Второй том повестей и рассказов Виктора Iванiва, «Конец Покемаря», составляют произведения, написанные в 2010-е годы, не вошедшие в первый том прозы «Чумной Покемарь». Короткие новеллы в экспрессионистском ключе и короткие повести сочетают в себе черты прозы 20-30-х гг. прошлого века, от К. Вагинова и Л. Добычина до С. Кржижановского, и фабульно восходят также к новеллистике европейской литературы барокко и классицизма, от Гриммельсгаузена до аббата Прево и Кребийона-сына, где эстетика комедии жизни подразумевает некоторую фривольность мемуара в сочетании с жестко поданной схемой столкновений и случаев в современной судьбе героев. Продолжение традиции письма русских классиков, в первую очередь, Гоголя и Хлебникова, позволяют найти выход и новое решение для классического нарратива, а именно фантастической повести, романа воспитания и романа путешествия, в моментальной и всякий раз новой ситуации монтажа сцен. Мозаичность и восточная орнаментальность построения всякий раз по новому позволяет автору решить стилевую задачу, тогда как стиль служит лишь лекалом для обнаружения категорий времени и сознания, показывающих совокупность жизни трех поколений героев, переживших переломные моменты истории последней половины столетия. Основным контрапунктом этой прозы остается возможность сохранения личности героя в ситуации крайнего ужаса, огромной радости, и глубокого стыда, тогда как последовательное наблюдение времени, как календарного, так и внутреннего сохраняют в героях способность открыто чувствовать как перемены, связанные с весенним обновлением и осенним угасанием природы, так и повседневные обиходные жесты и поступки, в которых осуществляется их собственный выбор, который в итоговом сюжете оказывается предопределенным. Приключения героя, его воображения и сознания, в конечном итоге, зависит от воли случая, который преподносит странную развязку для этой комедии нравов, в которой те, кто осмеивал достойное, оказываются посрамлены, а те кто верил в свою исключительность возвращаются к пониманию и приятию жизни, которая оказалась им не по зубам. Время действия «Конца Покемаря» охватывает период последнего сорокалетия. Цикл повестей и рассказов фабульно стремится к романному единству и содержит большое количество занимательных фактов, деталей, описаний редкой человеческой натуры, способов мышления, которые сегодня оказываются на границе исчезновения. От редакции. Аннотация написана Виктором Iванiвом по просьбе Даниэля Орлова (Фонд «Русский текст») для обоснования гранта, покрывающего расходы на выпуск в издательстве «Современная литература» книги «Конец Покемаря». В архиве писателя два файла от 12 января 2014 г., содержащие текст: анонс. doc и анонс книги Конец Покемаря. doc, сохраненные с интервалом в пять минут – 12:21 и 12:26, соответственно. Содержание второго файла от первого отличается только наличием заголовка. Текст публикуется в авторской редакции, без каких-либо изменений, как своеобразный артефакт, интересный с точки зрения социологии литературы документ. Но не только. Аннотация содержит декларацию вовне исповедуемых писателем художественных принципов, реализованных в книге или, скорее, их проекцию, сформулированную по требованию. Книга содержит нецензурную брань
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Конец Покемаря предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Жирный шифр, в инее шарф
I. Курево
ПОКА НЕ КУРИЛ
Выпал из сна, и никто не поймал. На ногах нашел себя у окна, а верней, не себя, еще до того, как в память пришел, увидел влетевшего в комнату голубя, жирного, мясного, теплого, — расселся, развалился на подоконнике. Взял в руки, забился в руках, страшный, живой — не такой, как со свернутой колесом головой и растерзанными кишками, не такой, как спрессованный в папье-маше шиной. Выбросил в окно как чуму, тварь, заразу, дурное предчувствие. Хотя рассказали потом, успокоили навсегда, что не голубь, ласточка должна прилететь, постучаться в окошко, из глиняного домика своего. Но пропали ласточки у нас, да и не было их никогда.
Приложился головой к валику и отвернулся к стенке. Руки протянул вперед, роняя и догоняя чайную чашку останавливающим движением, опираясь перстами за воздух. Вытянув шею из пиджачного ворота, вывернулся из объятий, отвернувшись от укоризн, отошел от бодряка дорогого — не спал до этого сутки. Больше суток не позволял себе теперь, потому что за хрустальными сутками, копотью на пальцах, хлороформом начинался вдруг флюгер-ветряк, по которому раз повело-умотало. Заваливался, заливался на бок и не долетал до следующей остановки. А передвигался прыжками. А если и долетал, то лишь далекий голос больниц. В самые большие глаза глядели провал за провалом, пропасть за пропастью, и всякий раз бултыхался на дне, на дынном мелованном донце. Положил себе сутки, да как бы не наложил руки.
И барахтался, забоялся в простенке, и только на миг выключился, отключился, потеряв ум, точно ударившись головой об стол — как друг тогда бил, не в силах больше бороться, а он бил друга. Наткнулся на твердую не то мысль, не то пилюлю, и очнулся, растопырив руки, растворив окна, — у той же стенки, на подъездном козырьке.
А полез туда за папиросами погарскими, копоть которых невозможно было вдыхать, которые мгновенно гасли. Выбросил в щель наклонного подъездного окошка на крышу того козырька. Взялся было за дело — не курить смело. Три часа претерпел, пропотел вчера, а потом побежал по лестнице вниз стремглав, и выбежал на весенний ледок, поскальзываясь вперед и назад, закачался, но потянул вверх руку — лежат ли погарские, початые, полосатые? А вдруг бы, дрогнув, схватил пустоту?
Хотя как же, нет, начал припоминать, тогда не курил еще, но уже носил разрисованный гуашами пионербол-барабан, и ходил по весенним мартовским улицам, когда ветерок лихорадочный отдувал ворот, горело лицо, и ездил ждать-встречать на дальнюю станцию метро — четыре часа ждал-торчал, но не дождался, пробежала мимо, проглядел видно, ждал-провожал. Тревожно вслушивался в трамвайный шум за окном, в автомобильную фальшь, и расчерчивали лучами верх серого потолка фары. И не мечтал тогда, только мучился.
Еще слабая тусклая лампа горела, и красным стоял от пыли шкаф, а на нем пригорали надписи книг. И лежа разбирал надписи, и слова повторял. Сами с собой, выходя из печатной обводки, из рваной брошюрки, повторялись слова: святая рептилия, божий одуванчик, штатив, штатив, заклад. Закладушник что лютик тщедушный. И учителка-химинька перед глазами, и штативом, штативом по накалённой башке. Повторял: «нет, нет, слава, слава аллилуйя», а затем набегало на уста по себе само богохульство, и вновь — «святая рептилия, Христос — святая рептилия», и махал штативом, и штатив уже сам махался в воздухе, и слова сдавливали горло, раздавали карты до бесконечности, до полного изнеможения, измождения, измудоханья, а потом наступало утро.
И наползал на глаза оторванный козырек фуражки военстроя, а брови выкрашивал в зелено, а вельветовые брюки разрезал до коленных вен, и шел на мост, где стыл ветер. Но не встретил ни разу солдат, и вообще никого не встретил. А глядели все исподлобья, чувствовал на себе взгляд чужой, подтверждал: учись, пока я живой. Чувствовал и когда прыгал за ней через турникетную яйцерезку, а потом уезжал в Искитим, где каньон, и потом возвращался из Искитима.
Раззнакомился раз со Столовниковым, вернее хотел раззнакомиться, в зеленой комнате молчаливого и странного этого медика, когда поздравлял с днем рождения, а рядом были Мордов, Обоина, Чая, Репа и будущий генерал Шандарон. Рассказывали, как выпивали все вместе, но без тебя, дружили еще с гражданской, еще с десяти годов. И судорожный с челкой Репа говорил резиньяции, тоже тайно вздыхал, и потом сказал: за такое признание, исповедь о себе — такую вот исповедь, что не приняла бы и Святая рептилия… Когда только загадывался, а был уже у всех на виду, долгую заповедную речь хотел вести, говорить только правду, сразу всю правду — о чем — о том, что хотел убить, и боролся, мешаясь умом, о том, что хотел истребить, о том, как мучился и умучил себя. Но не приняли ни в клуб Медичи молодой, ни в клуб рецептурный, куда отпускали — а? что? — циклодол, и ходили бледные, испытуя себя, бледным красовались еблом. Хрюня, да, Хрюня, Авдей, и еще Москаленко. А Репа прямо сказал — нужно бить морду — после публичного выступления — да и в чем признался-то — никто ничего ведь не понял — со сцены Дома актера, и потом за четыре года ни разу не поздоровался, так увлечен был придуманной ревностью, так оскорблен был ждунчик наш четырехчасовой, в высшей силе любви разлинован.
Что было до этого. Страшные рычащие морды из ящика, они заполняли тенью всю комнату, покачивались в голове и говорили невыносимые такие слова, а в это время как раз расстреливали, бомбили площадь и белое здание. Но воспринималось совершенно в порядке вещей. И в этих словах была лишь свастика веры. Опустели залы шахматного кружка, люди жестоко прощались и ждали погромов — в один день было изрисовано тогда еврейское кладбище. Не приняли, отпрянули, расторгли союз Земли и Воды.
Циклодол, я сказал, и ебло? А теперь циклодол мы крадем, без него жить не можем. Лечит тремор он и неусидчивость, механическое запаздывание, когда выступает из плеч запуганная до смерти в детстве болезнь. Да верней, чтоб было верней, маслом смазывают железные все суставчики, суставчи́ки, чтоб не летели, споря и препираясь, слова и картины и чтоб не выбежал на улицу за картинами и словами в погоню, хотя надо бы без оглядки бежать от этих слов и картин. Чтоб не разгонял свои мысли, чтоб не уносились они в вагоне чая, в чайном вагоне. И не забывался чтоб светлой полянкой, а за ней ручейком, а за ней Леной Жарких, про которую говорили «Жаркая» и просто — «жаркое», чтоб не было полыни во дворе и за школой, и развязавшегося языка и болтливости, которую мысленно кто-то произносил в голове ввечеру, а с утра уже сам словоохотливый язык, — запивать циклодол когда пивом — сладко — белесое счастье тогда наполняет, и сытным снотворным не потчевать чтоб себя, чтоб речь не рассказывала сказку, которая заканчивается, не начавшись, от этого есть — «розовые таблетки».
То теперь, а тогда — красный шкаф, штатив, святая рептилия. Взял, обматерил мать и решил себя сам наказать — запер дверь и на клочочках бумаги писать стал заветные завещаньица, все припоминал, что кому отдать из предметиков, а когда устал уж писать, стал смотреть за окошко, там два огонька, как три говорящих зеленых горошка, и цветочки, немая, молчащая улица Красная. Но вот гаснет окно, и слово в голове возникает тогда — ridicule, но прослышала мать шевеление и запорку дверную сбила ногой, а окно уже высадил чем? чем? — да гитарой. Да, гитара опять не хочет молчать, и одной ногой уже шагнул туда, за окно, но вцепилась мать в ногу другую, никуда не пуская. А потом в холодной комнате — у выбитого окна до утра все записывать, чтобы исповеднее получилось. А с утра — петушок пропел давно и Чае сказал, — я покончить хотел с собой. И изобразил выпученные глаза на синей чернильной голове авторучкой — какого-то прочного черта, который ты и есть, сам того не зная, так вот она, первая бессонная ночка, — и потом днем накатывал сон, за едою в столовой, и долго еще днем после накатывал на шпендика сон-пронесон.
Но теперь нету больше непрочного сна над прочной косячной бессонницей. Потому только сейчас вновь распустил себе сутки — сутки бегал в лесу, но вернулся, проснулся, обратно вернулся, ну а если бы вдруг не сумел?
