Ода одуванчику

Владимир Гандельсман

В настоящее издание включены произведения петербургского поэта Владимира Гандельсмана, написанные и частично опубликованные в период с 1975 по 2007 год: разрозненные стихи, целиком книга «Школьный вальс» (стихи), а также литературный дневник «Запасные книжки» и эссе о литературе.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Ода одуванчику предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Стихи-I

«Сквозь тьму непролазную, тьму азиатскую, тьму…»

Сквозь тьму непролазную, тьму азиатскую, тьму,

где трактор стоит, не имея любви ни к кому,

и грязи по горло, и меркнет мой разум,

о, как я привязан к Земле, как печально привязан!

Ни разу так не были дороги ветви в дожде,

от жгучего, влажного и торопливого чтенья

я чувствую, как поднимается сердцебиенье

и как оно глохнет, забуксовав в борозде.

Ни разу ещё не желалось столь жадностно жить,

так дышит лягушка, когда малахит её душат,

но если меня невзначай эти ночи разрушат,

то кто, моя радость, сумеет тебя говорить?

Так вот что я знаю: когда меня тянет на дно

Земли, её тягот, то мной завоёвано право

тебя говорить, ну а меньшего и не дано,

поскольку Земля не итог, но скорей переправа.

Над огненным замком, в котором томится зерно,

над запахом хлеба и сырости — точная бездна,

нещадная точность! но большего и не дано,

чем это увидеть без страха, и то неизвестно.

«Расширяясь теченьем реки, точно криком каким…»

Расширяясь теченьем реки, точно криком каким,

точно криком утратив себя до реки, испещрённой стволами,

я письмом становлюсь, растворяясь своей вопреки

оболочке, ещё говорящей стихами.

Уходя шебуршаньем в пески, точно рыба, виски

зарывая в песчаное дно, замирающим слухом…

Как лишиться мне смысла и стать только телом реки,

только телом, просвеченным — в силу безмыслия — духом.

Только телом, где кровь прорывает ходы, точно крот,

пронося мою память, её разветвляя на жилы…

Я к тебе обращён, и теперь уже время не в счёт:

обращённый к тебе, исчезаю в сознании силы.

Опыт горя и опыт любви непомерно дают

превращение в сердце, лишённое координаты,

оно — всё, оно — всюду, с ним время в сравнении — зуд,

бормотание, шорох больничной палаты.

И теперь всемогущество зрения — нежность его,

пусть зрачок омывает волна совершенным накатом,

это значит, пробившись за контур, слилось существо

с мнимо внешним и мнимо разъятым.

«Бывали дни безмыслия, июль…»

Бывали дни безмыслия, июль

на цыпочках заглядывал с балкона,

и проникал, чуть оживляя, тюль,

и к изголовью свет струил наклонно.

Бывали дни — не верил, что умру,

когда нас ночь на даче заставала,

и сад сиял, и больше никому,

нигде и никогда не предстояла

не только ты, но эта полнота,

утишившая время до приметы.

Я и теперь не верю, хоть она

изнемогла, распавшись на предметы.

Я и теперь не верю, но слабей.

Скажи: волна уходит, оставляя

воспоминанья в линзах пузырей,

один пузырь с другим сопоставляя…

Но человек, склонённый над столом,

не слышит, как стучит металлолом

и мёртвые клешни передвигает,

он времени волну одолевает,

и всё его живое существо

втройне одарено одним мгновеньем:

июльским днём, бессмертным помышленьем

и точным воплощением его.

«Вот…»

Вот

и Нила разлив,

крокодильского Нила,

крокодильского Нила разлив.

На окраине Фив

ночь слезы, говоришь? Как ты плачешь, Исида, красиво,

очи полузакрыв.

Ты

прекрасна, ты миф,

одаряющий щедро

благодарные полосы нив.

Но поблизости Фив

мне к отплытью готовиться в барке ливанского кедра,

слышишь арфы призыв?

Не

дожив до войны

(слава богу Амону!),

пару лет не дожив до войны,

я загробной страны

дуновению внял и поддался холодному гону

той змеиной волны,

той

волны, исподволь

абиссинскою кровью

гор увитой… Но так не неволь,

распусти мою боль,

мой клубок жизнелюбия, крови, прокорма, здоровья,

и не сыпь эту соль!

И

бескрайний песок,

и просторы не эти ль

я любил, но не мог, но не мог

тебе верить, мой бог…

Моё сердце, пишу, не восстань на меня как свидетель

по ту сторону строк.

«Я тоже проходил сквозь этот страх…»

Я тоже проходил сквозь этот страх —

раскрыв глаза,

раскрыв глаза впотьмах, —

всех внутренностей, выгоравших за

единый миг,

и становился как пустой тростник,

пустой насквозь,

пустее всех пустых,

от пальцев ног и до корней волос,

я падал в ад,

точней — во тьму, иль в вашу Тиамат,

не находя,

где финиковый сад,

где друг умерший, где моё дитя,

где солнца жар,

где ты, спускающийся в Сеннаар,

где та река

и где над нею пар,

где выдохнутый вон из тростника

летучий дар.

Я этим жил на протяженье лет,

тех лет моих,

которых больше нет

ни среди мёртвых, ни среди живых,

я извлекал

звук из секунд, попав под их обвал,

благодаря

тому, что умирал

прижизненно, а зря или не зря —

поди измерь…

Не так твоими мускулами зверь

зажатый пел,

как я, скажи теперь?

Не песней ли и ты перетерпел

ночной кошмар,

ты, с гор спускающийся в Сеннаар?

Смотри — река,

смотри — над нею пар,

как выдохнутый вон из тростника

летучий дар!

1973–1980 гг.

Из цикла «шум земли»

«Потому что я смертен…»

Потому что я смертен. И в здравом уме.

И колеблются души во тьме, и число их несметно.

Потому что мой разум прекращается разом.

Что насытит его, тем что скажет, что я не бездушен,

если сам он пребудет разрушен, —

эти капли дождя, светоносные соты?

это солнце, с востока на запад летя

и сгорая бессонно?

Что мне скажет, что дождь — это дождь,

если мозг разбежится как дрожь?

Так беспамятствует, расщеплено, слово, бывшее Словом,

называя небесным уловом то, о чём полупомнит оно.

Для младенческих уст этот куст. Для младенческих глаз.

До того, как пришёл Иисус. До того, как Он спас.

Есть Земля до названья Земли, вне названья,

где меня на меня извели, и меня на зиянье

изведут. Есть младенческий труд называнья впервые.

Кто их создал, куда их ведут, кто такие?

Усомнившись в себе, поднося свои руки к глазам,

я смотрю на того, кто я сам:

пальцы имеют длину, в основании пальцев — по валуну,

ногти, на каждом — страна восходящего солнца,

в венах блуждает голубизна.

Как мне видеть меня после смерти меня,

даже если душа вознесётся?

Этой ночью — не позже.

Беспризорные мраки, в окно натолпившись, крутя занавеску, пугая

шуршаньем, бумагу задевая, овеют дыханьем дитя.

