёмными волосами, смуглой кожей и бурятской раскосинкой глаз. На вид ему было лет тридцать. Над его головой, на ватманском листе бумаги, прикреплённом к стене кнопками, висел дружеский шарж, точно отобразивший его характерные черты: широкие выпирающие скулы, азиатскую зауженность глаз, весёлую улыбку. Под шаржем крупным шрифтом было выведено:
Илюша Ленский — это он.
Ты подготовил фельетон?!
Я вспомнил, что неоднократно встречал в местной газете под какимнибудь залихватским фельетоном это имя.
— Вы Илья Ленский? — вопросом на вопрос ответил я.
— Нет, я Александр Житов, — явно польщённый моей осведомлённостью о его творчестве, ответил он. — Ленский — мой псевдоним. Я им обычно под фельетонами подписываюсь. А это — ребята дурачатся, — кивнул он на стенку за спиной. И вдруг открыто, именно той улыбкой, которая была изображена на рисунке, улыбнулся, а затем, уже серьёзней, указав на мою чёрную папку под мышкой, в которой я обычно хранил наряды, а на сей раз — несколько рукописных и отпечатанных дома на машинке стихотворений, добавил: — Материал принесли?
— Не знаю, — немного растерявшись отчегото, ответил я.
— Ну, что у вас? Очерк, зарисовка, репортаж?
— Да я стихи хотел показать…
— Это не ко мне, — вновь улыбнулся Ленский-Житов и деловито добавил, видя, что ещё больше смутил меня: — Вам надо отдать их ответсекретарю. От входа последняя дверь налево, возле источника жизни, то бишь питьевого бака. Она у нас определяет, что куда и когда ставить. Удачи вам, ибо тётка она вредная.
Он вновь склонился над столом и бегло застучал по клавишам допотопной пишущей машинки, то и дело передвигая скрипучую каретку с отпечатанной на стандартном листе бумаги новой строкой. Возможно, будущего фельетона или передовицы, которую надо срочно ставить на первую полосу сдающегося номера.
Выйдя из корреспондентской, я направился в кабинет с табличкой «Ответственный секретарь Занудина Ольга Петровна».
В крохотной комнатке, где едва помещался большой двухтумбовый письменный стол, покрытый сверху зелёным сукном, заляпанным во многих местах тушью и чернилами, лицом к двери за ним сидела грузная дама в очках, с дымящейся в углу ярко накрашенных губ папиросой.
— Вы ко мне? — спросила она резко, оторвав взгляд от текста, который, по-видимому, правила на очень небольшом свободном пространстве стола, отвоёванном у множества папок, громоздящихся на его поверхности.
— Да, — стараясь говорить непринуждённо, ответил я.
— Давайте, — протянула она руку, одновременно пыхнув в мою сторону дымом.
— Что?
— Ну, материал, как я понимаю, — нетерпеливо проговорила она.
— У меня стихи.
— Давайте, — снова проговорила она, но уже не так нетерпеливо и вновь протянула руку.
Я заметил, что ногти у неё на пальцах были подстрижены неровно, но, так же, как и губы, ярко окрашены в красный цвет. Я достал из папки несколько листов и протянул даме.
— Всё?! — вновь пыхнула она папиросой, с неким интересом разглядывая меня. — А где же поэмы, баллады, романы в стихах?
— У меня есть ещё несколько, только они не отпечатаны.
— Давайте всё. Из большего всегда проще выбрать. Да, адрес или телефон оставьте, чтобы, в случае чего, с вами связаться и знать, куда выслать гонорар, если что-то появится в нашей газете. Ветров — это псевдоним? — взглянув на отпечатанный листок, спросила она.
— Нет, — ответил я, на весу дописывая на одном из листов, положенном на свою папку, с его обратной стороны, домашний адрес. Покончив с этим, я передал все листки, которых набралось, наверное, не больше десятка.
Ольга Петровна открыла одну из пухлых папок, от крышки которой, когда её потревожили, отделилось серое облачко пыли. Бегло написав сверху в углу на первом листке: «Игорь Ветров, г. Ангарск», она закрепила их скрепкой и положила сверху. Завязать тесёмки папки, из-за её перегруженности материалами, даме не удалось, и она, в прямом смысле слова, махнула на это рукой, одновременно разгоняя «пыль веков», вновь поднявшуюся над столом.
«Прямо-таки братская могила какая-то, — подумал я о папке, почувствовав вдруг всю безнадёгу моего предприятия. — Да, явно не заладился у меня сегодня денёк», — подытожил я с лёгкой грустью, но уже без отчаянья.
— Вы из другого города, где очень много различных газет, к нам-то вас какие ветры занесли? — погасив в переполненной пепельнице папиросу, спросила Ольга Петровна, видимо, решив устроить себе небольшой перерыв.
Я объяснил, что являюсь буровым мастером в одной из бригад Тулунского района и что мы бурим скважины на воду везде, где в этом есть необходимость.
— Интересно, — хмыкнула она и, закурив новую папиросу, достала из папки мои стихи. Вставив под скрепку небольшой листок, она что-то написала на нём и положила мою стопку уже в другую, тоненькую и совсем не пыльную папку. По-видимому, ею она пользовалась гораздо чаще, чем предыдущей.
— А стихи пишете давно?
— Рифмую лет с четырнадцати, а собственно стихи пишу лет с двадцати.
— Понимаете, значит, разницу между рифмоплётством и стихами?
— Кажется, понимаю.
— Ну-ну… — неопределённо проговорила Ольга Петровна, и взгляд её сделался задумчивым и томным, как будто она вспомнила о чём-то очень давнем, хорошем, дорогом для неё, но, увы, навсегда утраченном. — Да вы присаживайтесь, — спохватилась она. — Вон с того стула в углу папки на пол уберите и садитесь. — А кто из поэтов в любимчиках ходит? — спросила она, когда я уселся на единственный, кроме её кресла, стул в этой крохотной комнатке. — Блок, Пушкин, Есенин?
— Лермонтов — если говорить о самом любимом.
Ольга Петровна о чём-то вновь задумалась. По-видимому, она что-то ещё хотела сказать, но, уронив взгляд на лежащие перед ней листы с текстом, вздохнула и спросила только: — У вас что-нибудь ещё?
— Нет, — как учёный попугай, выучивший одно лишь слово, опять ответил я.
— Тогда — довидзеня, как говорят мои дальние предки, поляки. То есть до свидания, друг мой. Труба зовёт! Срочно, впрочем, как всегда, материал надо на первую полосу сдавать, а он до конца ещё не готов, — пояснила она, с тоскою глядя на лежащие перед нею бумаги.
— До свидания, — ответил я и, сделав пару шагов, закрыл дверь уже за собой.
Немного побродив по городу и почувствовав, что проголодался, зашёл в довольно чистенькую, уютную, небольшую столовую, где хорошо и недорого пообедал.
Возвращаться на стационар не хотелось, и я отправился на почту, решив вдруг написать письмо Елене Тучкиной, в туманный Петербург «из одного провинциального города…» Письмо, как мне представлялось, должно было быть написано в духе записей из «журнала» Григория Александровича Печорина: «И вот, теперь здесь, в этой скучной крепости, я часто, пробегая мыслию прошедшее, спрашиваю себя: отчего я не хотел ступить на этот путь, открытый мне судьбою, где меня ждали тихие радости и спокойствие душевное?..»
Я люблю маленькие провинциальные почтовые отделения. Мне всегда так уютно и спокойно в них, среди этой сонной тишины, неспешного размеренного хода жизни, когда никуда не спешишь и когда можно, примостившись гденибудь в укромном уголке, написать письмо другу или любимой девушке, или домой. А может быть, даже — о чудо! — и получить откудато весточку в небольшом овальном оконце: «До востребования», почти не веря в это, не ожидая этой нечаянной радости.
Я пробыл на почте минут сорок. И, отправив письмо, часа два ещё потом просидел на берегу реки, наслаждаясь журчанием воды и ласковым послеобеденным прощальным солнцем, согревающим этот уходящий осенний светлый день. Время от времени с близкого к реке автовокзала из громкоговорителя доносились объявления об отправлении местных и междугородных автобусов… И мне вдруг так нестерпимо захотелось уехать куда-нибудь далеко-далеко… А может быть, услышать объявление: «Граждане пассажиры, через пять минут отправляется автобус по маршруту:"Тулун — Санкт-Петербург", просим отъезжающих занять свои места». И как было бы здорово, если бы в нём нашлось местечко для меня да ещё у окошка… И ехать бы, и ехать по этому маршруту, все те тысячи километров, разделяющие эти города, ни о чём не думая… Вернее, не думая ни о чём плохом. То есть о нынешней моей жизни.
У воды стало прохладно, и я, поднявшись от реки в центральную часть города, непроизвольно подошёл к ДК, где на 18.30 должен был демонстрироваться фильм, снятый недавним выпускник ВГИКа, югославом Владимиром Павловичем.
Прочитав на цветной афише в фойе, где было и окошечко кассы, краткую аннотацию к картине с названием «Школьный вальс», я купил билет и вошёл в зал. Однако лучше было бы мне этот фильм в тот день не смотреть. Он был пронзительно грустный. Играли в нём прекрасные молодые и ещё малоизвестные тогда широкой публике актёры. С некоторыми я был знаком там, в Петербурге, а кажется, как будто бы в другой, такой далёкой жизни, когда уже почти не верится, что это была твоя жизнь…
Сюжет картины был о том, как рассыпаются порою в прах наши дерзкие юношеские мечты. И предстоящая жизнь, видевшаяся чудесной сказкой, превращается в серенькие, скучные будни, когда не спасает даже любовь…
И когда любимчики Судьбы, «зацелованные» ею, кажется, с самого раннего детства, вдруг «ломаются» от первых соприкосновений с примитивными житейскими трудностями, теряя себя и своё лицо. А те, кто ничем, кроме своей непреклонной, никому не видимой до поры до времени воли, не выделялся, становятся хозяевами жизни.
Как точно о подобном сказано у Гоголя: «Нынешний же пламенный юноша отскочил бы с ужасом, если бы показали ему его же портрет в старости. Забирайте же с собою в путь, выходя из мягких юношеских лет в суровое ожесточающее мужество, забирайте с собою все человеческие движения, не оставляйте их на дороге, не подымете потом…»
Я шёл по слабоосвещённым редкими фонарями улицам на стационар совершенно один, да и кино-то смотрело человек десять, не больше, стараясь шагать как можно медленнее. И мне, в вечерний этот час, было так же тоскливо и одиноко, как некоторым героям, только что просмотренной картины. Вдруг с невероятной ясностью осознавшим: «Что наши лучшие желанья, что наши свежие мечтанья истлели быстрой чередой, как листья осенью гнилой».