Рассматривал фотографии, как всегда бывает у новых знакомых, те — старые, из альбомов, не задумываясь, любопытствовал. Две сестры, одну из которых никогда не видел, Леля и Женя. И увидел вдруг на одном фото Лелю, которую никогда не видел, в окружении тех же медиков школьных. Остановившихся с запрокинутыми головами, с улыбками, Шандорона, Обоину, Мордова, всех. Веселых, точно таких, как ты их запомнил, дружных будущих докторишек, а называлось «компашка». А про них и помнить забыл, и в гостях был совершенно в других, и вот они: «скажем дружно», все одну макаронину тянут и тянут. Точно такие же, как запомнил их навсегда. И такими останутся детскими, потому что никогда больше не встретишь. А если и встретишь, то словно не узнаешь, подойдешь к педиатру Столовникову и спросишь: вы ведь брат того Леши? Да, говорит, брат, а сам машет палочкой, движение регулирует. Бабская профессия — детский врач, а теперь вот в фуражке стоит, да, это я, — называет по имени, — Витя.
Внимательный, плотный, осторожный, со странностями небольшими, выпуклым телом своим, а так, как будто взрослый мужчина уже, и даже старик, — так все они кажутся потом, прорастая из прошлого, — молодым стариком. Да, еще, что скрывать, когда видно, обиженный словно и полный тихой недоброй любви. Но не выдавший себя — хотя отчетливо видно. Зеленый сумрак квартиры — пришли к нему неписаные классные товарищи, а комната как аквариум. А, может быть, показалось — и продолженная эта любовь только привиделась, потому что внимание обратил на тебя, под бойкотом других, и к себе допустил. Но не хотелось идти, отверг сразу, не то это, дружба ненужная. И еще, когда расспрашивать начинал, отвечать не хотелось. И еда вспомнилась, вкусная — как мать, приходящая с праздника на работе и всегда говорящая, что ели тогда, в подробностях, что купила сама, что готовила, стряпала, и что ели. И тотчас забудешь, что ели, хотя столько раз о том толковали. Пригласил Столовников на день рождения. А ведь был угрюмый, хмурый, в заполосканной одежде, таким и остался, что дружить не хотелось, даже когда все от тебя отвернулись.
Вот так и узнаешь историю, рассказанную с другого конца, такие, что знает весь город. Ни кровинки на лице, красивая, неподкупная, словно отсутствует на уроках, а в голове все картины, живые, — спит наяву. Сероглазая, платье зеленое, что-то совсем не так. А потом вдруг кто-то расскажет, мать схватилась за провод голый, отец за нее, побежал спасать, а за ним еще брат, а надо переложить было провод палкой длинной, как гадюку. Но нет, тянут-потянут провод, словно невод, а сами мертвы уже. Выбежала с чердака, на даче, побежала прочь за околицу. Нет теперь ни матери, ни брата, ни отца. А я осталась. Вот так и сидит одна, и глядит одна, белый лоб, а живет, еще вот что бросалось в глаза, отречение. И потом кто-то сказал — так это она и есть, это про нее говорит весь город.
В твоем классе произошло, в параллельном ли, не знал, а ведь видно бывает. Вот так, заживо умершая, строгая, как офелия плавает, голову запрокинула высоко.
И еще другая — с которой была переписка, бледная, худая, больная, сонная. Сказала, что книги «Тарзан-приемыш» и «Чудовище» прочитала давно и вообще у нее новый друг. А потом встречаешь все в том же параллельном классе и не прощаешь, не разговариваешь. И вдруг узнаешь — лейкемия. А сфотографировал сам давно, в профилактории. Такой и запомнил, и не знаешь, увидишь ли снова.
Теперь это просто проверить — на «одноклассниках», находишь потерянных, очень радуются — что ты их нашел, где сейчас, кто? — засыпают вопросами. Но потом разговор иссякает, и не о чем спрашивать, так давно это, кажется, было. Да так и застыло — молодые старики и старушки — навечно впавшие в детство, остановившиеся в росте, такие, какими запомнил, живыми сутулыми истуканами — онемелыми рыбами, кланяешься им как мертвым. Нет общей беседы, нет классовой жизни, хоть выточены на одном токарном станке. А так пришел к шапочному разбору, словно и не было никого. Однако пересказывают эти колоны какую-то затертую книжку и продолжаются вечно, словно были всегда, и не умерли, и не переехали, всякий раз оказываясь новенькими, молодыми совсем, в совершенном том настоящем, которое всегда повторяется заново, и даже сказывает себя при повторном включении, и говорит с тобой о своем на забытом родном языке.
За зеленой комнатой приходит и желтая, Катина комната. И в ней снова сестры, сама Катя и вторая сестра — имя никак не вспомнить. И тот же альбом, а вернее, большие картонки с классом на них. И ведь и в этом классе учился, вот так встреча. Было краткой поездкой во вторую второгоднюю смену. Мама попала тогда под троллейбус, переехал ей ножки, и ходила на костылях. Проучился там целый весенний, вернее, месяц осенний. И вот на снимке узнал — вот питон Угодай — Сережа Никотин, тиранивший в детском дворе, угрожавший, проткнувший резиновый мячик. Не забыл тебя в злобе своей. И вот он, оказывается, ходит и дружит с сестрой. Непохожий, взрослый, отверженец, сестра помнит и любит его.
Вот Клуха, шахматист зайцезубый, бросается в бой, покраснев, дерется с королем класса, с тем самым Никитиным, дерется и не сдается, а ты сразу же спасовал, забоялся, зассал и только мечтал: вот вернусь домой, а там — заживу. Но и там началось, в пятом классе. И было повсюду — насильничали, ругались над одним названием твоим, и твоим, и ее.
Вот Чвача и вот еще брат того самого Чвачи. Он с Клухой все препирался, был в стороне, довольный, здоровый, раздольный. Но не дрался и в сторону отступал, повинуясь приказу Кота. С тобой поддержать разговор мог — в сырых сумерках шли когда из школы, вернее в сумерках в школу, где засыпал на болоте, — на биологии рассказывали, отвечали урок, говорили. И желтые лампы, и темные тени голов, оглядывал их, оборачиваясь от доски.
Вот Кот Ламанча, рослый, огромный и добрый до времени. Сел за изнасилование, хотя говорили, что сама виновата, была со всеми по очереди, а потом повидала всех вместе.
А вот Лысенек, вивисектор, методичный тощий учитель. Любил длинной иголкой колоть, во время урока прямо — и так наводил ее жало, понимая, что ничему не сможешь помешать, никому не посмеешь сказать, понимая порядок вещей, а сказать — только хуже. Украл Лысенек триста долларов у соседа потом, учиться другому пошел.
На них как на утопленников глядишь в желтой Катиной комнате, где больше слушаешь маму ее, которая приму курит за круглым столом, рассказывает небывалое, как утопился на якоре дед-адмирал, как выслали и как цыганкой ходила, не в лагере, нет, на воле, на солнце, но где — в Воркуте, в Магадане? Рассказ небывалый, и смуглые в нем черепа, и строги движения — без датировок, в безвременье, рассказывает бичовка, колдунья и ведьма, и град насылает на весь околоток.
А Кате, да, Кате, рассказывать сам начинаешь — сначала одно про себя, без сюжета, рассказ за рассказом, и слушает ведь, так находит рассказывать страсть — то, как ехал на велосипеде и через руль подбородком ударился о поребрик, то, как хотел подлететь на веревке к другому балкону, как в тюбики зубной пасты пихал поклеп и мазню, в кого был влюблен и в кого, и так три часа, рассказывал, глаза закатив. И курил уже, и уже чифирял-вечерял, и затем в последний незапертый подъезд выходил. А как войти вот теперь в тот подъезд? Когда с хрипотцой, веселым голосом встретится Катя, которую так оскорбил, ни с того ни с сего, возмутившись, что-де не умеет правильно говорить, и хуже, писать не умеет. Неделю болела потом. Рассказывала о мучительной жизни, у окна говорила, как голову просили ее распилить, как все давалось трудом поломойки, как дружили с темной сестрой, что уехала далеко за границу.
И потом узнавал, как упала с велосипеда и ногу разбила. И потом узнавал, кому отказала и кого полюбила. И потом встречал в новый год, неся смердящие лилии совсем в другую квартиру, и стыдился вступить в разговор. И укор в глазах матери, когда встретил, но все-таки поздоровалась. И как потом натолкнулся на ведьму — которая рубль попросила, словно переметнувшись из мрака навстречу тебе, в нищую обернувшись одежду, на перекрестке, когда те картины и карты те, что тасуют, ожили, плоскими тенями пошли вокруг тебя, а в груди горели слова, и облетали сладкой пыльцой вещества. Пошли хороводом картины и тени, которые в детских книжных кошмарах не взвидел бы ты никогда, а вот сами собой приключились. Так что не веришь уже — было ли в жизни, наяву, но отчетливо помнишь — не сон, забывается сон поутру и впотьмах, даже если сон когда-то бывает, когда на движняк пробивает, а тут так и стоит в глазах, как младенец с чашей и бритвой в руках.
Лена Жарких, забыл даже, как выглядела эта девочка, не все же лезть по альбомам и искать — толку не даст. Радуйся тому, что вспомнил хотя бы фамилию и как обзывали. И с чего бы это ты пришла мне на ум? Потянув одеяло жарких стран, жарких женщин и солнечных жмурок в забинтованной голове. Так и воспринимался детским рисунком — делающим первые шаги и обнаруживающим себя в первом слове. Зеленые, красные полки этажерки, белая чья-то тень, от которой отползаю, но понимаю присутствие — все, что запомнилось самым первым. Мамина тень.
Стоял на окне, смотрел на улицу Красную, произнес первый слог: МА! — это машина, красная и желтая, зеленая и синяя. Проезжают машинки — как игрушечные с высокого этажа. И словно вздрогнув, оборачиваюсь и узнаю себя. То, что будет потом вспоминаться именно так, и нарисует все остальное — бабушку, ее платье с орнаментом, высоту рамы и глубину улицы.
Вот начало движения — рассерженный, решил убежать в первый раз — уже во дворе, совсем с другой стороны, той, что стоит за спиной. Бегу — догоняет мать, хватает, несет, страшный испуг, выхожу из себя, столбиком-лбом.
Серьезно скуксившись, ползал по комнате, занят игрой. Второй голос, который потом сопровождает всю жизнь, — теткин: Надя, а где папины ордена и медали? У Вити спроси. Как рассказывают сейчас — трехлетний, ползаю по квартире, играю медалями, но пока не снимаю с атласных подушек — черной и красной. Двух подушек — потому что если перевернуть, одна черная, а вторая красная. Командую. Но скоро сместят — запрыгиваю на лавку в белой фуражке с красной звездой. Рядом Коля и Аня, соседские дети. «Я командир». Почему это ты? Нет, не будешь. «Тогда я комиссар». Нет, комиссар — Коля, командир — Аня. Гневный, от обиды лезу драться.
И еще — нагрубил, обзывался на старших — Родика и Калюжного. И убегаю от них, бегу из всей мочи, небо надо мной, сбоку забор. Но вот догоняют, и в смертный миг хватают, и тянут за руки за ноги. Будешь? Будешь еще?
Быть начинаю. Последний класс. Передвигаю фигуры и пешки указкой на сцене филармонии. Международный турнир — взял смотреть за ним тренер — горд, интересуюсь ходом игры. Рядом Белявский, небритый Псахис и наш — Рубан. У нас в городе больше гроссмейстеров, чем в Рейкьявике! За сценой филармонии — для всех бутерброды с колбасами и тархун. Странно быть на сцене. Сам пытаюсь играть. Получается скандально — выясняю у международного мастера, как там и с кем встречается его ученица? Мне выговаривают. В бешенстве тренер — старый друг семьи — Владислав Иванович.
