Неправильная звезда

Виктор Меркушев, 2022

В книге, наряду с повестью «Каландар», представлены малые литературные формы, в большинстве которых отсутствует сюжет. Именно таким бессюжетным произведениям, не имеющим в своей основе реального действия, автор отдаёт своё предпочтение. Но это не означает, что с героями произведений ничего не происходит. Просто действие отнесено на их внутренний мир, для автора более значимый, нежели мир внешний.

Оглавление

  • I. Беспокойное эхо. Миниатюры

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Неправильная звезда предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

© Меркушев В.В., 2022

© «Знакъ», макет, 2022

I. Беспокойное эхо

Миниатюры

Ревёт ли зверь в лесу глухом,

Трубит ли рог, гремит ли гром,

Поёт ли дева за холмом —

На всякий звук

Свой отклик в воздухе пустом

Родишь ты вдруг.

Ты внемлешь грохоту громов,

И гласу бури и валов,

И крику сельских пастухов —

И шлёшь ответ;

Тебе ж нет отзыва… Таков

И ты, поэт!

Александр Пушкин. «Эхо»

Эхо

Мелодия вчерашнего вечера, словно дальнее эхо, то возникала отдельными тактами, теряясь во множестве иных звучаний, то вовсе переставала быть звуком, воплощаясь в краске, мелькании, запахе. Пожалуй, она была не просто музыкой; её ноты хранили в себе и усталые переливы прибоя, и чуть слышное гудение проходящих мимо кораблей, и низкие звоны цепей на бетонных пирсах…

Я напрягал память, будоражил своё воображение, перебирая все знакомые мотивы в надежде восстановить утраченное, но тщетно — мелодия ускользала и более не желала никаких повторений, оставляя меня со своим далёким и неразличимым эхом.

Это было похоже на моё недавнее наваждение: ослепительно белый город показался в ликующем сиянии восхода и вскоре исчез неизвестно почему и непонятно куда. Я удивлённо бродил по незнакомым кварталам из белого камня, постепенно спускаясь к морю по изогнутой улочке, вымощенной искрящимся нефритом. Вокруг меня громоздились сверкающие арки с витыми колоннами и дивные ротонды из горящего каррарского мрамора. Я шёл вниз, к морю, и даже не заметил как на своём пути потерял только что обретённый белокаменный город с нефритовыми мостовыми. Он вновь погрузился в моё несбывшееся, канул туда, откуда и был вызван далёкой мечтой о лазурных морях и белых солнечных городах, которые любят меня и терпеливо ждут.

Осталась лишь звучать в душе проникновенная негромкая музыка, повторить которую не в состоянии никакие оркестры мира. И она, словно далёкое эхо несбывшегося, звала меня туда, где правда смыкалась с вымыслом, а действительность казалась неотличимой от мечты.

Море на книжной полке

Вслушиваясь в шум морской раковины, я всегда представляю себя бредущим вдоль каменистого берега по мокрой гальке среди набегающих зеленоватых волн, пряного дыхания моря и летающей по воздуху горьковатой пены. Причудливое жилище моллюска, оказавшееся на моей книжной полке, по праву нашло там своё место, поскольку, как и мои любимые книги, рассказывает мне о море, мечте, чаемом и не-сбывшемся. Призрачная реальность, вырастающая из этого шума, значительно явственней утомительного бытового однообразия и докучливого общения, более осязаема и гораздо достовернее, нежели любой пейзаж за окном.

Человека, подчас, пугает открывающаяся перед ним стихия. Помнится, как однажды глубоко и страшно поразило меня расчистившееся от низких облаков небо — синее, равнодушное, источающее прожигающий насквозь холодный свет космоса. Это гнетущее состояние собственной малости, случайности, абсолютной беззащитности, пронзило меня молнией сознания — я ощутил себя доисторическим человеком, впервые пришедшим к мысли о спасающем боге.

Море из раковины — тоже стихия, едва ли не большая, ибо вмещает и нас, а именно потому и не может быть нам враждебна.

Я часто думаю, каким бы было оно, моё море, если бы я его никогда не видел, если бы долгие годы не жил рядом. Море — мой философский камень, превращающий в золото всё соприкасающееся с ним, но находящееся вне времени. Я помню его и в зелёном обрамлении кипарисов, и в строгой оправе желтоватых прибрежных скал; даже не нужно закрывать глаза, чтобы увидеть, как мерцает миллиардами искр и бликов его разноцветная поверхность, как играет на солнце каждый камешек на его берегу. Здесь вокруг всё пропитано солнцем: и бежевая дымка, и серебристый ручей с гор. Луга золотятся солнечной росой, и ослепительно горят горы. Шелестящее морское эхо будит мои прежние впечатления, и они плещут и переливаются, словно волны, тысячами тысяч искорок памяти.

Очень сложно объяснить устойчивость некоторых впечатлений, которые тянутся через всю жизнь, обогащаются деталями и разнообразными оттенками. Вот длинная белая стена, бегущая вдоль выбеленной зноем дороги. Радостно и легко идти по горячим пыльным каменным плитам на зов неведомого, к влекущей неизвестности. А справа нависает стена, заключившая меня между собой и морем. Стена-оберег от чёрных скоплений коробок домов и машин, от смрадного воздуха городов. А здесь, по эту сторону стены, только море и заманчивые горизонты с воздушными замками из облаков…

Вот ночные корабли, стоящие у пирсов в мареве иллюминаций, пришедшие из какой-то другой, сказочной жизни, и наутро уходящие туда же. Длятся секунды, минуты, наваждение не исчезает — звенят цепи, хлюпает вода, воздух наполнен какими-то скрипами, приглушёнными голосами и музыкой, мелодию которой невозможно запомнить.

Как бессловесная притча о тленности всех сокровищ, светится матовой зеленью тяжёлая медная монета, выброшенная морем на прибрежную гальку. Её поверхность утратила все надписи, все нанесённые изображения — к суетному обличью монеты прикоснулась бездна, преобразив её сущность. И она снова вернулась в мир напоминанием об истинном богатстве, сокрытом в глубине нашей души.

Не раз я пытался всё это изобразить на холсте, но что-то неуловимо важное всё-таки оставалось невысказанным. Но часто случалось и другое: нежданно в мою работу врывался ветер с моря, с его солёной свежестью, чистотой прозрачного утра. Сразу вспыхивали света, зацветали тени, краски начинали гореть ярче, и всё вокруг пропитывалось солнцем.

Море мне навсегда подарило ощущение тайны. Сделало меня суеверным, научило относиться ко всему вокруг как к живому, наделённому скрытым от людей смыслом. Ведь только проникая в него можно постигать окружающее, отображая его на холсте. Прислушайтесь, и вы услышите, о чём говорит море. Для каждого из нас у него свои слова, своя музыка, свои миражи. Стоит только отвлечься от сиюминутного, как перед нашим мысленным взором вырастают руины затопленных городов; тёмные, такие непохожие на земные, подводные хребты и горы; тянутся к солнцу колючие ветви кораллов… И совсем рядом, под километровой толщей воды, колышется густой ил, светятся диковинные морские животные, и врастают в дно остовы погибших кораблей.

Есть вещи, невыразимые в словах, неотображаемые на холсте, непереводимые в музыку. Целое всегда больше, нежели сумма его частей, и в этой невидимой разнице обычно заключена вся его суть. Так и моё воображаемое море — многомерное и непознаваемое, хотя и бесконечно близкое — серебрится ускользающими впечатлениями, скорее, их тенями, которые невозможно удержать, полюбоваться ими. Может быть, потому так и манящи все эти возникающие на мгновение фантомы. Эти высокие голоса морских птиц; рокот набегающих волн и шорох уходящих; гудение ветра и глухие, невесть откуда приходящие, пульсирующие звуки моря. Под аккомпанемент этой природной симфонии, калейдоскопическую смену морских пейзажей, освобождаешься от всего случайного, обременительного, от гнетущего тревожного беспокойства, словно морская бездна прикоснулась и к тебе, подарив частицу своего величия и силы.

А, может быть, вновь возвращаешься к себе, к своему вечному и неизменному «я»…

Беги!

Беги, Мальчик, беги! Не останавливайся! Беги мимо ярких витрин, сверкающей мишуры, мимо манящих огней. Остановишься — забудешься, забудешься — потеряешься…

И Мальчик бежал. Бежал мимо играющих городов, мимо ликующей детворы, мимо карнавальной пестроты непрекращающегося праздника. Можно было бы не беспокоиться за него, не оглядывайся он по сторонам в поисках попутчиков на тихих дворах или на краю неба, где кончаются крыши домов и начинаются звёзды.

Мальчик, Мальчик, ну к чему тебе друзья — невольные свидетели твоего незамутнённого и невесомого сердца? Беги! Не нужно засматриваться в их зыбкие, непостоянные глаза. Или ты полагаешь, что вместе вам будет также легко скользить витиеватыми путями в пространстве мечты? Ты заблуждаешься, с ними можно только затеряться! Оставь их!

Беги, Юноша, беги! Беги мимо милых лиц и восторженных глаз, мимо всех, обожающих тебя, не слушай их призывных речей! Остановишься — очаруешься, очаруешься — ослабнешь… Разве не жалко тебе путей в небе, лежащих вне времени и не подвластных пагубе и пыли земли? Верно, не жалко! Да, её голубые глаза чем-то под стать небу и рыжие волосы похожи на солнечные лучи, только вдвоём не воспарить вверх! Эх, Юноша, не бывает двух светил на одном небе!

Беги, Человек, беги! Мимо кряжей горя и бед, мимо морей ненависти и злобы! Беги, насколько хватит твоих сил. Не останавливайся! Остановишься — исполнишься скорби, ужаснёшься, пропадёшь…

Он мог бы, наверно, бежать, если бы ему не мешали высокие токи земли и притяжение тех, кого он уже успел поселить в своём сердце…

Собака

Её место было за шкафом, рядом с ящиком для старой обуви. Пока Собака была маленькой, ей разрешалось бегать по всей квартире, потом откуда-то появился квадратный коврик, и она стала жить здесь, в коридоре.

Коридор был тесный и пыльный и имел неприятное эхо, отзывающееся глухим подобием её голоса.

Собака хорошо слышала всё, что делалось на лестничной клетке и что происходило там, в комнате, за стеклянной дверью, откуда вечно тянуло сырым сквозняком с ароматом жареной картошки и лука. Она не любила этот запах, но с лестничной клетки разило кошачьим духом, а это было ещё хуже.

В коридоре вечно горел подслеповатый бра, но Собака знала, когда на улице был день, а когда приходила ночь, и не только потому, что всякий раз в одно и то же время она обходила привычным маршрутом жёлтый дом, зажатый между бетонным забором и жидким березняком, а просто оттого, что ей дано было такое знание.

Собаку уже давно не называли по имени, но она его хорошо помнила и ей даже казалось, что иногда её кто-то зовёт, манит издалека, только она не верила в это и никогда не оборачивалась на неясные звуки.

Замкнутая на тесный коридор и периметр дома, Собака научилась видеть и чувствовать то, что, скорее всего, не могли замечать остальные. Она различала тысячи оттенков утреннего и вечернего неба, могла многое поведать о запахах прошедших дождей или ветров, приносящих снежную позёмку, едва распустившихся деревьев или влажной весенней земли. Но она никак не смогла бы определить одиночество, поскольку не существовало ничего иного, что можно было бы для сравнения поставить рядом.

В то время, когда полная Луна — божество всех оставленных и одиноких, показывалась через прозрачную комнатную дверь, её тело упруго выпрямлялось навстречу этому внезапному свету, и ей нестерпимо хотелось заявить о себе в полный голос, в надежде быть, наконец, услышанной и оттого, может, что-нибудь изменить.

Но Луна лишь на мгновение останавливалась в собачьих глазах, продолжая дальше обходить привычным маршрутом Землю, зажатую между безжизненным забором холодных планет и жидкими облаками космической пыли. Нельзя сказать, что Луне было не жалко Собаки, просто ей самой была назначена такая же судьба…

Счастье

Оно было тёмным и густым, словно гречишный мёд. Счастья было так много, что оно простиралось вплоть до едва различимого горизонта, слегка прогнувшегося от внезапной тяжести свалившегося счастья. Все поры земли были забиты его липкой массой, дающей едкие испарения, которыми было почти невозможно дышать. Счастье проступало крупными маслянистыми каплями на высохших древесных стволах, украшало коричневой охрой дома и стены и вспучивалось ржавой смолистой коркой на помертвелой воде.

Сложно сказать, находились ли здесь ещё другие люди: строения не производили впечатления обитаемых, а последними, кого я видел, были давние искатели счастья, но только они пошли совершенно в другую сторону. Впрочем, я всегда не понимал этих одержимых старателей; меня даже не смущало то очевидное обстоятельство, что таких людей оказывалось подавляющее большинство. Я сильно жалел, что не случилось у меня под рукою никакой ёмкости, дабы зачерпнуть для них немножечко счастья. А мне оно только мешало идти, путь мне предстоял неблизкий и трудный, пожалуй, даже дерзкий. Это-то, скорее всего, и не понравилось ревнивому небу, высыпавшему мне под ноги так много вязкого и такого труднопроходимого счастья.

Дураки

Когда я подошёл к раздаче, там уже стояли дураки. Но их основная сила валила сзади, откуда исходил шум возни и приглушённые крики.

Я было уже почти припал к краю, определённому для раздачи, но какой-то краснорожий дурак оттеснил меня, а другой, оказавшийся рядом, сильно наддал плечом, да так, что я откатился за первое полукольцо страждущих. Вмиг набежавшая дурацкая сила и вовсе завершила начатое, отбросив меня с вполне выигрышных позиций далеко назад.

«Делить надо по-честному», — орали некоторые дураки. «Нет, давайте по справедливости», — слышались дурацкие голоса с задних рядов. Те дураки, что были поближе к раздаче, только тяжело сопели и суетливо перебирали руками, что-то, очевидно, пакуя и сортируя.

«Давайте устроим очередь», — сказал самый матёрый дурак, отчего-то не попавший в число дураков, плотно облепивших раздачу.

Предложение мне показалось разумным, и я начал спрашивать у толпы «последнего».

Однако «последних» не оказалось. Все валили к раздаче, напирая и поддавливая.

Решив, что в дурацкой свалке порядка всё равно не будет, я поспешил вовсе отдалиться от раздачи и попытаться проследить за периферией столпотворения, ибо по моим прикидкам перерождение дурацкой массы обычно начинается именно с неё.

И я не ошибся. Только мне стоило миновать замыкающее полукольцо и оказаться вне толпы, ко мне сразу же подошёл сильно приотставший дурак и спросил у меня про «последнего».

«Ну вот, теперь дело пойдёт, — подумал я, — важно лишь не давать им группироваться, разбираясь с ними с хвоста!»

Лишённые сцепки и оторванные от общего тела, дураки легко теряли первоначальное одушевление и покорно выстраивались по цепочке.

Собственно, эта проблема могла быть успешно решена и на самом начальном этапе, если бы на пути бегущих были установлены рассекатели, способные рассеивать толпу. Они позволили бы заставить каждого максимально напрячь имеющийся у него мыслительный аппарат для преодоления препятствия, вынуждая его тем самым к необходимому перерождению.

Зеркало

Я думаю, в Её жизни всё сложилось бы иначе, не будь этого матерчатого абажура в глубине потолка и полуовального трельяжного зеркала в прихожей. Да, да, особенно зеркала. Его мутноватая амальгама не любила света, разбивая его на тлеющие, чуть заметные радуги, оседающие на поверхности толстого стекла в том месте, где Она обычно искала своё отражение.

Зеркало никогда не говорило правды, оно очень любило выдавать правое за левое, превращая любое изображение в свою противоположность. Но Ей некуда было спрятаться от лживого зеркала, которое лишь уменьшало Её в размерах и делало всё более и более непохожей на ту стройную девушку с упругой косой, тёмной, словно южная ночь. Во всяком случае, Она помнила и представляла себя такой, несмотря на то, что зеркалу Она казалась седеющей, полноватой женщиной с какой-то глупой старомодной стрижкой.

В то время, когда зеркало ещё не было таким капризным, оно охотно отражало Её друзей и подруг, многочисленных родственников и даже не ленилось показывать радость и счастье, царившее в Её доме.

Теперь же зеркало не отражало никого, кроме Неё, и Она старалась как можно реже заглядывать туда. Потом Она и вовсе закрыла створки зеркала, оставив на дне его мутноватой амальгамы темноволосую девушку с упругой косой и полноватую женщину под матерчатым абажуром и темнеющей жутью потолка.

Форум неудачников

Толпа напирала и низко гудела, и, вытянувшись вдоль стены, тонула в тесноте арочного проёма. Я пытался немного сдать назад, высвободиться, но её упругий вектор легко гасил мои усилия, заставляя плотно вжиматься в чью-то спину, обтянутую серым плащом.