Дитя шевельнёт губами.

Красный мяч лакированный — вот он круглит на полу.

А супруги, разлипшись, лежат не в пылу, и пиджак обнимает в

углу спинку стула, и масляет вилка на столе, и слетают к столу

беспризорные звуки и мраки, и растут деревянные драки веток в

комнате, словно в саду.

А бутылка вина — столкновенье светящихся влаг и вертящихся сфер,

и подруга пьяна, и слегка этот ветер ей благ — для объятий твоих,

например. Покосится страна и запаянный в ней интерьер.

Вот вам умное счастье безумных, опьянение юных и вдох для достания

дна.

Одинокая женщина спит-полуспит. Если дом разобрать, то подушка

висит чуть пониже трубы заводской, чуть повыше канавы. Станет

холодно пуху в подушке. Спит гражданка уснувшей державы, коченея

в клубочке, как сушка.

Ты пейзаж этот лучше закрой.

Ночь дерева, каторжника своих корней, дарит черномастных коней,

разбегающихся по тротуару.

Ночь реки, шарящей в темноте батарей, загоняет под мост отару

золоторунных огней.

Ночь киоска, в котором желтеет душа киоскёра.

Ночь головного убора на голове манекена.

Ночь всего, что мгновенно.

Проживём эту ночь, как живут те, кто нищи. Разве это не точный

приют — пепелище? Что трагедия, если б не шут, тарабанящий в днище?

Вот почему ты рвёшься за предмет, пусть он одушевлён, — чтоб

нищенствовать.

Там, где пройден он, к нему уже привязанности нет.

Две смерти пережив — его и в нём свою, — не возвращай земного лика

того, кто побеждён, как Эвридика. Для оборотней мёртв его объём.

Лишь ты владеешь им, когда насквозь его прошёл, твои края не те, где

нищенствуют вместе или врозь, — но нищенствуют в полной нищете.

Здесь расстаются, нервы на разрыв испытывают, ненависть вменив в

обязанность себе для простоты, здесь женщина кричит из пустоты лет

впереди.

Печальнейший мотив.

А более печального не жди.

Старушечьи руки, и рюмочка из хрусталя, и несколько капель

пустырника, и опасенье, что жизнь оборвётся вот-вот, но ещё, веселя,

по капле даётся, и вкусно сосётся печенье. И крылышки моли из

шкапа летят, нафталя.

В большую глубину уходит кит, чернильной каплей в толщу океана

опущена душа левиафана, полночная душа его не спит.

Он с общим содержаньем столь же слит, сколь форма его в мире

одинока, и, огибая континент с востока, — уходит, как чутьё ему велит.

И высится в море терпенье скалы, осаждённой таким неслыханным ветром морским, что слышится ангелов пенье.

И разум упорствует, противоборствуя тьме. Но тотчас, из хаоса

выхвачен самосознаньем, он хочет бежать бытия и вернуться к зиянью,

подобному небу, когда оно ближе к зиме.

Бедняжливый узник в своей одиночной тюрьме страстей, он расхищен

на страхи, любовь, покаянье, и нет ему выбора — только принять

умиранье всего, что он слышит, принять его в ясном уме.

«Я верил в бога Ра…»

Я верил в бога Ра,

я богоравным был,

пока в ладье я плыл,

пока сиял он дивно,

пока я неотрывно

весь день за ним следил.

Я был ребёнком, мир

мой бог мне даровал,

я жил, я ликовал,

и в той песчаной почве

мой мёртвый предок порчи,

спелёнутый, не знал.

И вдруг мой бог погас,

и стала жизнь темна,

и, не нащупав дна,

я побежал, безумясь,

в пески, где, как Анубис,

лежала ночь одна.

Там верховодил лев,

там царствовал орёл,

там друга я нашёл

земной надёжней тверди,

он спас меня от смерти

и сам её обрёл.

И вот с лица Земли

могучий друг исчез,

я землю рыл, я лез

за ним в земные недра,

но не нашёл, как ветра,

его ни там ни здесь.

И я пошёл бродить,

и я бродяжил век,

и увидал ночлег —

то некто шел из Ура,

был препоясан шкурой

овечьей человек.

И я пристал к нему,

и пас его стада,

и в поздний час, когда

стада и травы никнут,

я трижды был окликнут:

«Ты слышишь голос?» — «Да».

И духом я окреп,

и жертвенник возжёг,

и агнца я рассёк,

звезде падучей вторя,

и предо мною море

мне расстелил мой Бог.

«Так посещает жизнь, когда ступня снимает…»

Так посещает жизнь, когда ступня снимает

песчаный слепок дна,

так посещает жизнь, как кровь перемещает

вовне, и, солона,

волну теснит волна, как складки влажной туши

лилового и мощного слона,

распластанного заживо на суше,

и в долгий слух душа погружена,

так посещает жизнь, как посещает речь

немого, — не отвлечься, не отвлечь,

и глаз не отвести от посещенья,

и если ей предписано истечь —

из сети жил уйти по истеченье

дыхания, — сверкнув, как камбала,

пробитая охотником, на пекло

тащимая — сверкнула и поблекла, —

то чьей руки не только не избегла,

но дважды удостоена была

столь данная и отнятая жизнь.

Я Сущий есмь — вот тварь Твоя дрожит.

«Ляжем, дверь приоткроем…»

Ляжем, дверь приоткроем,

свет идёт по косой,

веет горем, покоем

и песчаной косой,

это жизнь своим зовом

обращается к нам,

вея сонным Азовом

с Сивашом пополам,

ты запомни, как долог

этот мыслящий миг,

что проник к нам за полог

и протяжно приник.

«Проснувшись от страха, я слышал: он вывел меня…»

Проснувшись от страха, я слышал: он вывел меня

из ряда предметов, уравненных зимней луною,

ещё затихала иного волна бытия,

как будто в песке, несравненно омытом волною,

ещё возбегали в ту область её мураши,

нетрезвые пузы, зыри, не успевшие смыться,

и запечатлелась озёрная светлость души,

пока на окраинах доцокотали копытца,

причиною страха был ангел, припомненный из

ангины и игл, бенгальским осыпанных златом,

и если продолжить, то чудные звуки неслись,

и створки горели, просвечены тонко гранатом,

и, женщина, ты —

из белого тела была ты составлена так,

как песня того, кто тебя бесконечно утратил,

тот лирик велик был и мной завоёванных благ

он более стоил, поэтому их и утратил,

он был вожаком, протрубившим начало поры,

когда с водопоем едины становятся звери,

и в джунглях у Ганга топочут слоны как миры,

и тени миров преломившись ложатся на двери,

и фермер Флориды следит, как порхающий прах

монарха, чьи крылья очерчены дельтой двойною,

своим атлантическим рейсом связует мой страх

с его стороною,

и запах был тот, что потом к этой жизни вернёт,

явившись случайно, явившись почти что некстати,

и свет, что так ярок, и страх, что внезапно берёт,

впервые горят над купаньем грудного дитяти.