Вот он приходит к нам и садится на красные прямоугольные подушки детской дивана-кровати — которые снимаются, и можно валяться на досках, которые пахнут доской, на жестком лежать головой и думать. Вот он достает маленькие шахматы и показывает, хотя я уже умею ходить. Называет фамилии: Чигорин, Пол Морфи. Свет падает на красно-черное одеяло. Блестит лысина, добрые глаза.
Теперь он ругает стишки, возмущенно. Начинаю дерзить, исключает с занятий.
Игра — кричу: «флагупал!», «короля срублю!». Тот, с кем «встречается» ученица международного мастера — взрослый мужик Дима, сдается. Подходит Владислав Иванович — давно уже сделаны нужные сорок ходов. Так, обманом, выигрываю первый разряд, переступив через все.
Утро. Февраль. Запоминается, что успел оглядеть — секретер, синюю муть в окне, раковину. Звонит Сережа Владимиров. Владислав Иванович умер. Не верю, сразу же приезжаю к ним, на другой конец города, тоже с гордостью думая об этом. Там тетя Нина. Ушел к ученице, сказал «недалеко, и ненадолго» — часто будет потом повторять. Умер, поднявшись на пятый этаж.
Жаркая смерть казалась, когда повалились один за другим на даче отец, мать и брат. Солнечная пыль билась вокруг хвоста опоздавшего провода-полоза. Здесь же серый февральский день, грязный снег на лопате, землица, пронимающий ветер насквозь. Гроб. Комната. Все на ногах. Смотрю на ученицу международного мастера — не разговаривали после скандального «у тебя кто-то есть». Бледная, стоит, сохраняя спокойствие, глаза как сталь. Начинают душить рыдания, так что не остановиться. Станет легче — поплачь, говорят. Как же — ведь это я заплакал, ведь это у меня есть сердце. А сам за собой наблюдаю, ведь это горе-то какое, и горд этим горем. После выводит себя на чистую воду герой, признается во всем. И в книжке читает: «Длилось час. Настоящее горькое горе — в первый раз». Настойчиво декламирует, барабаня, на уроке отличница И., ученица международного мастера.
И пока носят борщ и компот, видишь, в последний раз собрались вечерять шахматисты. Международный мастер рассказывает, кстати, весьма, — отец мой инфаркт перенес, сказали бросить курить. Но он, знаете, предпочел не жить, чем лишать себя этого удовольствия. С красным носом кивает кандидат в мастера, подвижник — он возит детей в другие города. Ученица И. рассказывает потом, что он пьет там. Кандидат в мастера рассказывает, как он обманул цыганку и убежал. Шапиро еще, которого видел, когда играл с Ницей, четвертый разряд, молчит. Он, кажется, жив еще. И Розалия тут же, с двумя дочерьми, толстыми девочками, красят волосы в черный цвет. Розалия отличает мертвого от живого по фотографии. Она ворожея. И видела будущее, но только если болезнь и траур.
Появляются в доме тети Нины иконы. Она вся седая как лунь. А утром, в день похорон, открывается дверь боковая, и там молодожены — Илья и Алла, улыбаются, и смерть отца не может омрачить телесного, летучего счастья. Ставишь в укор, а вдруг бог накажет. Но счастья не превозмочь. Ходят на танцы. Встречаешь в лесу у базы Алика Тульского. Лето уже — собираются на сплав по реке. В походной одежде — великан, больше, чем в городском, красная ковбойка и красная тень на лице.
И потом понимаешь — нет, не по фотографии определяешь, а вспоминаешь — что-то было не так, и потом сколько раз эта мысль повторялась: видел в последний раз выступающим за пределы покроя телесного, и печать на лице. И кажется, будто тогда было видно, что будет. Плыли, прошли все страшные пороги уже — один был на плоту, бухтовал, и словно кто-то позвал, оглянулся. И утянуло в водоворот, цеплялся за древко плота, но руки ослабил, не смог больше держать, рассказывали.
Не хотели останавливаться грузовики, везти домой трое суток, в земляном, водяном, каменном, бессонном бреду. Выбежали на дорогу с ножами, жгли покрышки. Везут. Привезли.
Тетя Нина в огороде, потом брошенном, склоняется над грядкой — поднимает голову — приближаются четыре фигуры огромные, показалось. Все вмиг поняла.
А Розалия говорит — ему было предупреждение. И я это видела. Не веришь, презрительно прыскаешь, но мысль западает и возобновляется в чтении антисемитских брошюр.
Появились в доме иконы. На кладбище березки и камень с реки привезли, с речки смерти. Квадрат, куб комнаты будто вырвали. Пусто. Солнышко светит, портреты висят, летнее время. Приезжаем, просматриваем — появилась впервые видеокамера — вот первый день того плаванья — собираются у костра, говорят вечером, вот гремит река — и бесконечный берег. Второй день. Третий. Последний. Утро шестого дня. Потом возвращаемся, просматриваем свадьбу, за год до того. И отец живой глядит, сквозь очки, — последние прежние люди, дальше другое пойдет. Как хлестанула рыбой по лицу на промысле — студенческий отряд. Как письма из армии присылал. Все это пересказываем, просматриваем. Седая как лунь. За неделю произошла перемена.
А помнишь, веселые, телескоп у них, комната поменьше, играем под шкафом, с ним и с братом. Они большие, хорошо дружить с ними, интересно, на Пермитина еще и на заводских дачах — тонкостенные домики, лес, трава пахнет, хвоя лежит, мокро пахнут дачные уличные столы, осунувшиеся, истончившиеся, изострившиеся. Под померкшим солнышком, сухонькая жизнь, дачный отдых, светлые платья, Элизиум земной. Речка — на речку. На опушку — светлая опушка, околица взгляда. Теперь всегда автобус проезжает эту остановку, остановка по требованию.
Украл из бывшей пионерской комнаты фотографии отличницы И. Цветные, с доски почета. Посмеялись. Сказали: в бюстгальтере. Провожал ее домой по долгой дороге, потом после часто маршрут повторял, чтоб насладиться вполне. А там — мимо института, находившегося над котлованом, в котором купались часто, когда его заливало дождем. А один утонул. Дальше «дебильная» школа, через двор и кирпичный красный дом. И квартира: рыжая, полная мать, кудрявый седой отец. Комната. Книжный высокий шкаф — синие тома. Лазила на полку. Увидел на ноге волос, не понравился волос.
А так читал, «я понесу свой белый саван, как мусульманин в Мекке». Просто врезалось в память. Находил и другие прочувствованные цитаты. «Как пережить и как оплакать мне бесценных дней бесценную потерю?». Стал заучивать наизусть бесконечные куски стихов. И монотонно декламировал их в классе — так, что все спать ложились, играть «в точки» и могли посвятить время себе. А, опять — это на пол-урока. Устремлял свои мысли к своей Дульсинее. И как устремлял!
Держал в руках словно воздушный змей, так шел, и мысленно летел, и упирался в свою бестолочь и оконечность. Особенно на Пасху ходилось — по снежку — выпадал снежок мелкий, бусинами. И розовые лучи были солнышка. А ты веришь в Христа? Как можно не верить в Христа, думал. И запела: «Риглисперминт гам, гам, гам, гам». Все это мало вязалось с тем, во что уверился, как и волос на ноге.
А с чего началось — репетировали сцену «Архимед в ванне произносит Эврику». Ванной была лавка — твердая, нужно было вскакивать, ударяясь копчиком. Тогой была простыня. Из-под нее торчала футболка с черной траурной полосой на плече. Поглядел в сторону и почему-то покраснел, так что смешался с красноватым светом в актовом зале и бахромой кресел. То же и в красной своей комнате повторялось — в футляре краснощеком и румяном — коридоре коротком, куда топали мысли и упирались в кладовку.
Так и сопровождало, разрывая завесу небес, вызванное в памяти личико. Когда же забывался, то выходил из околоточной оконечности и сливался с окружающим фоном, с природой. Послали бегать на районных соревнованиях. Отставал, и не мог ускориться, и задохнулся, и задышал, сравнялся с кустом, с воздухом.
Было и после — когда выступал с уроком перед детьми, говорил и слушал их голоса, глядел в лица живые, несмотря на подлость и шкоды, хором пели ночами в голове, когда засыпал. Не хотелось идти туда, ноги обратно несли с полдороги. А была и какая-то прочная радость, и хотелось снова видеть детей, но от подвоха ноги обратно просились. И вот выходил на улицу после данных уроков — и полностью из себя, — становился тем, что видел вокруг — деревьями, птичками, трамвайной линией. Как будто закатились птички в зенит и поют, и спать не дают — а тебя — самого — нет. Ты ветка под ветром, и то, что за веткой, — свет, кроны, с природой всей зеленой, с белой горкой, всей подкоркой.
Не так, когда летел со змеем в руках — когда к далекому летел румяному личику — тогда все было внутри, дорога и саночки, все, что видел вокруг, помещалось внутрь в тебя, и небо в овчинку. И тут натыкался на довод — Христа придумали люди. Как так? и начинал думать, вернее, считать — трещинки, и обсчитывался, и начиналась песня про святую рептилию.
Пробовал решать уравнения — алгебре учили хорошо, ничего не было видно, кроме алгебры. Но мысли сами собой летели, и картины ехали сами. Потому сосредоточивался на значках abc, и они бежали по кругу и никак не переходили на вторую ступень. Вот побежали циферки — ага, сейчас, но снова туда же, abc, а над ними, в трубе головы, летит Всадник с копьем и мечом, и бьет змея, и все никак не побьет.
Первый образ, в котором уверился. Но тут поглядела подслеповатая, холодная, кудрявая, совсем другая, замлевшая в девстве, томная, путешествие в Опочку, О. — поглядела с конца коридора. Так смотрят, когда бывает страсть, вновь уверил себя — и начали вдвоем уже прыгать — с одной на другую. Той — верный, а эта искушение настоящее. Та — Христос, а эта — наверное, Сатана. И теперь уж вдвоем над циферками, там же, где и штатив, и химичка, там же, где со змием всадник, да еще Гитлер и Леннон, пацифик и свастика. Две мысли в одной голове. Two dead ends, и надо выбирать, пока восходит красное солнце в тебе, а, вернее, закатывается — и идешь в красных тенях и черных сумерках, через мост, к пляжу — октябрь, вечер последнего теплого дня. И проходишь через мост трехкилометровый, и идешь по маршруту пасхальному к дому ее.
И умучившись этими суккубками, взялся письмо писать — где все это излагаешь на 13 страницах, в линейку — белая тетрадь, сочинение — «бред Андрея Болконского». И показываешь той, второй. А для нее это — гром среди ясного неба. И за бредом не успевая, не знает, что ответить. А ответ — вопрос жизни и смерти. И отвечает, наконец, уязвляет в самое сердце и жмет плечами. И отправляется в путешествие далекое в Подмосковье — куда едут лучшие медики, математики, конкурсанты. И твой новый друг, написавший поэму об Адаме и Еве, — красивый смуглый брюнет, высокий, как Маяковский, который один во всей школе, быть может, умеет мыслить, не так, как ты — картинами и словами отдельно, а что второй Декарт, настоящими мыслями, и крючковатым почерком синими чернилами эти мысли выводит в тетрадке. И получается — холодна эта О., благодаря поездным приключениям друга. Но — появляется друг. Но его принимают в компашку — в которую путь тебе был заказан. А друга коронуют, вносят на руках на двор в белой одежде, белой, как саван, который ты в Мекке дальше продолжаешь нести. Но — друг, который с тобой говорит, ничего от тебя не скрывает и которому есть дело до исповеди твоей, до змея и всадника, штатива с «закладом», и только «святую рептилию» ты ему не можешь открыть.