Казалось, что толпа тащила за собой всё: серые дома и уличные фонари, пустыри и мусорные баки, километры бесполезных проводов и кирпичные фабричные трубы. Здесь не было времени, поскольку стоял бесстыжий и несменяемый электрический день, который, не переставая, слепил глаза белой вольфрамовой спиралью и глушил бессвязным людским гомоном и городским шумом. Самое печальное было то, что я не знал своей очереди и, пожалуй, оказался здесь случайно, по недоразумению, по ошибке. Но разве этим можно было кого-нибудь удивить, ведь дело-то было не в глаголах и прилагательных, даже не в именах собственных, а в числительных и порядковых номерах. Иногда мне казалось, что никто и не разбирается в этих мудрёных системах счисления, а различает лишь токи и импульсы толпы, проходящие по рукам и ногам, через плечи и грудную клетку. Да и это, порой, мне казалось избыточным. Тяжёлый, вязкий ход и согласное движение выключали сознание. Мне было почти хорошо, когда я примеривал на себя чужую злобу и отгораживался теснотой. А, собственно, кто не знает, что здесь всё начинается со слова «никогда». Со слов: «никогда», «ничего», «ничто».

Поэтому нужно спешить. Спешить, пока не завяли минутные стрелки часов, которые никогда не показывают время.

Послание

Я его вообще мог не заметить, пройти мимо, если бы не странный голубоватый свет — в центре и по его краям. Свечение длилось всего какое-то мгновение, но этого было вполне достаточно, чтобы я успел разглядеть причудливый снежный узор на обледенелой скале и его необычную фактуру, похожую на скрученные лоскутки из белого папье-маше.

Снежная материя выказывала исключительную подвижность, хотя ветра не было, отчего воздух застыл в морозном оцепенении, если, конечно, не принимать в расчёт лёгкие сквозняки, которые всегда случаются на дне ущелья.

Я было потянулся к странному снежному образованию, но почему-то резко отдёрнул руку; и этот мой ничем не мотивированный поступок удивил меня ещё больше, чем витиеватая арабеска из снега. Лохматые белые лепестки, словно следуя за движением руки, тут же поникли вниз, но затем снова воспряли и устремились прямо на меня, содрогаясь и трепеща.

«Что за чертовщина!» — воскликнул я и намеренно уклонился влево. Лепестки послушно последовали за мной. Я отошёл вправо. Они почувствовали моё перемещение и тоже развернулись направо.

«Это надо же!» — невольно вырвалось у меня. Лепестки неистово затрепетали и вновь приняли свой первоначальный вид.

Удивление и даже страх быстро сменились вполне оправданным любопытством. Несомненно, между мною и чудесным снежным образованием существовал некий контакт, какая-то необъяснимая связь, и мне даже не приходило в голову искать здесь первопричинный в подобных случаях «примат естественности».

«Ты меня знаешь», — мысленно обратился я не то к скале, не то к чему-то невидимому, с лёгкостью повелевающему веществом, совершенно не считающимся ни с какими известными мне законами физики.

Снежные завитки зашевелились, переменили своё положение, и я увидел собственную залихватскую подпись, которая для пущей убедительности была слегка подсвечена как неоновая реклама среди диких камней, засыпанных снегом.

«Пустой был вопрос», — разозлился я на себя, кажется, совсем не удивившись увиденному.

Я перебирал в голове все приходившие на ум темы, но достойного вопроса так и не находилось.

В эту минуту я ощутил себя таким заброшенным и ничтожным и очень жалел, что на моём месте не оказался какой-нибудь выдающийся учёный-физик или хотя бы специалист в области «квантового перехода при нарушенном обратном sp инварианте». Последнее подверсталось к этой мысли неизвестно почему, прошумело внутри с непривычной мне интонацией, интонацией насмешливой, почти издевательской.

Стоило ли годы торчать в библиотеках, переводить физические статьи и сотрудничать с научными журналами, публикуя в них свои работы, чтобы в такой ответственный момент вытаскивать откуда-то бессмысленную нелепицу про несуществующие квантовые переходы.

Я бы и дальше продолжал досадовать на себя, если бы в какой-то момент не ощутил явственное присутствие кого-то ещё. Может быть, человека, а, может быть, зверя. Никакой опасности при этом я не почувствовал, напротив, томная, тягучая благодать разлилась по всему моему телу. Сознание будто бы помутилось, заиграла где-то в отдалении негромкая музыка, а перед глазами на месте странноватого узора повисла матовая снежная пелена, нарушаемая лишь искорками снежинок, редких и ярких, проносившихся передо мною словно падающие звёзды.

Фиксируясь на этих светящихся точках, моё зрение совершенно потеряло всякую фокусность — окружающий горный пейзаж утратил свои очертания, сделавшись похожим на злополучный узор из снежного папье-маше, но с той лишь разницей, что теперь он лепился из света и уже занимал всё пространство, не имея при этом ни конца, ни начала.

Тени, блики и световые пятна жили какой-то своею, потаённою жизнью: подчиняясь невидимому дирижёру, они то образовывали послушно трепещущие лепестки, то неистово толкались и мельтешили, изображая собой первобытное нестроение.

Мне почему-то почудилось, что эти световые лохмотья так же легко управляемы, как и прежний снеговой узор, способный перевоплощаться в любые мыслимые формы, даже в мой витиеватый росчерк на морозной скале.

«Серёга Поломарчик», — подумалось вдруг, наблюдая как из световых пятен складывается нечто, похожее на человеческую фигуру. Почему Серёга, я не знал сам, но в том, что передо мною предстал он, я был почему-то уверен наверняка.

В подтверждение моей догадки я ясно услышал его голос, который никогда не смог бы спутать ни с каким другим.

— Не надоест тебе путаться у меня под ногами, — раздражённо вещал Поломарчик, — куда ни пойду — везде ты. Занялся бы делом или собой, если уж не способен более ни к чему.

Я удивился. Серёгу я не видел лет десять, да и не дружили мы с ним никогда.

— Как же это ничем не занимаюсь, — обиженно бросил я в его сторону.

— Ничем ты не занимаешься, — не унимался Поломарчик, — болтаешься без дела от скуки, бессмысленно туся в праздности и в презрении к разуму и здравому смыслу!

— Сергей, — остановил я его, — ты меня, верно, просто не узнаёшь, ты что, забыл как мы…

Он не дал мне договорить.

— Дурак! Знаю я тебя прекрасно, бездельник ты и проходимец. Ну что ты смотришь на меня как баран! Проходимец ты и есть — верно говорю, только тем и занят, что проходишь мимо всего путного, пустая твоя башка!

От кого-кого такое слышать, только не от Поломарчика. Не было большего тугодума среди моих одноклассников, нежели Серёга Поломарчик. Он сдувал у меня всё, что только можно было списать, а уж сколько раз я выручал его подсказкою у доски, того и вовсе невозможно было упомнить. Вот гусь! Он, кажется, сейчас трудится курьером в службе занятости, точно этого сказать не могу, но Лёнька Мекшин некогда так его рекомендовал. Критически осмыслить услышанное я не желал, вот если бы на месте Поломарчика был Мекшин, тогда был бы какой-никакой резон прислушиваться. А Поломарчик… Я с досадой махнул рукой в его сторону.

— Кто играет туз бубен! — громко заорал Лёнька Мекшин, внезапно выскочив передо мной во весь свой богатырский рост, ловко поигрывая звонким баскетбольным мячом.

Я ему поначалу даже обрадовался. Конечно же, это был Мекшин, хотя его физиономия просматривалась плохо, но зато все движения и фигура читались чётко и ясно.

Он немного почеканил мячом и со всего маху бросил его в меня.

— Лови кеку, обалдуй! — взвизгнул Лёнька, чуть подавшись вперёд. Удара я не почувствовал, зато лицо моё обожгла колючая снежная пыль.

— Бегать и прыгать, скакать-кувыркать, — не унимался Мекшин, запев дурным голосом какую-то незнакомую мне песню.

Лёнька был тихим и уравновешенным сотрудником нашего научно-исследовательского института, оттого увиденное поражало своей дикостью и абсурдом. Орущего и приплясывающего Мекшина невозможно было представить не только моему, но даже самому пылкому воображению, оттого это зрелище читалось как совершенный абсурд.

Но его внезапная партия, вероятно, не предполагала полноценной увертюры, и невидимый дирижёр вслед за бессмысленным «скакать-кувыркать» взмахнул своей проворною палочкой, и из пятнистого светового полотна вырос следом Захар Шаболдин — мой вузовский однокурсник, человек довольно-таки странный, за все неполные наши шесть лет не сказавший в мою сторону ни единого слова.

— Позвольте, позвольте, — протестовал против чего-то Шаболдин, — но куда же в таком случае деть наше эго? Должны же существовать какие-либо различия, хотя бы в планах дальнейшего естественного отбора!

— О каком отборе ты говоришь? — поинтересовался я у Захара, но тот, по-видимому, меня не слышал и продолжать говорить с неведомым мне собеседником.

— То есть вы полагаете, что индивидуальность присуща исключительно медиафагам? Вот незадача! Тогда причём здесь механизм отрицательной сепарации?

— Заха-а-ар, — позвал я Шаболдина, — Захар, отзовись!

Но Захар меня не слышал, хотя стоял всего в нескольких шагах от меня. Да и взгляд его обращён был непосредственно в мою сторону. Разговаривал он, очевидно, с кем-то, кого наблюдал вместо меня или же с тем, кто стоял сразу за моей спиной. Скорее всего, этот кто-то был просто огромным, ибо все жесты Захара адресовались куда-то исключительно высоко. Я пытался прислушаться к этому таинственному собеседнику, но проклятая музыка, которая никуда не исчезала, мешала всем моим попыткам вникнуть в непонятный диалог и как-то обнаружить неслышимый таинственный голос.

Полагаясь на партитуру, неведомую более никому, дирижёр дал команду своему световому оркестру — и картинка погасла, оставив различимым лишь смысловой центр представленной композиции — лицо Шаболдина и его руки.

Шаболдин казался перевозбуждённым и очень расстроенным, он как-то неуклюже и беспомощно разводил руками, и весь его вид свидетельствовал о сильном потрясении от беседы со своим загадочным визави.

— Всего две тысячи лет! — почти вскричал Захар. — Но если к общественным процессам допустимо использование квантомеханической модели, то отчего нельзя предположить обратный sp-инвариант?

Наверное, Захар был убеждён в таком спасительном решении, и ему требовалось лишь подтверждение собственной версии.

Невидимый что-то очень коротко ответил Захару. Лицо Захара немедленно просияло, он победно поднял голову и скрестил руки на груди.

Затем последовала пауза, которая продолжалась долго, пожалуй, до тех пор, пока таинственный собеседник Захара не исчез, после чего Шаболдин, наконец-таки, заметил меня.

Ничего не говоря, Захар махнул мне рукой, призывая идти следом.

Снежная пелена исчезла, но маленькая фигурка Захара не потерялась, только теперь она маячила далеко впереди на фоне оранжевой кленовой аллеи. Вокруг меня звенел сентябрьским листопадом многолюдный город, который я узнал не сразу, а лишь когда в случайном киоске заметил газету за сегодняшнее число.

Это был мой первый студенческий сентябрь, об этом красноречиво говорила дата на первой газетной полосе. В том же меня убеждал и сам газетный киоск с незабываемой надписью «Союзпечать». Вид зданий и улиц также заставлял поверить в произошедшую временную метаморфозу: они были похожи на картинки из архивного документального кино, демонстрируя устаревшие вывески, забавный монументальный декор на металлических фермах, причёски и одежду прохожих в стиле ретро.

Я посмотрел на Захара. Даже издали хорошо была видна улыбка на его почти детском лице. Он ещё немного полюбовался на моё изумление, повернулся и исчез в пестроте людского потока.

Память постепенно возвращалась, и первые мысли, что пришли в голову были мысли о завтрашней контрольной и сегодняшнем домашнем задании. Но главным всё-таки было это самое домашнее задание.

После всего, что мне пришлось пережить, я понимал его совершенно иначе. Оно мне было задано на сегодня и на всю жизнь и касалось не только чего-то конкретного, но распространялось и на общее, целое, на саму суть человеческого существования.

Под моими ногами шуршала жёлтая листва, прилипшая к мокрому асфальту; впереди возрастал к небу многолюдный город с институтами, конструкторскими бюро и исследовательскими учреждениями; над головой же туманилось хмурое сентябрьское небо, оплетённое антеннами и проводами. Я почему-то мучительно и остро ощутил хрупкость и уязвимость этого дополненного человеческим бытиём природного мира.

На ум снова пришёл пресловутый sp-инвариант — загадочный закон квантовой механики и сокрытый алгоритм существования, применимый для любых форм бытования материи от звёздных скоплений до социальных сред.

Всего две тысячи лет его нарушения — и феномен земной жизни способен угаснуть, обратившись в ничто, позволяя мёртвой планете постепенно терять любые следы былого разумного присутствия.

Но я также знал и понимал иное: пока люди будут выстраивать свою жизнь, согласуясь с разумом вопреки собственной воле и чувству, им ничего не угрожает — ни им, идущим по мокрому асфальту, ни их городам, возрастающим к небу, ни природе, звенящей листопадным золотом сентября.

Багатель Ананке

Его чувство возникло неожиданно, случайно, как будто бы из ничего.

Он увидел её в залитом солнцем университетском коридоре, где воздух искрился алмазной пылью и свободно гуляли назойливые непобедимые сквозняки. Они шли навстречу друг другу и могли бы оказаться совсем близко, если бы юноша не остановился и не отошёл в сторону.

Она его намеренно не замечала — как поступают все люди, которые сами определяют свою судьбу, не позволяя никому вмешиваться в собственную жизнь и навязывать свою волю.

Мир перед ним смазался, потерялся, сделался почти незаметным, зато неизвестно отчего из его далёкой памяти проступила светлая долина, сплошь покрытая кустами дикой ежевики, и синяя горная гряда, полупрозрачная в дымных облаках и лучах восхода. Вскоре и этот пейзаж померк, превратившись в бесцветное серое полотно, на фоне которого вновь проступила девушка, прекрасная, как утренняя заря. Незнакомка лучилась розоватым сиянием, уподобляясь лёгким перистым облакам, была величественна, как горы, и загадочна, как голубоватая дымка над ними. У него перехватило дыхание; время перешло в какое-то иное измерение, где исчислялось не годами и секундами, а мелкой прерывистой дрожью, поселившейся между пальцами и редкими ударами сердца, которое почти остановилось.

Юноша не догнал и не окликнул её, позволив девушке скрыться за массивной дверью, где её уже ждал город, следивший за ними через огромное окно.

Так город стал сопричастным к его тайне, которую он не посмел бы доверить ни одной живой душе, ибо не привык делиться ничем личным, справедливо полагая, что всё личное принадлежит исключительно ему одному.

Самое странное, что он почти не помнил её лица. Это было тем более удивительно, поскольку его жизнь наполнилась не чужой или книжной историей, а своим чувственным опытом, по которому он был вправе судить о вечном и непостижимом, благодаря чему на земле существует и не прекращается жизнь. Хотя то, что его обожгло изнутри, скорее всего, не пришло откуда-то извне, оно попросту проснулось в нём, изменив не столько порядок вещей в привычном мире, сколько преобразив сами эти вещи. Что-то дикое и первобытное открывалось во всём, на чём бы ни останавливался его взгляд. Точно не было никогда вокруг ни разумного устроения вселенского миропорядка, ни безмятежного покоя, такого милого и знакомого его сердцу.

Мир опрокинулся, потерял устойчивость, даже имена вещей утратили прежние соответствия, будто бы их значения изменились и требовали для себя новых смыслов. Слова лишились своей исключительности, подчинившись сакральному имени незнакомки, которого юноша знать не мог, но которое присутствовало везде: во всех нумеративах, лексемах и собственных именах. Её мир был целиком поглощён воображением юноши в качестве своего непознанного, заполнившего все внутренние горизонты так, что он не мог более замечать ничего иного.

В каком-то смысле ему повезло, ибо город, будучи единственным и невольным свидетелем его робости и нерешительности, и не думал над ним смеяться. Напротив, звоны трамваев и трубы кораблей в порту громко провозглашали её неизвестное имя, тени дворов рисовали её ускользающие силуэты, а листвою парков и садов город разговаривал с ним о торжествующем празднике бытия, которым он полагал его жизнь.

И город говорил совершенную правду — праздник жизни действительно наступил.

Для этого праздника не существует календаря — он приходит для виновника торжества неожиданно, вдруг, и заставляет его удивляться появившимся разноцветным гирляндам окон, искрящемуся снежному или дождевому конфетти, буйным фейерверкам ночных огней, праздной беззаботности улиц и шумному ликованию площадей.

«Что ж тут удивительного?» — справедливо заметит внимательный читатель, которому самому не раз случалось наблюдать всё упомянутое в минуты умиротворённого созерцания или напротив, в моменты внезапных чувственных потрясений. И будет, пожалуй, совершенно прав, особенно, если не брать в расчёт несменяемость городского убранства и продолжительность праздничного настроя «приглашённых гостей». Ведь проходит день, два, неделя, а карнавал по-прежнему искрится ослепительным мишурным блеском, досаждая фальшью многочисленных труб и смычков, способных звучать даже без привычных струн и послушных клавиш.