Да, действительно, «несносно думать, что напрасно была нам молодость дана, что изменяли ей всечасно, что обманула нас она…», повторял я пушкинские строки, будто нарочно растравляя свою рану, словно ставя жирный крест на моей неудавшейся жизни. Хотя где-то там, в глубине души, противился этому «окончательному диагнозу»: «Неудавшаяся жизнь». Настойчиво вгоняя в своё, разъедающее мою волю настроение, как вгоняют клин в чурку, не желающую раскалываться, иные мысли. «Нет, ничего ещё окончательно не потеряно. У меня ещё есть время и воля. Я сумею переупрямить Судьбу…»
Именно с этим настроением (переупрямить Судьбу во что бы то ни стало) я и отправился на следующий день вместе с бригадой и бригадиром на буровую.
Через неделю мы закончили бурить одну неглубокую, в семьдесят метров, скважину на ферме и перебрались на новое место, к пруду, на окраине села. После навозных куч, с их специфическим запахом, среди которых стояла наша буровая все эти дни, место у пруда, с высокой искусственной дамбой, ровно заросшей травой, показалось нам просто идиллическим. Вообще же в Решётах, а именно так называлась эта аккуратненькая деревенька, мы должны были пробурить ещё две скважины. Что по времени (в зависимости от грунтов) на все скважины могло составить недели три, а то и более.
Устанавливая буровую, мы наслаждались не только чудесным окрестным видом, с плавающими в пруду гусями и небольшим тёмным ельником на другом берегу, но и чистым, влажноватым воздухом.
Уже под вечер, когда все работы по установке буровой и её обустройству были закончены, а дежурный приступил к готовке ужина, я примостился на дамбе отдохнуть. А заодно и полюбоваться окрестным видом. Вода в большом пруду отливала красноватыми отблесками и казалась масляничной и тяжёлой. И по этой «плотной» воде, как по льду, неспешно скользили похожие на небольшие сугробы гуси, то и дело, погружая в воду, недалеко от берега, свои небольшие головы на гибких сильных шеях.
— На красных лапках гусь тяжёлый, Задумав плыть по лону вод, Ступает бережно на лёд, Скользит и падает; весёлый Мелькает, вьётся первый снег, Звездами падает на брег… — припомнилось мне из «Евгения Онегина», словно и сам я находился сейчас не на буровой, а в родовом имении. И ещё мне подумалось, как должно быть хорошо на этом пруду зимой ребятне. И снова припомнился Пушкин: «Мальчишек радостный народ коньками звучно режет лёд».
Погружённый в свои мысли я и не заметил, как ко мне подошёл бригадир.
— Чего харчиться не идёшь? Святым духом сыт, что ли? — грубовато спросил он.
— Иду, — неохотно отозвался я, поднимаясь с ещё не пожухшей до конца травы, на которой возлежал, как на дружеской пирушке римской знати.
— Я на день-два в Тулун отлучусь. Наряды Галембе сдам, чтоб в управлении успели нам в расчёт этого месяца включить пробуренные метры, — продолжил он. — А вы тут пока обустраивайтесь и, если что (это — «если что» мне совсем не понравилось, да и то, что не я, а мастер участка повезёт наряды в Иркутск — тоже), забуривайтесь без меня. Ты уже спокойно можешь работать самостоятельно, — подбодрил он. — Да и грунты тут повсюду несложные. До конца месяца нам надо все три скважины здесь в Решётах пробурить… — сделав небольшую паузу, он закончил: — Чтобы нормально получить.
Бригадир направился в правление, откуда шофёр председателя колхоза, по предварительной договорённости с начальством, должен был отвезти его
в город, а я побрёл в наш вагончик, чувствуя, что изрядно голоден…
Бригадир не оправдал моих опасений о том, что скважину нам придётся бурить без него. Он вернулся уже на второй день, под вечер. До его приезда мы, правда, уже успели забуриться и пройти почти полторы штанги.
— Молодцы! — крикнул он, подойдя к буровой. — Глуши мотор! — стараясь перекрыть шум ротора, закричал он уже мне, с ног до головы заляпанному красноватой глиной.
— Айда в балок. На сегодня хватит, — проговорил он, уже не напрягая голоса, когда шум двигателя стих. — Я рыбки хорошей привёз, пивка. Отдохнём маленько.
Бригада оживлённо приводила себя в порядок. Пофыркивая, умывались на вольном воздухе, поливая на руки друг другу воду, расчёсывали мокрые волосы, переодевались в чистое.
Для полноты ощущений вынесли небольшой раскладной стол на дамбу — благо, что вечер был по-летнему тёплым — и уселись вокруг него на табуретках.
Бригадир с видом факира извлёк из своего необъятного портфеля нечто завёрнутое в промасленную газету. Развернув её, он выложил на стол большую копчёную красную рыбину в золотистой корочке.
— Режь, — обратился он к Кириллу, сидящему рядом с ним, — да нормальными, не сиротскими кусками. Ещё одна есть.
Вновь нагнувшись к своему портфелю, он извлёк несколько бутылок пива.
— А кроме пива у тебя там ничего покрепше не затерялось? — с лукавинкой спросил Иннокентий.
— Нет, мужики, — отрезал бригадир. — Разгоняться нам не можно. Работать надо. Да и Галемба мне передал, что жаловался ему на нас сбёгший из бригады Карандин. Пьянь, говорит, там одна. Работать по-настоящему не с кем… Так что по пивку и — баиньки. Завтра чуть свет бурить начнём.
Чтобы газету, брошенную у стола, низовым ветерком не отнесло в пруд, я
нагнулся и прижал её к земле камешком. «Сожжём потом, чтобы не мусорить», — решил я и уже непроизвольно нагнулся второй раз. Ибо за что-то в ней мой взгляд зацепился. Как будто я узрел там что-то знакомое.
Подняв газету, аккуратно расправил на краешке стола увиденную рассеянным взглядом последнюю «Литературную страницу» (за этот крупный шрифт и зацепился мой взгляд), обнаружив на ней стройные столбцы стихов, помещённых в этом субботнем номере за 17 сентября. То есть всего два дня назад. Стихи были мои!
— Чё, буквы знакомые ищешь, мастер? — гоготнул Иннокентий, заканчивая резать чёрный хлеб.
Я промолчал, поскольку «шутка» эта произносилась всякий раз, когда я в свободное время, например, читал книгу.
— Улыбаешься, словно в лотерею выиграл миллион? — поинтересовался уже бригадир, разливая пенящееся пиво по эмалированным кружкам.
— Больше, гораздо больше, — ответил я, не в силах скрыть счастливую улыбку. А про себя подумал: «Я выиграл изменение судьбы».
Это была моя первая да ещё такая большая — больше десяти стихотворений — публикация в небольшой четырёхстраничной газете одного маленького провинциального городка. Но я уже тогда поверил, почувствовал, что далеко не последняя. Что будут публикации и в областных, и в столичных журналах. И не только стихов, но и — прозы.
Опубликованные стихи были большей частью о любви, порою придуманной, воображаемой, такой как, например, в стихотворении почти двухгодичной давности, написанном в бурятском улусе, откуда меня вызвали в управление.
Я ждал письма в улусе Зум-Булуг…
Оно не шло, не шло, и вдруг
Приходит телеграмма:
«Скорее приезжай. Я жду. Не только я. И — мама».
А утром я проснулся и узнал,
Что телеграфа нет на почте маленькой.
И сор, сгоняя в трещины в полу,
Его метёт почтарка в мягких валенках.
Телеграфа в Зум-Булуге действительно не было. А вот телеграмма всё-таки была. Правда, не от любимой девушки, сотканной в моём воображении из множества знакомых лиц, а от начальника управления… Но об этом, дорогой читатель, ты уже знаешь.
Ответа же на своё письмо из Тулуна в Питер я так и не дождался, ни осенью, ни зимой…
Зато весной, кажется в апреле, пришло письмо из Москвы. Из Литературного института, в котором говорилось: «Ваши рассказы прошли творческий конкурс (сорок человек на место!). Вступительные экзамены начнутся 1 августа. Перед экзаменами необходимо собеседование, поэтому просим прибыть в Москву по адресу: Тверской бульвар, 25, заблаговременно».
В декабре следующего года, перед самыми новогодними праздниками, уже будучи почти полгода студентом Литературного института, я сдавал первую сессию, всё ещё до конца не веря в то, что учусь в этом прославленном многими знаменитыми именами, необычном учебном заведении. В свободное время я ездил на «Мосфильм» для озвучания себя самого в снятом ещё осенью в Сибири, на берегу Байкала, знаменитыми режиссёрами Ренитой и Юрием Григорьевыми, материале. Они делали фильм о своём учителе Сергее Герасимове и пригласили сняться в эпизоде меня и Валентина Григорьевича Распутина. Меня как местного жителя небольшого городка Байкальска, куда мы с семьёй незадолго до того переехали, а Распутина как великого писателя.
Там, на «Мосфильме», Ренита Андреевна и Юрий Валентинович и познакомили меня со своим коллегой, выпускником режиссёрского факультета ВГИКа (к сожалению, не Павловичем), который надумал снять короткометражный фильм, представив его как дипломную работу по моему рассказу, опубликованному полгода назад в журнале «Юность».
Вернувшись после сессии — и таких насыщенных всевозможными, в основном приятными, событиями дней — домой, я совершенно неожиданно получил новогоднюю открытку«раскрывашку» от Тучкиной Елены («И как она только узнала новый адрес?»), в которой та поздравляла меня с Новым годом! И сообщала, что «Успешно защитила диссертацию и ещё более успешно, по мнению всех знакомых, вышла замуж за… да ты его наверняка помнишь, занудный такой, с вашей биостанции на Белом море — Виктора Бергера», молодого, талантливого, очень перспективного учёного, доктора наук. Последних слов в открытке не было, их мысленно дописал я, потому что знал Бергера, работал с ним в своей, теперь уже такой далёкой питерской поре. Открытка же заканчивалась словами: «У меня всё хорошо. Как ты? По-прежнему ли меришь километры необъятной своей Сибири, как ты писал мне из городка с чудным названием, кажется, Тулон… Где ты мотаешься теперь? Каковы твои планы? Навестил бы как-нибудь нас в нашей северной столице. Тем более с супругом вы знакомы. Больше нет места для слов, а чувства на бумаге не передашь… Всего тебе доброго. Вспоминай меня, хоть иногда… До свидания».