Началось христианство на полке. Там, где прежде стояла новая офтальмология с упражнениями для глаз исцеляющими, оказалась такая же книжечка — из тонкой бумаги, такой тонкой не видал прежде, и в фиолетовой обложке, коленкоровой? или из искусственной кожи. Начал читать — не понятно ни слова, но каждое слово — словно свыше приказ. И читаешь на десять раз, все равно не понятно. Как же я могу не понимать, а уже твержу в голове? Грозные слова, особенно про меч, выходящий из уст, не мир, но меч, и про оставь домашних твоих. А когда оставил домашних, стало ясней — помогли и картинки из комиксов, мультяшный образ создав, но только понятно, назад дороги не будет. Отвергнуть надо себя. Но поставил на место пока — на полочку — где ларчик — гроб хрустальный, с подушечкой, а в нем украшения бабушкины, часы старинные, жемчужины, перстенек. Верить надо каждому слову из книжечки, да и прежде ведь верил, но вот в правдивости усомнился книжек тех, что до этого открывал.
НАЧАЛ КУРИТЬ
…
СТАЛИ ЛЕЧИТЬ
II. Солнечный и Гибралтарушка
Расцветшая кожурка помоев, прослезившихся даже тонких мешков — не тем мужиковатым и жутковатым настоем эмалированного ведра — была подкожной жизнью сгнивших чувственных людей. И эта искусная чувственность, любопытство поползновений, подметанная заплатка на плеши колен с приплюснутой и заискивающей улыбкой скрывали грозовое нытье, бередень нянек, циклопедию промывания допросин простенков и измордованных кум. На жмуди разбивалась похотливая роскошь, страница рассвета, и за ними гналась с тетрадной мухобойкой хвостатых жгутиков, картофанов в мундирах и жмурок. Калач посыпной входил в соседний подъезд, а желе вскрикивало от ужаса. От съеденного не было сытного тепла, от припека не было попрека, что она умерла. Голубика цвела, повилика вилась, а кочерыжка позади всего плелась.
Нет ничего лучше сонливого утра с гулкими головой солнца и подошвами земли, когда миражатся дымчатые потягушки сна и тусклые, как никотиновая паутинка, мысли. Лучше этого утра только утро, когда просыпаешься чумной от лежания на неудобных детских стульях импровизированной кровати или на неловком верстаке каптерки. А лучше этого утра только утро, обремененное тяжелой головой легкой, улетающей, как облако ночи, сладкой, как нектар. Лучше темноты бдения нет ничего, разве это солнце, ярко бьющее в окно. А лучше этого утра только августовский прохладный день, проведенный за чтением приключений, и прогулка до почты, которая приносит книгу, где приключения эти не только уже распеты на все лады, но и обещают сумеречное забывание около пятого часу.
Почему-то одна деталь, как блесток блесны, как рыбонька замирает в натужных тупиках воспоминания: жарит сандалии, гудронные отпечатки таких детских утех, десять часов залегающих на верхних полках шкафов без малейшей пылинки, по которым вечное солнце смотришь, и впрямь ударяет в окно — в окно витрины утреннего магазина с политым асфальтом. Почему-то она деталь только остается, как кусочек мыла, а вокруг большие бензиновых разводов пузыри. Лиловые, пунцовые, как в прочитанной книге с забытым автором. Когда же читаешь эту книгу, густо измазанную чернилами ночи бутербродной, с картинками про Кубулу и Кубу-Кубикулу, — то сказка — аспириновая, чувственная, небывалая даже расступается веселого леса, и тянется до самого Гибралтара, где солнышко уходит в море, булькая таблеткой в подземное царство, из которого есть обратная, короткая дорога, одно мгновение возврата, хотя туда клубочку катиться далеко-далеко, пугаться страшно, до обморо́ка.
Вот так от этого возрадовавшись возврата или взрыва, в разрезанных красненьких глазах, стучатся в улицах ставни и тумаки, когда бежишь в крап аллей и знакомых беседок, арацп бакалей и убийца соседок, и некогда затылок почесать и прикинуться олухом царя небесного, угорелым актером погорелого театра, как звали чьего-то еще дедушку, вот тогда дотумкаешь, бумкая головой по каждой ступеньке подвала, вися на рукавах-кушаках школьного пиджака или теплой, как молоко, белены пижамы. Но возврат будет, и будет прямой, короткий, как выстрел в стекло, прямой и бесповоротный, куда бы ты ни забрел, гибралтарушка. Будет возврат со стороны гибели, с далекой той стороны.
Пылающей тропой туда, где нет возврата.
Беседа летела, до уморительных маленьких рожиц, в двух лицах: Февраль и Январь, беседовали чинно, когда мама и тетя являли античность, трагедиянками масок, в которых ожить не успеет и стабильное, слитное сочетание: когда нас не будет. А пока мы есть и этот разговор протягивается как перехлест захлебывающей волны, как журавлиный косяк, как мармеладный босяк, как вкусный обжора, и как памятный синяк, и как беспамятный в сенях. Разговор с выпученными глазами, которыми угрожающе посверкивали, все меркнет в подслеповатости надкрыльев дрозофил. И отламывая гипс, говорили они, рассудочно протягивая все проеханные станции, до боли в глазах, где трагически жили бабочки больших гор, ручьи с мертвой водой, в которой статуя оставляла одну обмытую ногу. Где за некритичной жалобой в белках негритянки Соджорнал бились писки летучей мыши, обмывались ноги покойниц, бессонницами колотились жмурики раздоров, сожженные молниями пожаров дома, ранняя смерть, больничный уход, и наворачивающиеся слезы каждый час, и сопровождение душ в метемпсихоз и в психоз математики, и нахлобученные подушки обстановки не попроведанной задачи, от которой не помнилось начала. Антигона могла бы позавидовать терпению и живучести впечатлений в исполнении этой Жилички, у которой на окончании бдения бились чертушки самоубийства, но она отряхивала их, засыпая в прохладных комнатах полосатого или клетчатого домка.
Ничто не передает чувства Ореста лучше, чем старинные фотографии. В их продолженных еще живых взглядах, да и в тех, что физиогномика уже причислит к лучшему свету, видно все, что живет в тот момент, и эхолотская перспектива разверзнутых дней. Вот мама девочкой, и в этом нет никакой рассказанной истории, ни довоенной, ни послевоенной, в этом есть только моя любовь к ней и, кажется, встречный ответ. Вот мама в шляпе, экстаз лучистых глаз, состоящий в подлинности почти апокрифической, и шляпа, дающая смешной и важный поступок. Но это падающая в обморок завеса прошлого, персидского характера занавесок, ничто по сравнению с постоянным присутствием и сном наяву в телевизоре, постоянным существованием, которое власть и семена зрения, ослепление и аффект страдания. Не то чтобы я так уж собирался предать культуре театра то, что дает мне мамино время, но нет ничего явленней этого театра, этих масок, этих паролей, этих судилищ, что больше мне бы напомнило кающегося Сократа или царя-жреца. Мои Микены, мой Кносс лежит за тонкой белой дверью, подобной шторе, которая запускает по потолку чайную куклу своих путешествий.
Если вы разглядите ее в череде прыгающих в автобус старушек, то увидите тень утра, и белых комбинаций, и черных чулок, как она пробегает, не успев придумать обман, и то, что есть без обмана, — самостоятельное стремление и материнскую скрытность, которая так легко распадется на клавишах печати. Это будет вам открытый урок, который может быть раздавлен колесом троллейбуса или зажат, как плюсна, его дверьми, — то время, пока не было мамы, покажется вам, поспешающим на работу, загулом лимба, отгулом бинта, спеленавшего вас и увещевавшего крики.
Когда со своими смарагдовыми и смрадными глазами заходит соседка-ухажерка, собирающаяся на очередные скандальные похороны, на которых она сможет только выть, вся в подтеках помойной кожуры, избитая фингалами глазея, я вспоминаю тех красавиц спящих, тех принцесс на горошине, которые используют другие тени, порошки и пудры. И тут же вспоминается, как халдеянское небо, с бирюзовой, карминной, оранжевой, как глаз голубя расцветка старых поверий, как катается, встречая ветер, солнце и луну, крестьянский сын из татарской сказки, как обманывает их, забирая с собой и огненного коня, и невесту, и жизнь вечную в пенной чаше. И точно, оранжевые мартовские огони уже шпарят в окна соседнего дома, а сказка звучит в вещании радио-точки. Охапками насыпается вечерняя листва, и кто-то из нас — мама или я — спит у ствола, а кто-то лезет в дупло большого дерева. Подкарауливая вечер, начинаю в темноте читать свои мысли на белом экране, все лучше, чем горячими глазами дремать, а верней, угрызаться, терзаться прошлым, или новыми обидами, или невыполненными — делами, незакрытой форточкой, в которую пролезают воры, невыключенной конфоркой вечного огня, незакрытой дверью, непредупреждением об опасности. Так начинают распускаться и поспевать тревоги, самое новое из чувств, когда омолаживаешься, обмываешься сам изнутри, — и в тебе живет пастораль целого полугодия, а стенки дней тают, перегородочки растлеваются, голоса вчера и позавчера распеваются, и это пострашнее скрипа ракиты, это настоящая пастораль — когда на том свете состриженные и потерянные вещи, неподшитые в кисет ноготки не можешь найти.
Без сопровождения, без второго, с которым, в разные стороны сидя, встречаем рассвет, как Кузяр и Енойка, без совпадения где-то еще, на какой-то полянке или платформе — мысленного совпадения — окочуриться можно и нет спокойствия — когда не раздается знакомый шум от мытья посуды, щебета по телефонной линии, да и просто уверенности, что кто-то там есть и он сохранится навечно там. Всегда уважает этот страх человек и высшей маминой оценки хочет, строгой, с узелком губ, долго обдумывала когда. Такой халатик цветной, как райские деревья, как хвост жар-птицы. И тем более пугают и удивляют тени и светы, окружающие сон, мелькание картинок телевизора — как будто транслируются мысли, — прогулка по саду, поход на горку, плеск весла речки, то, на что глядит, спит наяву, не понимая уже связи между телевизионными подушками, на которых очередная история цыганочки, и по ним она учится. Входишь и прислушиваешься к дыханию, и глядишь, колышатся ли плечи, и потом тихо гасишь телик, и улетает птица сна, как тень поправляет подушку тебе.
А те, кто ходят в инфузориевых туфельках по коврам нашей крыши, беспечно могут разгуливать, вытаптывая нам половики ковров-самолетов, и вот эти их оттопы и оттопыренные ужимки мы потом рисуем вышивкой на тканых платочках, которые, как огонь взмахов рук, провожают и прощаются с нами. Это все то, что нам снится, о чем мечтательно голубит и холит.
И пока спит женщина-труп, настукиваю по клавишам незамеченную историю жизни. Или лампа раскрывает жухлую ниву умирания, наэлектризованную жизнью предсмертной. Так и читаешь книжки, в них столбы света, колодцы подъездов, или вот эти английские пластинки. Я, Тони Дакота, храбрый астронавт из Миннесоты. Потом всю рухлядь и картинку «Рукодельница», которая глядит со стены: женщины старых времен протапливают комнату, где утро заходит. И эти комнаты — в них и живешь. Вот мама уехала, бросив меня, и называю ее предательницей, она ведь всегда должна быть со мной. И вот подруга Таисия и друг ее Люпин, или Лучинко, — и они затаскивают пианино черное, в можжевеловом молодом раздоре. И каждый из них угловато вечен, хотя увяли все цветочки, которые ставили к их карточкам. А с этих карточек они глядят на нас — это для них как один глаз для трех сестер, и нашу жизнь они не смогут прочитать, потому что глаз выколи, уже смеркаются страницы, но все равно силишься, вглядываешься. И даже если не дочитаешь, бабушка заговорит и расскажет, что потом будет. И тонюсенький комарик, живущий один, будет нависать и прокусывать сонные щеки.