1979–1981 гг.

«Назови взволнованностью земли…»

Валерию Черешне

Назови взволнованностью земли

караваном идущие по горизонту горы,

тем же, тем же покоем дышать вдали

от себя, темнеющий шаг нескорый,

восходящий к небу и нисходящий шаг,

книгочей, оторвавшийся от страницы,

так взволнован, но и спокоен так,

ни приблизиться не умея, ни отстраниться,

освещённое осени сумерек вещество,

царь, не знающий кто он, в своем убранстве,

так в игре водящий — мгновение — никого,

обернувшись, не ищет в пустом пространстве.

«Чудной жизни стволы…»

Чудной жизни стволы,

чудной жизни извилистой

не увидишь, сгорев до золы,

зелень, зелень сквози листвы,

лягушачий твой пульс

тонкой ветвью височною

замедляясь в согласных — «ветвлюсь» —

говорит и, высь точную

в гласных бегло явив,

нотной тенью пятнистою

по земле пробегает, прилив

света в запись втянись мою,

без остатка втянись,

чтоб не знали о пролитом

дне ушедшие намертво вниз,

чтоб не ведали боли там,

равной тленья крупиц

тяге — смерти перечащей —

тяге: зыблемый воздух границ

зреньем вспять пересечь ещё.

«О, вечереет, чернеет, звереет река…»

О, вечереет, чернеет, звереет река,

рвёт свои когти отсюда, болят берега,

осень за горло берёт и сжимает рука,

пуст гардероб, ни единого в нём номерка.

О, вечереет, сыреет платформа, сорит

урнами праха, короткие смерчи творит,

курит кассир, с пассажиркою поздней острит,

улица имя теряет, становится стрит.

Я на другом полушарии шарю, ища

центы, в обширных, как скука, провалах плаща,

эта страна мне не в пору, с другого плеча,

впрочем, без разницы, если сказать сгоряча.

Разве, поверхность почище, но тот же подбой,

та же истерика поезда, я не слепой,

лучше не быть совершенно, чем быть не с тобой.

Жизнь — это крах философии. Самой. Любой.

То ли в окне, как в прорехе осеннего дня,

дремлет старик, прохудившийся корпус креня,

то ли ребёнка замучила скрипкой родня,

то ли захлопнулась дверь и не стало меня.

«Я возьму светящийся той зимы квадрат…»

Я возьму светящийся той зимы квадрат

(вроде фосфорного осколка

в чёрной комнате, где ночует ёлка),

непомерных для нашей зарплаты трат,

я возьму в слабеющей лампе бедный быт

(меж паркетинами иголка),

дольше нашего — только чувство долга,

Богом, радуйся горю, ты не забыт.

Близко, близко поднесу я к глазам окно

с крестовиной, упавшей тенью

на соседний дом, никогда забвенью

поглотить этот жёлтый свет не дано.

И лица твоего я увижу овал,

руку с лёгкой в изгибе ленью,

отстранившую книгу, — куда там чтенью,

подниматься так рано, провал, провал.

Крики пьяных двора или кирзовый скрип,

торопящийся в свою роту,

подберу в подворотне, подобной гроту,

ледяное возьму я мерцанье глыб,

со вчера заваренный я возьму рассвет

в кухне… стало быть, на работу…

отоспимся, радость моя, в субботу,

долго нет её, долго субботы нет.

А когда полярная нас укроет ночь

офицерской вполне шинелью,

и когда потянется к рукоделью

снег в кругах фонарей, и проснётся дочь,

испугавшись за нас, — помнишь пламенный труд

быть младенцем? — то, канителью

над её крахмальной склонясь постелью,

вдруг наступят праздники и всё спасут.

«Я посвящу тебе лестниц волчки…»

Я посвящу тебе лестниц волчки,

я посвечу тебе там,

сдунуло рукопись ветром, клочки

с древа летят по пятам,

в лестницах, как в мясорубках, кружа,

я посвящу тебе нить

той паутины, с которой душа

любит паучья дружить,

лестниц волчки, или власти тычки,

крик обезьян за стеной,

или оркестра косые смычки

марш зарядят проливной,

гостя, за маршем берущего марш,

я посещу ту страну,

где размололи не хуже, чем фарш,

слабую жизнь не одну,

вешалок по коридору крючки,

я посвечу тебе в нём,

на два осколка разбившись, в зрачки

неба упавший объём,

надо бумагу до дыр протереть,

чтобы и лист, как листва,

мог от избытка себя умереть,

свет излучив существа.

«Остановка над дымной Невой…»

Остановка над дымной Невой,

замерзающей, дымной,

чёрный холод зимы огневой —

за пустые труды мне,

хищно выгнут Елагин хребет,

фонари его дыбом,

за пустые труды этот бред

в уши вышептан рыбам,

за гранёный стакан на плаву

ресторана «Приморский»,

за блатную его татарву

в мерзкой слякоти мёрзкой,

то ль нагар на сыром фитиле,

то ли почва паскудна,

то ли небо сидит на игле

третий век беспробудно,

в порошок снеговой ли сотрут

этот город ледащий

за пустой огнедышащий труд,

в ту трубу вылетавший,

или «нет» говори, или «да»,

Инеадой вдоль древа,

чёрной сваей за стёклами льда,

вбитой в грудь мою слева.

«Тому семнадцать, как хожу кругами…»

Тому семнадцать, как хожу кругами

вокруг постов своих сторожевых,

над реками, семнадцать берегами

я лет хожу в пространствах нежилых,

дыханием моим за стадионом

отопленных, с футбольною землёй,

раскомканной, под воздухом бездонным

всё началось, кипящею смолой

на дальних пустырях, с теней в бушлатах,

с вагончиков отцепленных, тому

назад семнадцать, с вечера поддатых,

смурных и сократившихся до СМУ

с утра, когда, бредя с автостоянки,

я согревался начатым в глухом

углу одной бытовки у жестянки

с окурками спасительным стихом,

продолженным в заснеженных колоннах

Елагина на шатком топчане,

среди котлов, на угле раскалённых,

волчат огня, в своей величине

разогнанных до высыпавшей стаи

шипенья на рождественском снегу,

семнадцать, как губерния пустая

пошла и пишет через не могу

раскуренным стихом на финском фоне,

над мёртвой рыбой с фосфором из глаз,

в другой бытовке скуку на Гудзоне

развеявшим и конченным сейчас.

«Ранним, ранним утром бредётся…»

Ранним, ранним утром бредётся

то по снегу серому, то по лужам,

где, жена, мы с тобою служим? —

где придётся, помнится, где придётся,

кто бы мог подумать, что обернётся

худшее время жизни — лучшим.

С разводным ключом идёшь, теплоцентра

оператор ты или слесарь,

блиннолицый, помнится, правит цезарь,

и слова людей не янтарь и цедра;

с пищевыми отходами я таскаю вёдра;

память — как бы обратный цензор.

Тени, тени зябкие мы недосыпа,

февраля фиолетовые разводы

на домах, на небе, на лицах, своды

подворотни с лампочкой вроде всхлипа.