До свидания, в данном случае, скорее всего, означало: «Прощай». «И если навсегда, то навсегда прощай», — додумал я. Понимая, что этой пространной открыткой-письмецом была поставлена жирная точка и прочерчена не менее жирная черта, отделяющая мою прошлую, питерскую, и нынешнюю, такую же впрочем, как и прежде, неопределённую в перспективе жизнь.
Прочитав весточку от Елены, я улыбнулся — не столько этому запоздалому посланию, сколько тому, что я предугадал его появление всё в том же стихотворении, написанном в улусе Зум-Булуг.
Где потерялся ты, бродяга?
Какая ныне передряга
Тебе приехать не даёт?
У нас в Москве всё дождь идёт.
А там у вас уж снег, поди…
Как ненормальная «Приди»
Шепчу я за день по сту раз.
Во сне всё розно вижу нас.
Где ты мотаешься по свету?
Я писем жду. А их всё нету…
Только в стихотворении вместо Питера была Москва. И эта московская девушка любила героя. И он её любил. И всё у них складывалось хорошо. Так хорошо, как редко бывает в реальной жизни…
Впрочем, «в молодые наши лета» пораженья предпочтительней побед.
2007 — 2008 г., Иркутск — Порт Байкал — Иркутск
РАССКАЗЫ
ЗА ШТОРОЙ, С ЭТОЙ СТОРОНЫ…
Новогодняя история
Хлопья снега, медленно опускающиеся в желтоватом свете фонаря, были до неправдоподобия большими… Казалось, что снежинки плавно скользят сверху вниз по наклонно натянутым невидимым нитям…
Они, скорее, напоминали маленькие белые фонарики или крошечные парашютики, чем предновогодний лёгкий снег. Тень от этих «парашютиков» бестелесными бабочками порхала по белой, чистой, ровно укатанной между домов квартала, дороге.
Падающий снег казался тёплым…
Внезапно возникая (вначале как бы высвечиваясь изнутри), откуда-то из близкой — сразу же над фонарём — бархатной мягкой черноты, они, плавно кружась, заполняли собой почти весь яркий конус света, начинающийся чуть выше окон второго этажа…
Я хорошо запомнил этот фонарь, потому что ещё пять минут назад он раздражал меня своим назойливым светом, когда я со своей одноклассницей Бетой под пластинку Майи Кристалинской с её шлягером этой зимы: «А снег идёт… А снег идёт… И всё мерцает и плывёт…» танцевал в просторной комнате, освещённой только разноцветной ёлочной гирляндой (кто-то из танцующих ближе к двери погасил блистающую и слегка позвякивающую хрустальными подвесками, огромную даже для такой большой квартиры, как у Беты, люстру, радостный свет которой казался нам явно избыточным), этот одинокий фонарь упрямо светил в наше незашторенное окно, разрушая полумрак почти до середины комнаты, где стояла ёлка.
Мне хотелось, чтобы кто-нибудь из наших одноклассников, танцующих ближе к окну, догадался и задёрнул тяжёлую — от потолка до пола — оконную штору, раз уж нельзя погасить этот настырный фонарь.
— О чём ты думаешь? — тихо спросила меня Бета.
На своих высоких каблуках-шпильках она стала на их длину, то есть сантиметров на десять, выше меня. И было как-то непривычно смотреть на неё снизу вверх.
— О фонаре… Вернее, о тебе, конечно, в основном, — немного замешкавшись, весело ответил я.
— Врёшь, как обычно, — улыбнулась Бета. — Интересно, всем врёшь или только мне, а?
В тёмных Бетиных локонах, серпантином обрамляющих лицо и в её гладко зачёсанных на прямой пробор иссиня-чёрных волосах (в манере начала девятнадцатого века, по типу «аля Наташа Ростова, первый бал», который с такой подробностью разбирала с нами в классе учительница литературы) виднелись разноцветные кружочки конфетти.
Локон то укорачивался, то удлинялся, пружиня в ритме танца и щекоча мне висок. А от Бетиной щеки, тёмный румянец на которой был виден даже в этом цветном полумраке, пахло яблоневой свежестью. И когда мои губы «невзначай» — для чего мне пришлось привстать на цыпочки — коснулись её щеки, я почувствовал такую же яблочную упругость и прохладу кожи, как будто Бета только что пришла с мороза.
Мимолётного прикосновения моих губ к её щеке она, казалось, не заметила…
— А ты о чём думаешь? — спросил я её.
— О многом…
— Ну например?..
— Я… вдруг вспомнила, как ты мне прилепил эту, казавшуюся мне тогда такой дурацкой, кличку — Бета… Я, честно говоря, не думала, что она ко мне прирастёт. А теперь мне даже нравится… БеТа, — нараспев произнесла она. — Есть в этих звуках что-то от имён английской знати…
После её слов мне сразу же припомнился тот яркий, солнечный, весёлый и с грустинкой день: Первое сентября…
Весь наш выпускной 11 «Б» после Первого звонка — для нарядных первоклашек — нового, а для нас уже последнего учебного года уселся за свои вновь покрашенные парты.
Наша «классная!» руководительница Анастасия Дмитриевна, с серебринками седины в аккуратной тугой причёске, ввела в класс «новенькую», в ослепительно белом школьном фартуке, девушку с длинными распущенными чёрными волосами.
— Вот, познакомьтесь, ребята. Это Белокрылова Таня. Она приехала в наш сухопутный город из Владивостока, с берега океана, можно сказать. И будет теперь учиться с вами. Садись, Таня, на свободное место.
«Новенькая» села на пустующую последнюю парту среднего ряда. Я тоже сидел «на Камчатке», но только в третьем ряду, у окна.
Когда Татьяна садилась на место, она взмахнула головой и её волосы, вначале распустившись чёрным крылом, упали ей на спину.
«Чернокрылиха», — на первой же перемене каких-то совсем необязательных первосентябрьских занятий окрестила «новенькую» в кругу своих подруг, с ревнивым чувством уже бывшей первой красавицы, «прима» нашего класса Люда Година, интуитивно почувствовавшая достойную соперницу.
Я в то время читал книгу Пантелеева «Республика Шкид», и у меня, как и у обитателей Шкиды, была страсть на конструирование новых имён, сложенных из начальных частей старых. Наша классная руководительница прозывалась у меня на греческий манер — Анасди. Правда, имя это к ней как-то так и не пристало. Так Белокрылова Таня и стала Бетой.
Отец Беты был офицером. Его, «с повышением в должности», перевели в наш маленький городок командовать полком. Мать Беты, которая, наверное, лет на пятнадцать, не меньше, была моложе своего супруга, называла себя домохозяйкой.
Казалось, что родителям Беты, которые и без того уже исколесили полстраны, переезжая то и дело «на новое место жительства и службы» из города в город или в какой-нибудь забытый богом и людьми скучный степной гарнизон, и никогда нигде не задерживались надолго, и полчаса не усидеть на месте.
Люди они были весёлые, общительные и в любом месте быстро обрастали, если не новыми друзьями, то новыми знакомыми уж точно! Легко забывая старые привязанности и выпавших из их нового круга жизни приятелей. Казалось, что кроме них самих, даже среди посторонних, но обязательно беззаботных и весёлых людей, им больше никто и не нужен. Они вечно кудато уезжали или уходили к своим многочисленным однодневным друзьям, оставляя в «освободившейся жилплощади» забитый до отказа всякой снедью холодильник «ЗИЛ», похожий скорее на средних размеров платяной шкаф с закруглёнными гранями, и — Бету «следить за порядком в квартире».
Сами же они всё время куда-то спешили.
Отец Беты то «доставал» билеты на концерт заезжих знаменитостей, то на премьеру в театр, расположенный в областном центре, в пятидесяти километрах от нашего города, то на поезд дальнего следования, то на самолёт. И тогда мать Беты быстро и привычно (это она, в отличие от повседневных домашних дел, которые не любила и которыми почти не занималась, делала виртуозно) заполняла своими многочисленными нарядами вместительные кожаные чемоданы. И они, зачастую выпорхнув из нашей сибирской зимней стужи, вдруг оказывались среди пальм в каком-нибудь укромном уголке Чёрного моря, в доме бывшего сослуживца Бетиного отца, вышедшего в отставку и занимающегося теперь только садом, пчёлами и изготовлением различных вин.
Мать Беты, когда я видел её, напоминала мне почему-то яркую, весело порхающую бабочку.
Кое-кто из нашего класса, и первая — Година, ставшая «лучшей» подругой Беты, по достоинству впоследствии оценили непоседливый характер её родителей. Ибо в их огромной квартире, где комнаты с паркетными полами, скорее, напоминали по площади небольшие теннисные корты, чем жилые помещения, так было приятно, удобно, бесхлопотно собираться на всевозможные праздники и дни рождения…
С дня рождения, кстати, всё и началось.
Не прошло и месяца с начала учебного года, как «новенькая» на одной из перемен пригласила к себе на день рождения весь класс! Такого размаха мои одноклассники доселе не знали. И, наверное, поэтому многие восприняли это приглашение только как красивый широкий жест, несколько театральный даже. Потому-то и пришло на день рождения человек десять — не больше.
Там я впервые и увидел родителей Татьяны.
Высокого, весёлого, подтянутого, с такими же гладкими глянцевыми чёрными волосами, синими, как у Беты, глазами и с жизнерадостным молодым румянцем во всю щёку Юрия Александровича и ещё более весёлую, почти всё время заразительно смеющуюся, то и дело танцующую с кем-нибудь из нас, Елену Игоревну.
Как-то даже не верилось, что обычно задумчивая Бета и есть их единственная дочь.
— А ещё я, знаешь, что вспомнила? — спросила меня Бета.
Мы теперь едва топтались на месте, в пространстве между широким подоконником и высокой, почти до самого потолка, пушистой ёлкой, скрытые ею ото всех. Так что единственными свидетелями нашего разговора и наших действий могли быть только эта нарядная ёлка и весёлый фонарь с той стороны окна.
— Что?
— Как ты, отвечая на уроке истории, называл Македонского Александром Филипповичем, словно это был не великий полководец, а какой-нибудь завхоз… И помню, что меня это тогда позабавило. Как-то необычно это было.
Мне было приятно, что Бета вспомнила об эпизоде, который я напрочь забыл. Но я совсем не то хотел сейчас услышать от неё и потому я снова спросил, после недолгой паузы.
— А ещё о чём ты думаешь? — спросил я Татьяну с каким-то замирающим предчувствием.