Или как мы вечеряем в поезде, как шепчемся, и плетется, наступая на обшлага, старая жизнь, которая была когда-то кудрявая и очарованная самой местностью, где теперь протекает, — место утра, пробуждения ежесекундного, бодрого. И панегирик о нем в графине, на дне которого петушок, и это тот же петушок-леденец, и гимнаст на дощечках. И ствол этой жизни, на которой мы развешиваем тонкие собачьи языки — лоскутики, ствол этой жизни проходит там, где батарею держишь и плиту.
Так вот такими пробуждениями, пережевывающим жовом твои жалобы, когда литое солнце и ты сам олово, — пробуждаешься с петухом содроганий каждые двадцать минут. И обжигаешься Жигой от становящегося мира, и солнышко каждые пять минут встает, пугающее, и в новой комнате, то потом это настороже откатывает обратно тонкую снежную крупу-посыпушку пасхальную — и тени твоих друзей, и сам как тень — или синий февральский овраг, или как тащишь новый двуглавый тяжелый монитор — по которому — сам как помеха летишь, — и это усилие рождения в сжатии сердца, в мышце его — но она — как тряпочка ветшает — и выцветает твоя воля, и тогда уже начинают пугать сумерки догов-годов — осень, раскрывшая инкрустированную шкатулочку, — желтый свет, валкие ветви, и чаща оказывается так близко, только ляжешь на бочок.
И потом косматое руковолосое солнце, ночная светящаяся чаща поворачивают на лето, но назад, все мгновенные памятки как себя помнишь, и они бегут, и вот уже нагружен бессонным коробом — и истончается мир, лишь закроешь глаза, мнет скатерку, и вот тогда начинаешь совершать бессмысленные поступки, которые переска(ж)иваешь, точно в деталях, но так режут слух они, эти электродные детали, и то, что рот не закрывается у нее — ты пробегаешь, не чуя эту границу между тем, что внутри у тебя, и тем, что кажется снаружи, так пересекаешь ты, не считаясь, чужие тайны под страхом смертной казни и являешь в своем рассказе то, что видеть люди не в силах, да и не должны. Бдение чумовоза зови это, и оно позовет тебя.
Ласковая пластинка сна с шуршанием уползает под шкаф, но доносится новый щебет, кричащий о предстоящей разрухе, воинственный голос, мама будит, и до тех пор, пока не проснешься. А ты откладываешь какие-то две минуты или пять — ведь причин к пробуждению вроде нет, а шапкозакидательские обязательства давно почили, — именно тогда ты ощущаешь лучше всего свою древесную природу, музыкальные длительности понимаешь, но обрываешься с ветки вниз и наверх, как, корчась, туда заползал.
Гремучая змея под дудочкой твоей, горгона в твоем щите еще бы и пела, разрывая батюшки-светы на четыре стороны. В солончаках, на приталенном сукне болот ты отдохнешь, в обонянии ловя и пчелиный рой, и вертолетики кленов, и онучи запахов, избывающих выгребные ямы. Но вот — солнечный день, и Жиличка заплывает по самые зеленые и коричневые ветки дальних стрекозиных светящихся бережков, как на коврижке потом поднесенной и съеденной со слезами, как она плавала, шелестя элефантами груди, и как шли потом мокрой верстовой тенью, и как порхали по запыленной листве, изумрудово разбивающейся под ударами молота дня, молота, что разбивает дни, вытрескивая щели сбоченных часов, из которых сочится уже сумероковая, чаевитая, винодельческая и отдельная твоя жутота, когда осознаешь себя пропитанным насквозь и вместе с тем насыпанным бровками на облачке кисейном, исплаканным и воззванным вожатаем, что был за тенью, в Аиде, и вот солнечными часами возвестил новый час, пробил колоколом далеким, и птицей высокой, кондыбающей на плаву, завис, и в брюхе барабана пробил, полдень в головах уложил.
Пластиночка «Жиллета» прикарманенная обещает самодовлеющее бритье с риском порезаться. Лучше пилюли успокаивающей не выдумать даже для крокодила, чумодана, который расплакался бы крокодильскими, нильскими, чумазыми слезами над пластиночкой. Винил бы только себя в том, что зашитая в записке кудреватая митрейка ноготков, что сорвал, слезок кукушкиных, что куковал, не запела бы. Над животом синекастым круглыми разводами ламп, как вождя оплакивали тутовником трамвайных гудков, так вот и в самом массовом пузике звучали бы эти оргиастические, как гроза, как рыдания, слова. В самом массовом пузике раздалось бы роптание новорожденного крикуна: с любовью к малолетним, мимолетным успокаивающим, как королевский спиритический сеансик. И что было бы в этом содрогании, рвущем горло стрункой, в этом были бы отголоски содроганий, но отодвинутые на лезвие рассвета и утра, отступающего вспять, а был бы заштрихованный половичок, с персианками, рассказывающими, рассказывающими квадратиками, и даже сильней, так что облегчения не наступало, а только анальгиновый, затушеванный, завшивленный фокус-покус, осоки покос, как пляска с комариком — только песочные часы, взбадывающие вам зенки в самый полдень, полдень без упокоя, где Осторожность выходит гулять на лужок, бесконечно повторяя квадратуру свою, в которой радость — толпы и ваша, и за которой выстрелы выстрелы выстрелы выстрелы, чтобы только чудесную головную боль прогнать, хмель убийцы. И всех убийц, которые торжествуют в этих выстрелах у Дакоты, выстрелах у Дакоты — торжества всех убийц этой головной квадратиками расшитой боли, болек и лелек не убегут из этих двух мертвых глаз. Выстрелами Дакоты, голосом любимой собачки, голосом застреленного Енота, голосом умершей матери, погруженной в Тихий океан, оттуда, выстрелами Дакоты, покойся без меня, Великий Океан!
Зонтичный паутиновый протекает. Так спал одноклассник, и снилось ему, что стоит под зонтом уже по колено в воде и клюет носом, а в это время потолок раскрылся, и из люстры потекли потоки воды прямо в кровать, в ставшую мокрой постель. Так и мы пришли в квартиру, а там внучатая тетя бессмысленная сидит, а по стенам сбегает вода. А когда не знала, как выключить плиту, и спала на столе, у раскаленной лежа, так вот это шпарило током сильнее, чем когда попила чаю с покойными братьями, а дверь забыла закрыть за ними, и высадила дверь во сне. Проснулась, стоит над павшей дверью, предшествует, предваряет, воспряв, на дальнюю дорожку. И действительно, шли с внучатой тетею по болотцу, и ругались, вот ругаю и понимаю, что она уже не в себе, убегаю, кричу, ругаюсь и вдруг понимаю. И приходим по белой пыли и по сумеркам уже в дачи, и там вечерим. Так вот туда она повела бы меня, и однажды водила уже, но не то это все.
Зиккурат крыльца раскрыли, обнажили красные кирпичи в большом грозовом здании, где черной бахромой зонтов спускался в начале теплого июля за черными гвоздиками, высокими, четыре штуки, красивые, подносил цветы к тумбочке-алтарю. И в жмеринках платьев вдова веселым голосом мудрой старушки, так, которую видел с мужем еще под косым слепым дождем, так она проходит как ни в чем не бывало теперь, делая допущения в мой адрес, но про себя. Опять тревожу его память. Но родители доглядывают детей, и мы тут эту вудуистику не будем разводить, и так все в разводах уже, занавесимся на ночь.
Вселяют прохладные дни в наши помещения, сидишь в тени и глядишь на соседний солнечный квадрат, а в нем и трамвайные перегуды, и погоды октябрьски желтые, и столбы пылевые, где был человек, просеки счастья, неги, так в этот квадрат, как в желтое окно, глядишь, и там силуэты твоих — за бранью и руганью, за кипятком в стаканах, за мирным падением в синодальность, китаистику, кутай, кутай в старом красном куге.
Так вот набухала тогда гроза, и тусклую красную лампу зажег, и читал пылевики страниц, как кто-то бегал впотьмах, и любовался красотой рож, отвратительными которые утром ему казались, и впивался в себя самого, как мужской поцелуй. И вот полился дождь, и лампа качалась, и забывался в тот миг и в другие потемки, в других комнатах погружался, когда летом темнеют деревья, гроза. И ткнувшись кутенком в ту глубину непроглядную, когда подмывало рыдать тогда, а сейчас, напротив, хотелось сладко посапывать, но не до глумления над этим, не до кривляния, а так, по-хозяйски распорядиться грозой, из которой выплыло светлое небо, прояснившись. Так вот и ты проясняй свои прописи, на которых выдавлены твои — тюфяка, фетюка, картофана в мундире, как темными вечерами, чтобы стали те чернила гравировкой, которой только поглядывать, да смаргивать, да вздыхать, вот в каком побывал подвале, под которым все ходуном, вот что вынул из шкафа, вот что ховал в мешке, вот тот горячий горючий камень, а вокруг земля ходуном, и ухабами этими ушибленный навсегда, вот так с утра вспоминается это, только раскроешь глаза, Семирамида, словно проел глазами бумагу, словно хобот раскрыл цветок, и все это распустилось, жутиками расцвело и мгновенно улетело, как не было, в несознанном пробуждении забывать прикосновением ласковым к тому, что Солнечный приголубил тебя, и вот разнежился ты уже, и снова утро, и окна у тебя на восток.
Так, бывает, напугается мать, слушая радийные песенки, отвлекшись на себя саму за посуды мытьем, и так в этом соприкосновении словно бы открывается книга, и за челкой облаков сдутых видишь, что ты одуванчик, скафандр, кентавр, и царь Минос учтет тебя, а боженька только от проказливого отмажет, и заголубит вновь Солнечный, как двое не могут разойтись, мотая коняшками голову влево-вправо, и тогда вот раскрывается книга, у которой только есть только прямо, а нет право и лево, и видишь и себя, и маму с головы до ног, в омуте световом и упавшими — это Солнечный посмотрел вам в глаза.
И пробуждается под лампой, освещающей полнеба, бредущей и спускающей на шторах вновь сказаний и дальних путешествий комнату на подглазьях ночи, которая оживает в томленом свете, в ярком свете комнаты, такими, как видел ребенком, и нашептывает на ночь сказку, которая есть только скатерть той страны, что видно из-под стола, куда уползает клубочком котишка.
А за тем столом какие люди, и что за речи ведут, и что прихлебывают из чашек золотых, только с замиранием сердца подслушивает дитя, и проведать такое может, что потом расскажет только как взволнованно, исповедуясь взахлеб, и трясясь этим, и забываясь, проговорившись.
Снилось солнечное утро в лучистом саду. Под утро приснилось, и легкие неги безветренно мигали глазами и смехом, как клонятся вишневые ветки, и над ними птичник. Меня не будили, позвонили сестре, какой ставить памятник. Потом пришли, и изобразила Жиличка мертвую куклу, закатив глаза темные и тупые, и очнулся только когда отчетливо произнес баби-Манино имя и отчество, какое надо написать на новом памятнике. Напустило на небо тучки прохладные, сени и купы поразвесило. И пошли в зоосад, где орангутанги плакали и утешали друг друга, и тень была в черных клетках, и в кустах, и в пруду, где от ивовой воды болели глаза. Гепарду там выстроили избу, и он в эти хоромы заскочил и там сидел, только не жег свечей, а варан был не такой, как из Комода. Маски вождей надевали и первосвященников Мандрилы, пони были просто грустны, кабанчики напомнили жабров, а красный ибис был маленький. Колокол персидской юбки она несла, и думалось сообща, беседа была длинная и прервалась лишь когда довольно близко отдернул лицо, вспомнив словно что-то. Подготовил рюмку серебряную почерневшую, чтобы аптекарем друг стал туда яды дозировать. Но рюмка оказалась памятью семейной, и с ней нельзя оказалось расстаться и яды дозировать, чтобы друг, как врач, врач, как друг тебе говорю, чтобы он для нас ни сделал, хотя уж и так сделал очень много, верней, что никогда не расплатимся. Сжевывая фаншетту, запивая белой портвейной, не соображал ни вкуса, как отравленными ломтями питался. И Элизий елисейский в сумраке потонул, да ночка подошла, а такой райский сад утром насаждался, да заспал его, заел, запил, не приголубил Солнечный, и вот ночку коротаю, красный ибис был грустный, нет, красный ибис был маленький.