Память с мощью царя Эдипа

вдруг прозреет из слепоты исхода.

И тогда предметы, в неё толпою

хлынув — ёлки скелетик, осколок блюдца,

рвань газеты, — в один сольются

световой поток — он казался тьмою

там, в соседстве с большой тюрьмою,

с ложью в ней правдолюбца, —

чтоб теперь нашлось ему примененье:

залатать сквозящие дыры окон

дня рассеянного, который соткан

из пропущенных (не в ушко) мгновений,

то, что есть, — по-видимому, и есть забвенье,

только будущему раскрытый кокон.

«Лучшее время — в потёмках…»

Лучшее время — в потёмках

утра, после ночной

смены, окно в потёках,

краткий уют ручной.

Вот остановка мира,

поршней его, цепей.

Лучшее место — квартира.

Крепкого чая попей.

Мне никто не поможет

жизнь свою превозмочь.

Лучшее, что я видел, —

это спящая дочь.

Лучшее, что я слышал, —

как сквозь сон говоришь:

«Ты кочегаркой пахнешь…» —

и наступает тишь.

Цапля

Сама в себя продета,

нить с иглой,

сухая мысль аскета,

щуплый слой,

которым воздух бережно проложен,

его страниц закладка

клювом вкось, —

она как шпиль порядка,

или ось,

или клинок, что выхвачен из ножен

и воткнут в пруд, где рыбы,

где вокруг

чешуй златятся нимбы,

где испуг

круглее и безмолвнее мишени

и где одна с особым

взглядом вверх,

остроугольнолобым,

тише всех

стоит, едва колеблясь, тише тени.

Тогда, на старте медля,

та стрела,

впиваясь в воздух, в свет ли,

два крыла

расправив, — тяжело, определённо,

и с лап роняя капли, —

над прудом

летит, — и в клюве цапли

рыбьим ртом

разинут мир, зияя изумлённо.

«Я жил в чужих домах неприбранных…»

Вадиму Месяцу

Я жил в чужих домах неприбранных,

где лучше было свет гасить,

чем зажигать, и с этих выдранных

страниц мне некому грозить.

К тому же тех, что под обложкою

страниц, — и не было почти.

Ложился лунною дорожкою

свет ночи, сбившийся с пути,

свет ночи, пылью дома траченный,

ложился на пол, а прикрыв

глаза, я видел негра в прачечной —

он спал под блоковский мотив.

Казалось, сон ему не нравится,

а свет тем более не мил,

и если то, с чем надо справиться,

есть жизнь, то он не победил.

Я шёл испанскими кварталами,

где над верёвкой бельевой

и человеками усталыми

маячил мяч полуживой.

И в окнах фабрики, как водится —

полузаброшенной, закат

искал себя, чтобы удвоиться,

и уходил ни с чем назад.

Всё было выбито, измаяно.

Стояла Почта, дом без черт,

где я, как верный пёс — хозяина,

порой облизывал конверт.

В тех городках, где жить не следует,

где в жаркий полдень страховой

агент при галстуке обедает

с сотрудницей нероковой,

в тех городках, что лучше смотрятся

проездом, бегло, как дневник,

в который — любят в нём иль ссорятся —

не важно, — ты не слишком вник, —

чем становилось там дождливее,

тем неуверенней я знал,

что всё могло быть и счастливее.

Но не было, как я сказал.

Утренний мотив

На асфальте мечется

мышь, кыш, мышь,

сторож это, сменщица,

мусорщик, малыш,

семенит цветочница,

шарк, шурк, шарк,

точность мира точнится,

в арках аркнет арк,

взрыв бенгальский сварщика,

сверк, сварк, сверк,

голубого росчерка

меркнуть медлит мерк,

льётся, не артачится

свят свет свит,

тачка утра тачится,

почтальон почтит,

Чарли это брючится,

блажь, мышь, блажь,

ночь в чернилах учится

небу тихих чаш,

пусть проходят где-нибудь,

клёш крыш клёш,

душу учит небо ведь

простираться сплошь.

1995–1997 гг.

Стихи памяти отца

1

Ночь. Туман невпродых.

И — лицом к октябрю —

надо прежде родных

исчезать, говорю.

Речь, которая есть

у людей, не берёт.

В большей степени весть

о тебе — этот крот.

Потому что он слеп.

Слепок чёрных глазниц.

В большей степени — степь.

Холод. Ночь без границ.

2

Узкий, коричневый, на два замка саквояж,

синие с белыми пуговицами кальсоны,

город, запаянный в шар с глицерином, вояж

в баню, суббота, зима и фонарь услезённый,

за руку, фауна булочной сдобная: гусь,

слон, бегемот, — по изюминке глаза на каждом,

то и случилось, чего я смертельно боюсь

там, в простыне, с лимонадом в стакане бумажном,

то и случилось, и тот, кто привыкнуть помог

к жизни, в предбаннике шарф завязавший мне, — столь же

к смерти поможет привыкнуть, я не одинок:

страшно сказать, но одним собеседником больше.

3

Я шлю тебе вдогонку город Сновск,

путей на стрелке быстрые разбеги,

хвостом от оводов тяжеловоз

отмахивается, на телеге

шагаловский с мешком мужик-еврей,

смесь русского с украинским и с идиш,

мишугинер побачит тех курей

и сопли разотрёт в слезах, подкидыш,

весь местечковый, рыжий, жаркий раж,

всю утварь роя, всё, чем мне казался

тот город, всю языческую блажь, —

египетский ли плен в крови сказался,

не знаю… Эту жизнь, которой нет,

которая мне собственной телесней

была, на ту ли тьму, на тот ли свет

я шлю тебе мой голос бесполезный,

как в Белгороде где-нибудь, схватив

в охапку свёрток груш, с толпой мешаясь,

под учащённый пульс-речитатив, —

ты отстаёшь, в размерах уменьшаясь,

и я иду к тебе, из темноты

тебя вернув, из немощи, из страха,

как блудный сын, с той разницей, что ты

прижат к моей груди как короб праха.

«Футбол на стадионе имени…»

Футбол на стадионе имени

Сергей Мироновича Кирова

второго стриженого синего

на стадионе мая миру мир

под небом бегло гофрированным

рядами полубоксы тыльные

левее ясно дышит море там

блистательно под корень спилено

на стадионе мая здравствует

флажки труду зато в бою легко

плакатом мимо государствует

бутылью с жигулёвским булькают

парада ДОСААФ равнением

идут руками всё размашистей

и вывернутым муравейником

меж секторов сползанье в чашу тел

потом замрёт и страшно высь течёт

над стадионом С. М. Кирова

удары пустоты стотысячной

второго стриженого миру мир

по узеньким в часы песочные

в застолье ускользают сумерки

до Дня Победы обесточено

извилиной сверкнёт лишь ум реки

«Из пустых коридоров мастики…»

Из пустых коридоров мастики,

солнцерыжих паркета полос,

из тик-така полудня, из тихих,

тише дыбом встающих волос,

сохлым запахом швабры простенной,

труховой мешковиной ведра,

с подоконника пьющих растений

вверх косея фрамуги дыра,

перочисткой и слойкой в портфеле,

Александров под партой ползёт

к Симакову, который недели

через две от желтухи умрёт,

безъязыкие громы изъяты

горячо, и в продутых ушах

две глухие затычки из ваты,

и уроки труда на стежках,

и на солнце прозрачные вещи,

и пчела к георгину летит,

в вакуолях пространства трепещет,

слюдяное безмолвье слезит,

то, что вижу, — не зрение видит,

не к тому — из полуденных тоск —

сам себя подбирает эпитет

и лучом своим ломится в мозг.