— Ещё я думаю о том, как там мои друзья, во Владивостоке, без меня справляют Новый год… Ты знаешь, мне всегда хотелось чего-нибудь постоянного, — как-то очень грустно сказала Бета. Но эта её последняя фраза легко прошла мимо моего сознания, ибо меня зацепила фраза предыдущая. Наверное, ещё и потому, что я ожидал услышать после неё нечто совсем иное, отчего в каком-то неясном предчувствии сладко замирало моё сердце.
— А о своём морском без пяти минут лейтенантике, который обещал прилететь к тебе на Новый год (неизвестно как добытыми этими сведениями со мной «любезно» поделилась Люда Година), тоже вспомнила?
— Да, и о нём тоже…
Бета совсем не умела врать. И не делала этого даже тогда, когда это сулило ей какие-то выгоды или спокойствие душевное.
— О его стройной фигуре, затянутой в белый китель! — меня куда-то понесло, да так, что я уже не мог остановиться. Я будто бы со стороны уже увидел, что мы с Таней не танцуем, а просто стоим напротив друг друга. — А может быть, ему солдатская шинель была бы более к лицу? (Лермонтовского «Героя нашего времени» с доскональным разбором «значения и роли солдатской шинели» для Грушницкого и княжны Мери мы тоже изучали на уроках «литры» весьма подробно.)
— А ты знаешь! — Бета ещё слегка отстранилась, словно пытаясь лучше рассмотреть меня, будто увидела впервые, причём с обидным любопытством страстного энтомолога, с которым тот рассматривает каких-то невообразимых форм и расцветки невидимого ранее жучка. Она некоторое время молча и внимательно смотрела на меня сверху вниз, с высоты своих изящных каблуков. — Тебе даже идёт… Быть клоуном…
Это бы я, пожалуй, стерпел. Но она кольнула меня потом в самое уязвимое место.
— Маленький ты ещё совсем. Маленький капризный карапузик, выпивший слишком много шампанского и возомнивший себя Гэ А Печориным. (Я же говорил, что «Герой нашего времени» после назойливых уроков литературы был вдолблен в нас просто намертво. И я, конечно же, в те юные годы хотел быть похожим на Григория Александровича — Бета это угадала.) — Я и то выше тебя. — Она провела ребром ладони от моего затылка, слегка взъерошив этим обидным жестом на макушке мои волосы, до своих глаз, как бы обозначая ту черту, до которой я дотянул.
— Ты, Бета, не выше меня. Ты — длиннее. А к длинным, как известно, ум всегда приходит позже. Слишком уж долог путь от земли-матушки к голове, — очень спокойно — сам удивляясь этому спокойствию, потому что чувство падения с огромной высоты было почти реальным, — совершенно пересохшим горлом сказал я, понимая, как что-то очень хрупкое рушится, разлетается на мелкие осколки прямо у меня на глазах. И собрать это нечто снова вряд ли уже удастся.
* * *
Снег был почти невесомый. И мягкий, словно пух…
Я поднял широкий шалевый воротник своего тёмно-синего драпа пальто и улёгся спиной на высоком, перинном, снежном валу (созданном вдоль дороги усилиями неведомого мне аккуратного дворника) под фонарём.
Оба окна угловой Бетиной комнаты ярко вспыхнули светом. («Наверное, усаживаются за стол», — подумал я.) И увидел, как высокая Люда Година со своей гордо посаженной головой подошла к окну, выходящему на мою сторону, и, усевшись на широкий подоконник под приоткрытой форточкой, закурила.
Этот подоконник был моим любимым местом в Бетиной квартире. Сколько раз мы сидели на нём вместе с ней, отгородившись плотной шторой от остального пространства комнаты.
Година увидела меня и жестом руки позвала вернуться. Я, лёжа на снегу, отрицательно помотал головой, отчего мне за ворот попал снег, оказавшийся совсем не тёплым, каким он мне казался в воздухе.
Людмила покрутила указательным пальцем у виска, как бы давая оценку моим умственным способностям в связи с этим отказом. Я как будто бы даже услышал её обычное: «Вот дурик!», произнесённое приятным низким голосом.
Година изящным щелчком выбросила недокуренную сигарету в форточку (та ярким красноватым светлячком, прочертив на тёмном фоне плавную дугу, упала в наметённый у стены дома сугроб), закрыла её и отошла от окна. Через полминуты, показавшиеся мне такими долгими, она вернулась к нему вместе с Бетой. Она что-то сказала ей, слегка наклонив свою голову к её лицу, и показала на меня пальцем. Но Бета — я это почувствовал сразу — ещё раньше увидела меня и внимательно, неотрывно, неподвижно, со своим обычным, слегка печальным, выражением лица, смотрела на меня. Казалось, что наши глаза находятся на одной пологой линии, только с разных её сторон…
Годиной у окна уже не было.
Через мгновение почти всё пространство окна заполнила весёлая, галдящая, жестикулирующая, строящая рожицы, компашка. Серёга Сысоев — высокий (выше всех), красивый, в белой рубашке и галстуке бабочкой, двумя руками, как бы подгребая воздух к своей груди, звал меня обратно, изображая этот жест над головами одноклассников.
Мне так хотелось вернуться! И я бы сделал это с радостью. Я был согласен даже быть «весь вечер на арене»! Но быть весь вечер на манеже клоуном я всё же не желал. Да к тому же Бета по-прежнему стояла неподвижно, словно загипнотизированная, и не делала даже никакого подобия тех жестов, которыми продолжали меня зазывать одноклассники.
Я вдруг почувствовал, словно сам себя увидел сверху, как я должно быть нелепо выгляжу лежащим в сугробе, под фонарём, изображающим из себя эдакого беззаботного гуляку, который, от полноты чувств и красоты ночи, улёгся чуть ли не посреди улицы и ловит ртом парящие снежинки.
В это время за окном что-то произошло, и все стали расходиться. А оставшаяся у окна последней Бета начала очень медленно задёргивать жёлтую штору. Затем она подошла ко второй его половине и также медленно, но уже не глядя на меня, а поглядывая куда-то вверх, будто что-то там мешало шторе плавно двигаться, задёрнула наглухо и её. Теперь мне были видны лишь силуэты моих друзей. И я видел, как эти тени-силуэты начали рассаживаться за столом.
Шёл последний час старого года…
А новый снег всё падал и кружил…
Когда шторы, напомнившие мне занавес в театре, закрылись, я сразу как-то обессилел. Словно для меня всё вдруг лишилось смысла. Хотя и надеялся ещё, что Бета вот-вот выйдет из подъезда в своей длинной тёмной шубке и позовёт меня назад. Но двери подъезда, увы, оставались безмолвны.
Мой самый главный человек,
Взгляни со мной на этот снег…
Он чист, как то, о чём молчу,
О чём сказать хочу… — пела Майя Кристалинская, теперь уже в квартире, находящейся под Бетиной, на первом этаже.
У этой квартиры было такое же трапециевидное, выступающее в улицу окно-эркер, задником которого как бы служила штора.
Вот опять окно, где ещё не спят… Может, пьют вино. Может, так сидят…
— За старый год! — заорал Серёга Сысоев. А я, услышав его слова, докатившиеся до меня, как снежки, по плотному холодному воздуху из приоткрытой форточки, даже как будто увидел «петушок» его тёмных волос, радостно подрагивающих в такт порывистым движениям.
«Вот и этот год старик…», — подумал я.
Тяжёлая, наглухо задёрнутая зеленоватая штора в квартире на первом этаже отделяла от комнаты маленький уютный уголок застеклённого с трёх сторон пространства, со множеством кактусов и прочей зеленью, стоящей на одном краю широченного белого подоконника.
Я встал. Отряхнул пальто. Расправил воротник. Взглянул на часы. Было пять минут двенадцатого. Несмотря на бодрящий холодный воздух ноги в полуботинках, или «корочках», как мы их тогда называли, почти не мёрзли. Да и под пальто было приятное тепло, как в норке.
— Сколько времени, браток? — услышал я весёлый энергичный голос. — Пять минут полночи, — ответил я и обернулся, чтобы разглядеть обладателя этого энергичного голоса. Оказалось, что он имеет кроме оного не менее энергичные движения и яркую, как солнечный зайчик, улыбку.
— Значит, успеваю, — сказал морской офицер и предложил мне сигарету. — Спасибо, не курю, — вяло ответил я этому весёлому лейтенанту и позавидовал ладно сидящей на нём чёрной морской шинели, белому шарфику, чёрной фуражке с красивой кокардой и светлыми серебрящимися погонами, ещё больше подчёркивающими ширину его плеч.
— Подержи, браток, не в службу, а в дружбу, — попросил он, передавая мне большую коробку с тортом, а сам, стянув со своей руки туго облегающую кожаную перчатку, расстегнул весьма вместительный портфель и стал что-то искать в его внутреннем кармашке.
В портфеле я успел разглядеть бутылку шампанского, ананас, который я до этого видел только на картинках, и… яркие рубиновые розы в прозрачном целлофане.
Он извлёк из портфеля распечатанный конверт, взглянул на него и спросил: — Это улица Фестивальная?
— Да.
— А дом не девятнадцатый?
— Девятнадцатый. И квартира шестьдесят пятая здесь, — уже всё понимая, ответил я.
— А ты откуда знаешь, что мне в шестьдесят пятую? — хитровато улыбнувшись, спросил он.
— Интуиция, — ответил я. — Да и городок у нас совсем маааленький. Все всё про всех знают, — каким-то пустым, бесцветным, замороженным голосом едва выговорил я.
Он достал из яркой красивой пачки сигарету, щёлкнул зажигалкой с откидывающейся крышкой, глубоко затянулся, всё это время с любопытством разглядывая меня и как бы оценивая, сколько за меня можно взять или дать. (А может быть, просто не решаясь сразу войти в подъезд?)
Видимо, моя «цена» показалась ему не слишком высокой, и он, вздёрнув головой, отгоняя то ли сигаретный дым, то ли какие-то свои неспокойные мысли, спросил:
— А ты чего такой кислый? — он уже глядел вверх, на разноцветные яркие окна дома, а не на меня. — С девчонкой своей, что ли, поссорился?
Я ничего не ответил.
А он продолжил, разговаривая как бы уже с самим собой:
— Им, браток, как норовистым лошадям, шенкеля нужны и шпоры!.. Да ещё — быстрота и натиск!.. Тем более нынче… Ведь год-то какой настаёт? Что слева направо, что справа налево, если перевернуть, одно и то же получается. Две десятки! Такой год только раз в столетие бывает. И тут главное — промаху не дать — точно «в десятку» ударить!