Если бы юноша был в состоянии сравнивать себя «до» и «после» произошедшей с ним перемены, то смог бы обнаружить не отдельные различия и несоответствия, а сумел бы найти двух, ни в чём не схожих меж собою людей, единственной точкой сопряжения которых было бы непонимание. Он чувствовал себя именинником, позабытым всеми в разгар торжества, когда чужое гостевое веселье воспринимается не иначе как личная обида.

«Вот это и есть то, о чём так много пишут, мечтают и говорят, чего так ждут и на что надеются, — говорил ему кто-то рассудительный и бесконечно далёкий. — И никто не догадывается, что это всего лишь перерождение, самый верный способ вовлечения в среду, где подавлены твоя воля и твой разум, где гибельность и пустота прячутся за несбыточные миражи, порождённые собственной фантазией по подсказке природы».

О чём бы ни думал юноша и где бы ни оказался, он мысленно неизменно возвращался к залитому солнцем университетскому коридору, к событию, изменившему его систему координат, в которых привычное человеческое измерение уже не было главным.

Он и сам не понимал: как необъятная доселе вселенная сузилась до размеров тесного коридора, отовсюду продуваемого сквозняками. Как его разум, расположенный к дерзновенному познанию, замкнулся в таком узком мирке, лишившем его свободы и независимой воли.

Он очень многое уже не мог вспомнить. Ни терпкого запаха кипариса возле дома, где прошло его детство; ни золотистых блёсток на поверхности моря, густо пересыпающих бирюзовую водную рябь; ни трепетного ощущения от прикосновений к пожелтелым страницам старинных книг, с авторами которых он обычно вёл долгий, безмолвный диалог, соглашаясь с ними или споря. Сейчас вместо своих прежних собеседников он видел её, притихшую, слегка растерянную, с едва заметной снисходительной улыбкой. Природа не совсем отобрала у него память, и он рассказывал обо всём, что знал: о красноликих атлантах и мегалитических сооружениях Гипербореи, о таинствах Каббалы и поэзии Древнего Китая. Он говорил с нею до тех пор, пока крепкие загорелые парни не уводили девушку за собой в веселящийся город, объятый буйным разнузданным карнавалом, начавшимся во времена, когда природе вздумалось разделить всё живое на мужское и женское.

Он долго смотрел вслед своему несбыточному, пока оно не представало широкой чёрной полосой, тяжёлой, как слиток времени, в которой исчезали как гордые одинокие женщины, так и крепкие загорелые парни, успевшие превратиться в тяжеловесных мужчин с холодными и пустыми глазами.

Юноша и представить себе не мог, что спящая в нём природа заставит его переоценить жизнь и изменить своё представление о возможном. Ведь несбыточное чаще всего недостижимо оттого, что мы сами не позволяем ему осуществиться.

«Несбыточного нет, — нашёптывал город и ему вторили дальние веси и небеса, — его попросту не существует. — Нужно лишь перестать сочинять сказки про красноликих атлантов, про храмы Гипербореи, забыть о таинствах Каббалы и выбросить из головы весь никчёмный вздор позабытых поэтов. Нет ни будущего, ни прошлого, не существует ни славы, ни позора, нет ни достоинства, ни унижения — нет ничего, кроме настоящего. Кроме праздника обладания и сиюминутного веселья».

Юноша видел как безраздельно преданные световому дню сбиваются в рои мириады мотыльков, как поют друг другу птицы, прячась в тёмных ветвях, как в чувственном упоении стрекочут луга и как полнится воздух дикими танцами разноцветных стрекоз и едва различимой мошкары.

Карнавал был в самом разгаре — вокруг всё двигалось, шумело, дышало одним днём и радовалось празднику. Юноше, оказавшемуся в эпицентре этого действа, нетрудно было представить себя и свою незнакомку среди зарослей дикой ежевики у подножия величественных гор, подёрнутых голубоватой дымкой. Внизу плескалось лазоревое море, хотя это было уже неважно, поскольку он ощущал только простор и уединение, точно никого кроме них двоих не существовало на целом свете. Только карнавал мог обеспечить им ничем не омрачённую встречу, неизбежную, как пересечение стрелок часов у цифры двенадцать, и исключительную, как свидание диска луны с земной тенью в период затмений. Встречу, когда оказывались вдруг ненужными и загадки Гипербореи, и таинства Каббалы, как, впрочем, и все люди, книги и города.

Природа торжествовала, радуясь своей ловкой нехитрой придумке. Как старая ведунья, она раздувала магический колдовской огонь, призывая к нему всё сущее. И твари земли и воды, воздуха и глубин спешили к его свету и теплу, забывая себя ради новой жизни, готовой в свою очередь повторять то же самое.

Их песни, звуки и голоса вплетались в ровное дыхание лесов и полей, гор и морей, чтобы навсегда исчезнуть в бездонной реке забвения, чьи мёртвые воды равнодушно принимали в себя всё, лишний раз убеждая живущих, что нет ни будущего, ни прошлого, не существует ни славы, ни позора и нет ни достоинства, ни унижения.

Нельзя сказать, что юноше очень подходил его карнавальный костюм. Было какое-то дикое несоответствие между истинным и мнимым, ибо в крепком загорелом теле совсем не умещалась его человеческая душа, смущённая вульгарными песнями и плясками гремящего карнавала. Его время остановилось, ибо не было больше ни минут и ни дней, а было лишь нервное дрожание пальцев и неровный стук заболевшего сердца. Счастье и пагуба разрывали сердце на части, не имея никакой возможности уступить или же примириться.

Природа никогда не предоставляет человеку выбора. Его выбор только с тем, чем природа не обладает — с созидательным разумом и независимой волей. Юноша понимал: разбуженное в нём чувство и разум несовместимы. Победившее чувство ведёт к страданию, восторжествовавший разум — к отрицанию непреложных уложений мироздания, придуманных природой и предписанных человеку.

И он не желал делать никакого выбора. Юноша брёл по тёмным аллеям своего мира, стараясь больше не смотреть по сторонам, где вплоть до горизонта теснились яркие, обворожительные миражи. Его дорога была усыпана рваными хлопушками и затоптанным конфетти, а следом бежали медноголосые трубные звуки и визгливые плески неутомимых смычков.

Он сожалел не о потерянном нелепом празднике, не о своей неприкаянности и оставленности, а о том, что не мог припомнить её лицо.

С негодованием он отгонял предположения об её условности, безликости; только эта мысль возвращалась к нему снова и снова, всякий раз приводя за собой резоны, от которых он был уже не в состоянии отмахнуться.

Наконец, умолкли назойливые смычки и трубы, притих город; и если юноша начинал вслушиваться в его невнятный велеречивый речитатив, то ясно различал среди ничего не значащей болтовни призывный и задорный женский смех, которому с готовностью отвечали грубые голоса крепких и весёлых парней. И если сосредоточиться и внимательно приглядеться к скверам, паркам, площадям и дворам, то в городских тенях нетрудно будет заметить изменчивые силуэты самой природы, умело разделившей всё живое на мужское и женское.

Голос моря

Море кипело, пенилось и бурлило, выбрасывая из своих глубин белый холодный дым.

Но неспокойной была не только его вздыбленная равнина — неспокойной была и сама невозмутимая доселе океаническая толща, которая вращалась тяжёлым телом подле хрупкого основания Земли, образованного из пористой окаменелой лавы.

Дремлющая стихия долго молчала, оставаясь неподвижной, словно бы вовсе не замечала того бестолкового шумного мира, что зацепился за её прежнее дно, заботливо выложенное многочисленными слоями осадочных пород, которые она собирала по своим бескрайним просторам долгие миллионы лет.

Человек не слышал сурового голоса разгневанной стихии, но что-то неспокойное и тревожное поселилось и в его душе, будто бы он случайно обронил исключительно нужную для себя вещь, и она предательски закатилась в гиблые щели всепоглощающего небытия.

Человек даже не вполне понимал и осознавал свою нечаянную потерю — всё вроде бы оставалось на своих местах, разве что он никак не мог вспомнить, как он когда-то отвечал на неожиданно возникшие перед ним вопросы: для чего жить, что ты умеешь и каков от тебя прок. И куда бы он ни взглянул — везде перед ним, как зловещая грёза, пенилось и взрывалось тёмными гибельными валами бушующее море. Он внимательно смотрел себе под ноги, но так и не замечал того, что потерял. Он заглядывал в своё прошлое, однако там почти невозможно было что-либо ясно различить. Он видел светлые города, залитые солнцем; добрых, улыбчивых людей, спешащих к нему навстречу. А, может быть, и не видел, просто это ему грезилось тоже — и улыбчивые люди, и светлые города…

Он оглядывался вокруг себя и нервно прислушивался к окружающим, словно пытался уловить малейший намёк на произошедшие вокруг перемены от его злополучной потери.

Но мир по-прежнему беспечно шумел, внешне никак не обнаруживая своего беспокойства, и совсем не помнил, как однажды уже был поглощён тяжёлой водой, пришедшей к нему отовсюду.

А разбуженное море пело, но не злыми голосами диких сирен, а всей своей взволнованной массой, твёрдо решившей прирасти неблагоразумной землёй. Его грозная песня, минуя слух, проникала во всякую живущую в воде или на суше тварь, заставляя её озираться по сторонам и глубже заглядывать к себе в душу, чтобы всё-таки вспомнить: для чего жить, что надобно уметь и каков от этого всего должен быть прок.

Человеку порой даже казалось, что он слышит голос моря, поскольку каждой клеточкой чувствовал его приближение; непокой преследовал его, ведь он не мог не догадываться, что это по его вине проснулись тёмные волны, обращённые несокрушимой дремучей силой к суетливой земле.

Впрочем, он не особенно корил себя за рассеянность и беспечность, полагая, что во всём повинна его человеческая «стая», не придающая значения таким важным вещам, от которых зависит вселенское благополучие и мир.

«Ну что я? — успокаивал он сам себя. — Сначала я привык к безразличию этой “стаи”, полностью смиряясь с её равнодушием и безответственностью, затем сам научился быть безразличным, считая себя ничем не обязанным тем, кто не слышит и не замечает меня. Наконец, я и вовсе ощутил себя абсолютно независимым и свободным. Только что-то, пожалуй, я упустил и не заметил, уронил и не оглянулся, раз подобно жуткому наваждению вырастают передо мною тёмные волны и стелется под ногами белый холодный дым, имеющий солоноватый запах моря».

А голос моря всё креп и ширился, проникал в огромные меха невидимого небесного органа, из которого, многократно усиливаясь, добирался до самых затерянных уголков обречённых материков. Только слов его гремящей песни, приведшей в смятение всю обитаемую твердь, не разбирал никто. Впрочем, теперь всякий мог сожалеть о том, что имеет неабсолютный слух, поскольку была эта песня исключительно о том, как жить, что надобно знать и уметь, и какой во всём этом заключён смысл.

Поклонница

Он стоял между этажами на лестничной площадке, курил и размышлял о том, что не так уж плохо ощущать себя прекрасным принцем, во всяком случае, ничуть не хуже, чем актёром эпизода N-ского театра, в котором служил без малого тридцать лет. Ему трудно было себе и представить, что у него может быть такая очаровательная юная поклонница, незаметной тенью следующая за ним повсюду. Он совсем не помнил эту девушку, словно её никогда и не было в зрительном зале. Хотя, по правде говоря, в зрительный зал он смотрел редко. Нет, это не было пресловутой боязнью сцены, просто ещё с училища публика воспринималась им болезненно, причём болезненно в самом буквальном смысле. Пришедшие на спектакль зрители неизменно давали о себе знать лёгким покалыванием век и каким-то неуютным ощущением в подмышках, особенно это было заметно, когда зрительный зал был полон. Оттого он не любил театральную публику и обычно в зрительный зал не смотрел.

Наша же героиня, напротив, глаз не сводила со сцены. Она ждала его выхода с таким волнением, что у неё немели кончики пальцев, и кровь так сильно приливала к лицу, что начинало стучать в висках. Она уже не замечала ни кулис, ни сцены, ни зрительного зала — только его, даже не слышала те немногие реплики, что он произносил со сцены. Она не слышала их, ибо смысла в них для неё не было никакого. Важен был только его голос, который проникал в само её существо, переплетался с внутренней речью, и у них возникал чуткий, трепетный диалог, который уже не оставлял её до самой ночи.

Девушка долго не могла заставить себя подарить ему цветы. Когда опускался занавес, её тело совсем переставало слушаться, наливаясь какой-то подлой, отвратительной тяжестью. Тяжесть не позволяла двигаться, не давала возможности поднять руки, и только сердце билось в такт овациям зала. Для неё на сцене больше никого не существовало кроме её единственного актёра, который, как ей казалось, только здесь живёт подлинной, полноценной жизнью, рядом с её учащённым сердцебиением и холодком на кончиках пальцев.

Ему очень редко доставались цветы, а если и случалось такое, то он, подобно другим актёрам, не приносил их домой. Хотя это было бы весьма кстати, ибо в его квартире ничего не говорило об актёрской профессии хозяина, даже книги большей частью составляли библиотеку фантастики и приключений. Ни жена, ни дети театром не интересовались, и это было, пожалуй, хорошо — сцена для него кончалась сразу же за тяжёлой дверью служебного подъезда.

Для его же поклонницы всё было как по Шекспиру: весь мир был театром, разве что театром одного актёра.

Она не знала, отчего этот немолодой мужчина так прочно вошёл в её жизнь, вырвав её из среды сверстников, обрушив все прежние связи, все былые привязанности и оставив её исключительно наедине с собой. Со стороны казавшейся такой одинокой и неприкаянной, она находилась постоянно рядом с ним, в мыслях ли, в грёзах ли, в реальности — это неважно; ведь реальность — это, прежде всего, то, во что веришь. А она не могла не верить в него. Он был, он существовал, и что может быть прекраснее и убедительнее этого. Её жизнь была наполнена тем особенным светом влюблённости, в сиянии которого все вещи вокруг теряют свои значения, своих хозяев и принадлежат только двоим избранным, существуя лишь затем, чтобы им лучше было понимать и узнавать друг друга.

Этот свет, к сожалению, не касался его души. Ромео он был никакой, да ему и не доставались никогда подобные роли. Однако такое обстоятельство совсем не расстраивало и не задевало его. Взамен яркой театральной карьеры он имел относительно спокойную и комфортную жизнь, жизнь без всевозможных интриг, без зависти, без тайного или явного недоброжелательства.

Жил он тихо и незаметно, не принадлежа ни к неудачникам, ни к баловням судьбы, его обходили стороной не только беды и неудачи, но и то, чего так страстно ждут люди: любовь и счастье ни разу не наведывались к нему в гости. Только там их и не особенно ждали. Для большого чувства в его жизни попросту не хватало свободного места. Он даже не помнил, как так получилось, что рядом с ним появилась неуклюжая, смешливая блондинка, которой всякий раз щедрый апрель дарил целые солнечные россыпи золотистых веснушек.

Потом он оказался с ней в огромной квартире с тяжёлым чугунным балконом, с цветущей геранью на окнах, шумным водопроводом и высокими лепными потолками. Жизнь словно бы притормозила, остановилась — он почти не чувствовал её течения, только звуки выдавали непрекращающееся движение бытия, словно во всех этих позваниваниях лифта, скрипах детской коляски, гулких шагах по лестнице и была заключена его жизнь, которая неизвестно как подвела его к собственному юбилею. Юбилей случился так внезапно, так неожиданно и так грубо, будто бы кто-то долго молча бежал вслед за ним и, наконец, выбившись из сил, резко его окликнул.

Он обернулся и увидел себя в большом овальном зеркале на фоне мутного, подслеповатого окна и выцветших обоев в крупных золотистых веснушках. Он не привык видеть себя таким, постаревшим и осунувшимся, но более всего его изумляло — как могут уживаться на одном лице лучистые морщинки возле глаз и упрямая, суровая складка у рта, странная податливая полуулыбка и такой колючий, пронзительный взгляд прищуренных глаз, в которых, казалось, ни разу не светилось озорство и веселье. «И когда только я научился так нелепо щуриться», — думал артист, не припоминая, когда у него могла появиться безобразная, не замечаемая ранее дурная привычка.

Но не только это удивляло его и расстраивало. Как ни пытался он вглядываться в своё отражение, он так никого и не увидел рядом с собой, ни единой живой души, даже той тихой девушки из зала, что неотступно и всюду следовала за ним. Странно, что он её там не увидел. Могла же она как-нибудь дать знать о себе: неясным контуром, промелькнувшей тенью…

Правда, в его жизни она открылась позже, ровно за полчаса до того момента, когда он стоял между этажами на лестничной площадке, размышляя о своей жизни и стряхивая пепел с сигареты в консервную банку, привязанную к шпингалету оконной рамы.

Она нажала на кнопку дверного звонка, которой не пользовался никто и никогда. Звонок пронзительно отозвался ей рваным, дребезжащим фальцетом, поражаясь и своему нескладному голосу и тому, что кто-то, наконец-таки, о нём вспомнил. Квартира вздрогнула от такого необычного звука, не похожего ни на позвякивание лифта, ни на скрипы детской коляски, не шелохнулись разве что неуклюжие цветки герани на окнах и золотистый выцветший горошек на старых обоях.