«В георгина лепестки уставясь…»

В георгина лепестки уставясь,

шёлк китайский на краю газона,

слабоумия столбняк и завязь,

выпадение из жизни звона,

это вроде западанья клавиш,

музыки обрыв, когда педалью

звук нажатый замирает, вкладыш

в книгу безуханного с печалью,

дребезги стекла с периферии

зрения бутылочного, трепет

лески или марли малярия —

бабочки внутри лимонный лепет,

вдоль каникул нытиком скитайся,

вдруг цветком забудься нежно-тускло,

как воспоминанья шёлк китайский

узко ускользая, ольза, уско

«По коридорам тянет зверем…»

По коридорам тянет зверем,

древесной сыростью, опилками,

и — недоверьем —

дитя с височными прожилками,

и с лестниц чёрных

идут какие-то с носилками —

все в униформах.

Провоет сиплая сирена,

пожарная ли это, скорая,

пуста арена,

затылок паники за шторою

мелькнёт, и ярус

из темноты сорвётся сворою

листвы на ярость.

Он не хотел на представленье,

оставь в покое неразумное

дитя, колени

его дрожат, и счастье шумное

разит рядами, —

как он, его не выношу, но я

зачем-то с вами.

Горят огни большого цирка,

прижмётся к рукаву доверчиво —

на ручках цыпки

(я плачу) — мальчик гуттаперчевый…

Скорей, в автобус,

обратно всё это разверчивай,

на мир не злобясь.

Они не знали, что творили:

канатоходцы ли под куполом

пути торили,

иль силачи с глазами глупыми

швыряли гири,

иль, оснежась, сверкали купами

деревья в мире.

«Поднимайся над долгоиграющим…»

Поднимайся над долгоиграющим,

над заезженным чёрным катком,

помянуть и воспеть этот рай, ещё

в детском горле застрявший комком,

эти — нагрубо краской замазанных

ламп сквозь ветви — павлиньи круги,

в пору казней и праздников массовых

ты родился для частной строки,

о, тепло своё в варежки выдыши,

чтоб из вечности глухонемой

голос матери в форточку, вынувший

душу, чистый услышать: «Домой!», —

и над чаем с вареньем из блюдечка

райских яблок, уставясь в одну

точку дрожи, склонись, чтобы будничный

выпить ужас и впасть в тишину.

«Тихим временем мать пролетает…»

Тихим временем мать пролетает,

стала скаредна, просит: верни,

наспех серые дыры латает,

да не брал я, не трогал, ни-ни,

вот я, сын твой, и здесь твои дщери,

инженеры их полумужья,

штукатурные трещины, щели,

я ни вилки не брал, ни ножа,

снится дверь, приоткрытая вором,

то ли сонного слуха слои,

то ли мать-воевода дозором

окликает владенья свои,

штопка пяток, на локти заплатки,

антресоли чулков барахла,

в боевом с этажерки порядке

снятся строем слоны мал мала,

ничего не разграблено, видишь,

бьёт хрусталь инфернальная дрожь,

пятясь за полночь из дому выйдешь

и уходишь, пока не уйдёшь.

«Птица копится и цельно…»

Птица копится и цельно

вдруг летит собой полна

крыльями членораздельно

чертит в на небе она

облаков немые светни

поднимающийся зной

тело ясности соседней

пролетает надо мной

в нежном воздухе доверья

в голубом его цеху

в птицу слепленные перья

держат взгляд мой наверху

«Это некто тычется там и мечется…»

Это некто тычется там и мечется,

в раковину, где умывается, мочится,

ищет курить, в серой пепельнице

пальцев следы оставляет, пялится, пятится,

это кому-то хворается там и хнычется,

ноют суставы, арбуза ночного хочется,

ноги его замирают, нашарив тапочки,

задники стоптаны, это сынок о папочке,

это арбузы дают из зелёных клетей, поди,

ядра, бухой бомбардир, в детском лепете

жизни, дождя — ухо льнёт подносящего

к хрусту, шуршит в освещении плащ его,

это любовью к кому-нибудь имярек томим,

всякое слово живое есть реквием,

словно бы глубоководную рек таим

тайну о смерти невидимой всплесками редкими,

где твои дочери, к зеркалу дочередь

кончилась, смылись, вернулись брюхатые, ночи ведь,

где твой сынок, от какой огрубевшие пяточки

девки уносит, это сынок о папочке

песню поёт, молитву поёт поминальную,

эй, атаман, оттоманку полутораспальную,

с ним на боку, хрипящим, потом завывшим,

имя сынка перепутавшим с болью, забывшим.

«И одна сестра говорит я сдохну…»

и одна сестра говорит я сдохну

скорее чем кивая туда где мать

я смотри уже слепну глохну

и уходит её кормить

и другая кричит она тоже

человек подпоясывая халат

хоть и кости одни да кожа

доживи до её престарелых лет

доживёшь тут первая сквозь шипенье

и подносит к старушечьему рту

ложку вторая включает радиопенье

и ведёт по пыли трюмо черту

что кривишься боишься ли что отравим

что на тот боишься ли что отправим

Антигона стирает пыль

есть прямые обязанности мне её жаль

говорит Исмена хоть нанимай сиделку

тоже стоит немалых денег

причитая моет стоит тарелку

за границей вертится брат Полиник

ни письма от него ничего в помине

Антигона кричит и приносит судно

да-да-да да-да-да но о ком о сыне

мать их дакает будь неладна

иль о муже поди пойми тут

то заплачет рукой махнёт отвяжитесь

от Полиника пожелтелый свиток

ей одна читает другая выносит жидкость

Аполлоном прочно же мы забыты

говорит одна вечереет и моет другая руки

и сменяет музу раздражённой заботы

Меланхолия муза скуки

потому что выцвести даже горю

удаётся со временем и на склоне

снится Исмене поездка к морю

и могила прибранная Антигоне

«Мать исчезла совершенно…»

Мать исчезла совершенно.

Умирает даже тот,

кто не думал совершенно,

что когда-нибудь умрёт.

Он рукой перебирает

одеяла смертный край,

так дитя перебирает

клавиши из края в край.

Человека на границах

представляют два слепых:

одного лицо в зарницах

узнаваний голубых,

по лицу другого тени

пробегают темноты.

Два слепых друг друга встретят

и на ощупь скажут: ты.