Решительно отбросив в сугроб, где я только что лежал и где от меня осталась в снегу какая-то смешная, нелепая вмятина, едва начатую сигарету — она некоторое время ещё тлела, похожим на глаз волка в ночи, красноватым огоньком, — он взял у меня из рук коробку с тортом и, будто действительно всаживая шпоры в бока неведомой взмыленной лошади, шагнул к подъезду. Лицо у него в этот момент было очень решительное, даже злое, и потому — некрасивое.
Эта резкая перемена его внешности как-то более-менее примирила меня с действительностью и с самим собой.
…За то, что ты в моей судьбе,
Спасибо, снег, тебе… — продолжала петь Майя Кристалинская.
* * *
Штора в комнате на первом этаже распахнулась, блеснув в образовавшемся пространстве ярким светом и выхватив на мгновение нарядно одетых танцующих людей, краешек праздничного стола с белой скатертью, бутылками шампанского, фруктами и разнообразными закусками на нём.
В околооконном пространстве, за вновь задёрнутой шторой, как на сцене, обращённой в улицу, невидимые для тех, кто находился в комнате, остались двое. Молодой человек в очках (хотя тогда, в мои весьма юные годы, он мне таким уж молодым не казался, потому что ему было, наверное, лет двадцать пять) и девушка в длинных, выше локтя, белых атласных перчатках и в белоснежном, сильно приталенном и весьма смело декольтированном, платье. Таких красивых женщин и такой идеальной фигуры я, казалось, ещё никогда не видел даже в кино. Она будто сошла с обложки журнала мод уходящего года, но была, пожалуй, даже чуть старше парня. Скорбные складки в уголках её красиво очерченного, с почти по-детски пухлыми губами, рта выдавали это.
Молодой человек сел на подоконник спиной к стеклу и ко мне, и я заметил у него на затылке довольно приличный круг начинающейся залысины, которую уже не могли скрыть его густые вьющиеся волосы. На подоконник рядом с собой он поставил два длинноногих бокала и наполнил их красным вином.
Девушка в это время как-то очень рассеянно смотрела выше его головы в окно на падающий снег. И по её взгляду трудно было понять, видит ли она меня или нет. Хотя не увидеть человека под фонарём, в освещённом конусе яркого света было почти невозможно. Нас разделяло лишь несколько метров пространства и стекло окна.
Её золотистые волосы были собраны в высокий «кокон», как у киноактрис, играющих первые роли в тогдашних фильмах.
«Физик», так я почему-то сразу обозначил парня, поставил на подоконник бутылку и подал девушке бокал с вином. Взял свой. Встал. По-видимому, что-то сказал ей, и они выпили на брудершафт.
Потом он аккуратно, не спеша поставил бокалы — сначала свой, потом её, подождав пока она допьёт вино, — на подоконник, рядом с полунаполненной бутылкой вина и, как-то уж очень привычно и буднично, притянул девушку к себе.
Он поцеловал её сначала в одну, затем в другую щёку. Потом в губы. (Поцелуй был долгим и каким-то киношным — словно партнёры исполняли, как минимум, сто двадцать первый дубль, — ненатуральным будто.) И всё это время девушка упиралась своими белыми перчатками в его плечи, облачённые, как в свободную кольчугу, в свитер грубой вязки.
Закончив дело, он снова сел на подоконник и ещё раз наполнил бокалы. Взяв девушку за руку, он потянул её к себе, пытаясь усадить рядом. Но она, лишь качнувшись вперёд, осталась стоять, отрицательно покачав головой, видимо, в ответ на какие-то его слова. Парень порывисто встал и исчез за шторой, в комнате, на мгновение «облив» фигуру девушки в её светлом, почти прозрачном платье, янтарным тёплым светом причудливой блестящей люстры.
Она всё так же рассеянно взяла с подоконника свой бокал, подняла его до уровня глаз, как бы рассматривая вино на цвет, и, улыбнувшись вдруг такой доброй открытой улыбкой, подмигнув мне, всё ещё стоящему под фонарём и глазевшему, как в кинозале на одного зрителя, на неё, послала воздушный поцелуй, который словно сдула с кончиков своих изящных пальцев, сначала коснувшись ими своих ярких губ. При этом она слегка задела верхней расширяющейся гранью своего бокала оконное стекло, будто чокнувшись с кем-то невидимым. А может быть, и с отражением её же бокала в глубине стекла. Она отпила несколько глотков и по движению её губ я, скорее догадался, чем понял, что она по слогам произнесла мне: «С Новым годом!» И ещё что-то. Чего я разобрать уже не смог. Хотя как будто бы и услышал: «Иди сюда. К нам!» И даже её жест рукой — от стекла к груди — вроде бы говорил о том же.
«Странно, — подумал я. — Никому я сегодня не нужен, и все меня всё же зовут, кроме Беты, правда. Может быть, во мне есть действительно что-то клоунское?»
«Физик», с тарелкой, наполненной закуской, вернулся так же стремительно, как до того исчез.
Они стоя выпили ещё немного вина, и парень вновь притянул её к себе, опять пытаясь поцеловать, но девушка отклонилась, и её подбородок оказался у него на плече, а руки за спиной. Создавалось такое впечатление, что они, без движений и музыки, начали танцевать какой-то томный танец. Правда, такому танцу не соответствовали глаза девушки. Они были слишком грустны. Пожалуй, даже намного печальней моих. И глядя на меня своими грустными глазами, она ещё что-то произнесла одними губами, едва раскрывая их. То ли: «Не горюй!» То ли: «Будь счастлив».
И то и другое, как я успел понять, хотя и не уверен, что точно разобрал её слова, было, пожалуй, так необходимо нам обоим. Я согласно кивнул ей в ответ. Потом подбросил вверх снежок. И, пока он взлетал выше фонаря в черноту неба, показал ей большой оттопыренный палец сложенной в кулак руки, дескать: «Всё в порядке!»
* * *
Минут через десять я оказался на городской ёлке, со множеством расположенных вокруг неё горок и снежным городком. Веселье здесь было в самом разгаре!
И я тоже старался веселиться вовсю, катаясь вместе с визжащей, гикающей, хохочущей публикой с разной высоты горок! А когда на городской площади, на башне со шпилем, на подсвеченном изнутри циферблате часов пробило двенадцать и, сильно поредевшие вокруг ёлки, любители скоростной езды стали орать во всё горло разудалыми хмельными голосами: «Урраа!», «С Новым годом! С новым счастьем!» и запускать в тёмно-фиолетовое небо разноцветные ракеты и взрывать хлопушки, кто-то сунул мне в одну руку холодный и твёрдый пирожок с рисом, а в другую — бумажный стаканчик с пузырящимся шампанским, пробки которого то тут, то там взлетали вверх, сопровождаемые визгом и новыми криками.
— С Новым годом, парень! Не грусти, всё будет хорошо! — произнесло рядом со мной несколько весёлых голосов.
* * *
Со своими новыми друзьями я попал в какую-то разухабисто-разношёрстную и разновозрастную компанию, собранную, по-видимому, по случайному принципу.
Там, в довольно неряшливой квартире, я много пил (уже не разбирая что), ел и то и дело танцевал с постоянно выдёргивающей меня из-за стола крупной, ярко накрашенной (по-видимому, у этой рано созревшей дивы это был своего рода боевой раскрас, с которым выходят и «на тропу войны», и на охоту: за дичью, за скальпами ли), вертлявой девицей с неохватным бюстом, который всё норовил, от наших столь быстрых и сумбурных движений, перескочить за низкую грань её декольте. Девица после очередного танца, вдруг намертво прижав меня в кухне спиной к стенке (кстати, я до сих пор не могу понять, как там оказался, может быть, моя партнёрша просто стремительно перебросила меня туда из комнаты — ибо я не шагал туда, это уж точно, — а я воспринял это как очередное па нашего твиста, чарльстона ли…) между шкафом-пеналом и раковиной с грязной посудой и остатками противно размокшей в ней пищи, целовала навзрыд, повторяя в промежутках между всё более затяжными поцелуями, как припев: «Шлёп большой и тяга есть!..», имея в виду, скорее всего, всё-таки себя и не принимая во внимание моё, впрочем, весьма вялое, сопротивление…
Едва вырвавшись — кажется, я попросился в туалет — из её упругих, но сильных объятий, я снова оказался на горке, среди весёлых, крепко подвыпивших горожан и ряженых.
Женщина в костюме цыганки нагадала мне много счастья, красавицу жену и — «кучу здоровых детишек». И впоследствии почти всё из её ворожбы, как ни странно, сбылось. С «кучей детишек» она только промахнулась.
* * *
Потом уже в какой-то другой, очень интеллигентной, компании, где в полумраке свечей и гирлянд, кажется, и говорили-то вполголоса и где я совершенно непонятно как оказался, я встретил Бетину мать…
Там ко мне отнеслись, как к блудному сыну, раскаявшемуся в своих многочисленных прегрешениях и вернувшемуся, наконец, под отчий кров.
Среди этих милых, степенных, остроумных людей я, несомненно, был инородным телом и, по инерции, до неприличия громко хохотал из-за любого пустяка. Особенно меня веселили почему-то брызжущие внезапными искрами бенгальские огни. Мне было страшно интересно наблюдать это искрение, сбегающее по металлическому стерженьку всё ниже и ниже и старающееся как можно скорее, и веселее главное, сжечь себя.
Помню, как я танцевал с какой-то красивой женщиной «бальзаковского возраста» очень медленный танец и меня вдруг начало мутить от запаха её изысканных духов и губной помады.
Дотанцевали ли мы танец до конца — не помню… Точно знаю только, что значительную часть времени я простоял на мягком коврике, в ванной комнате, на коленях перед розовым унитазом, держась руками за его края и меня долго и нещадно, до икоты, до колик в животе, рвало, словно из меня выходила вся мерзость, накопленная мною не только за прошлый год, но и за всю мою предыдущую жизнь. И столько дряни, скопившейся во мне за столь короткую жизнь, я даже, честно говоря, и предположить не мог. Её, этой пакости, изрыгаемой из меня, я думаю, вполне могло бы хватить даже на очень долгую жизнь…
Потом, уже умытый и притихший, в огромной прихожей, куда меня, «как одноклассника дочери», вышла проводить мать Беты, где-то в углу среди вороха шуб и пальто я пытался её целовать, поражённый её свежестью и красотой: в шею, в щёку, в губы…
Не помню, правда, насколько успешными были мои попытки. А вот её разливистый смех над моим донжуанством помню отчётливо.