Дверь открыла жена. Артист же смотрел на гостью, показавшуюся в проёме, из-под руки жены, надёжно скрытый от глаз своей поклонницы полумраком прихожей и пыльной одеждой, тесно развешенной у входа.

Хлынувший из подъезда свет так тесно обтекал фигуру девушки, что она сделалась совсем тоненькой, почти неразличимой, и казалось, что сделай она шаг через порог, то попросту сольётся с полумраком прихожей и перестанет существовать вовсе. Как она не слышала слов артиста, так теперь он почти не слышал её слов. Зато он хорошо слышал голос жены и доносившиеся откуда-то с нижних этажей гулкие, одинокие шаги, похожие на глухое, невнятное бормотание какого-то страшного, бездушного существа.

Он не понимал, что случилось в его судьбе, что произошло в жизни этой странной, влюблённой девушки, но всякий раз, выходя на сцену, он пристально и с незнакомым ранее волнением смотрел в зрительный зал.

Смотрел наперекор самому себе и своей судьбе, лишившей его чего-то очень значительного, исключительно важного, непонятного и манящего. Нет, боль никуда не исчезла, просто она переместилась с кончиков его век куда-то глубоко в сердце, туда, где вопреки всей науке и медицине, у человека должна находиться его бессмертная человеческая душа.

Курортный роман

Она уже была когда-то в этом приморском городе, но помнила его плохо. При мысли о нём на память приходили какие-то утлые зонтики на берегу, бесконечные прибрежные кафе, откуда частенько приходилось вытаскивать мужа, и унылые, словно рельсы, серые бетонные буны, привычно уходящие в море…

Все эти воспоминания не имели совершенно никакой эмоциональной окраски, словно принадлежали вовсе не ей, а просто пришли неизвестно откуда, движимые легкомысленным морским бризом. Единственным ярким отзвуком того далёкого лета была сочинённая для неё песня, написанная незнакомым юношей где-то на окраине этого курортного городка. Всё произошло тогда неожиданно и случайно, но не было у неё другого, более дорогого и милого сердцу воспоминания, чем это, поскольку в него вместились не только пережитые мгновения ничем не омрачённого счастья, но и все желания, все мечты, наполнившие её существование миром, любовью и неуёмным желанием жить.

В тот памятный день была мутная, тяжеловесная жара. Бледный город шумно дышал смрадным зноем, цепляя её липким асфальтом, и кружа по пыльным улочкам, чреватым грязными дворами и нелепыми тупиками. Хлипкие домики теснили её, кирпичные заборы преграждали путь к морю, не зная о том, что она никуда не спешит и не предполагает никакой цели. Ей нравилось бродить неведомыми путями, не имея ни намерений, ни маршрута, не следя за циферблатом и никому ничего не объясняя. Только так она могла ощущать себя свободной, не подвластной обстоятельствам, и обретать душевное равновесие. Но случай, изменивший всё, распорядился иначе, ворвавшись к ней не коварно с чёрного хода, а бесшабашно с балкона второго этажа.

Она уткнулась в тот дом, точно невесомая льдинка в неодолимую преграду, остановилась и так и осталась стоять, окружённая кипарисовыми аллеями и этим облезлым двухэтажным домом с грузным балконом и высокими окнами в ветхих потемневших переплётах.

Возможно, она и дольше могла бы неподвижно простоять перед обшарпанным фасадом, если бы вопрос юноши с балкона не заставил её поднять голову и посмотреть вверх.

— Девушка, вы здесь зачем?

Странный, почти глупый вопрос. Обычно она не щадила самолюбие душных приставал, отвечая им остро и дерзко. Но здесь перед ней стоял тот, который заставил её забыть не только слова, уже налипшие на языке, но и её собственное имя.

Она обязательно бы узнала его, даже будь он не так близко, как теперь. На неё смотрел кудрявый темноглазый красавец, прекрасный, словно античный герой, только его красота не была столь безупречно отвлечённой, вынесенной за скобки привычного бытия и лишённой прозаического обаяния. Напротив, между ней и внезапным юношей вовсе не было никакой внутренней дистанции, поскольку он находился даже ближе её собственной тени, будучи извечно там, где билось сердце и хранила все мечты и надежды её чуткая человеческая душа. Он был воплощением её навязчивой грёзы с тех самых лет, когда она начала мечтать о любви. Его облик был узнаваем и неуловим, он был похож на ускользающий романтический сон и одновременно на ясную предутреннюю полоску на заревом небосклоне. И как он был не похож на тех, кем гордились её подруги, о которых судачили знакомые, кого она видела вокруг себя и среди которых ей предстояло находиться и жить.

Сколько потребовалось сил, терзаний и работы души, чтобы примирить себя с обыденностью и принять действительность такой, какова она есть, научиться жить подобно другим — обыкновенно и просто, не мечтая о несбыточном, не желая невозможного. И не думать о том, кого она поселила в своей душе, создав его из собственных фантазий и представлений о настоящей, подлинной жизни, которой, как ей казалось, она была достойна.

Теперь она уже жалела об этом приобретённом опыте.

На неё смотрели тёмные, глубокие как море глаза юноши, и она, не отрываясь, могла бы бесконечно смотреть в них, смотреть так, как смотрят в морскую даль, любуясь её неприступной красотою и ощущая гордое величие стихии.

Юноша заметил это, и его лицо озарилось лёгкой полуулыбкой, которая, если не вернула её к реальности, то уж точно вывела из оцепенения.

— Как жаль, что вы сейчас там, а я здесь, лучше, если было бы наоборот. Джульетте уместнее находиться на балконе и слушать как внизу поёт для неё влюблённая мандолина.

У него был ровный, негромкий голос. Она вполне могла бы полюбить этого юношу только лишь за этот чудесный голос, за этот вежливый тон, за доверительную интонацию, за мягкий, неповторимый тембр, заставлявший её дрожать и трепетать всем телом. Разумеется, она всегда знала этот голос; он часто разговаривал с ней, и его звучание всегда было нежным и трогательным, словно прикосновение.

Она задержала дыхание, чтобы сбить волнение, и ответила ему, стараясь выглядеть как можно более непринуждённо.

— Ваш балкон, конечно, ничуть не хуже балкона Джульетты, только мне он совсем не подойдёт, поскольку я её значительно старше. Но вы вполне смогли бы сойти за Ромео.

— Обижаете. Я тоже его старше. Но очень не хочу разочаровывать вас и попробую развлечь мою неожиданную Джульетту сентиментальной сальтареллой. Полагаю, она не могла не быть в репертуаре Ромео.

Он принял театральную позу, стремясь, очевидно, изобразить влюблённого молодого нобиля из итальянской Вероны.

— Скажу вам по секрету, что Шекспир совсем забыл сообщить о виртуозной игре Ромео на мандолине и о том, что он прекрасно пел. Почти как я.

Она засмеялась и захлопала в ладоши.

Юноша на секунду скрылся и вновь показался на балконе, но уже с гитарой.

— Это, конечно, не мандолина, но для нашей сальтареллы вполне подходящий инструмент.

Он снова театрально откинул назад свои тёмные вьющиеся волосы и накрыл струны ладонью. Постояв так немного, юноша вновь принял обычный вид и спросил её:

— Слова нашей сальтареллы должны быть особенными. Подскажите мне тему.

Она опять засмеялась и почти воскликнула:

— Пусть песня будет о рыбаке, в чьи сети попадается не рыба, а красивые девушки!

— Отличный сюжет, попробую подобрать слова.

Он задумался, опёрся ладонью о край балкона и посмотрел в небо. Наверное, он знал, что в такие минуты бывает особенно красив. Она, улыбаясь, любовалась им, будучи не в силах сдержать этой своей красноречивой улыбки. В нём всё было обворожительно, смущало разве что безвкусное золотое колечко на среднем пальце в форме двух слипшихся сердец.

Юноша беззвучно шевелил губами, закрывал глаза и чуть слышно перебирал струны, нащупывая мелодию намечающейся песни.

Наконец, он повернулся к ней, поднял руки, словно требуя тишины у многолюдного зала, и негромко запел:

Не сетуй, рыбак, что пусты твои сети,

Не в толще морской, а средь весей земных,

Немало красоток по жизни ты встретишь,

Которые будут в тебя влюблены…

………………………………………………………..

По сути слова песни были простым прямоговорением, без дробления смыслов, без вибраций пауз, без сложных рифм и изысканных поэтических конструкций — то есть без всего того, что ей так нравилось в стихах и из-за чего она предпочитала поэзию прозе.

Но всё равно ей понравилась песня, и она запомнила её наизусть. Запомнила не только все слова и нехитрую мелодию, но и каждое движение, всякий жест, выражение глаз и этот невероятный окружающий их воздух, наполненный цветными тенями и солнечным светом, воздух, в котором их тела, как ей казалось, сделались невесомыми…

* * *

Земное тяготение к ней вернулось не сразу. Они ещё долго кружились, словно мотыльки, и над старым домом, и над кипарисовыми аллеями, и над всем этим бледным, пропылённым городом. Занятые только друг другом они, не замечали ни влажных голубых гор, ни бликующего зелёного моря. Им было так чудно и странно говорить без слов; осязать, не соприкасаясь; чувствовать и понимать, даже не зная имён друг друга. Хотя кого из них это могло удивить, если само время и пространство потеряли всякий смысл и значение, отчего обнулилась память и свернулись все внутренние и внешние измерения.

Каким же парящим и невыразимым предстало её внезапное счастье! Оно оказалось милее мечты, проще слов и прозрачнее мысли. Дышать этим счастьем, пожалуй, могли разве что олимпийские боги, сходя к своим возлюбленным в виде облака или проливаясь с небес золотым дождём. Как же ей не хотелось возвращаться оттуда! Но реальность уже трясла её за плечи, будила, крича ей в лицо что-то странное и надуманное, вспоминая о какой-то ответственности к неизвестно чему и взывая к непонятному чувству долга, который зачем-то она обязана помнить.

Она отбивалась, закрывала лицо руками, отводила глаза… Но сознание постепенно овладевало ею, наполняя тяжестью земли, предопределения и памяти. Она плакала, что-то бормотала от отчаяния, осознавая своё бессилие и невозможность что-либо изменить. Наверное, не осознавая, что с ней происходит, она выкрикивала слова о том, что уже два года как замужем, что завтра улетает отсюда в далёкий северный город, где мало солнца и вообще не растут кипарисы, что ей уже никогда не будет так хорошо и что она безумно любит этого кудрявого темноглазого юношу…

Он же не мог понять, что с нею произошло. Ему было вовсе невдомёк, что всё услышанное было обращено вовсе не к нему, а к судьбе, к жестокому мирозданию, к той угрюмой равнодушной силе, которая не позволяет человеку летать, не даёт ему возможности ощущать себя свободным и счастливым.

Её лицо горело, тело била нервная дрожь, мысли путались и самообладание, которое так отличало её от остальных, — начисто покинуло её. Она осознавала, что куда-то бредёт, что мимо неё медленно плывут деревья, ограды, дома. И что поблизости давно уже никого нет, что она потеряла того, кем было заполнено всё её время (время между явленным и несбывшимся) и заполнено всё её внутреннее пространство, в просторечии именуемое душой…

Вопреки её собственным ожиданиям, она смирилась с такой данностью необычайно легко. Только вовсе не потому, что ей удалось разлюбить своего темноглазого юношу, напротив, он заменил для неё весь окружающий разноликий и многоголосый мир, соединив в себе все концы и начала, все следствия и все причины. Её мысли, её мечты и надежды были обращены только к нему, отчего ей казалось, что все горизонты начали сходиться в одну точку, а время перестало тревожить волнующим ощущением новизны, более не влияя на события, поскольку всё самое важное в её жизни уже случилось.

Никто толком не мог понять, что с ней произошло, а она не желала никому ничего объяснять. Доселе такой прочный и уютный мир, с любящим мужем и надёжными подругами, стал ей тесен и невыносим. Его заместил иной мир, иллюзорный, но оттого не менее осязаемый и тоже, как и прежний, наполненный жизнью. Разумеется, в центре этого мира находился её темноглазый юноша. Она подбирала ему различные имена, только никакое из них ему не подходило. Но он откликался на любое из них, отвечая ей своим ровным, негромким голосом, заставлявшим её замирать и трепетать всем телом.

Наблюдая за нею со стороны, можно было подумать, что её прежняя открытость сменилась недоверчивостью и равнодушием. Однако это было, конечно же, не так. Любовь и радость переполняли её, но делиться этим своим богатством она не могла, прекрасно осознавая, что ни в ком не сможет найти ни сочувствия, ни поддержки.

Наверное, где-нибудь в глубине души и пробовало появиться сомнение в невольной вине всех отвергнутых, всех увлечённых и любящих, оставленных ею без тени надежды, без частички душевного тепла и участия. Однако сознание противилось такой мысли, поскольку кто мог соперничать с совершенным воплощением её самой чаемой мечты. Разумеется — никто!

* * *

Как же всё-таки бесшумно и неуловимо время! Оно пленяет нас ощущением движения и обновления, завораживает своей вязкостью и текучестью, способностью замирать, ускоряться, разбиваться на разные периоды и отрезки. Только ему позволительно так легко обманывать нас, убеждая, что всё ещё впереди, всё успеется, всё будет хорошо, и мы заживём по-новому, беззаботно и счастливо.

Время словно ветер врывается в наши души, наполняя их свежестью и чарующим ароматом будущего, потому как у времени не существует ни вещественных воплощений, ни закрепощающей силы тяготения.

Наша героиня и сама не понимала, зачем она вновь после стольких лет приехала сюда. В город, в котором где-то на окраине стоял старый двухэтажный дом с тяжеловесным балконом и кипарисовыми аллеями вокруг. Аллеи отгораживали его от остального мира, позволяя там накапливаться восхитительным цветным теням и беспечно резвиться солнечному свету. Она ни на минуту не забывала об этой частице благодатной земли, наградившей её долгим эхом безоблачной любви и желанного счастья. И что ей после этого весь наполненный суетой и погружённый в низменные заботы простоватый мир! Разве что вновь случайно набредёт на ту заповедную территорию утраченной Вероны, где, не переставая, поёт влюблённая мандолина и откуда-то сверху, с балкона второго этажа, слышатся знакомые и трогательные слова о любви.

Но прежний город жил уже совсем иной жизнью. Окраины встречали её головокружительными высотками, отражая в зеркальных витринах первых этажей её стройную фигуру и красивое лицо, которое совсем не исказили годы, а лишь добавили ему выразительности и строгости.

Искала ли она своего темноглазого в пыльных джунглях из стекла и бетона? Пожалуй, да, а иначе зачем бы ей было осторожно заглядывать в лица встречных мужчин, искать глазами тёмную зелень кипарисов и вздрагивать, замечая балконы на уцелевших старых зданиях.

Мужчины нередко застывали, провожая её взглядом, делали ей комплименты, пробовали заговорить. Только она не останавливалась, безразлично улыбаясь уголками губ и смотря куда-то вдаль, наверное, туда, где лежит её благодатная земля и плотно в два ряда растут кипарисы.

Как-то она забрела на длинный мол у торгового порта, по которому взад-вперёд сновали такелажники, портовые рабочие и медленно разъезжали гружёные электрокары. Вряд ли она могла внятно кому-нибудь объяснить, каким образом она забралась туда, где все заняты делом и где любой праздный человек смотрится дико и неуместно. Как ни старалась она держаться обочины, ей всё равно не удавалось не мешать общему движению и работе людей, занятых на погрузке.

— Женщина, вы здесь зачем? — услышала она глухой, грубоватый окрик.

«Неужели нельзя было схамить как-либо иначе — этот человек не имел никакого права говорить так», — подумалось ей. От обиды она закусила губу и с ненавистью в упор посмотрела на того, кто посмел потревожить её память, касаться которой не имел никакого права.

Только это ничуть не смутило говорившего. Он, нагло ухмыляясь, безобразно пялился, и взгляд его был грязным и раздевающим. Она почти физически ощущала, как он, опуская глаза, переходил с её груди на бёдра и дальше к незащищённым платьем коленкам… При этом что-то влажное и липкое оставалось на её теле, словно не было никакого расстояния между ней и этим грузным, лысоватым волокитой, по-видимому, считающим себя импозантным и неотразимым. Он вновь криво, понимающе усмехнулся и что-то черкнул на засаленном бланке старой товарной накладной. Это был номер его телефона.

Через несколько дней она, сама не зная почему, позвонила…

* * *

Перед сменой он приходил под окна её пансионата и ждал, пока она появится в окне. Завидев её, он принимал нелепую позу и начинал быстро-быстро перебирать руками, имитируя игру на гитаре. Эта глупая повторяющаяся шутка, очевидно, казалась ему очень забавной и оригинальной. Круглое лицо его лучилось гордостью и довольством от содеянного, потом он изображал короткие корявые па и, приплясывая, удалялся прочь. А вечером он ждал её в своей маленькой комнатушке, используя в качестве романтического инвентаря огарок стеариновой свечи, помещённый в стеклянную банку из-под кабачковой икры.