Он един теперь навеки,

потому что жизнь сошлась

насмерть в этом человеке,

целиком себя лишась.

Воскрешение матери

Надень пальто. Надень шарф.

Тебя продует. Закрой шкаф.

Когда придёшь. Когда придёшь.

Обещали дождь. Дождь.

Купи на обратном пути

хлеб. Хлеб. Вставай, уже без пяти.

Я что-то вкусненькое принесла.

Дотянем до второго числа.

Это на праздник. Зачем открыл.

Господи, что опять натворил.

Пошёл прочь. Пошёл прочь.

Мы с папочкой не спали всю ночь.

Как бегут дни. Дни. Застегни

верхнюю пуговицу. Они

толкают тебя на неверный путь.

Надо постричься. Грудь

вся нараспашку. Можно сойти с ума.

Что у нас — закрома?

Будь человеком. НЗ. БУ.

Не горбись. ЧП. ЦУ.

Надо в одно местечко.

Повесь на плечики.

Мне не нравится, как

ты кашляешь. Ляг. Ляг. Ляг.

Не говори при нём.

Уже без пяти. Подъём. Подъём.

Стоило покупать рояль. Рояль.

Закаляйся как сталь.

Он меня вгонит в гроб. Гроб.

Дай-ка потрогать лоб. Лоб.

Не кури. Не губи

лёгкие. Не груби.

Не простудись. Ночью выпал

снег. Я же вижу — ты выпил.

Я же вижу — ты выпил. Сознайся. Ты

остаёшься один. Поливай цветы.

«Хочешь, всё переберу…»

Хочешь, всё переберу,

вечером начну — закончу

в рифму: стало быть, к утру.

Утончу, где надо тонче.

Муфта лисья и каракуль,

в ботах хлюпает вода,

мало видел, много плакал,

всё запомнил навсегда.

Заходи за мной пораньше,

никогда не умирай.

Не умрёшь? Не умирай же.

Нежных слов не умеряй.

Я термометр под мышкой

буду искренне держать,

под малиновою вспышкой

то дышать, то не дышать.

Человек оттуда родом,

где пчелиным лечат мёдом,

прижигают ранку йодом,

где на плечиках печаль,

а по праздникам хрусталь.

Что ты ищешь под комодом?

Бьют куранты. С Новым годом.

Жаль отца и маму жаль.

Хочешь, размотаю узел,

затянул — не развязать.

Сколько помню, слова трусил,

слова трусил не сказать.

Фонарей золоторунный

вечер, путь по снегу санный,

день продлённый, мир подлунный,

лов подлёдный, осиянный.

Ленка Зыкова. Каток.

Дрожь укутана в платок.

Помнишь, девочкой на взморье,

только-только после кори,

ты острижена под ноль

и стыдишься? Помнишь боль?

А потом приходят гости.

Вишни, яблони, хурма,

винограда грузны гроздья,

нет ни зависти, ни злости,

жизнь не в долг, а задарма.

После месяцев болезни

ты спускаешься к гостям —

что на свете бесполезней

счастья, узнанного там?

Чай с ореховым вареньем.

За прозрачной скорлупой

со своим стихотвореньем

кто-то тычется слепой.

Это, может быть, предвестье

нашей встречи зимним днём.

Человек бывает вместе.

Всё приму, а если двести

грамм — приму и в виде мести

смерть, задуманную в нём.

Наступает утро. Утро —

хочешь в рифму? — это мудро,

потому что можно лечь

и забыть родную речь.

Тема

Друг великолепий погод,

ранних бронетранспортёров в снегу,

рой под эту землю подкоп,

дай на солнце выплясать сапогу.

Зиждься, мальчик розовый,

мальчик огненный,

воздух примири с разовой

головой, в него вогнанной.

То стучат стучьмя комья вбок,

самозакаляясь железа гудит грань,

солоно сквозь кожу идёт сок,

скоро-скоро уже зарычит брань:

Мне оторвало голову,

она летит ядром,

вон летит, мордя, —

о, чудный палиндром!

Пуля в сердце дождя,

в сердце голого.

Дождь на землю пал —

из земли в обратный путь задышал.

Мне оторвало голову,

она лежит в грязи,

в грязь влипая, мстит.

О, липкие стези!

О, мстихи, о, мутит,

о, бесполого.

Мылься, мысль, петлёй,

вошью вышейся или тлейся тлёй:

Я ножом истычу шею твою, как баклажан,

то отскакивая в жабью присядку, то

с оборотами балеруна протыкая вновь

и опять кроша твою, падаль, плоть.

Я втопчу лицо твоё, падаль, в грязь

и взобью два глаза: желтки зрачков и белки,

а расхрусты челюстей под каблуком

отзовутся радостью в моём животе:

Руки, вырванные с мясом

шерстикрылым богом Марсом,

руки по полю пошли,

руки, вырванные с мясом

шестирылым богом Марсом,

потрясают кулаками:

не шали!

Ноги ходят каблуками,

сухожилия клоками

трепыхаются в пыли,

ноги месят каблуками

пищеводы с языками,

во в евстахиевы трубы

вбито «Пли!».

Развяжитесь, лимфатические узлы,

провисай, гирлянда толстой кишки,

нерв блуждающий, блуждай, до золы

прогорайте, рваной плоти мешки.

Друг высокопарных ночей,

росчерков метеоритных, спрошу

я о стороне: ты на чьей? —

и одним плевком звезду погашу.

Эмигрантское

День окончен. Супермаркет,

мёртвым светом залитой.

Подворотня тьмою каркнет.

Ключ блеснёт незолотой.

То-то. Счастья не награбишь.

Разве выпадет в лото.

Это билдинг, это гарбидж,

это, в сущности, ничто.

Отопри свою квартиру.

Прислонись душой к стене.

Ты не нужен больше миру.

Рыбка плавает на дне.

Превращенье фрукта в овощ.

Середина ноября.

Кто-нибудь, приди на помощь,

дай нюхнуть нашатыря.

По тропинке проторённой —

раз, два, три, четыре, пять —

тихий, малоодарённый

человек уходит спать.

То ль Кармен какую режут

в эти поздние часы,

то ль, ворьё почуяв, брешут

припаркованные псы.

Край оборванный конверта.

Край, не обжитый тобой,

с завезённой из Пуэрто-

Рико музыкой тупой.

Спи, поэт, ты сам несносен.

Убаюкивай свой страх.

Это билдингская осень

в тёмно-бронксовых лесах.

Это птичка «фифти-фифти»

поутру поёт одна.

Это поднятая в лифте

нежилая желтизна.

Рванью полиэтилена

бес кружит по мостовой.

Жизнь конечна. Смерть нетленна.

Воздух дрожи мозговой.