Домой я возвращался совершенно очищенный, в прямом и переносном смысле, по абсолютно пустынному, «мёртвому» городу, как-то странно и тускло освещённому первым январским утром уже следующего года…
«Вот и январь накатил, налетел, бешеный, как электричка», — с грустью подумал я.
По сквозным и тихим улицам, втыкающимся в городскую площадь с ёлкой посредине, ветер, тихо шурша ими, гнал прочь обёртки от конфет и конфетти, обрывки серпантинных цветных лент. И этот разноцветный «снег» из конфетти был совсем не грустным, а, напротив, каким-то очень озорным.
На площади валялись разорванные маски, бутылки из-под шампанского, раздавленные бумажные и пластиковые стаканчики… Разноцветный карнавальный мусор.
Безвременье, которое зелёными точками высвечивали на этой площади электронные часы, когда пробило полночь и на их тёмном табло светились только четыре зелёных нуля, кончилось…
Теперь они показывали: 09.11. А через мгновение — на том же месте: — 18°С.
Проходя мимо Бетиного дома, я взглянул на плотно зашторенное окно их «залы» и на окно на первом этаже, где я видел в прошлом году — десять часов назад — красивую девушку и её друга. На оконном стекле, чуть ниже форточки, где задремучились морозные причудливые леса, протаянное, видимо, дыханием или прикосновением тёплого пальца к ним, красовалось нарисованное сердце, пронзённое стрелой, и чуть пониже — буквы: «Я Т.Л.». А на подоконнике так и осталась стоять недопитая бутылка вина и два высоких стеклянных бокала.
Я грустно улыбнулся, потому что очень хорошо знал этот немудрёный шифр, поскольку сам не раз пользовался им. И — не далее как вчера, но… уже в прошлом году, я произнёс эти слова, но только полностью, ещё до нашей ссоры с Таней, когда помогал ей накрывать на стол и никого из наших друзей ещё не было. «Бета, я тебя люблю…»
Сейчас я произнёс иное.
— Всем общий привет! — сказал я не то воображаемой девушке с парнем с первого этажа, не то своим неизвестно где прикорнувшим — а может, и нет — в это время одноклассникам и низко поклонился, широко разведя в стороны руки, в одной из которых держал сейчас свою шапку. В это время я до противности реально ощутил себя действительно клоуном, стоящим в центре ярко освещённой арены, но всё-таки закончил, по инерции скорее:
— Я пошёл домой, баиньки…
Утро первого дня года выдалось довольно мутное.
И на душе у меня тоже было муторно, как будто бы что-то единственное и очень хорошее, что было в моей жизни, исчезло навсегда.
В размытом сероватом свете всё ещё кружил прошлогодний снежок. Он пах свежо, морозно, яблочно, как Бетина щека, когда я прикасался к ней губами…
* * *
Я задумал написать этот рассказ, почти через тридцать лет, после произошедших в ту далёкую новогоднюю ночь событий. И по какой-то магии чисел это снова оказался год двух десяток 1991й. Если сложить (ничего не переворачивая) две первых и две последующих цифры. Но рассказ у меня как-то не пошёл. И я начал писать его только на следующий год, на берегу изумительно красивого, какого-то изумрудного, залива, с прекрасными высокими прямыми соснами по его берегам, где мы отдыхали там с женой и одиннадцатилетним сыном. И наша вёсельная лодка, на которой мы приплыли на этот остров, привязанная к ивовым ветвям, покачивалась на небольших плавных волнах, превращавших после того, как волна накатывала на берег и отступала вновь, жёлтый песок в тёмно-серый… И почему-то этот контраст жёлтого и тёмно-серого песка напоминал об осени.
«Отчего душе моей сродни пасмурные дни. Отчего люблю песок сыпучий с тёмною полоской у воды. Запах торфа. Дождевые тучи. В дюнах цапли тонкие следы».
Жена загорала на жёлтом песке, прикрыв от солнца широкими полями соломенной шляпы лицо.
Сынишка, с закатанными штанинами, стоя по колено в воде, весьма успешно наловчился дёргать на блесну небольших щук, травянок.
Я сидел под сосной, прислонившись спиной к её сухому шершавому стволу, и писал…
И среди этой дремотной жары набежавший от залива прохладный ветерок и серый песок у уреза воды вдруг очень отчётливо напомнили мне падающий снег. И тот Новый год, двойной десятки — Двуликий Янус, глядящий одновременно и в прошлое и в будущее, и сулящий впереди так много хорошего…
Я ещё не знал тогда, что первая любовь, как правило, трагична. В лучшем случае — печальна. И для того, чтобы не длить печаль, её не надо пытаться удержать.
Я всегда с большой теплотой вспоминаю Бету и с большой грустью — девушку, которую я увидел в ту новогоднюю ночь, за шторой с этой стороны… Жаль только, что я её не знал. И теперь уже, конечно, никогда не узнаю даже имени её…
1992 г., Большой Калей
1994 — 1996 гг., Иркутск
МОРОЗНЫЙ ПОЦЕЛУЙ
–…Нет, не всё равно! Летний и зимний поцелуй — это совсем разные вещи, сударь. Как встреча и расставание.
–?..
— Поцелуй на морозе… Его ощущаешь, но не чувствуешь.
— Что-то уж слишком мудрёно, мадам.
— Ну, если сказать так: «Морозный поцелуй». Вам понятнее? — Понятнее. Только страшнее, потому что звучит это уже, как поцелуй Смерти.
— Нет, это совсем не так! У Смерти не морозный, а холодный поцелуй… Но в чём-то вы всё же правы. Ведь и в самом деле что-то всякий раз умирает
В человеческих отношениях, со временем как бы тускнеет. Или, проще говоря, уходит куда-то в навсегда, как песок между пальцев, сколько раз не набирай его в пригоршню снова.
— Но ведь это так ужасно!
— Не знаю… Мне кажется, я теперь уже ничего не знаю наверное. Я только вижу, что конец чего-то — это обновление, рождение нового. Что нет ничего постоянного в этом мире.
— Как-то грустно всё это, мадам…
— Да, грустно, сударь…
Из средневекового трактата Альфреда де Призо «О временах года, временах любви и — просто временах»
Как-то оставшись ночевать на даче у родителей (если, конечно, применимо к небольшому, наспех сколоченному из разномастных и разнокалиберных досок домику слово: «дача!») и роясь в стопке старых журналов: «Москва», «Наш современник», «Новый мир» — больше всего там было журналов «Советский экран» — и выискивая, что бы такое почитать на сон грядущий, я нашёл среди этой разноцветной груды обычный альбом для рисования. На его картонной блёкло-голубоватой обложке с наружной стороны, в верхнем левом углу, красивым почерком, чёрной и уже немного побуревшей от времени тушью наискосок было написано: «Другу и рыцарю от"Пиковой Дамы"». И стояла подпись: Лена Порошина.
* * *
Альбом этот — классе в десятом, наверное, — мне подарила моя знакомая,
с которой мы учились в одной школе и не то чтобы дружили, но… довольно часто вели долгие и в основном «литературные» беседы о прочитанных книгах. Она училась не в нашем классе, потому что была младше меня, кажется, года на два, но читала, в отличие от меня, много и охотно (пытаясь пристрастить к этому и меня) и казалась мне уже тогда совсем взрослой, красивой, почти всегда задумчивой и немного грустной девушкой. У неё были длинные, спускающиеся ниже плеч, иссиня-чёрные волосы (несомненно, являющиеся её лучшим украшением) и тёмно-синие глаза. Волосы она иногда заплетала в одну или две тугие косы, но чаще даровала им свободу — спокойно ниспадать на её спину.
Рядом с ней я всегда, если мы бывали не одни, — например, на перемене, когда, разговаривая, стояли возле подоконника в длинном школьном коридоре, по которому носилось и гудело что-то невообразимое, — испытывал какую-то несвойственную мне неловкость. В такие минуты я чувствовал, что с большей бы охотой рванул по коридору за этой орущей ватагой в наш школьный двор, с его обязательными осенними тополями, посаженными первыми, вторыми и так далее… выпускниками школы; мастерскими (за которыми старшеклассники, да и не только они, покуривали втихаря на переменах); пришкольным участком, где можно было дико и радостно, во всю силу лёгких заорать и покидаться с одноклассниками, а чаще — с одноклассницами, если была уже зима, снежками, потому что на пришкольном участке снег никто не убирал, и его там всегда было много.
А я в это драгоценное время стоял и говорил, а больше — слушал, скажем, о Проспере Мериме, которого Лена дала мне накануне почитать, и к чтению которого я, конечно же, ещё не приступал, а только бегло просмотрел оглавление: «Кармен», «Венера Ильская», «Локис», прочитав лишь отдельные страницы, «потому что был очень занят после школы на тренировках, готовясь к первенству города по хоккею с шайбой среди юношеских команд».
Я был чуть ниже Лены ростом, и поэтому во время наших бесед мне обычно хотелось или сесть на широкий подоконник (что я частенько и делал), или немного привстать на цыпочки.
Теперь, много лет спустя, я понимаю, что Лена уже тогда была вполне сформировавшейся девушкой. И лишь строгая тёмно-коричневая, обязательная тогда, школьная форма с чёрным фартуком, которую она носила с неизменным кружевным крахмальным идеально белым отложным воротником, говорила о том, что она ещё ученица старших классов.
Не понимаю я другого: что она могла найти во мне, белобрысом, веснушчатом и, в общем-то, ещё совсем нескладном подростке, хотя я и числился в школе в ряду довольно приличных спортсменов и мог, например, на спор подтянуться двадцать раз на перекладине (абсолютный рекорд школы!), не до конца при этом напрягаясь. Но рядом с Леной я чувствовал себя много младше её и в чём-то, несомненно, слабее. Она была начитаннее не только меня, но и большинства моих одноклассников. Насколько может быть начитаннее человек, читающий книги не время от времени или почти никогда, как я, а — регулярно. Причём испытывая в этом потребность.
Отец Лены к тому же был преподавателем в единственном в нашем городе институте и имел учёную степень кандидата технических наук! То есть, по моим тогдашним представлениям, принадлежал к сферам абсолютно недосягаемым, поскольку мои родители были люди весьма простые. Мама — медсестра, отец — повар. Да и сама Лена была отличница. А я — не то чтобы двоечник. Нет, конечно. Ну, скажем: не совсем твёрдый ударник. Хотя моя фотография и висела в вестибюле школы на «почётном месте», приклеенная
К фанерному щиту не то оранжевого, не то бордового цвета, на котором белыми, вырезанными из ватмана и тоже приклеенными намертво буквами было написано: «Лучшие спортсмены школы».