Шафранной кожей выходила и принесла яблочко, сарафаном накрыла с головой наступившего августа, словно голову попирая ногой. Прогулка длилась, пока тревога не обломилась и не подняла лес за собой. Чащи веток, елей кисейной барышни, и высосанный зрак хоботом пчелиным — хмурилась-жмурилась, а до этого снилась утрами под сладость пробуждения — морфема такая и фенечка, да денёчка красноватыми пузырями сафьяна в сумраке прихожей зажгла электричество, и отказали, закоротили косые дожди. И улетела далеко, не упала только, в самолете выскочкой колосья пошевелила. А потом гроза молнии, и сгоревшие вмиг под деревом, потом в дневном свете уносили, показали пятки только их — белым-белы. А так парочку сожгла гроза.
Грозку заспал, и опять под утро уже с другим лицом белым, как простыня, сладко захолонула и из всех прорубей замиловала, а сама была как раскатанное тесто, хлебное, с кругами, осыпалась мукой и сжевала мертвый и сладкий уд, как будто бы заплатившийся изумруд, дитенком, а сама завтракала, и в улицах напротив бродил слезогонный, но виноградный слезоточивый, и чикой-брикой сказала так и надо, а как исчезла, пробуждение наступило. И маячили опять утренние предгрозья, и населили тенями заполированных глаз ощущение наутек. В сумраке в первой открытой газете сообщили о смерти Марии, и глумящихся над ней, и протягивали ноги, и вытягивали время суточным пайком, как в вагоне, до пирожков, и когда вышло солнце, открылось, что в этом квадрате солнечном, где спят пылинки, и что вот этот столб водяной-кровяной на перегоне, умерла Мария, и погребение сегодня. Ждать поезда вот так утреннего в наступлении лета, а вот так вагончик и канул под землю, не доехал до своей станции ты, и теплые руки, и теплые груди, вдруг забито горением плачей, а через тебя тянется эта степь поездная, так второй раз за год явилась второгодница ночью, ящеркой на старом подоконнике, и тогда расплылись тенью августа да под юбкой его, хвостатого, двухвостка затаилась, да как электрическая двухвостка всегда ты была, померанец, персиковый теплый липтон, лакмус и зорька нефтяная.
Вечерний летний поезд, заглянул в вагонец, провожая Жиличку, а до этого и после спал-спал, засыпался, и опять началось роение дня, нелепо-далеко, и мамина тень брела с ней, как у цыганки с тамбурином, и пела она песенки, сама не зная о чем, и выше головы выросла трава, и потом одалживала свой шарфик возле дома соседке, и да опять этот август, когда провожать на поезда, когда опять остались одни, и вновь вспоминать бабу Маню, ехать в автобусе, с темными шторами, как на катафалке, медленно-медленно, и город как вечный огонь, живой, солнечный, а ты возвращаешься и не можешь сказать, какой год на дворе.
Жиличка на поезде в нежном солнышке, и сам понимал, что рай где-то внутри, от сладкого вина или еще от чего, и рай будет таким, что то, что ты воображаешь вокруг тебя, уже неподвластно тебе расцветает, волнами и лучше, чем во сне многоочитом, и в солнечном грустняке напротив, в автобусе мама, мы едем вдвоем, и солнце поет в тебе, а так воздушные поцелуи и сладки плоды, и кущи в цвету под возвышенным сердцем, и лучше того сонного и искусственного рая тот рай, что рассеивает дней тревожную пастораль, да живых рай, волшебств и яств, семидольных блаженств, пустолаек и бережных зим.
Лучше Евангелия, с чудесным выпрыгиванием из тюрьмы, с размыканием пут, с бури крушениями, плутовскими и шпионскими подвигами, хотя тот рай особо под циклодолом открыться может, когда белокурую Лорелею хочешь, и объедаешься сладостными хлебцами эйфорий, не рай то, скажете, а кайф, а рай — это когда кружатся силуэты в садах, и с каждым кивком головы, с каждым расхристанным шагом открываются сначала тенями, а затем силуэтами, а затем живыми фигурами, свободы неги и ласточки, словно все прочитали Кубулу-то, и уже вот он воплотился, хотя плоти-то и нет, истлела она, как конь Блед топчет ее, белесый то есть, из незнамо куда, а ты где прячешься, книжка или, вернее, чтение ее, — вот где рай, только настоящую книгу уже не прочесть тебе, все одни выдумки, а басенного меда не отведать. Вот уже бьется маленькая матушка-смертушка, грозно маша кулачками, и вещает закон в своем помутневшем хрусталике, вот не лотосы, молодильные яблоки будем есть, да и был уже рай, а теперь только кайф, пусть даже больше кайфа, а оглянешься даже неделю назад из-под вымени бледокравы — и то рай был уже, что прошло, стало мило, милует, и то, что минует, — то смерть, а то, что мило, то уже тебя обмыло, речки смерти в денек записать.
Любрик, Дюдик и Пудик — это твои котяточки были, змейки полосатые заползали в брюшину, которая отцветала уже, и, щебет от шепота не отличая, ручьями текли твои глаза, словно о смертный ствол ты прикасалась чубом к нему, задувая наверх одуванчики-волосы, так как сметана была челка, и красных быстрых теней на щеки, и скороговорка прыжков, лягушечка сбросила кожу, а загрызла совсем лилеей без запаха, без волглой мерзлотной телес перепоя. Так заглядывался в ожидании и испуганных дудок зрачка, так они таяли, прядали, охапками в переносьях дышали осенне, так ветер в квадрат заносил, и сверхрайское, сверзнутое в долины лилейной лоз, и светы и сапы, и если бы заглянуть дала за спину: что там, как за тем поворотом тропы, туда где нет возврата не склоняла б воли узнать, понять и принять несуществующих, и приветить озерной колдуньи другой садовую челядь.
Время сбрасывать кожу, смеешься даже шипя, кожа дышит, и начинается сбор винограда, а ветер последнее носит тепло с воскресного солнца. В ядовитой майке каталонской ходить уже холодно, все ветшает, шатается корешок книжный, застежками зашнуровывает сапожок. И глазастики, и барвинки сменяют наряды на тафту и травленую бронзу, которой ломать стрекозиные крылья и варенья янтарь. Теплым морем купает тебя плодородия морского ложе и повитый зрелыми давильнями, растоптанный ложный циссус лиан. Уж вот оно, солнце, прошло Гибралтар, уж скоро бабы Маруси моей бестемьян.
14 августа встретили порознь с мамой, обнаружившей поутру стограммовку Кина. Угрызения как те две мушки, что зигзагят под старой потускневшей лампочкой на наступившем дне, с футбольными коленцами, в новой ядовитой майке, — которые радость приносят, и в честь бабы Марии, как думалось. Но потом тяжелая дрема перегретой башки, и, глядь, сидит за столом соседка, которая голодает, и мама ее подкрепить решила. Вот так и вечеряют днем с этой соседкой, которая строга обычно, скупа и почти не выходит, а теперь еще затопила весь подъезд, родилась в день рождения Пушкина, и мама запрещает мне с ней разговаривать. Вот так вспоминают без меня, а соседке мама соку не дала, сберегала для памяток наших. Но вместо них судилище, требование клятв памятью бабушки. И отдельно живем теперь, вот отрыгивается стограммовка. И расшифровывает мои скрытные часы мама. А сегодня поет и плачет, я хотела тебе рассказать, как мы жили в войну в Казахстане в экспедиции. Сухонькая, и не обиженная даже, а потускневшая, уединилась с собой и заперлась на халатик, которого рукавами то песни лить с неба, то руки вязать. Нет у меня друзей, и ты не пойдешь со мной.
И нашел в подарке ей на день рождения забытую ей тысячу, в конверте, в красивой коробке. Потратить решил на себя, ни в чем себе не отказывать. Табака полные карманы, вино, ленивца бы еще заморского, какого еще.
Поездка на дачном автобусе оборачивается путешествием в тридевятое царство. Начинается разговором со старушкой, которой уступаешь место, а она путает время, потерялась в часах, но вызывается сопровождать, в сером плаще, седая, с черным зонтом. Сопровождает по глинистой и гальчатой дороге, которую обычно проезжаем так долго. Но переобывается в сапоги черные и бредет как будто присядью. Кажется, вот-вот догонит, и мысленно убиваешь колдунью, но подбирает автобус, и в царстве мертвых, комнате памяти, двоевластие сна. Холодно, укрываешься тоненьким покрывалом и глядишь на переселенные маску покойного дяди, гравировку, проигрыватель, гобелен. Все нанесли из разных мест, где когда-то селились. Сон — не сон, ничего не видишь, но сопровождаешь себя в метемпсихоз, но не можешь открыть глаза. Обратно мамино лицо одно солнечно, среди забытых старух, и та колдунья вновь встречает в белом еще платке. Странно, что ничего не случилось, только злейшим стал, ругаешься на мать и вспоминаешь с улыбкой в мрачном аквариуме автобуса прошлые жизни, веселые беседы. Да вот побывал в мертвом царстве, а утром проснулся как ни в чем не бывало. Хорошо, что мысли не обращаются в явь.
Собрались, вечеряли. Красное сицилийское вино отказались пить, поставили зато опивки виски. Полночь встретили, а к утру вновь встретились, как не расставались. Говорили шепотом, не понимали женщину, с сыном за ручку гуляющую, а у него рыжие усики как у шестнадцатилетнего, а уже двадцать пять. Стреляли из сломанного игрушечного пистолета в зеркала. Разъехались, как не расставались.
Через неделю женщина упала мертвая на кухне, три дня упрямо проходив с инфарктом. Сын вызвал «Спас», чтобы вскрыть дверь, запертую изнутри на щеколду.
III. Эпизод на ветрине
Сели, захлопнули дверцы машины. Тот, кто был за рулем, сказал: разбудишь, как доедем. Быстрая дорога выводила по летающим мостам. Фонарные жгуты висели лопоухими синими, промокшими на помойке зайцами, которых привязали ушами за ручку двери. Затекли веки, закапало с потолка теплыми каплями с известью. Он побежал, и все побежали по лестнице вниз, размахивая картофельными мешками, полными бутылок, вещей и дряни. Бледно заходили лица, онемевшие и смуглые. Навстречу летящей капели, по ветру и против солнца спускался новый сосед с зашитой верхней челюстью, стежками по краям усов. На шестом автостопе она уже не могла заговаривать зубы водителю. Побагровевший подбородок красиво расцвел гнилой экземой, когда она отогнула шарф. Шофер повез дальше. Целью было успеть на улетающую платформу, в которой вагон уже был замкнут на немой, как камень во рту статуи, ключ. Платформа отъехала с трещиной. Она встала на колени и зарыдала, потому что с рынка и на рынок через детскую площадку неслась ватага погромщиков с топорами, и отовсюду были слышны выстрелы. Трещина люка оказалась высаженным подвальным окном, она закатилась в него. Там тухло освещение, окно лопнуло вместе с лампочкой. Цветы высунули языки и стали залеплять канальцы между наглазниками омытого дождями лобового стекла очков. Изогнувшись, она побежала через перестрелку двора гигантскими шагами и добежала до бензоколонки. Пошел град, и ее обтягивающая черная майка и вельветы покрылись слезливыми алмазами. Она подняла мертвое лицо, расцветшее солнечной непробиваемой улыбкой. Слепой дождь прибил к земле голубей. Она вынула пустую челюсть, и кожа ее испарилась на лице, оставив талую дорожку, по которой волоклись ноги. На бензоколонке начался стоп. Бомбометание прекратилось. Она догоняла дневной поезд, который ушел позавчера. У Твери стало понятно, что не догонит, так как отпетый стрелок, за которым она гналась, постоянно менял направление. Умывальник висел в туалете вагона. Она ударилась головой об него, загнулась и вышибла им зеркало, как большой головой своего Фермера Оло. В луже трещин ящерицы забегали в жухлой листве. Пора было просыпаться. Она сидела на домотканом ковре, поливая его кровью, пошедшую носом и горлом, и не могла уже встать, не рассыпавшись на ляжки и локти. Приехали, выходи, сказал пассажир заснувшему на бикающем руле водителю. Машина стояла на Наклонной горе, и толкать ее выше не имело смысла, а движка не хватало. Наступи, чтоб не поссорились, сказал пассажир, ударивший через чужой резиновый сапог по тормозам. Он вынул зажигалку и засунул ее в жопу одному из стоящих в широких штанах в очумелой глядящей толпе. Толпа побежала в левый угол глаза, а из правого угла через жилку вышло пятнышко солнечного зайчика, который утомился, завыл и растаял в заблеванном потолке. Часы, на которые упало солнце, спрятались обратно в рукав. Водитель и пассажир выползли из перевернутой машины и пошли по тропе в лес. Разбитые ступени, скользкий пот в сапогах извещали их о приближении к Сторожевой башне. Забившись на сеновал избы, они заснули, не доходя до вершины первой горы.