Партитура Бронкса

Выдвиньте меня в луч солнечный

дети разбрелись по свету сволочи

дай-ка на газету мелочи

развелось в районе чёрной нечисти

ноют как перед дождём конечности

что здесь хорошо свобода личности

нет я вам скажу товарищи

что она такие варит щи

цвет хороший но немного старящий

он икру поставит чтоб могла жевать

каждый будет сам себе налаживать

я прямая не умею сглаживать

как ни встречу все наружу прелести

в пятницу смотрю пропали челюсти

тихие деревья в тихом шелесте

тихие деревья среди сволочи

в щах луч золотится солнечный

развелось в районе чёрной мелочи

нет я вам скажу от нечисти

я прямая разбрелись конечности

цвет хороший но немного личности

он икру поставит чтоб товарищи

как перед дождём такие варит щи

как ни встречу все наружу старящий

дети разбрелись но чтоб могла жевать

дай-ка на газету сам налаживать

что здесь хорошо умею сглаживать

выдвиньте меня наружу прелести

каждый будет сам пропали челюсти

тихие деревья в тихом шелесте

«В полях инстинкта, искренних, как щит…»

В полях инстинкта, искренних, как щит

ползущей черепахи, тот,

что сценами троянских битв расшит,

не щит, так свод,

землетрясеньем стиснутый, иль вид

исходных вод,

в полях секундных, заячьих, среди

не разума и не любви,

но жизни жаб, раздувшихся в груди,

травы в крови

расклёванной добычи впереди, —

живи, живи.

Часторастущий, тыщий, трущий глаз

прохожему осенний лес —

вот клёкот на его сквозной каркас

летит с небес,

вот некий профиль в нем полудивясь-

полуисчез.

Небесносенний, сенный, острый дух,

сыреющий, стоит в краях,

где розовый олень, являя слух,

в котором страх

с величьем, предпочтёт одно из двух,

и значит — взмах

исчезновенья, как бы за экран,

сомкнувшийся за ним, и в нём

вся будущая кровь смертельных ран

горит огнём,

когда, горизонтально выгнув стан,

он станет сном.

Темнеет. Натянув на темя плед,

прощальный выпростает луч,

как пятку, солнце, и погаснет след

в развалах туч.

Рождай богов, сознание, им свет

ссужай, не мучь

себя, ты без богов не можешь — лги,

их щедро снарядив. Потом,

всесильные, вернут тебе долги

в тельце литом.

Трактуй змею, в шнуре её ни зги.

Или Содом.

Сознание, твой раб теперь богат,

с прогулки возвратясь и дар

последний обретя, пусть дом объят

(ужель пожар?)

сплошь пламенем, все умерли подряд,

и сам он стар.

Баллада по уходу

Шёл, шёл дождь, я приехал на их,

я приехал на улицу их, наих,

всё друг друга оплакивало в огневых.

Мне открыла старая в парике,

отраженьем беглым, рике, рике,

мы по пояс в зеркале, как в реке.

Муж в халате полураспахнутом,

то глазами хлопнет, то ахнет ртом,

прахом пахнет, мочой, ведром.

Трое замерли мы, по стенам часы шуршат.

Сколько времени! — вот чего нас лишат:

золотушной армии тикающих мышат.

Сел в качалку полуоткрытый рот,

и парик отправился в спальный грот.

Тело к старости провоняет, потом умрёт.

О бессмысленности пой песню, пой,

я сиделка на ночь твоя, тупой,

делка, аноч, воя, упой.

То обхватит голову, то ковырнёт в ноздре,

пахом прахнет, мочой в ведре,

из дыры ты вывалился, здыры ты опять в дыре.

Свесив уши пыльные, телефон молчит,

пересохший шнур за собой влачит,

на углу стола таракан торчит.

На портретах предки так выцвели, что уже

не по разу умерли, но по два уже,

из одной в другую смерть перешли уже.

Пой тоскливую песню, пой, а потом среди

надевай-ка ночи носок и себя ряди

в человеческое. Куда ты, старик? сиди.

Он в подтяжках путается, в штанинах брюк,

он в поход собрался. Старик, zur ck!

Он забыл английский: немец, тебе каюк.

Schlecht, мой пекарь бывший, ты спёкся сам.

Для бардачных подвигов и внебрачных дам

не годишься, ухарь, не по годам.

Он ещё платочек повяжет на шею, но

вдруг замрёт, устанет, и станет ему темно,

тянет, тянет, утягивает на дно.

Шёл, шёл дождь, я приехал к ним,

чтоб присматривать, ним, ним, ним,

за одним из них, аноним.

Жизнь, в её завершении, хочет так,

чтобы я, свидетель и ей не враг,

ахнул — дескать, абсурд и мрак!

Что ж, подыгрываю, пой песню, пой,

но уж раз напрашивается такой

вывод — делать его на кой?

Leben, Бог не задумал тебя тобой.

Одиночество в покипси

Какой-нибудь невзрачный бар.

Бильярдная. Гоняют шар.

Один из варваров в мишень

швыряет дротик. Зимний день.

По стенам хвойные венки.

На сердце тоненькой тоски

дрожит предпраздничный ледок.

Глоток вина. Ещё глоток.

Те двое, — в сущности, сырьё

для человечества, — сейчас

заплатят каждый за своё

и выйдут, в шкуры облачась.

Звезда хоккея порет чушь

по телевизору. Он муж

и посвящает гол семье.

Его фамилия Лемье.

Тебя? Конечно не виню.

Куда он смотрит? Впрочем, пусть

всё, что начертано в меню,

заучивает наизусть.

В раскопах будущей братвы

найдут залапанный предмет:

Евангелие от Жратвы —

гурманских рукописей бред.

И если расставаться, то

врагами, чтобы не жалеть.

Чтоб жалости не знать! Пальто!

Калоши! Зонтик! Умереть!

Мария Магдалина

Вот она идёт — вся выпуклая,

крашеная, а сама прямая,

груди высоко несёт, как выпекла, и

нехотя так, искоса глядит, и пряная.

Всё её захочет, даже изгородь,

или столб фонарный, мы подростками

за деревьями стоймя стоим, на исповедь

пригодится похоть с мокрыми отростками.

Платье к бёдрам липнет — что ни шаг её.

Шепелявая старуха, шаркая,

из дому напротив выйдет, шавкою

взбеленится, «сука, — шамкнет, — сука жаркая!».

Много я не видел, но десятка два

видел, под её порою окнами

ночью прячась, я рыдал от сладкого

шёпота их, стона, счастья потного.

Вот чего не помню — осуждения.

Только взрослый в зависти обрушится

на другого, потому что где не я,

думает, там мерзость обнаружится.

В ней любовь была. Но как-то страннику

говорит: «Пойдём. Чем здесь ворочаться —

лучше дома. Я люблю тебя. А раненько

поутру уйдёшь, хоть не захочется».

Я не понял слов его: мол, опыту

не дано любовь узнать — дано проточному

воздуху, а ты, мол, в землю вкопана

не любовью — жалостью к непрочному.

А потом она исчезла. Господи,

да и мы на все четыре стороны

разбрелись, на все четыре стороны,

и ни исповеди, ни любви, ни жалости.

Диптих

1

Две руки, как две реки,

так ребёнка обнимают,

словно бы в него впадают.

Очертания легки.