Она возвращалась от него окольными путями, стараясь держаться подальше от оживлённой набережной, где гуляли счастливые пары, и звучала весёлая музыка. Она шла и громко плакала, не замечая вокруг себя никого. Редкие прохожие провожали её сочувственным взглядом, каждый по-своему объясняя причину её слёз. А она горячо убеждала себя никогда больше не появляться в этой убогой комнатёнке с похотливым самцом, но всякий раз приходила, нарушая все свои прежние клятвы и обещания.

Она ненавидела себя.

«Всё, это в последний раз, — говорила она себе, — из-за этого плешивого пошляка я совсем перестала слышать моего темноглазого».

Она шла берегом моря и видела, как молодые люди с гитарами провожают песнями уходящий день, и ей захотелось снова услышать свою песню. Она прислушалась к себе, но внутри было тихо, лишь слабо потрескивал огарок свечи на дне банки из-под кабачковой икры.

Она вспомнила, что в углу знакомой, неприютной комнаты со свечой видела старую гитару, украшенную широким голубым бантом.

«Вот и прекрасно! — решила она, ускорив шаг. — Пусть он сочинит для меня песню».

И это было убедительным оправданием перед своей совестью для её последнего визита туда.

* * *

Он, глупо улыбаясь, предложил ей тапки, но она, не снимая обуви, прошла в комнату и села на край кровати.

— Что-то случилось? — спросил он её.

Его лицо стало серьёзным, и она к удивлению своему заметила, что прежде, в молодости, он, возможно, был очень красив.

Она встала, вытащила из захламлённого угла гитару, украшенную голубым бантом, и сунула ему в руки.

Он, недоумевая, посмотрел на неё, неуверенно провёл рукой по струнам и накрыл их ладонью.

— Сочини для меня песню!

В её голосе звучали такие резкие и повелительные интонации, что он только виновато и обескуражено мялся на месте и не знал, что ей на это ответить.

Она снова села на кровать и требовательно похлопала в ладоши.

— Маэстро! Попросим.

— Помилуй! Но о чём же мне петь?

— А спой мне о рыбаке-неудачнике, в чьи сети попадается не рыба, а несчастные, наивные девушки!

Он сделал странное движение головой, словно хотел откинуть назад мешающие ему волосы и начал чуть слышно перебирать струны. На его мизинце тускло отсвечивало пламенем свечи золотое колечко в форме двух слипшихся сердец.

— Ну да, об этом мы можем, такое, помнится, уже сочиняли однажды.

И он без паузы и подготовки запел:

Не сетуй, рыбак, что пусты твои сети,

Не в толще морской, а средь весей земных,

Немало красоток по жизни ты встретишь,

Которые будут в тебя влюблены…

………………………………………………………..

………………………………………………………..

Она не дослушала и вышла прочь.

Солнце уже коснулось края воды, одаривая оставляемый им мир своими последними лучами. Лучи скользили по краям её невесомой фигурки, выжигая за ней бесконечную чёрную тень.

Вслед за Свами Сарасвати

От чего просто необходимо отдыхать, так это от избыточного общения, особенно, если оно мало связано с тем, что вас по-настоящему интересует. Не могу посетовать, что мне в этом отношении как-то необыкновенно не повезло, нет, но, если случаются дни и возможности для отдыха, я, с оглядкой на вышеизложенное обстоятельство, неизменно выбираю одиночество и тишину.

Вот и на этот раз я остановился в небольшом отеле, расположенном вдалеке от всяческой курортной суеты, в стороне от оживлённых трасс и шумливых приморских городов.

Пожалуй, для любителей безмятежного отдыха и невозможно найти более подходящего места.

Мой отель оказался прижатым к скалистому краю ущелья, на дне которого белела известковым руслом высохшая река.

Море плескалось совсем рядом, но ведущая к нему горная тропа шла под таким острым углом, что у меня замирало сердце при каждом прикосновении к гладким камням тропы, вмурованным в утоптанную кембрийскую глину.

Галечный пляж, зажатый с обеих сторон остроконечными выступами, был вполне под стать окружившей его дикой природе: толстые плиты песчаника, густо поросшие водорослями, начинаясь на берегу, далеко уходили в море, а позади пляжа, по отвесному береговому обрезу, струились вниз многочисленные горные ручейки.

Дичь и безмолвие, помноженные на чистое море и хорошую погоду, давали эффект близкий к нирване. Разве что созерцание не было наполнено желанной для просветлённого легковесностью горнего мира, а привязано было к дурманящей плоти земли, смешано с воспоминаниями и фантомами воображения, обостряющими чувства и заставляющими ещё сильнее биться сердце.

Природа, захватившая меня целиком, заставила позабыть обо всём, что ещё недавно мучило и настораживало, волновало и страшило. Досадные нелепости, заполонившие мою жизнь, для этой всепобеждающей природы просто не имели никакого смысла. Соединяя в себе множественность неукротимых стихий, она всё-таки представала передо мною в своём морском обличье: море доминировало и над платом небес, и над вершинами гор, и над цветущей флорой, перетекающей от тенистых дерев суши к каменистому дну — царству подводных мхов и ветвистых кораллов. В её влажном морском дыхании отчего-то чувствовалась пряная горечь терпкого миндаля; и ранним утром, когда пресыщенный солнцем рассветный бриз, превращаясь в лёгкую душистую взвесь, питал всё живое — передо мною осязаемо вырастали ирреальные картины из придуманной жизни, во многом похожей на светлый и забывчивый сон.

Я отчётливо видел белые города, причудливые как кораллы; буйство живой палитры под ногами, по которой я куда-то бреду, точно по огромному вышитому ковру, наблюдая над головой рассыпанные розовые облака, плывущие от гор к туманному горизонту моря.

А, может быть, это мне и не грезилось вовсе, а просто потревоженная случайным гостем стихия открыла для меня свои потаённые миражи. Стоило только чуть внимательнее присмотреться, и вместо прекрасных белых городов обнаруживались известняковые вычурные изломы, исторгнутые наружу из глубинных пластов литосферы, а ковёр под ногами распадался на ажурные узоры трав и цветов, воссоздать которые способна только память, наделившая их собственным смыслом и своим подходящим значением, и не способна ни одна вдохновенная кисть.

Моя жизнь, словно оказавшись в пространстве Козырева, лишилась времени и расстояний: дворы детства, мною давно покинутые, оживали вновь, румянясь солнечной пылящей глиной; и тут же темнели волнующие коридоры юности, влекущие в неизвестность, в незнаемое.

Но я отчего-то совсем не мог различить вокруг себя людей. Ни прежних друзей, ни родных, ни знакомых. Я чувствовал их присутствие, и они, безусловно, были где-нибудь неподалёку, даже, может быть, совсем близко.

Дикая природа, вступившая со мной в откровенный и доверительный диалог, неожиданно для меня самого раскрыла непостижимую механику человеческой памяти, заключающуюся не в бесстрастной фиксации фактов, а в осознанном приятии иного, ожидаемого и не-случившегося, но неизменно сосуществующего вместе с произошедшим.

А мешают нам это понять и прочувствовать безудержная торопливость дорог, хлопотливая житейская суета и шумные города, в которых нет места безмятежному созерцанию, когда тебя невзначай может окликнуть сама природа.

Калейдоскоп памяти

Наша память — это старенький калейдоскоп, сочетающий в причудливые узоры крупинки былой реальности с осколками прежних чувств и сохранившихся впечатлений. Мы верим в эти цветные разбегающиеся картинки. Да разве можно им не верить, когда там улыбаются наши прежние друзья и молодые родители ведут нас за собой, взявши за руки; когда всё ещё впереди, все живы и, кажется, что все безмятежно счастливы.

Встроенные в калейдоскоп зеркала воображения бездумно множат эти зрительные ряды, складывая то так, то этак хрупкие самоцветы времени, словно не существует ни невосполнимых утрат, ни роковых неизбежностей судеб, и мы сами способны придумывать прошлое по своему произволу.

В таком невинном самообмане нет ничего дурного; в конце концов, все эти затейливые узоры есть не что иное, как наши представления о нас самих, нашей жизни и тех людях, кто был с нами рядом или коснулся нашей жизни, оставив в ней свой неповторимый след. Ведь пока играет цветными искорками и затейливыми картинками старенький калейдоскоп памяти, они всегда с нами, такие бодрые и молодые, полные надежд и нерастраченных жизненных сил.

Это, пожалуй, лучшее, что было придумано самой природой, чтобы примирить нас с несправедливостью и тщетой бытия, всем тем, чем так чревата подлинная, непридуманная жизнь. Только в отличие от нехитрой детской игрушки калейдоскоп памяти всегда с нами, и нам исключительно важно никогда не выпускать его из рук, дабы принимать такой разный и быстроменяющийся мир, по-прежнему оставаясь самими собой.

Жёлтое окно

Я всякий раз останавливался, когда проходил мимо этого дома, и подолгу стоял напротив углового эркера, внимательно изучая каменного долгожителя, точно видел его впервые. Будучи типичным представителем эклектики, примеченный мною питерский исполин в «четыре апартамента» сильно отличался от своих собратьев, возможно, некогда видевших Гоголя, Некрасова или Блока. Его внешний облик за всю свою долгую жизнь не претерпел ни ремонтов, ни подновлений, отчего сохранил в первозданности не только благородство и архитектурную красоту позапрошлого века, но и множество мелких интересных деталей, которые можно было рассматривать бесконечно долго. Это и старинные оконные переплёты; и растрескавшийся, потемневший деревянный парапет крыши; и уцелевшие кое-где стёкла, наполненные подвижными радугами зарухания.

Даже сама адресная табличка, архаически подсвеченная тусклой лампочкой, сохранила пожелтевший эмалированный круг со старым названием улицы и консоль полусферы, венчающую странноватую и давно неиспользуемую конструкцию.

Но более всего обращало на себя внимание окно второго этажа, вечно завешенное жёлтой полупрозрачной шторой, за которой горел свет, и мелькали быстрые тени. Когда окно не было освещено изнутри, в нём причудливо отражался переменчивый уличный мир, несказанно удивлявший меня своею «нездешностью». В неясных отсветах и отражениях возникали вереницы спешащих карет и экипажей; фигурки прохожих, одетых во фраки и диковинные кринолины; фасады близлежащих домов, щеголявшие новенькими оконными переплётами и свежей штукатуркой, вовсе неузнаваемые в своём первозданном обличье.

В занавешенном жёлтом окне существовала какая-то закрытая для меня жизнь, на которую наложил свой особенный отпечаток необычный облик старинного здания. Мне мнилось, что там по комнатам расставлена резная тёмная мебель, а под широкими кружевными абажурами висят романтические картины в тяжёлых золочёных рамах. Очень трудно было представить современных людей в такой обстановке, и мне казалось, что за жёлтыми шторами никого нет, лишь в помутневших от времени зеркалах блуждают важные господа в чёрных котелках, обтянутых блестящим атласом, и скользят дамы, блистая нарядами, усыпанными дорогими украшениями. А откуда-то из глубины, с перекрёстков пространств и времён, звучит беккеровский концертный рояль, наполняя воздух забытыми вальсами и полонезами, которым не позволяют вырваться наружу старые массивные стены.

Мне, всегда чуждому праздному любопытству, отчего-то нравилось заглядывать в сокрытый от меня мир, и я не считал свой невежливый интерес чем-то недопустимым и стыдным. От ближайшей дороги старинный дом отгораживал небольшой сквер, в котором редко кого можно было увидеть, однако моё длительное присутствие там вполне укладывалось в понятные всем и легко объяснимые резоны.

Прекрасно осознавая всю хрупкость и нелепицу вымысла, воображение охотно добавляло в невидимую обстановку комнат всё новые и новые детали, для которых в реальном пространстве просто не хватило бы места.

Всецело доверившись своей фантазии, меня не смогли бы переубедить и разуверить никакие доводы объективной реальности, мне был дорог досужий вымысел и не нужна была никакая правда.

Но не полуторавековыми видениями манило меня жёлтое окно старого дома. Человека всегда больше притягивает собственный опыт, своя «Terra Incognita», нежели чужая неизведанная земля. Нередко для невоплощённого, затерянного в минувшем или отнесённого в будущее, находится вполне осязаемая материальная среда, в которой, как может показаться, комфортно пребывает несбывшееся, уравновешивая собой нашу ничем непримечательную жизнь, чуждую ярких впечатлений и интересных событий, таких, чтобы о них писать или всегда помнить.

Я вырос вдали от больших городов и, оказавшись в Питере, где всякое здание дышало историей и хранило множество легенд, принялся жадно вслушиваться в молчание глухих брандмауэров и дворов-колодцев, внимать шорохам лестниц и старых парадных, следить за причудливыми письменами булыжных мостовых и потрескавшейся вековой штукатурки.

Пожалуй, я научился слышать и постигать город, но чем вернее мне это удавалось, тем сложнее становилось общаться с обыкновенными людьми. Их словам и мыслям я неизменно приписывал второй или третий смысл и объясняться становилось решительно невозможно.

У меня оставался один-единственный друг, чуткий, интересный, манящий затейливыми горельефами фронтонов и задумчивыми проёмами арок, восхищавший стройностью колонн и величием башен. Я не слышал и не понимал своих весёлых институтских товарищей, говорящих, очевидно, о чём-то простом, но от того не менее важном. Когда судьба поставила над студенческой сагой свою жирную непоправимую точку, их жизнерадостные и симпатичные лица так и остались в моей памяти, перекочевав впоследствии прямиком в несбывшееся, заставив думать о них по-другому. Теперь в моём воображении они неспешно выходили из знакомых домов и вечером, молчаливые и торжественные, снова возвращались туда, отгораживаясь от дружественного мне города полупрозрачными шторами.

От несбывшегося меня отделяла эфемерная, но непреодолимая преграда, гораздо более надёжная, чем всевозможные временные или пространственные барьеры. Я был отделён от своего несбывшегося метафизически — окончательно и навсегда, согласно неведомым мне высшим уложениям бытия.

Наверное, мне было по силам преодолеть такой неестественный выбор, однако мир мечтателя выстроен без оглядки на пресловутое «рацио» — в нём второстепенное обязательно весомее главного, а без ничтожного и бесполезного невозможна никакая «полноценная» жизнь. А там, где несбывшееся и то, что принято называть «реальностью», имеют равные права, первое всегда будет числиться в приоритете, прирастая и пополняясь за счёт всего нереализованного, упущенного и несодеянного. Конечно, такое происходило исключительно по причине наивного идеализма, нелепой восторженности и безудержной фантазии, привечавшей далёкое и не замечавшей обыденного, привычного, которое не требовало для себя никаких объяснений.

Разве нуждались в каком-либо объяснении любопытные девические взгляды, столь щедро раздариваемые мне в юности? Разве я не догадывался, почему всякий раз, как будто случайно, оказывался рядом с зеленоглазой шатенкой с параллельного потока, стоило мне только показаться ей на глаза? Конечно, знал и догадывался, как не было для меня секрета в бесхитростных вопросах без содержания и в неловких замечаниях без основания. Но придуманный, иллюзорный мир отторгал от себя всё, что было облечено в плоть. В нём не было места не только дружбе, но и любви, кроме такой, которой не бывает. Здесь у несбывшегося, действительно, была богатая и занятная добыча. Существует, наверное, непреложный природный закон, по которому бесплотный мир, проникая в душу, неизбежно увлекает её исключительно несбыточным, охлаждает чувства и будоражит разум болезненной навязчивой грёзой.

И нет ничего более жестокого, нежели фантазии идеалиста.

Увлечённый призраками, он спешит за своими видениями, не замечая ни восторженных взглядов, ни открытых сердец. Идеалист не умеет сострадать, он невнимателен ко всему, что живёт не по его правилам. Его нельзя слушать, ему нельзя доверять. Поверивший идеалисту уже не сможет безболезненно вернуться в привычный мир, где часы не опаздывают на полтора века, а отражения не могут быть непохожи на оригиналы. Не говоря уже о том, что несбывшееся возвращенца будет лишено мечтательности и светлой грусти, поскольку только идеалистам непроизошедшее неявно дополняет жизнь.

Если задуматься, то между правдой и вымыслом почти неуловимая грань. Человеку свойственно мечтать, мечта неотделима от правды жизни и неразрывно сосуществует вместе с ней. Последняя может быть общей для всех, тогда как мечта живёт исключительно внутри нас. Можно делиться мыслями, можно разделять чувство, но нельзя поделиться мечтой.

Мечта гораздо сложнее желаний и прихотливее, нежели ясно намеченная цель. Мечты индивидуальны и неповторимы как отпечатки пальцев, они вырастают из нашей психофизики и неформализованного, неосознанного опыта, оттого их так сложно понять и объяснить другим.