Наш физрук, бывший штангист, имевший широкие плечи, большой живот и очень маленькую, на таких огромных плечах, всегда коротко стриженую голову, относился ко мне с отеческой теплотой за то, что я охотно принимал участие в любых мыслимых и немыслимых соревнованиях, причём по любому виду спорта, иногда просто «для численности», если он меня об этом просил. И эта моя фотография на общешкольной Доске почёта была его заслугой.
Правда, рядом с Доской почёта была ещё одна, где также красовалась моя «фотография», а вернее — постоянно обновляющийся рисунок на одну и ту же тему: «Они позорят школу!». Доска эта была размером поболее, а тоном помрачнее — тёмно-синяя. И это место было уже вотчиной нашей «вечно юной» пионервожатой Клары Михайловны, которая в своё время (Она была почти из первых выпускников: её тополь был самым высоким в нашем школьном дворе и рос сильно затеняя кабинет истории, то есть наш класс, на что частенько сетовала «историчка» Ольга Ивановна — наша классная дама.), окончив школу, осталась в ней работать, поскольку ещё во время учёбы была очень активной девочкой и в отличие, скажем, от меня и подобных мне, никаких прегрешений перед уставом пионерской и комсомольской организаций не имела.
Первая карикатура с моей персоной на этой доске появилась года два назад, когда я и ещё один мой одноклассник не захотели вступить вместе со всем нашим классом, одержимым общим порывом, внушённым Кларой Михайловной, в комсомол, объясняя своё нежелание тем, что комсомол отнюдь не такая уж популярная среди молодёжи организация, как красноречиво изображала нам наша пионервожатая.
План поголовного окомсомоливания нашего класса срывался, а этого Клара Михайловна допустить не могла. После чего и появились на той мрачной, цвета утопленника доске, под известным общим заголовком, наши «фотографии».
Через год мой одноклассник в комсомол всё же вступил, поскольку собирался (и ушёл-таки) после девятого класса в строительный техникум и ему нужна была хорошая характеристика.
Я тоже, поняв, что карьеру профессионального спортсмена мне вряд ли удастся выстроить (из-за отсутствия привязанности к какому-либо одному виду спорта, а не к спорту вообще), вступил в комсомол почти в конце одиннадцатого класса, решив попытаться поступить в мединститут, который находился в областном центре, расположенном в пятидесяти километрах от нашего города.
Но устойчиво три года, с восьмого по одиннадцатый класс, то моя фотография (неизвестно где добытая), то моя карикатура, впоследствии почти постоянно обновляясь (темы для этого всегда находились), оживляли этот фанерный щит с суровой надписью: «Они позорят школу!».
Года через два, после того, как я со скрипом и не с первого захода всё же поступил в мединститут, Клара Михайловна покинула, но не оставила совсем школу, уйдя на «заслуженный отдых», заменив (и сразу как-то состарившись) пионерский галстук на шее какой-то тёмной старческой косынкой.
Приезжая в выходные дни и на каникулы в свой родной город, я всегда при встрече приветливо здоровался с ней. И мы впоследствии даже как будто немного сдружились. Во всяком случае, я чувствовал, что не вызываю
У неё прежнего раздражения и она больше не держит на меня зла из-за её рассыпавшихся идеалов.
Я же зла на неё не держал никогда. Наоборот, мне всегда почему-то было жалко эту молодящуюся, говорящую задорным звонким голосом, одинокую женщину, для которой школа была не вторым, как она наставляла нас, а, несомненно, первым и, пожалуй, по-настоящему единственным домом. Ибо своего дома, вне школы, в нормальном понимании слова «дом!», у неё как бы и не было вовсе, а была лишь комната в семейном общежитии, где она проживала со своим тихим, старомодным, болезненным не то племянником, не то троюродным младшим братом, у которого, по-видимому, была единственная явно выраженная болезнь — аллергия на современную жизнь.
Жаль мне её было даже тогда, когда она в порыве раздражения, «вдохновлённая» очередным моим проступком перед «Кодексом строителя коммунизма», сама (поскольку где-то отсутствующего школьного художника ждать не хватало терпения), довольно неуклюже, рисовала на меня очередную карикатуру. Я понимал, что таким образом она, по её же словам, из нас «выковывает сталь», изгоняя скверну.
Мне вспоминается теперь лишь несколько «особо опасных», по мнению Клары Михайловны, моих «проступков», за которые она на собранных по этому случаю педсоветах решительно требовала моего отлучения от… школы, а когда это не удавалось, принималась выкорчёвывать ересь сама, используя как свою правую руку нашего школьного художника (который в жизни, увы, художником не стал, а как-то тихо и незаметно спился в среде богемной и полубогемной братии), моего одноклассника Витальку Стародубцева.
* * *
Вот образчик заседания одного лишь педсовета, на котором главное действующее лицо, несомненно, Клара Михайловна, пассивные статисты — учителя, второстепенные герои с несколькими репликами — я и директор школы, пожилая женщина с усталым лицом и красивой пышной причёской.
— Поступки эти из ряда вон выходящие и следующие, заметьте, один за другим! — взвинчивая голос, говорила Клара Михайловна. — То есть прослеживается тенденция не к их уменьшению, а к их наращиванию! — звонко, наслаждаясь звуками своего голоса, как очень красивой оперной партией, чеканя каждое слово перед учителями, делающими вид, что они добросовестно вникают в смысл сказанного, продолжала пионервожатая. — Вот два серьёзных, на мой взгляд, проступка, совершённых, заметьте, за одну неделю! Может быть, присутствующий здесь Игорь Ветров, — царственный жест, даже без величественного поворота головы в мою сторону, отчего алый галстук на груди Клары Михайловны начинает трепетать, а я-то уж, по её разумению, и подавно должен был пребывать в священном ознобе и трепете, полный раскаяния и страха перед столь могучим собранием, пред которым и Страшный суд — лишь дружеская пирушка (под ложечкой всё же, как я ни храбрился, в такие минуты действительно сосало, ибо «вылететь из школы» никак не входило в мои планы), — сам расскажет, почему он спустился по водосточной трубе со второго этажа, через окно покинув классную комнату! В то время, когда учительница математики уже приближалась к дверям их класса.
В сумеречном кабинете директора школы, по законам жанра, наступает звенящая тишина — пауза.
— Игорь, почему ты это сделал? — устало спрашивает «директриса» всегда ровным голосом, постукивая при этом незаточенным концом карандаша по зелёному сукну старинного стола.
— Я не был готов к уроку… Уйти через дверь было уже поздно и… стыдно. А мне не хотелось огорчать Анастасию Дмитриевну…
— И на том спасибо, — кивает в мою сторону наша красавица «математичка».
Снова пауза. После неё вступает в бой «тяжёлая артиллерия» в виде нашего могучего физрука, который в очередной раз говорит о моих выдающихся спортивных достижениях и о том, как я самоотверженно на городских или иных соревнованиях отстаивал честь школы.
— Второй поступок, вообще, ни в какие ворота не лезет! — это уже «отчёт» Клары Михайловны о прошедшем в нашем классе собрании, «перед лицом своих товарищей». — Игорь Ветров прошёл по карнизу третьего этажа, бессмысленно рискуя своей жизнью, причём не ради Родины, как поступали во время войны и поступают, если это необходимо, до сих пор пионеры и комсомольцы, а ради непонятной, необъяснимой бравады! Потому, видите ли, как он объяснил нам на собрании класса, что ему захотелось, минуя дежурных, попасть в актовый зал на вечер 9 «А».
Лена Порошина как раз училась в этом классе.
И этот мой поступок был, конечно же, большой глупостью, правда, без большого риска, пожалуй. Ибо карниз нашей старой добротной школы, проходивший под окнами третьего этажа, был не меньше полуметра в ширину, а пройти нужно было буквально два шага: из окна маленького коридорчика, расположенного перпендикулярно актовому залу, в ближайшее (дальнее от сцены, возле которой в основном и танцевали на классных вечерах) окно актового зала, которое мне открыл одноклассник Лены, с коим мы заранее договорились, потому что Лена перед вечером их класса хоть и весьма размыто, но достаточно понятно намекнула, что «очень бы хотела как-нибудь потанцевать со мной в просторном зале, освещённом лишь"падающим снегом"от старого глобуса» (на который был направлен луч света), оклеенного осколками зеркал и вращающегося под потолком. Дежурные же посторонних не пускали…
Находясь рядом с Леной (не в полумраке зала школьных вечеров), о которой все учителя говорили, что она «гордость школы» и «потенциальная золотая медалистка», я чувствовал себя приблизительно так же, как после мощной тренировки, когда вся форма взмокла от пота и ты стоишь в ней, ощущая спиной её знобящую влагу, не успев принять душ и переодеться, перехваченный кем-то по пути в душевую с полотенцем в руках, и ведёшь долгую, внутренне раздражающую тебя, беседу.
В её присутствии я вдруг замечал, что у меня на руках не подстрижены ногти. Или вспоминал, глядя на её тяжёлую косу, своё изображение в зеркале, зачастую с торчащими в разные стороны волосами.
Её присутствием я тяготился. А не видя её — грезил о ней, тосковал. Очень хорошо и естественно я чувствовал себя рядом с Леной только
тогда, когда мы бывали совсем одни. Тогда даже молчать с ней было приятно. Но в такие минуты, я ощущал это, Лена как будто ждала от меня чего-то бóльшего… Но чего именно — я не знал.
Очевидно, Лена считала меня более решительным. Таким, каким привыкла видеть, например, на футбольном поле или в хоккейной коробке, когда я участвовал в очередных соревнованиях, на которых, «болея за родную школу», бывал частенько и класс Лены.
* * *
…Под стрекот кузнечиков на поляне у родительской дачки, при спокойном, слегка зеленоватом свете старого торшера у широкой кровати, я стал перелистывать альбом и увидел, что некоторые страницы из него выдраны. Скорее всего, они пошли на растопку…
В альбоме были карандашные рисунки. Иллюстрации — вполне профессиональные, на мой взгляд, — к различным произведениям: «Сен-Мар» Альфреда де Виньи; «Кармен» Проспера Мериме; «Красное и чёрное» Стендаля… «Да, я-то и к тридцати годам так и не добрался до Стендаля и доберусь ли когда, бог весть…» «Госпожа Бовари» Флобера. Древнегреческая мифология. «Илиада» Гомера… Почти под каждым рисунком, тоже карандашом, были сделаны надписи к ним. Чаще из произведения была выписана цитата, имеющая отношение к теме рисунка.