Лишь склонённость головы

над припухлостью младенца —

розовеет остров тельца

в складках тёмной синевы.

В детских ручках виноград,

миг себя сиюминутней,

два фруктовых среза — лютни

золотистых ангелят.

Утро раннее двоих

флорентийское находит,

виноград ещё не бродит

уксусом у губ Твоих.

Живописец, ты мне друг?

Не отнимешь винограда? —

и со дна всплывает взгляда

испытующий испуг.

2

Тук-тук-тук, молоток-молоточек,

чья-то белая держит платок,

кровь из трёх кровоточащих точек

размотает Его, как моток,

тук-тук-тук входит нехотя в мякоть,

в брус зато хорошо, с вкуснотой,

всё увидеть, что есть, и оплакать

под восставшей Его высотой,

чей-то профиль горит в капюшоне,

под ребром, чуть колеблясь, копьё

застывает в заколотом стоне,

и чернеет на бёдрах тряпьё,

жизнь уходит, в себя удаляясь,

и, вертясь, как в воронке, за ней

исчезает, вином утоляясь,

многоротое счастье людей,

только что ещё конская грива

развевалась, на солнце блестя,

а теперь и она некрасива,

праздник кончен, тоскует дитя.

Распятие

Что ещё так может длиться,

ни на чём держась, держаться?

Тела кровная теплица,

я хотел тебя дождаться,

чтоб теперь, когда устало

ты и мышцею не двинуть,

мне безмерных сил достало

самого себя покинуть.

Дерево

Как дерево, стоящее поодаль,

как в неподвижном дереве укор

тебе (твоя отвязанность — свобода ль?)

читается (не слишком ли ты скор?),

как почерк, что, летя во весь опор,

встал на дыбы, возницей остановлен,

на вдохе, в закипании кровей,

на поле битвы-графики ветвей,

как сеть, когда, казалось бы, отловлен,

но выпущен на волю ветер (вей!),

как дерево, как будто это снимок

извилин Бога, дерево, во всём

молчащем потрясении своём,

как замысел, который насмерть вымок,

промок, пропах землёй, как птичий дом

со взрывом стаи глаз, как разоренье

простора, с наведённым на него

стволом, как изумительное зренье,

как первый и последний день творенья,

когда не надо больше ничего.

«Тридцать первого утром…»

Тридцать первого утром

в комнате паркета

декабря проснуться всем нутром

и увидеть, как сверкает ярко та

ёлочная, увидеть

сквозь ещё полумрак теней,

о, пижаму фланелевую надеть,

подоконник растений

с тянущимся сквозь побелку

рамы сквозняком зимы,

радоваться позже взбитому белку,

звуку с кухни, запаху невыразимо,

гарь побелки между рам пою,

невысокую арену света,

и волной бегущей голубою

пустоту преобладанья снега,

я газетой пальцы оберну

ног от холода в коньках,

иней матовости достоверный,

острые порезы лезвий тонких,

о, полуденные дня длинноты,

ноты, ноты, воробьи,

реостат воздушной темноты,

позолоты на ветвях междуусобье,

канители, серебристого дождя,

серпантинные спирали,

птиц бумажные на ёлке тождества

грусти в будущей дали,

этой оптики выпад

из реального в точку

засмотреться и с головы до пят

улетучиться дурачку,

лучше этого исчезновенья

в комнате декабря —

только возвращенья из сегодня дня,

из сегодня-распри —

после жизни толчеи

с совестью или виной овечьей —

к запаху погасших ночью

бенгальских свечей,

только возвращенья, лучше их

медленности ничего нет,

тридцать первого проснуться, в шейных

позвонках гирлянды капли света.

Вещь в двух частях

1

Обступим вещь как инобытие.

Кто ты, недышащая?

Твоё темьё,

твоё темьё, меня колышущее.

Шумел-камышащее. Я не пил.

Всё истинное — незаконно.

А ты, мой падающий, где ты был,

снижающийся заоконно?

Где? В Падуе? В Капелле дель

Арена?

Во сне Иоакима синеве ль

ты шёл смиренно?

Себя не знает вещь сама

и ждёт, когда я

бы выскочил весь из ума,

бывыскочил, в себе светая

быстрее, чем темнеет тьма.

2

Шарфа примененье нежное

озаряет мне мозги.

Город мой, зима кромешная,

не видать в окне ни зги.

Выйдем, шарф, укутай горло и

рот мой дышащий прикрой. —

Пламя воздуха прогорклое

с обмороженной корой

станет синевой надречною,

дальним отблеском строки,

в город высвободив встречную

смелость шарфа и руки.

«Я вотру декабрьский воздух в кожу…»

Я вотру декабрьский воздух в кожу,

приучая зрение к сараю,

и с подбоем розовым калошу

в мраморном сугробе потеряю.

Всё короче дни, всё ночи дольше,

неба край над фабрикой неровный;

хочешь, я сейчас взволнуюсь больше,

чем всегда, осознанней, верховней?

Заслезит глаза гружённый светом

бокс больничный и в мозгу застрянет,

мамочкину шляпку сдует ветром,

и она летящей шляпкой станет,

выйду к леденеющему скату

и в ночи увижу дальнозоркой:

медсестра пюре несёт в палату

и треску с поджаристою коркой,

сладковато-бледный вкус компота

с грушей, виноградом, черносливом,

если хочешь, — слабость, бисер пота

полднем неопрятным и сонливым,

голубиный гул, вороний окрик,

глухо за окном идёт газета;

если хочешь, спи, смотри на коврик

с городом, где кончится всё это.

Художник

Анатолию Заславскому

1

C Колокольной трамвай накренится

к преступившему контуры дому.

Всё в наклоне вещей коренится,

в проницательной тяге к разлому.

Там прозрачные люди плащами

полыхнут над асфальтовой лужей,

и, сомкнувшись у них за плечами,

воздух станет всей улицей уже,

и прикурит в привычном продроге

человек, на мгновенье пригодный

дар свободы от всех психологий

воспринять как художник свободный.

2

Кто сказал, что мир настоящий?

Да, темнело-светало,

но лишь неправильностью цветущей

можно поправить дело.

Видел я, как вращается шина,

видел дом кирпичный,

их уродство было бы совершенно,

если бы не мой взгляд невзрачный.

Я стою на краю тротуара

в декабрьском дне года,

слыша песню другого хора —

кривизною звука она богата.

Нет в ней чувств-умилений,

есть окурок, солнце, маляр в извёстке,

в драматичной плоскости линий

сухожилия-связки.

Воскресение

Это горестное

дерево древесное,

как крестная

весть весною.

Небо небесное,

цветка цветение,

пусть настигнет ясное

тебя видение.

Пусть ползёт в дневной

гусеница жаре,

в дремоте древней,

в горячей гари,

в кокон сухой

упрячет тело —

и ни слуха ни духа.

Пусть снаружи светло

так, чтоб не очнуться

было нельзя, —

бабочка пророчится,

двуглаза.

1991–2000 гг.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Ода одуванчику предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я