Наблюдая за человеческим поведением, можно сделать неверный вывод о том, что у людей меж собою очень мало различий. Конечно, есть вещи, которые их сближают, но существует ещё больше сил и причин для их взаимного отталкивания, и в этом смысле людям уготована участь звёзд. Невидимая тёмная материя, переполняющая вселенную, заставляет разбегаться галактики и скопления, обособляя звёзды и стремясь разобщить их сплочённые целостные миры. Такая же тёмная материя знаний и представлений, слухов и домыслов, довлея над человеком, разобщает людей через неприятие и непонимание. Эта тёмная материя неуклонно увеличивается в объёме, вбирая в себя всё закономерное и случайное, всё истинное и ложное, превращаясь тем самым в непознаваемую информационную бездну.

Вселенная людей расширяется, мы стремительно удаляемся друг от друга, рискуя, в конце концов, оказаться в полном одиночестве.

Вряд ли такое было бы возможно, если бы нам удавалось отсеивать лишнее, безосновательное, никак не согласующееся с «правдой жизни». Личное пространство любого из нас перегружено фантомами, и у каждого вполне может обнаружиться своё сокровенное жёлтое окно. Там, в пространстве прошлого или будущего, за розовыми или синими шторами скрывается невыразимое, соотнесённое с мечтой — неявленное, несбывшееся, непознанное. И никто не решится заглянуть за эту занавесь, предпочтя собственные фантазии бескомпромиссной жизненной правде.

Я стоял перед жёлтым окном почти забывшись, в состоянии, когда явь прирастает впечатлениями, которые оказываются сильнее и достовернее её самой. Мне грезилось, что нет никакого старого дома с его жёлтым окном, а за кажущейся полупрозрачной преградой неистово кипит жизнь. Там цветут золотистыми одуванчиками бескрайние поля, в траве которых стрекочут янтарные кузнечики и блестят медными спинками тяжёлые неповоротливые жуки. Палевые стрекозы парят над глинистыми луговыми островами песочных оттенков природной охры, а надо всей этой жёлтой землёй сияет шафранное солнце как яркий символ зримого Абсолюта.

В нём несбывшееся крепко соединилось с явью, оттого, наверное, в солнечных лучах было столько надежды, величия и торжества.

Я стоял у углового эркера старого дома, и солнце пробивалось мне навстречу не через просветы в низкой кучевой облачности, а через жёлтое окно второго этажа, очевидно впустившее к себе золотоликое светило. К месту или не к месту, мне почему-то вспомнились слова австрийского антропософа Рудольфа Штайнера: «В жёлтом цвете обычно является мысль, которая поднимается к высшему познанию».

Ностальгия

Я сидел у окна недорогой гостиницы и наблюдал через мутноватое стекло как просыпается южный город, сонно стряхивая с себя влажную беззаботную ночь. Ещё немного и моя комната будет залита щедрым итальянским солнцем, а воздух задрожит от раскатистого гула многозвенных колоколов. К этому очень быстро удаётся привыкнуть и уже почти не вспоминаешь про замысловатые узоры на морозных стёклах и о дальнем городском горизонте, сливающимся с Балтикой, который с моего высокого питерского этажа бывает удивительно похож на полоску просыпанной морской соли.

Неужели ностальгия — это то, что способно возвращать меня назад, в мои прежние привычные горизонты, в ту незавершённую реальность, которая предопределялась мне изначально, вместе с дарованными обликом и речью? Скорее всего, дело тут совершенно в ином, ибо невозможно объяснить, отчего здесь, среди буйного цветения полуденной земли, так избирательна память, отчего не грезит она ни моим утраченным счастьем, ни былым успехом, ни светлой доверчивой юностью. И почему так отчётливо видны прорастающие из её глубин узловатые ветви старого яблоневого сада, в живом кружеве которых запутался маленький домик детства с коричневым палисадом; бурые отлоги быстрой тёмной реки, которая видна изо всех его окон; и тихий, пробившийся на самом дне оврага родник, надёжно укрытый от случайного взгляда лопухом и чертополохом. Неужели эти, будоражащие сознание низкие ноты меланхолии, звучащие под жизнеутверждающий мотив солнца, моря и звенящего воздуха, и называются тем торжественным и величавым словом — ностальгия?

Тогда как ностальгия представлялась мне чем-то похожей на надежду, разве что переменная времени в её хитрой и непостижимой формуле суть величина неопределённая, даже, пожалуй, мнимая, и к тому же непременно с отрицательным знаком.

Странно, но чем глубже я проникался иной культурой и чем ближе воспринимал чужой язык, тем чаще в моей памяти с её заповедного дна всплывали туманные воспоминания, неясные и быстрые, как дымки полярных сияний, и просыпались, включаясь во внутреннюю речь, какие-то полузабытые строки давно прочитанных книг, обрывки стихотворений, заученных в безоблачном детстве…

Душа моя — Элизиум теней,

Теней безмолвных, светлых и прекрасных…

Да, тени прошлого так же светлы и лучезарны как и любые фантомы будущего. Все невольные обиды — давно угасли, опасения — ушли, непонимания и недомолвки с избытком восполнены и завершены временем. Прошлое, при всей его фрагментарности, лишено дробности, оно цельно и метафорично, в самой его организации и устройстве заложен принцип обратной перспективы времени, когда всё дальнее становится близким, малое — большим, а случайное, нарушая все законы причинности, представляется важным и судьбоносным, заставляющим по-новому смотреть на окружающий тебя мир.

* * *

Боже, сколько цветов рассыпано по долине Валь д'Орча! Только нет среди них ни одного, что сохранила моя память с тех пор, когда ромашковые и васильковые поля казались мне столь же необъятными, как звёздное небо, а ручейки представлялись реками, которые лишь по недоразумению не были занесены на географические карты.

Зато я узнавал солнце. Оно ничуть не изменилось и точно так же сияло на ссохшихся островках глины, превращая все царапины и трещинки в горящие золотые жилки.

А чуть поодаль, на шелковистом травяном ковре, солнце рисовало свои мгновенные узоры из бриллиантовых, рубиновых и изумрудных капелек света, словно старалось удивить изысканной красотой равнодушное небо. Один шедевр сменялся другим, и только я был случайным зрителем этого чуда. Зачем и почему природа являет такую бесполезную щедрость? Но не то ли самое происходит и в моей душе, когда искорки памяти сплетаются в дивные видения, всей прелести которых не доведётся узнать никому. Верно, существует единый алгоритм бытования прекрасного и не предусмотрено в нём никаких подтверждений и сторонних свидетельств. Красота самодостаточна, лишена смысла, не имеет содержания и у неё свои отношения со временем, которого она либо не замечает, либо сдвигает по собственному усмотрению.

Небо размывало своей голубой акварелью множественные далёкие планы земли, и мне казалось, что я был отрезан от всего остального мира прихотью всепоглощающей лазури. И не существовало более ничего кроме этого, пропитанного светом ландшафта с цветными фейерверками лучей и звенящей мелодией воздуха, в которой были слышны голоса птиц и тонкие, пронзительные смычки насекомых. Я шагал по ромашковым и васильковым полям, необъятным, словно звёздное небо, а вокруг меня звенели маленькие ручейки, которые лишь по недоразумению не были занесены на географические карты. Я чувствовал всем своим существом, что не существует на самом деле ни пространства, ни времени; не бывает никакого детства, равно как не может быть ни зрелости, ни старости; есть лишь вечная и неизменная мелодия природы, бесконечное солнце и моя неизбывная душа, ощутить бессмертие которой помогают эти смутные и неожиданные ноты меланхолии, обозначаемые таким торжественным и величественным словом — ностальгия.

* * *

Я, пожалуй, наверняка бы выучил наизусть все достопримечательности, которые находились в радиусе нескольких километров от моего отеля на небольшой флорентийской улочке Виа дель Соле, если бы всякий раз не ожидал увидеть на своём пути дом из белого мрамора под оранжевой черепицей с дугообразными окнами и чёрным кованым балконом, усыпанным цветущей годецией и пеларгонией.

Я очень хорошо представлял себе этот дом, знал про все его порфирные полуколонны, рельефные триглифы и мозаичные вставки, щедро украшавшие ступенчатый антаблемент. Только я никак не мог вспомнить ни его приблизительного адреса, ни той причины, по которой вновь и вновь мысленно возвращался к его мраморному фасаду с чёрным балконом, унизанным живыми ожерельями из розовых пушистых цветов. Хотя, может статься, что я никогда и не видел этого дома, а он существовал только в моём воображении. Однако по существу это ничего не меняло, поскольку я был совершенно уверен, что когда-нибудь мне непременно случится прикоснуться к массивной бронзовой ручке входной двери и оказаться внутри, в просторном холле, устланном красными коврами, на которых застыли электрические радуги от венецианского стекла.

Главное — не пройти мимо, не пропустить, не потеряться.

Не знаю почему, но для меня не существовало ничего более понятного и знакомого, чем светлые комнаты дома с мраморным фасадом. Их высокие потолки с тонкой лепниной и люстрами от муранских мастеров невесомо парили над блестящим узорным паркетом, а со стен из тяжёлых рам прямо мне в глаза смотрели безучастные мадонны и невозмутимые святые, бесчисленные библейские персонажи, очень похожие на флорентийских аристократов и сами эти аристократы.

Но главное всё-таки было в том, что здесь неизменно оказывались те, кто по разным причинам терялся у меня из виду, с кем мне так и не доводилось повстречаться и все иные — неявленные и неназванные, которые навсегда оставались в моей памяти где-то между надеждою и вымыслом.

Мне, действительно, очень легко было вообразить как проезжающая из Гель-Гью Биче Сениэль поднимается по мраморным ступеням даже не догадываясь, что я могу видеть как она касается массивной бронзовой ручки и исчезает в фиолетовой глубине дверного проёма. И мне совершенно несложно было различить за полупрозрачной балконной портьерой осторожный профиль Исабель, которая устала от бесконечных дождей в Макондо и теперь никак не может поверить в вечное итальянское солнце.

Я был просто уверен, что этот дом находится здесь, во Флоренции, куда вечно стремилась моя душа и где мне так легко дышится и думается о высоком и важном. А душа всегда стремится в своё несбывшееся, туда, где живут иллюзии и где совсем близко находятся те, без которых сложно представить свою жизнь.

Исходив весь город вдоль и поперёк, я так и не нашёл мой дом с мраморным фасадом и чёрным кованым балконом. Может быть, прошёл мимо, отвлёкся, не заметил. Но это всё равно не мешает мне запросто бродить по его просторным залам и наблюдать из окон и древний город, и горы Тосканы, и зыбкие воды зелёной реки, несущие в дальние долины отражения могучих мостов и причудливых башен. Он существует вопреки всему и будет существовать даже тогда, когда забудется и моё имя, и даже исчезнет всяческая память обо мне. Только это не важно.

Важно другое.

Жизнь, которую мы привыкли связывать и даже отождествлять с реальностью, на деле оказывается зависимой вовсе не от неё, а от того, чему эта реальность обычно препятствует и не даёт полностью осуществиться. Поэтому, наверное, человек уверовал в бессмертие своей души и так стремится к личной независимости и свободе, ибо изначально свободен его дух, способный быть одновременно в прошлом и настоящем и находиться там, где пожелает.

* * *

Она была похожа на игру солнечного света на белом кучевом облаке, оттого её материальность скорее удивляла, нежели заставляла сильнее биться моё сердце. Здесь потерялся бы даже самый опытный портретист, ибо в ней сочеталось несочетаемое, и её облик был построен на исключающих друг друга противоречиях. Её яркость, не уступающая следу от летучей звезды, соперничала с размытостью и неопределённостью дыма от лесного костра, а стремительность её неожиданных перевоплощений сосуществовала с такой невозмутимой неизменностью, что начинало казаться, что везде, на всей планете, стрелки часов намертво вросли в свои циферблаты. Лишь её глаза смотрели пронзительно и ясно, смотрели отовсюду, словно необъятное северное небо, и глубокий, первобытный холод ощущался во всём моём теле, проступая колючим инеем на озябшей коже и на кончиках губ, забывших на время все человеческие слова.

На площади Санта Кроче, где обычно собираются влюблённые, я никогда не встречал никого, кто был бы в состоянии соперничать с ней, несмотря на известную привлекательность и необычайную красоту итальянок. Мне отчего-то было грустно смотреть на всех этих счастливых юношей и девушек, ни на секунду не желавших разъединить переплетённых рук или отвести друг от друга восторженных глаз. И им, пожалуй, ни за что было бы не понять моей глубокой тоски по далёкой и неизъяснимой, на которой заканчивалась всякая речь и останавливался любой свет вопреки всем известным и неизвестным законам физики.

Но я, как и прочие, люблю побродить среди равнодушной к тебе толпы, дабы лучше услышать себя. Поскольку в ней, среди непрестанного движения и шумной многоголосицы, особенно ясно различимы прежде невидимые контуры неосуществимого и становятся слышны такие фразы, которым никак ранее не удавалось собираться в слова. В эти минуты кажется, что нет ничего невозможного и будущее всецело зависит исключительно от твоего выбора.

Я представил её здесь, сидящей со мною на Санта Кроче, площади влюблённых, где мы держим друг друга за руки, а на нас сверху смотрит беззаботное итальянское небо, щедро раздающее всем и каждому свой горячий свет, строго соблюдая все физические законы и не делая ни для кого никаких предпочтений.

И вновь было всё по-прежнему на этой земле, и ни у кого на часах даже на мгновение не остановилась минутная стрелка.

Только мне никак не удавалось понять: как могла вместить небольшая площадь столько счастья, и почему на кучевом облаке над нами нет привычной игры света, а похоже оно, скорее, на дым от лесного костра?

Наверное, нас сложно было отличить от других влюблённых, разве что её глаза, в отличие от остальных, были голубого цвета, оставаясь пронзительными и ясными, такими, как холодное северное небо. Пожалуй, действительно, ничего не изменилось на нашей земле, разве что воздух вдруг наполнился ароматом морозной свежести и повсюду чувствовался этот необычный запах русской зимы.

Я зачем-то оглянулся назад и больше не увидел белого собора с огромной шестиконечной звездой. На его месте простирался далёкий балтийский горизонт с доками и многоэтажками, который с моего высокого питерского этажа бывает удивительно похож на просыпанную морскую соль.

Конец года

Когда на часах года без пяти двенадцать, даже самые заурядные вещи приобретают волнующий блеск ёлочной мишуры и душа привычно замирает в предвкушении праздника. И действительно: вокруг совсем не остаётся чего-то обыкновенного и узнаваемого. Преображаются деревья, запутываясь заиндевелыми ветвями в мерцающих гирляндах; дома соревнуются в новогоднем убранстве витрин и окон, вонзая в тёмное небо светящиеся короны из четырёхзначных цифр; а мосты, решётки и фонари ярко сияют электрическими узорами и красочными щитами, за которыми становится неуловимо их утилитарное предназначение. В это время мы не ждём никаких событий, не отвлекаемся на бессмысленную суету, а всецело попадаем под влияние чего-то внешнего, торжественного, отмеченного ликующим мишурным блеском и мерцающим узорчатым кружевом разноцветных праздничных огоньков. Хотя праздник, собственно, уже начался. И тут дело даже не в извечном мотиве предвосхищения новизны и осязаемости желаний, а в том чудесном преображении, когда душа, обращённая к будущему, являет своё подлинное обличье, поскольку в будущем неразличимы ни пустые хлопоты, ни заботы повседневности, ни тяготы преодолений.

В этой предновогодней феерии не существует ничего неисполнимого. Чуть отклонившаяся влево от цифры двенадцать минутная стрелка обещает столько счастья и радости в предстоящем году, что поневоле начинаешь верить в ведомое за ней вслед будущее, в то, что оно и впрямь не обманет, не разочарует, не подведёт. И кажется, что нет и не может быть ничего, что помешало бы исполниться тому, что пророчит торжествующий город в лучистых одеждах; величественная река, наполненная светом просыпавшихся в неё огней; медленный снег, пропитанный радугами фейерверков и сиянием праздничных гирлянд.

Некоторые утверждают, что радостью невозможно поделиться. Возможно, это и так, особенно тогда, когда ты не готов оказаться во власти чужого праздника. Но сейчас, в эти последние минуты года, ничто не мешает ощутить предстоящий праздник как своё личное торжество. Особенно, когда к тебе на рукав опустится маленькая гостья с небес — ажурная снежинка, тлеющая беглым многоцветием городских огней. Она, аккумулируя в себе всё блуждающее уличное электричество, не только являет свидетельство Абсолюта в безупречной правильности форм и пропорций, но и успевает поделиться с тобой чем-то особенным, что навсегда останется неизречённым, непереводимым в слово.

Да этого, собственно, и не нужно. Просто кажется удивительным, что душа, наполняясь упавшей с небес радостью, умноженной светом притихшего города, оказывается столь чувствительной к таким невольным и невинным мелочам. А, может, это и не мелочи вовсе. Пожалуй, именно так в нашу жизнь и вторгается счастье, напоминая случайными вещами о своём незримом присутствии, уверяя, что оно здесь, рядом, совсем близко, стоит только чуть качнуться часовому механизму, направляющему хрупкую минутную стрелку в будущее.