«Встала младая из мрака пурпурного Эос…» (Гомер).
«Как сладостно быть красивой, когда ты любима!» (Дельфина Гей). Преобладали рисунки к различным эпизодам из романтических произведений иностранных, и по большей части французских авторов.
Правда, две последние страницы альбома были отданы Лермонтову. Его «Герою нашего времени».
На одном рисунке была изображена Бэла, в национальном костюме и до такого невероятия стройная, что скорее напоминала напряжённую лозу, чем живую девушку. На другом — Печорин и княжна Мери, закрывшая лицо руками.
«Я вас не люблю…», — стояли под рисунком слова Печорина.
Эта надпись напомнила мне вдруг один далёкий тихий летний день.
С белыми облаками и коршуном, лениво и плавно парящим в высокой синеве. Почему-то казалось, что он просто провалился откуда-то, с ещё большей вышины, в этот белопенисто-пушистый колодец облаков, в верхней огромной окружности которого виднелось пронзительно синее, и ещё более высокое, чем наше, небо.
И коршун, будто бы удивляясь, вычерчивая своими широкими крыльями огромные плавные круги, изучал этот новый, неведомый для него мир… Действительно, ведь «только поднявшись на вершины, можно убедиться в ничтожности того, что представляется нам величественным»… Наверняка, этот зоркий наблюдатель видел и нас с Леной. Разомлевших от жары, неподвижно лежащих почти посреди реки на прогретых, гладко вылизанных, за много лет, водой брёвнах длинной боны, начало которой уходило за поворот и не было видно нам, но которое наверняка зрел коршун…
А ведь истинная мудрость именно в том и состоит, чтобы суметь узреть и разгадать Начало любого события.
* * *
Я так хорошо запомнил этот последний день июля, наверное, ещё и потому, что это был не просто последний день самого лучшего летнего месяца, но ещё и потому, что это был последний день сезона в «комсомольско-молодёжном трудовом лагере», который для старшеклассников организовывал каждое лето наш физрук в излучине полноводной реки с многочисленными неширокими, светлоструйными протоками, разделяющими её пойму на многочисленные живописные острова и островки. В лагере (июнь — июль) мы часа два в день работали на поле рядом с бурятской деревушкой Одинск, а остальное время загорали, купались в Китое, что, тоже в переводе с бурятского, означало «Волчий поток», дежурили по очереди на кухне, где под открытым навесом с длинными столами и лавками в два ряда нас отлично кормили.
Жили мы в двух и четырёхместных палатках. Хотя стояли на территории лагеря и две-три двадцатиместные армейские палатки. И жизнь в них, надо сказать, была значительно комфортней, потому что вместо спальников там были настоящие кровати с матрасами, одеялами и даже подушками, которыми по вечерам, после отбоя, частенько устраивались настоящие побоища: ряд на ряд. Но зато в больших палатках не было деревянных настилов под ними. И пол был земляной. Палатки стояли, образуя вытянутый квадрат. Выход каждой, и большой и маленькой, был внутрь этого четырёхугольника, посреди которого торчал высокий деревянный потрескавшийся столб с мощной электролампой, прикрытой жестяным ржавым плафоном. И трава вокруг этого столба была вся вытоптана…
Уже в сумерках, хоть и по-летнему жидких, вокруг этого плафона кружились мотыльки, а вокруг столба кружились или топтались на месте пары, танцуя под магнитофонные записи, усиленные громкоговорителем, приделанным к этому же столбу пониже плафона. Мотыльки напоминали снег. И песня Сальватора Адамо «Падает снег» была о нём же…
В этом палаточном лагере, где в одной из двадцатиместных палаток был установлен даже теннисный стол и бильярд, и отдыхали каждое лето старшеклассники — девятые, десятые, одиннадцатые классы нашей школы. Моему классу особенно повезло. Мы провели в этом лагере не два, а целых три сезона.
* * *
Так было хорошо в ленивой полудрёме лежать на брёвнах, слушая журчание текущей вдоль них воды и опустив в прохладу реки руку или ногу… Не то что говорить, но даже думать ни о чём не хотелось… Впрочем, я вряд ли чувствовал тогда в полной мере всю прелесть этого чудесного, неповторимого дня. Просто отмечал про себя, что кончается июль — макушка лета, но впереди ещё целый месяц каникул — август…
Такие дни остаются потом в памяти, в этом единственном раю, из которого нельзя быть изгнанным, на всю оставшуюся жизнь, оживая время от времени яркими воспоминаниями с царящими в них безмятежностью, покоем, отчуждённостью от всяческих сиюминутных и повседневных забот и волнений. Как будто перепутались все времена. Или — остановилось время. И нет уже ни прошлого, ни будущего. Есть только настоящее. В котором течёт река… Причём не от истока к устью, а из сегодня в сегодня. То есть во Всегда…
Лена нашла лежащую на бревне, у вбитой в него скобы, застрявшую, по-видимому, ещё во время весеннего половодья сухую, выбеленную солнцем соломинку и начала чтото писать, а может быть, и рисовать на моей загорелой спине. Было приятно чувствовать лёгкое, слегка царапающее, прикосновение соломинки к коже. И, честное слово, мне порой казалось, что я вот-вот замурлыкаю от удовольствия, как котёнок.
Лена, обычно такая сдержанная и серьёзная, вдруг тихо переливчато рассмеялась и от этого сразу стала как-то ближе и понятнее. Её дурашливое настроение передалось и мне. Я перевернулся на спину и сразу же оказался не только на середине реки, но и посреди голубого пространства со всё ещё парящим в далёкой и как будто бы всасывающей в себя весь окружающий мир таинственной куполообразной выси коршуном, всё так же окружённым почти неподвижными горами белых облаков.
— А ну, сознавайся! Что ты там такое нацарапала смешнучее на моей спине?! — заорал я, схватив Лену за плечи. — Небось, какое-нибудь неприличное слово изобразила, а?
Я ещё что-то хотел сказать весёлое, но не сказал потому, что увидел огромные, как небо, только не тёмно-синие, как обычно, а какие-то фиолетовые Ленины глаза, и по этим глазам понял, что через мгновение что-то случится. И этого чего-то я так желал и так боялся.
Волосы Лены волнующей блестяще-тёмной волной коснулись моей груди, щёк, лба и закрыли от меня, как шатёр, всё, кроме Лениной шеи, загорелой груди с полоской белого тела под оттопырившимся купальником и лица, которое вдруг стало неясным, словно далёким и начало ещё больше расплываться, приближаясь, будто погружаясь, как и я, в пугающую фиолетовую бездну.
Я почувствовал, как что-то колышущееся и упругое, отделённое от моей груди только тонкой материей, слегка придавило меня к брёвнам боны. И как сильно нагретый угол металлической скобы, скрепляющей брёвна, больно упёрся в моё плечо. Затем тупой округлый угол скобы вдавился в моё тело ещё больше, и я почувствовал на себе непривычную, неудобную тяжесть Лениного тела, такого горячего, способного, казалось, обжечь.
Обветренные и совсем не сухие, а сочные, как оказалось, губы коснулись губ моих…
Ленина щека пахла цветом черёмухи и свежим ветром. И этот мимолётный запах напомнил мне одновременно и упругий февральский ветер с его едва различимым запахом талого снега, и запах свежего надкушенного на морозе яблока, которое от нетерпения, ещё не дойдя до дома, достаёшь из подарка и вгрызаешься в его тугую мякоть, возвращаясь с новогодней ёлки.
И это мимолётное морозное воспоминание с зажжёнными на столбах, в ранних декабрьских сумерках, фонарями с жестяными плоскими плафонами, раскачиваемыми ветром, вызвавшее какое-то лёгкое сожаление о чём-то навсегда ушедшем, и было в то же время самым приятным из всего только что случившегося…
Елена резко оттолкнулась руками от боны и, опустив ноги в воду, села на её край спиной ко мне.
Я подсел к ней, ощущая в голове звенящий вакуум и бестолково думая о том, что бы такое весёлое, остроумное, шутливо-рассмешительное сказать… Хотел положить ей руку на плечо, но она словно прилипла к моему боку.
Вода, доходившая почти до колен, холодила наши ноги, которыми мы в ней болтали. Они странно уменьшались и казались в воде невероятно белыми. Мальки гальянов тыкались разинутыми ртами в пальцы ног, пытаясь отхватить свой пай, как только нога под водой замирала…
Наше молчаливое сидение становилось уже тягостным, но никакие слова на ум, увы, не приходили. А поцеловать Лену, чего мне так сейчас хотелось, я не решался.
Лена резко и упруго, как ивовая ветвь, распрямилась, встала на ноги. Откинув резким движением головы за спину свои тяжёлые густые волосы, почти доходившие до поясницы, она начала покачиваться с пятки на носок на округлости крайнего бревна боны, будто готовясь к прыжку в воду. Затем, не то лукаво улыбнувшись, не то сожалея о чём-то, спросила меня:
— Знаешь, что я написала у тебя на спине?
— Что? — спросил я сухим и каким-то треснувшим голосом.
— Он дурачок, потому что никого не любит…
Сказав это, Лена повернулась ко мне спиной и побежала по боне к её началу, к берегу. Высоко и красиво забрасывая свои длинные, стройные, загорелые ноги. (В школе я так и не догнал Лену в росте. И даже через год, когда мы танцевали с ней на выпускном бале, она, специально надев туфли без каблуков, была всё же чуть выше меня.) Тёмная волна волос, как накидка, наброшенная на её плечи, то вздрагивала, то разлеталась по ветру, на какое-то мгновение как бы замирая в полёте.
А я так и остался сидеть на брёвнах, оглушённый её поцелуем, с опущенными в воду ногами, и всё ещё чувствуя не только прохладу воды, но и боль ниже ключицы с левой стороны, не то от металлической скобы, не то ещё от чего-то. И ещё какую-то неловкость, растерянность — даже потерянность. Как будто я совсем не знал, что же мне делать теперь и как дальше жить.
Наверное, мне надо было догнать Лену. Сказать ей что-то значительное, проникновенное. Но я чувствовал, что не способен на это сейчас. И в глубине души был рад тому, что остался посреди реки и этой тишины один.
* * *
Окончание школы воспринималось мной как прощание с детством. То есть как событие довольно грустное, ибо я никогда не стремился повзрослеть, поскольку процесс этот связывался в моём сознании со скукой повседневных обязанностей и забот взрослой жизни.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Избранное предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других