Сняв с дверной ручки мокрого зайца, он остановился и запечатал щиток на ключ. Взрывы продолжались, подползали бульдозеры и танки. Он оголил все провода, включил электричество, прислонился к батарее, забаррикадировал холодильником дверь, включил трансляцию как можно громче и побежал к вахтеру. Летела третья свечка свадебным фонариком. Молодые девушки вышли гулять в феерии ракет. Было жарко, потом прохладно. Девушки ходили и молились. Вахтер сказал ему сквозь сон — отползай по водосточной трубе. Началась гроза. Голые купальщицы в ровном море не видели границы волн. Молния ударила в главный громоотвод. Катакомбы под морем просели. Станция обесточилась, обоссалась и затянула в воронку песка ребенка, который объелся земли. Истребляющий луч рассек ее роговицу, они сидели на раскрашенной цветной картинке — она в розовых, глуповатых и милых очках, он в бурой с трещинами от мороза дубленке. Море хлынуло в улицу. Он подобрал спелый гнилой апельсин и завернул его в тряпку ее окровавленного платья. Она жалась к цилиндрической стиральной машине в своем синем секонд-хендовском пальто и отцеловывалась от его. Из уха и бровей пятнистой, как конь в яблоках, собаки повсюду брызгала кровь. Она обвела ровный асфальт, где раньше колотили мячом и пластмассовыми ракетками в стену дома из посеревшего белого кирпича, начертила и обвела фигуру вокруг мертвого тела. Потом все двинулись на цветную клумбу напротив министерства, расхаживали там в шляпах, с красными губами, жмурясь от холода. Из подъезда вышел беззубый панк, широко распахнув кожанку, и понял, про что это все. На фиалковых губах умолкали шепоты. На полочках платяного шкафа спали чистые полосатые детские майки. Курильщик по прозвищу Смокер, стоявший у подъезда целыми сутками, тоже посмотрел на нее. Железный мостик через овражек был ровен и уводил к пруду. В этот момент он разорвал фант жвачки Love is, постучал в пустое осиное гнездо, окунул пьяную морду в таз с вареньем и ушел на всю ночь, стукая по морозу сапогами, передвигаясь по прямой от одних электронных часов до других. На переезде за ним увязалась собака, две полные бутылки крепкой короны замерзли в карманах. Она сказала: ты не представляешь, после такого я мылась бы в душе целый день. Они проснулись на благоухающей майской клумбе и поползли, смеясь, все грязные домой. Вы мне не поверите и просто не поймете. Он выскочил из дома в белой одежде, китайской кожанке и бросился на газават. Газават должен был начинаться на Центральном рынке — там он должен был узнать, куда двигаться дальше. Подарок ЕС рухнул. Бледный друг перекрыл все краны, стер со лба капающую с лестницы трупную капель и повел его вместо рынка в сад, с расцветшими гиацинтами, посадил на красный унитаз, увитый плющом, и начал петь сладкие песни о маковых опылитель-ницах. Нежные голоса обдолбанно неслись сквозь шатучие двери. Цикады приближались ровными волнами. Героиновый наркоман жаловался и плакал под дверью обосранного, заблеванного подъезда. Дверь притона не открылась — и ломка продолжалась — трубы засвистели свищом, в ванной запахло говном. Он упал в обморок на унитазе после гонки на дамском велотренажере. Новый ремонт согнал в беседку всех летучих мышей, которые на самом деле никакие не мыши, а собаки. Рассвет зашкаливал, от лужи трещин и голубых огоньков конфорок, где она сидела, подобрав живот к цветастому подбородку, когда закружился потолок, она встала в высокий рост, обмоталась чадрой и пошла на бензоколонку, откуда начался автостоп. Все стояло на своих местах, был дождливый вечер, могильщики сгребали трехцветное говно с президентской могилы. В это время он харкнул ей в розовые очки и она обтерлась лопухом, не обидевшись. На затопленной мусором реке он плавал на резиновом колесе и пытался причалить к дальнему берегу, где плавали кувшинки. Белый ветер нагнал облако над инюшинскими дачами. Это был последний день отпуска, когда пасмурное небо теплилось от дождя и красного солнца горящих лесов — над характерной веселящей дымкой. Солнце сфотографировали и перепутали с луной. Он ходил от одной детской кофейни к другой и тосковал о матери, к которой приехала скорая. Каждый новый год пневмония, операция на глазах, каждый день отпуска вызовы на работу, трудодни и случайные встречи, когда и повыбрасывали все мобильники, когда жуки-могильщики, и муравьи, и саднящие якутские комары выели все лица, заражая ядовитым соком, прививками против тифа, лихорадки и сифилиса. Роса падала на листья, он проснулся на веранде и сошел без билета на Ине. Весь день спал, спал, спал и спал, и потом ехал с пересадками до бензоколонки, откуда начался стоп. Все стояло на своих местах: и перевернутые Купалой машины, и подаренный запорожец, и цветы на клумбах, и канистры в колумбарии, и голуби стаями, засравшие ей все глаза и очки. Истребляющий громоотвод обесточил станцию, и тогда он сбросил дубленку, полез на печку и стал храпеть в валенки. Подошвы проела моль, автобус наглотался пыли и остановился на вершине первой горы, где пассажир и водитель побежали на него, но это оказалась конечная остановка.
Снег хлюпал в галошах, в воздухе висел хлороформ, в тумане над мостами проблесками просвечивали бледненькие фигурки. Глаза перевернулись, и то, что казалось близко, стало далеко. Рама отодвинулась, и в окно влезли глазастые рожи, поребрики, и карнизы домов. Он сам влез в свое же окно, только в обратную сторону. В комнате стояло пять телефонов. Новогоднюю ночь с распущенными, как вены, нервами, когда в глазах то тускнели картинки, то бились лампочки, а из носа пошла кровь, он стоял и бил телефоны. Они молчали. Пять телефонов. Он топтал их ногами и бил о стены, но они от этого только гудели, как шмелиные ульи, и оставались на местах. Руки плясали над плечами, он падал на землю, вскакивал и падал снова. Никто не отвечал на той стороне. К тому же он обнаружил, что заперт. Любовник сказал ему, что не может так жить, отстранился, хотя сам вчера звонил и угрожал убить и ограбить. То есть ограбил, а теперь сказал, что убьет, если ты скажешь кому-то. Сказать было некуда. Телефоны без проводов выстроились в ряд и поехали по простертой одежде, улезая в тумбы. Декор дешевого ремонта, шкафы купе распались на коробки и проступили кирпичи с орнаментом. Две рыбьи косточки окостенело лежали с распущенными молоками. Он поднял гардину, намотал на нее тряпья, высадил дверь и вышел под дождь — деревья плакали над прудом, где валялись газетки с недожеванным дерьмом. Уточки спали в воде, трамвай запылил промзону, и узкая тропка из крошева вдыхалась в легкие под темной канавой Волкова кладбища. Он повел друга домой по треугольному косяку улиц. Луна плясала уже четыре часа, хотя показалось, что прошло пять минут. Пулковский зал омрачился выпуклыми тенями как солнечные очки. Газовая конфорка взорвалась в сквоте и упала в ванну. Купаться стали при свечах, теплый дождь и легкий жар выморачивал воротник, выжимая его набок. Обводный канал по голым кишкам проводов накрывала измена, исчезали облака. Он спал днем, передвигаясь по холодной коже загорелых бледнокожих девушек. Ночью любовник уже летел в самолете сквозь солнце, читая книгу об умирающей чьей-то матери, но живая мать сидела напротив в кресле и спала с открытыми глазами. Он обманул ее, а она не поверила, отвернулась к иллюминатору. Посадочная полоса провоняла гнилой рыбой и нечистотами. Он встал и вышел гулять под дождь. Наступил новый год, а мешкотные люди все боярились у прилавков с мешками сахара, муки и соли, не спешили расходиться, тянучки прилипли к башмакам, и его отбрасывало назад к телефонной будке. Он запер ее изнутри, и упал с ней набок, и там задохнулся. Подошли водитель и пассажир, утро тащило баржу с бревнами, спуска с конечной остановки не было, там, в павлиньей дымке, пропадали из виду дымки́ газовых вышек, а степь казалась пропастью. Давай найдем другую машину, сказал водитель. В сеновал заползли змеи и встали как щучьи хвосты. Острым прутом он рассек их пополам. Горшки с щучьими хвостами посыпались с балкона, где они стояли в немом страхе, что балкон оборвется. Луна закружилась от оплеухи в правый глаз. Они синхронно выпрыгнули с балкона и продолжали драться, ползая в своей крови, утекающей в открытый канализационный люк. Потом обмякли и затихли. Он вышел под дождь и затворил вены жгутом.
Пробуждение застало в обшлагах, свешивающихся с деревьев во двор Боткинской больницы, с обветренными штанами и тапочками-самоходами — улаживались последние формальности — стиралась помада и чернила с паспортов. Пошли между корпусами, омываемые и осмеиваемые блеклым солнцем, — ожидая застать живыми, с полоумными оркестрантами и летящим пухом, — дернули коричневую дверь, дернули кориандровую доску, ломая рояль гвоздодером. Глухи были двери, а хвост белесой пыли, по которой были уже по колено, уводил дальше и дальше — пока не оказались у шестигранного корпуса. Но и там никто не ждал, никто не встречал. Один из них зашел в этот куб — чтобы согласовать все детали. Другой остался ждать и двинулся бродить в одиночестве. Скука качалась на лице, как маятник, — поводя глазами — у встреченных, также отсутствующих. Вместо маятника было булькание надутых губ, недопроглоченные и застрявшие зевки — но пока солнечное пятно в прямоугольнике солнц сдерживало эти обломанные инвалидные статуи от полнейшего кишения, разложения и кромсания — хотя уже ничто не напоминало ни о космах, ни о мясе. Вместо них была бледная молочная река лиц, с втертым маслицем, с засохшими листьями кистей рук, с зонтичными разводами богомольных зрачков, инкрустированных радужными обоями облазившей кожи. Так он добрел до Лазарета слабовидящих. Побеленные стены с темно-зелеными буквами мхов шептали прогорклой землей — и высушивали мизинчик детской руки — и потом уже бинтовали головы желтой мазью — йодоформом — и дышали морфином — из этого своего пальца вытаскивать пытался занозу — вытащил. Вышла обломанная у горлышка игла — и по пашне брюшины ползли и выгорели цветастые кишки — кошками рыжими убегали в кусты — и оттуда неслись в стоптанном войлоке одноногие валенки красных солдат, коротавших линялую гимнастерку, — ломились они опиюшными зрачками, таращась на бревна, что плыли от одного толкания дружно по речке Куку — раздаваясь от кровли, обдристанной сумерками, — нахально краснея и пуча штаны — так дружно солдаты ломили свой мост до самого обрушения и также начинали румяную сатурналию — в драках. И набекрень голова под плечами выгуливала обвалившийся из петлицы блевотный цветок, обжимая солдаток же здесь краснолицых и блядских, и потому покачивающих венец головы, — те ничком упавшие пионы, люпины, тюльпаны с зубастыми — сильнее чем натянутую нить, дудку зрачка огодовавевшую, — да такие цветы зас(цв)ели на бинтах сквозь виски.