Наяда

Она приподнялась над белоснежным кружевом морской пены, и я увидел её так близко, что мог легко разглядеть её блестящие гладкие волосы, из которых упрямый прибой тщетно пытался заплести множество серебристых косичек. Она заметила моё присутствие, слегка повернула лицо и посмотрела на меня из-под своих длинных ресниц, густых и влажных, как морская тина. У неё были тёмно-синие глаза, глубокие и волнующие, как море. Губы её, похоже, никогда не знали улыбки, и это придавало всему её облику особенную неповторимость.

«Здравствуй, наяда», — хотелось мне поприветствовать её. Но фразы не получилось, поскольку с ней, наверное, никто бы не смог разговаривать на человеческом языке, настолько отличалась она от любых земных незнакомок. Тело наяды, вопреки расхожему заблуждению, не было покрыто серебристой рыбьей чешуёй, а весело играло текучим глянцем и ровным загаром как у обычных девушек юга. Пожалуй, излишним было бы говорить о её необычной красоте, достаточно сказать, что это лицо будет невозможно забыть никогда. Взгляд её пронзал меня насквозь, он проникал всюду, достигая самых заповедных тайников сознания, поросших забвением и от которых давно уже были потеряны все ключи и позабыты все былые заклятья.

Это был взгляд стихии, наделённой разумом, чьей воле подчиняешься не по принуждению, а согласно собственному выбору. Взгляд её был подобен солнечной дорожке на морской глади. Точно так же как солнечная дорожка, струился он из бесконечной голубой дали, растворяясь в душе ощущением причастности к тайнам глубин и бескрайности морского простора. В эти мгновения я словно бы не существовал отдельно от блистающей искромётной волны, дымки гор, осевшей прозрачным ультрамарином на безоблачных окраинах неба, утреннего бриза, наполненного свежим дыханием моря. Я слышал, как переговариваются дельфины и растут кораллы, чувствовал, как течения пробивают себе дорогу в тёмных толщах тяжёлой воды, наблюдал, как превращается обычный песок в драгоценный жемчуг, преображаясь в створках раковин моллюсков. Я был всем, и меня почти не существовало, что по сути одно и то же. Так продолжалось до тех пор, пока наяда не исчезла, не скрылась в кружевах из белой морской пены.

Я ещё долго смотрел на морскую рябь, щедро пропитанную солнцем, смотрел до боли в глазах, но наяда больше не появлялась.

Если бы в тот момент меня спросили кто я и откуда, думаю, что я просто не понял бы вопроса. Столько всего вместилось в эти мгновения, что мне казалось, будто за это время я прожил ещё одну удивительную жизнь, целиком связанную с морем.

И теперь, глядя в морскую даль, я уже никогда не буду просто сторонним наблюдателем, следящим за дальними кораблями и играми дельфинов, а буду неотъемлемой частью этой изменчивой голубой бездны, пока не погаснет в моей душе тот взгляд наяды, который соединил меня золотой солнечной дорожкой с морем.

Ключ

У меня дома, в нижнем ящике шкафа, давно валяется странный ключ, который не подходит ни к одной двери. Я не помню, откуда он взялся и для чего он там, однако с некоторых пор ключ всё чаще стал напоминать о себе. Он заставлял меня думать о нём и о той двери, за которой уже не будет ни горя, ни отчаяния, ни разочарований, ни нелепых надежд. За этой дверью не бывает потерь и не случается недоразумений; там всякому уготовано безусловное равенство, всеторжествующее и абсолютное, такое, что для всех вошедших уже не будет иметь никакого значения ни возраст, ни талант, ни происхождение, даже собственное имя станет более ненужным. Изготовить такой ключ мог, несомненно, только в высшей степени искусный Мастер. Не надо быть посвящённым во все таинства Его ремесла, чтобы понять, что Он вложил в него всю свою душу, которая стала на некоторое время моею собственной. Но только это не единственное, что связывает меня с Ним. Всё своё время я занят изготовлением подобных ключей, разве что их владельцами становятся не люди, а события и сущности, имеющие иную плоть. И моей работе тоже назначен исчислимый срок, по истечению которого она уже не будет иметь никакого смысла. Как не имеет смысла всё временное и переходящее.

Любуясь прихотливыми формами и совершенством моего ключа, мне становится жалко вдохновенной работы Мастера. И осознание этого — разводит меня с Ним. Мне трудно понять, какая такая надобность заставляет Его разменивать свою вечность на мгновенность собственных созданий, разве что невозможность разглядеть то самое слово, которое Он положил в начало всего. Мы же, обращённые к Нему и непричастные к любым метаморфозам времени из-за краткости своего бытия, способны прочитать это слово и, возможно, даже заметить в нём ошибку. Это, пожалуй, будет единственным, чем мы сможем преодолеть свою очевидную недолговечность и разрешить извечную смысловую неопределённость своего существования.

Чужая жизнь

До тех пор пока тебе не случится побывать в чужой жизни, никогда не сможешь понять, что же из себя представляет твоя собственная. Я в чужой жизни оказался внезапно, вдруг, словно бы провалился в волчью яму при безмятежной прогулке по утреннему лесу, наивно любуясь весенними цветами и травами, тяжёлыми от алмазной росы.

Чужая жизнь встретила меня затхлым коридором, сплошь увешанным ветхой одеждой и короткой отставшей половицей, издающей падающий глухой звук, словно это была запавшая клавиша на старом рояле. На меня неприязненно смотрели и грязное подслеповатое окно комнаты, выходящее в бледный двор-колодец, и ржавый велосипед, подвешенный к стене. Те узнаваемые предметы и то, что раньше не вызывало у меня отторжения: книги, нотные тетради и статуэтка Достоевского на комоде — здесь начисто не принимались сознанием и представлялись бесконечно чуждыми, далёкими, существование которых совершенно невозможно в моём привычном и понятном мире.

«Тик-так», — тикали настенные часы, только мне казалось, что даже время тут как-то звучит иначе.

Скоро заметив, что здесь мне попросту нечем дышать, я начал отчаянно карабкаться по непонятным мне мыслям, мечтам и впечатлениям, в надежде поскорей преодолеть чужую жизнь и снова выбраться туда, где моей головы осторожно касается утренний лес и застенчиво смотрят в душу весенние цветы и травы.

Когда я всё-таки оказался там, наверху, и взглянул в поглотившую меня яму, я понял, что понятия «верх» и «низ» весьма и весьма относительны. Там, в глубине ямы, я заметил незнакомого человека, с недоумением смотрящего вниз, ко мне, и очевидно наблюдающего рядом со мной не утренний лес, полный весенних трав и цветов, а короткую запавшую половицу и ржавый, подвешенный к стене велосипед.

Осенние розы

Для сокровенного не существует подходящих слов. Как нет их и для того, чтобы объяснить — почему любишь, за что ненавидишь, отчего так волнует утренняя дымка над мокрым лугом и зачем манят куда-то протяжные гудки убегающих вдаль поездов. Наверное, могут найтись какие-нибудь слова, припасённые для такого случая, только точно не будет в них никакой правды.

Вот за что я так люблю позднюю осень? Возможно, за пряный аромат палой листвы, поменявшей яркое золото сентября на тусклую потемневшую медь, может, за причудливую фиолетовую паутину мокрых кустарниковых ветвей, а может за палевый закатный свет, скупо подсвечивающий помертвелую землю.

Хотя истинное чувство верит, не требуя свидетельств и подтверждений, светится само по себе, не отражая никакие иные лучи. И радуется сердце гулкой осенней пустоте, холодному дыханию ветра и витиеватым древесным кронам, пронзающим, подобно обнажённым нервам, низкое хмурое небо, дабы знало оно о бесчисленных требах земли.

Но главное, пожалуй, совсем в ином. Если остановиться и внимательно прислушаться, то за звоном редких капель, слетающих как водяные почки с ветвей деревьев, за шелестом мокрого асфальта и глухим городским гулом можно расслышать негромкую мелодию ноября. Её звуки проникновенны как зыбкий вечерний ультрамарин, сквозящий промеж танцующей непогоды, они весомы и торжественны, словно тяжёлая хвоя елей, впитавшая в себя все блуждающие тени от жидких фонарей, и тревожны, как затуманенный, мерцающий разноцветными огоньками, далёкий горизонт, прилипший с севера к белому пологу зимы.

Эту мелодию не в состоянии заглушить ни шум машин, ни гомон улиц и площадей. Воздухом, пронизанным этой мелодией, легко и свободно дышать. В ней нет тоски и уныния, напротив, она таит в себе столько жизнеутверждающей силы и подкупающей простоты, что не хочется верить, что осень — это конец года, венец трудов природы и некий человеческий итог, который всякий из нас принимает из рук ноября с невольной грустью и сожалением. Особенно я отказывался этому верить, когда увидел мелкие жёлтые розы на окраине случайного парка, высаженные, очевидно, там, где раньше простирался дикий газон, изрезанный стихийными тропами, уходящими в лес. Розы держали свои нежные лепестки невысоко над землёй, отгородившись от неё глянцевой рябью чуть подвядшей листвы. Их зеленоватые глаза смотрели мне прямо в лицо и была в них не только нега и очарование, но и ещё что-то, для чего у меня сразу не нашлось подходящих слов. Чувствовалась в них какая-то иная, своя правда, которую невозможно соотнести с моим прошлым человеческим опытом. Только душа гораздо тоньше и глубже нашего разума и ей совершенно не нужны никакие слова. Мне отчего-то показалось, что та проникновенная музыка осени происходила именно отсюда, от этих чудных растений, противопоставивших свою изысканную красоту слякоти, темноте и ветру.

Казалось бы — зачем они здесь, отчего не нашлось для них иного времени? Ведь какая удивительная судьба у этих дивных созданий: зацепившись за краешек остывающей земли, заполнять волшебными звучаниями всю окрестную промозглую хлябь.

Я наклонился к ним поближе, так, чтобы можно было почувствовать их свежее дыхание и разглядеть в кружевах невесомых лепестков оранжевые зрачки их зеленоватых глаз. Каким-то необъяснимым родством повеяло от этих поздних цветов, будто бы им, как и мне, знакомы и горечь разочарований, и непонимание, и ощущение невостребованности, и вечная грусть от несбывшегося, утраченного счастья, заблудившегося в иных пространствах и в иных временах.

Было больно смотреть, как они, никогда не знавшие лета, совершенно по-летнему тянутся своими солнечными бутонами навстречу усталому светилу, минующему липкий горизонт, отяжелевший от сырости и от обнажившихся громад окраинных многоэтажек. Наверное, оттого так волнует и будоражит воображение их чарующая осенняя симфония, ибо в ней различимы не только шорохи опавшей листвы и минорное соло ветра, но и хрустальные звоны палящего зноя и доверительный лепет летучего бриза с Балтики, оказавшегося здесь чтобы слегка прикоснуться к прекрасным золотистым цветам. Никакой бриз, конечно, не прилетал сюда на своих эфирных крыльях, вместо него их красотою довелось полюбоваться мне.

И я, не отрываясь, смотрел и смотрел на эти осенние розы и внимал их музыке, витающей всюду. О чем же она ещё?

Собственно, я её теперь почти не слышал, а мимо меня мелькали какие-то лица и города, далёкие страны и острова. В них некогда была оставлена частичка моей души, разве что память надёжно перекладывала все эти хрупкие слои глухой и нежнейшей ватой, чтобы легче их сохранить или, быть может, вернее забыть. Теперь они представали передо мной, и я не всегда успевал следить за их внезапным появлением и сменой.

Память неожиданно возвращала мне и совсем забытое и то, что всегда обретается где-то рядом, то ли между вздохом и выдохом, то ли в тесном промежутке неуловимого движения век. Не пойму отчего, но беспечная юность возвращалась не цветущими садами моей первой ленинградской весны, а мокрым вечерним асфальтом пустынной Октябрьской набережной, матовыми трамвайными путями, тонущими в лиловой туманной дымке, и сырыми домами с жёлтыми безразличными окнами. Как же я смог забыть, как на тротуарах тлела размытая неоновая акварель, собирающаяся в лужах в яркие дрожащие красочные сгустки, когда вверху, у самых крыш, дружные тени, сцепив свои мягкие мохнатые лапы, брали вечерний город в тесное полукольцо, развёрнутое к чёрной и неподвижной Неве. Трубящий ангел с золочёного шпиля был почти не виден, только его нервные крылья несли куда-то этот осенний город, туда, где не было ни зимы и ни лета, и где он весь мог разместиться между двумя ударами сердца.

А над городом царила симфония поздней осени, и робкие фонари вырывали из темноты газона нежные золотистые цветы.

Тогда, в мою первую ленинградскую осень, я ещё не догадывался, какие странные знаки посылает судьба, и не мог представить, что ими окажутся прекрасные жёлтые розы, заставляющие нас полюбить осень, полюбить осень неизвестно за что.

На рубеже сна

Когда сон опускается на ресницы и шепчет на ухо какие-то непонятные слова, память нечаянно отпускает нас, неторопливо расплетая все дневные тугие или завязанные наспех узелки, и останавливается лишь там, где совершенно отсутствует сюжет. Возможно, что таким впечатлением может оказаться спящий приморский городок или оставленный дневной суетой ночной порт, в котором давно умолкли все звуки, кроме лёгкой, беззвучной музыки разноцветных огней. Да, где-то здесь, совсем близко от хрупкой кромки случайного сна и притаился тот невидимый дирижёр, по воле которого зажигаются алмазные лампочки на длинных ажурных фермах, мерцают красные огоньки на кряжистых кранах и жёлтыми быстрыми огненными блёстками трепещет всё обозримое тесное пространство вокруг армады слипшихся кораблей.

Взмахнёт дирижёр своей невесомой палочкой, и померкнут бесцеремонные заботы дня, а вместо них затеплится розоватый неоновый свет на стальном кружеве сплетённых тросов и проводов. Взмахнёт ещё, и навалится дрожащая феерия летящих фонарей на темноту сомкнувшихся век и на угасающее сознание, постепенно погружающееся в пространство подступившего сна.

Только это не тяготит, не давит, напротив, душа устремляется вверх вместе с завораживающей симфонией огней, туда, где соединяются в узкой мутной полосе две бескрайние стихии: море и небо. Ведь только там, за гранью земли, на холодной головокружительной высоте можно напиться прозрачной тайны проплывающих мимо галактик и ощутить внутреннее родство с бессмертным сиянием, пронзающим внезапно открывшийся космос. Дабы потом, пройдя через вязкий эфир захватившего сна, встретить нарождающийся утренний свет, неожиданно узнав в нём какую-то незаметную частичку себя.

Город у моря

… лучше жить в провинции, у моря…

И. Бродский

Я бы, пожалуй, не смог сказать наверняка, когда этот город представал передо мною, возникая из заповедных глубин памяти или открываясь наяву во всём своём блеске и великолепии. Иногда, когда мне казалось, что впереди уже нет никакого пути и жизнь не в состоянии одарить меня более ничем, его высокие остроконечные башни поднимались над моими разочарованиями и невзгодами, а задумчивые маяки манили своими разноцветными огнями, скользящими над морем, словно лучи надежды.

Такой город есть, наверное, у каждого. И необязательно только в душе. Бесконечный мир, являясь в бесчисленном многообразии форм и сюжетов, остаётся в нас лишь незначительной своею частью, созвучной нашим мыслям, чувствам и настроениям. И найдётся не так уж много мест на земле, где мы, если и не оставляем своё сердце, то, во всяком случае, наделяем увиденное своими ожиданиями, обретая в них ещё одну свою жизнь, такую, какой бы мы хотели её видеть.

Мой город у моря, скорее всего, провинциальнее и меньше, чем любые другие подобные города. Только это вовсе не делает его сколько-нибудь беднее и проще. Он сложен и многолик и примиряет между собой все эти непохожие друг на друга белые улочки, набережные и площади, связывая их воедино, соединяет в сознании и памяти зелень кудрявых кипарисов, оливковое кружево магнолий и рыжеватое ожерелье реликтового ливанского кедра.

Особенно город хорош ранним утром, когда ещё украшен роскошной мантией сияющих огней, а влажные звёзды уже начинают терять свою ночную силу. Можно не отрываясь следить как стекают с гор прямо к нему в ладони фиолетовые струйки протооблаков, которые подхватывает лёгкий морской бриз. Эта туманная взвесь клубится над чуть различимым узором дорог и тротуаров, впечатанным в глубокую синеву газонов, на которой торжествует дружное цветение, издали напоминающее пёструю живую пыль.

В этом моём городе никто не знает и не замечает меня. Только разве в том есть какая-нибудь необходимость? Здесь ни к чему изрядно поднадоевшие маски и роли, из той, из привычной жизни, не нужно являть радушие и дружеское участие тем, кто вполне может обходиться без него, и не надо томиться смятением чувств, отвлекая себя от главного: гор, моря и белых непрямых улиц, соединяющих горы и море.

Тут судьба примиряет тебя с несбывшимся, позволяет ощутить незавершённое, прочувствовать утраченное и побывать в сотнях иных жизней для тебя вовсе не предназначенных. И всё оттого, что тут ты совершенно свободен, свободен даже от себя, живущего очень далеко отсюда, по ту сторону туманных гор и бирюзового моря, где не случается ни солнечного дождя, ни солёного ветра с примесью облаков, оставляющего на краешках губ жгучую полынную свежесть.