Рассеянно глядя в книжку с перловым отливом страниц, он всунул чей-то вырванный глаз в ноздрю, как ребенок горошину, и стал смотреть им в зеркало, забрасывая по-кошачьи лапку туда, — за зеркалом не было никого. Оно само зашелушилось, и по нему, как по гладкой крыше, покатились сосульки с ресничек насекомовидных сомиков. Красные маки на чашках в свернутой узлом скатерти прожигали утюгами клеенки. Он сказал пассажиру: другой машины нет — иди на хуй, и побежал, планируя руками к последней уходящей электричке, в которой уже ездили пьяными. Ураган раскачивал вывески на Таганской, в пруду плавали тряпки. Он оголил пузо до трусов и рассказывал приготовившей снедь хозяйке, что кончит ей на снедь. Из кармана выпала банковская карта, волшебная карточка, облизанная и прилипавшая к языку всех крупных рекламщиков и фотомодельеров этого мира. Ты помнишь меня? — сказал он одному. — Я был на твоем концерте — мы пролезли в кинотеатр и купили майки с мешками на головах. Мы стояли стеной и ломились туда, пока всех не запустили. Тот поморщился и сказал: уведите его, — и охрана выбросила его с чемоданчиком за руки за спиной в ночь. Друг, кричавший на весь зал для скандала «Россия для русских» и тоже избитый, прошествовал мимо ширм с изображением Пери Бану для показа детских утренних пьесок. С ними увязался еще нарывистый толстый битюг, который был недоделком-программером, и нарывался, крича, что ебал всех и ее в анус — позволила сквозь простыню. Он лежал уже ничком с переломанными и вдавленными в глаз переносицами, и пассажир очнулся лишь колотящим его по лицу, сидя и дубася стокилограммовыми ударами. Потом слез и поплелся в улицу из тех, про которые говорят, что они стоят черной тенью на портретах в рамке, траурной рамке тоски, изводящей, парализующей, как целлофановая обертка, стрекательной, как «стрепсилс» — в которые никогда не зайдешь. Он шел с портфельчиком в эту улицу, продираясь сквозь целлофановый воздух. Очнулся на другом берегу Яузы без волшебной карточки, без глаз, без ногтей, смешанных с землей и стеклом. Он высадил дверь, где дрались и еблись, ходил босым по стеклам — челюсть висела на плече — мертвый баран с его челюстью вонял под кустом на три километра, вокруг ходил медведь, который хотел свежей трупятины, а заяц с предсмертной судорогой рассек живот отца так, что повылазили кишки.
Рекламщики за круглым столом спиритировали и говорили о самых великих лифтах, на канатах которых висели повешенные клерки, на самой высокой рампе они проектировали будущее человечества — через систему оценок, и каждый вздох дыхания насаживали на иглу. Мило распавшись на части, они сложили пазл: Джон Леннон под деревом Имаджин, только размазанный по крыше огромного планетария. Имаджин, только мы сами организуемся в школы, мы сами будем отламывать руки куклам — и вы с нами будете колотить слюнявыми пальцами по клавиатуре, а мы будем петь вам милые песенки и пороть вас ебальником прямо в развязанные пупы. Истекающие ногти заныли, хотя они отклеились, отклеился и приоткрылся синий правый глаз. Женщина побежала с бейбе к нему, когда он был еще поваренком, заплетенная в лилейные косы, на добрых ногах и веселых глазах. Она вызвала скорую и долго стояла на вершине первой горы, махая платком степному поезду, измазанным красным загаром казахам, танцующим с красным мячом на кварцевом горячем песке — которых только ослепленный их улыбкой мог бы принять за снежный настил. Он вошел в подъезд в кожаной куртке, гадах и с черным чемоданом — синяя темная ночь проплакала звездами небо, он, ссавший над пропастью красно-коричневым большим хуем, он, убегавший по аллее и бросавшийся сразу под десять машин, когда друзья обнимали и держали его. Он ушел на поезд. Это было прощание. Он сел в вагон, черный, как чемодан. К первому пути провожающие бежали с шестого по виадуку. В промозглую осеннюю ночь. Он уезжал в неизвестность. Теперь уже нельзя было вернуться назад. Они тогда казался огромным, как чумодан, искавший совпадения цифр на электронных часах, со смирной японкой, с душераздирающей горловой тоской, под зеленым одеялом, где они, смеясь, тощая и тонкая, и толстая и щекастая, по очереди сосали у него. Теперь он сказал пассажиру: иди нахуй. Он проснулся один на руле на Наклонной горе, откуда бульдозеры счищали стекловату, опутавшую трупы замерзших на теплотрассе.
Посланный нахуй пассажир перескочил в другую машину — ею оказалась старая голубая «волга» с глазами и зубами спереди. Его покатил старый хиппи в шапочке, кидавший под циклой арбузы в метро — арбузы полетели и люди понесли их на головах. В зеркале над рулем отражались он и девушка, черная, как пересмотревшая аниме. Она сказала, что у Бэкки нашли под кроватью истыканный иглами чулок. Пассажир разговорился с ней, пока ехали прозрачным туннелем под Финским заливом — ни одной рыбы, а когда вырулили в форт, начался сеанс психоаналитического флирта: старинное кино включилось, когда навстречу вылетел другой «волгарь», блеснув зубами, и кронштадтский лиман с лианами и фортами со снятыми орудиями курил синее море об синее небо. Бутылка «фетяски» тряслась в ее руках под черною смутью сметанных глаз — волосы запрокидывались, и белый Каспер раскрасил похоронную американскую тачку — там была свадьба, они неслись через весь город. Она черноглазо умирала прямо на виду зеркала, они высадили пассажира и внеслись в голубоглазого второго «волгаря». Вышли и оказались на дискотеке стрекоз, и лежали как мертвые с запрокинутыми головами на руках у покачивающихся маяков. Пассажир пошел в «Другое кино». Сначала баба в черных трусах под колокол юбки танцевала танец с веревкой. Потом дископанки играли в пустом зале. Один из них был одет в малиновое трико и скулил. Музыканты танцевали с манекенами. Еще один катался на велосипеде в пустом ангаре. Все это напоминало плохой польский абсурдный фильм. Пришла девушка с района, которая интересовалась современным искусством, очень удивленная. Она хотела позвать своих друзей. Раньше же здесь было кафе, а теперь — эвона. Таксист тоже очень дивился этому факту. Пассажир вышел и стал рассказывать всем про вилку в жопе, и черная незабудковая махаонка тоже стала рассказывать, как нюхала маки до кровотечения из ушей, как она умирала под наркозом и что-то там видела, страшную черную молнию, которая высасывала ее зрак, как она видела окровавленную палату — что-то видела, непонятно что. Не белых врачей в масках, не дырявые зеркальца на лбу, а что-то безвидное, тот момент, когда что-то отрывается от нее изнутри, нет ничего лучше белого хлопка, который собирают на корточках, нет лучше черноты ее глаз сверкающих, нет лучше точки отчаяния и второго черного, краюшкой вынимаемого из подола солнца. Начался сильный дождь с прояснениями. Все кофейни открылись на улицу и цветочки тканых платьев растеклись по стенам домов и обмазались опахалами, а народные певицы в костюмах офис-герл пели про сладость любви высокими войсами и выхаживали в майках по парку, вынашивая свитерки, от которых пахло нежностью коммуналок, клеточек и солнцами погибели. Улицы закрывали на всю ночь, но уже холодало. Солнышко заплыло, оплыло и вытекло сквозь штаны гувернера, который мазал ботинки говном.
Заря вставала, или были красные сумерки с песком дорожек. Деревья листами укрывали скомканные фиги рук. Она горделиво ходила в кожаном пальто и берете. Оцепенелый лес с засыпавшими глазами. Она говорила по телефону во сне глубоким голосом и о том, что слышно было только ее нутру, оттуда вываливались куски сновидений, логические предложения удавались вполне, они катались в метро и дрочили друг у друга одну станцию, так как больше не было станций. Разноцветные кактусы плыли по ручью руки. Оцепенелый взгляд, и синяя радуга по небу ползла за тенью ее век, красными губами она замирала зимой на зевке, а потом отправлялась на майское шествие, где знакомилась с сантехниками. Ее портрет вставили в окаменелость цементного могильного подиума. На кладбище среди буйных августовских цветов она принесла самый аленький, как ее смелый рот, бешеные кулаки игры с детскими именами для половых органов. Запустила кружку в висок. Она спала в вагонах сидячих, падала в простуду прямо в лесу, когда не было ничего и когда объезжал ее муж за ней на электричках город, что стоял перекрытый, и добирался пять часов до кружного домика, откуда валился пепел и кусали ноги изъедающие комары. Он увидел их целующимися в толпе на пристани в жаркий день, когда ехали с похорон, после коих ее музыкальная карьера инструменталиста рухнула прахом. В тот же цветастый август еще ничего не было решено, они с игручими юбками раздевались с лучшей подругой в комнатах. Она могла петь у «живых цветов», а он колотил ебальником, замерзая, по железным трубам 31-го декабря, потому что его не впускали в подъезд. Он дегустировал сигареты и заработал 50 рублей. Она заснула с инфлюэнцей в холодной луже алтайской реки на берегу, она бредила во сне, она долго терпела, и после оргазма у нее дремуче заваливалась голова и ужимались ноги под зонтичным платьем, она бормотала, пока над палаткой метались тени огня, крики у таза упившихся манагой. Жутчайший переезд в согбенных креслах заболевал ею, тут же следовали ссоры, послания на три хуя. Она мыла сапоги в раковине, выпалывала клубничные острова в красной тенями даче, она морозила его, выглядывающего из-под шляпы с подставным зубом, — Элвиса. Она давала целовать свои тонкие руки, ее привезли в гостиницу, где она всю ночь извивалась, истекая, и выставляла грудки в зеркало, и глядела на вокзал и площадь, всю в огнях, «как мы всегда мечтали». Она вечно нуждалась в деньгах, но верила в мужскую дружбу. Металлическая елочка со свечами крутилась и звенела. Ее хватило на целую жизнь. Капризной шаровкой она была. Так не было никогда в увядших осенних городских цветах, на нищих скамейках, в морозном лесу, в перловом ожерелье, в заводи с муравьями глядели ее немые полусонные глаза, и раздавалась изощренная брань и лузганье чужих костей. От ее квартиры расходились темные дорожки с дружиной фонарей, они вели к столу, где сидели торчки Стакан и Сквозняк. Оттуда летали выкрики: ты олень. Олень на велосипеде, в шортах и в шляпе. Она упала, сопливая и окровавленная со сломанной переносицей, дважды — попав под автомобиль и пьяно свалившись в канаву во второй раз. Ее обида была тем самым темным небом ее немых, нежных и дамокловых глаз.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Конец Покемаря предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других