Кто придумал, что счастье — это обязательно любовь, крепкая дружба, признание или богатство? Чтобы быть счастливым, вовсе ничего не нужно, — разве что горные склоны, отражённый в воде блеск жидких фонарей и шум морской волны у старого пирса, поросшего водорослями и ракушками. И разве не счастье, когда никто не окликнет и не остановит тебя, никто не нарушит твоего внутреннего очарования и не развеет ожившие иллюзии ни грубостью реалий, ни сомнением. Здесь нет тех, кто знает о твоих обидах и потерях, горестях и боли, как нет и ничего из упомянутого. Только свет, плеск волны и причудливые облака, перетекающие от одной горной вершины к другой.

Только здесь убеждаешься, что счастье — ярко-жёлтого цвета. Оно тут всегда рядом, бежит за тобою золотистой лунной дорожкой, оседает на коже ровным лучистым солнцем, горит в ночи длинными окнами зданий, за которыми сокрыто какое-то лёгкое движение, слышен полушёпот и негромкий смех.

Город у моря начисто лишён временного измерения: здесь события не происходят, а существуют, являясь пред тобой, когда ты сам того пожелаешь, и всё происходящее ограничивается лишь твоим интересом и вниманием к нему.

Разглядывая, как желтоватая пена прибоя оседает на прибрежной гальке и набегающей волной снова уносится в море, понимаешь, что мгновение может длиться веками и только наша мысль способна приводить в движение неповоротливый маятник времени. Возможно, поэтому здесь не ощущаешь возраста — своих лет не замечаешь не только ты, но и море, и горные вершины над тобой. Пожалуй, даже дома, заполонившие всё пространство от берега до скалистых горных уступов, существуют вне временных координат. Хотя, если разобраться, то в городе у моря — всё условно, всё подчиняется нашему внутреннему календарю, нашим субъективным системам измерений. И горы, и бледная даль горизонта, и небо. Да, даже небо, поражающее своей недоступностью, бездонностью и величием, здесь нисходит до человека, опускаясь так близко к земле, что даже можно потрогать руками его влажную, волокнистую суть.

Где же ещё, в каком городе, в названиях улиц слышатся отголоски твоих воспоминаний, а в облике домов, мостов и фонтанов присутствует твоё воображение и фантазия?

В городе у моря всё — мечта, даже если этой мечте привычнее существовать в тяжеловесной материальной оболочке. Ведь лишь мечте дано право строить нашу жизнь и управлять ею, поскольку всему, что не озарено зеленоватым светом мечты, положен удел вечно не выходить из тени, оставаясь либо серой чередой будней, либо тщетой и прозябанием. Оттого и стремится наша душа в свою полуденную столицу — тихий городок у моря, где вершится наша личная история, где её неясные, приблизительные очертания обретают чёткость и определённость и где так легко и естественно приходит к нам способность любить и ценить жизнь.

Маршрут № 53

— Какой ты сегодня красивый, Мирко! И денёк нынче выдался вполне тебе под стать — золотоволосый, голубоглазый. Вот так бы было всегда.

Мирослав остановился. Далёким, полузабытым счастьем повеяло от этих слов, прилетевших невесть откуда и закружившихся вокруг его рыжей головы вместе с шелковистыми парашютиками одуванчиков.

— Ну, скажешь, прямо! — пробормотал, смущаясь, Мирослав, отвечая своему незримому собеседнику, однако мечтательная улыбка всё же коснулась кончиков губ, сделав его чуть похожим на прежнего красавчика Мирко.

Со студенческих лет он не слышал этого приветливого, доброго — «Мирко», да ещё произнесённого так искренне, так естественно, будто бы не было для этого «кого-то» человека ближе и интересней, чем Мирослав. И словно бы не существовало этих нелепых тридцати лет, пролетевших с того момента, когда он в последний раз стоял здесь, возле институтского здания, утопающего в цветущем жасмине и дыме от крошечных парящих сфер белых одуванчиков.

Мирко зачем-то поднял голову и увидел прямо над собой в паутине переплетённых проводов поржавелую табличку «Трамвай № 53».

— Вот те на! — присвистнул озадаченный Мирко. — А ещё говорили, что в городе больше нет трамваев! А тут, как в прежние времена — знакомый маршрут.

И верно, вскоре Мирослав услышал старомодное позвякивание и увидел раскачивающийся на рельсах вагон, выкрашенный в привычную трамвайную киноварь. Трамвай скрипнул архаической тормозной колодкой и остановился прямо подле красавчика Мирко.

Мирослав не без труда поднялся на высокую ступеньку со стёртой резиной и сел на свободное место.

Всё его существо было пронизано беспричинною радостью бытия. Мирко казалось, что вместе с ним радовалось чем-то схожее с ним золотоволосое солнце и голубоглазое небо, да и сам город юности улыбался ему через мутноватое трамвайное стекло.

Мирко был так счастлив, что не замечал никого вокруг себя. Он кивал приветствующим его зданиям, наряженным в солнечные мантии и украшенным причудливыми балконами и антеннами, подмигивал зелёнооким светофорам и сигналящим в его честь проезжающим автомобилям. Тридцать лет не видел Мирко этого города, только так и не смог заметить в нём никаких перемен: по бокам заасфальтированных дорожек теснились громоздкие чугунные скамейки, на бульварах и площадях по-прежнему синели клумбы анютиных глазок, окаймлённые бурым кирпичом, а улыбающиеся Мирко прохожие были одеты так же, как и во времена его далёкой студенческой юности.

Мирко никак не мог надышаться этим внезапным воздухом счастья, который бодрил его, словно утренний бриз, и наполнял такой невероятной лёгкостью, что Мирослав совсем не ощущал своего тела. «Что это и откуда, — думал Мирко, — отчего так много света и откуда столько белого: столько цветущих кустов, летающего тополиного пуха, ромашек и колокольчиков, белых тротуаров и торжественных, ослепительно белых стен!» Мирко поближе придвинулся к стеклу, чтобы получше рассмотреть встречный трамвай с какими-то веселящимися и беззаботными детьми и в промельке трамвайной тени в стеклянном отражении увидел своё лицо. Кто когда-то знал красавчика Мирко, тот запомнил его именно таким — голубоглазым, с весёлыми ямочками на щеках, чуть тронутых маленькими звёздочками веснушек, с непокорными локонами волос, отливающих тёмным золотом. Мирко оглянулся.

Какие-то странные люди с понимающими улыбками смотрели на него, только было в их взоре нечто такое, что заставило Мирко отвести глаза. «Выйти, выйти, бежать отсюда!» — собиралось где-то у Мирко внутри, пока, наконец, мощной, упругой волной его не бросило к выходу. Он начал биться о закрытые двери, дёргать за полуистлевшие гофры, тянуть за ручку, пытаясь сложить дверные створки и выскочить наружу.

— Отсюда нет выхода, — проскрипел у него над ухом сухой старческий голос.

Мирко рванул к вожатому, но в водительской кабине не было никого, лишь за лобовым стеклом он увидел причудливые белые узоры, которые пенились и растекались словно летние, лёгкие кучевые облака.

Гений

Теперь Радован уже не мог вспомнить, с чего всё началось. Правда, с некоторых пор он стал замечать, что в то время, когда к нему приходила очередная мелодия, в доме начинали слегка позванивать ножи и вилки, как, впрочем, и все остальные тонкие и острые предметы. Может быть, случалось и ещё нечто подобное, только в такие моменты Радован становился крайне нелюбопытным и его не интересовало ничего, кроме нот и аккордов, которые он едва успевал записывать, стараясь не пропустить ни единого звука. Вначале Радован не осознавал авторства музыки и страшно гордился собой. Позже он, конечно, понял, в чём тут дело, и это стало самым большим разочарованием с тех пор, когда он впервые сел за клавиши. На все похвалы и славословия в свой адрес Радован обычно лишь неловко пожимал плечами и старался как можно скорее покинуть своих, ничего не подозревающих, поклонников.

Возможно, Радован чем-то и отличался от коллег, только он не находил в себе ничего особенного, если, пожалуй, не брать в расчёт свою чрезвычайную медлительность и вредную привычку везде и всегда куда-то опаздывать. А ещё он мог неподвижно часами сидеть на диване без всякой пользы для себя. Нельзя даже сказать, что он таким образом предавался праздным и бесконечным мечтаниям. Да и какие там могут быть мечтания, если в голову лез всякий мусор: нелепые музыкальные фразы, которые невозможно сыграть; странные обрывки мыслей, не имеющие никакого смысла; какие-то неясные воспоминания, большей частью порождённые ложной памятью и пришедшие неизвестно откуда и неизвестно зачем.

«Опять бездельничаешь! — упрекали его домашние. — Хоть бы пол подмёл или пыль вытер, а то какой от тебя, бездельника, толк!»

Радован нехотя брал тряпку и начинал механически водить ей по всем встречаемым поверхностям. Нередко случалось, что музыка настигала его даже за таким занятием. Она подхватывала его невидимой мощной волной, сначала поглощая его самого, затем всё пространство вокруг, преображая зримое и незримое под свои нужды так, чтобы ничто не мешало новой симфонии или кантате. На целый мир, с его тревогами, заботами и печалями, ниспадал плотный, незримый занавес, из-за которого к единственному слушателю не проникал ни звук, ни цвет, ни строфа, ни слово. Для Радована не было ничего прекраснее этих волнующих минут ожидания музыки, когда где-то там, вдалеке, он различал знакомые настройки небесных скрипок и виолончелей, когда на едва очнувшуюся от внезапного движения сонную сцену мироздания выкатывался волшебный рояль и кто-то осторожно прикасался к его живым клавишам.

Пожалуй, у Радована не было в жизни ничего более значительного, чем эти счастливые часы и минуты, проведённые у вселенской сцены. Остальное время не приносило ему никаких эмоций и переживаний, оно казалось ему бессодержательным и неинтересным. Возможно, оттого Радован совсем не стремился к общению, не следил за новостями и модой, не желал ни славы, ни денег, был безразличен ко всему, за исключением музыки, струящейся из небесного эфира, которую другие люди отчего-то не могли слышать.

Радован вообще не понимал, зачем существует окружающий мир и это горделивое и самонадеянное человечество, если они не способны дарить, подобно небу, такую же чистую и глубокую музыку.

Коллеги знали о всех странностях и чудаковатости Радована и не удивлялись, если он вдруг уходил в себя и замирал, устремив свой неподвижный взор куда-то вдаль.

«На то он и гений!.. Гений, что с него взять!» — понимающе перешёптывались коллеги, глядя на притихшего Радована. А он смотрел вверх, туда, в далёкое щедрое небо, где невидимый пианист тихонько пробовал живые клавиши на волшебном рояле.

Она явится с востока

Она пришла оттуда, откуда Её ждали меньше всего. И не нашлось героя, ставшего у Неё на пути. Её приход был неотвратим, что бы по этому поводу ни вещали «велеречивые» и как бы ни усердствовали, пытаясь доказать обратное, «отождествлённые». Она наступала с востока, подчиняя себе не только наивные и неокрепшие души, но и изменяла сознание тех, кто прочно стоял на земле и никогда не хватался руками за воздух. И никому уже больше не приходило в голову разделять и властвовать, обижать слабых и смеяться над праведными. И богатство стало казаться обузой, и насилие — совершенной нелепостью. С этими людьми было невозможно ничего сделать: они совсем не боялись жизни и видели друг в друге не злобных дикарей, готовых к разору и грабежу, а людей, удостоенных облика Божьего.

А над всеми над ними, на полном скаку, замер во вселенском величии Четвёртый Всадник на Бледном коне, Всадник с окаменевшим лицом, сводящий пространства и завершающий времена.

Ледники

Очень редко поднимаясь выше своего четырнадцатого этажа, мне сложно было предположить, что высоко в горах ледники имеют острый запах гиацинта и одеты в жёлтую блестящую ткань. Я обнаружил это сразу, стоило мне только ступить на их скользкий край, оплавленный снизу влажным дыханием земли. Там, на рубеже альпийских лугов и вечного льда, берут начало все шумные водопады и стремительные горные ручьи, и оттуда же восходит к небу снежный, безмолвный и неподвижный мир. Там так много света и так мало воздуха, что сразу же начинают болеть глаза и кружиться голова от недостатка кислорода. Горящие на солнце грозным холодным пламенем горные вечные льды и снега, словно нефритовые купола, величественно шествуют над неразличимыми равнинами, избирая себе в попутчики лишь облака и звёзды. Однако издали они кажутся ещё значительнее, ещё неприступнее. Только ледники обманчивы, и их царство — это царство гибельных миражей. Стоит немного забыться, расслабиться и вот ты уже в плену у иллюзии, порождённой снежной слепотой, в которой сольются в близорукую бликующую мглу и дремотные скалы, и оцепенелые ущелья. Здесь — везде опасность и всюду — неизвестность, но только мы, населяющие равнинные города, живём бесконечно далеко от этого горнего царства и вполне можем существовать независимо от него.

«А мы растопим вечный лёд горных вершин», — услышал я как-то молодые голоса и увидел, как ловкие руки раздают внимающим факелы, спички и бенгальские огни.

«Долой вечные снега! Да здравствуют бурные весёлые потоки», — не унимались энтузиасты, взрывая своими криками застоявшийся воздух низин. У них горели глаза и пламенели сердца. И всем тогда казалось, что этот живой огонь даже ярче того отражённого солнечного света, что горит там, наверху, в вечных высокогорных льдах. Возможно, кто-то из них и ушёл в горы.

Трудно сказать, что с ними сталось. Только не думаю, что ими до сих пор движет желание растопить вечный лёд. Возможно, они смирились с непреложным законом природы, что вверху — лёд и сияние, а внизу, под сенью высоких гор, торжествует и буйствует жизнь.

А, может быть, настигнутые снежной слепотой, они до сих пор бродят по белым снегам, всматриваясь в бесцветные ледяные миражи. Впрочем, за ними нет никакой вины, поскольку очень сложно понять, к чему ты призван и что ты в состоянии изменить. И зачем этот большой и удивительный мир, с ослепительными вершинами и туманными равнинами. Тем более что он, этот мир, сам тоже не знает: зачем и почему был создан и возможны ли в нём перемены, ведущие к его совершенству.

К востоку

Ему было всё равно куда идти. Запад растекался оранжевой слизью провалившегося в него солнца, отдавая востоку всю непроглядную черноту неразличимого неба. Он пошёл на восток, несмотря на зловещие тени, расстилающиеся у него под ногами словно тяжёлые персидские ковры. Он шёл на восток, однако всё время нервно оглядывался назад, на запад, где гибельно вздрагивала бесформенная остывающая земля.

«Куда Ты идёшь, Господи!» — снова невольно шептали его губы, только теперь он никого не встречал на своём пути. Бессмысленной, гулкой пустотой дрожало всё бескрайнее холодное пространство, чреватое бессмертием от севера до юга. Было тихо и дико, и от всего исходил сладковатый аромат вечности. «Возможно, так вот и воплощается карающий гнев Его», — тлела где-то в глубине души упрямая мысль, а гордая и причудливая вязь теней всё чертила и чертила перед ним какие-то странные знаки, похожие на буквы.

«Я есмь Альфа и Омега», — читались узорные тени в некотором предстоянии, там, где стороны горизонта уже не имели значения.

Косой дождь

Он не мог смотреть на землю иначе, нежели свысока. Однако земля всегда хотела и ждала дождя, чего нельзя было сказать о людях, брезгливо отгораживающихся от него крышами и зонтами.

Дождь знал об этом и норовил ударить сбоку так, чтобы сделать бессмысленными любые их нелепые уловки, все их хлипкие зонтики и навесы.

Обычно он с размаху, безрассудно наваливался на город своим прозрачным телом, заставляя город звенеть, трепетать и дрожать под тонкими, почти неразличимыми струями. Он бесцеремонно раздвигал ставни и врывался в форточки, распахивал плащи и срывал шляпы.

Люди прятались от него, скапливались под карнизами и балконами, но дождь настигал их и там, тщательно вымачивая одежду, дабы не оставлять им ни единой сухой нитки. При этом дождь шумел, что-то шептал, горланил в жестяные трубы и диктовал в водостоки.

Люди отворачивались, прятали уши под воротники и не желали ничего слушать.

Только влюблённых радовал его сбивчивый речитатив. Они тянули свои руки к нему навстречу и следили, как косые струи рассыпаются в ладонях алмазными искрами точно бенгальские огни.

Влюблённым нравился дождь. И дождь отвечал им взаимностью, отражая в своих многочисленных зеркалах прекрасные и счастливые лица влюблённых, поскольку верил, что будет жить в них светлым воспоминанием вплоть до той самой поры, пока их души не оставит любовь. Оттого он всегда желал им вечной любви.

Пустота

Ребёнок вышел из дома и осмотрелся по сторонам. Людей вокруг него было совсем немного: двое ребят постарше стояли около соседнего подъезда, и ещё несколько детей копошились на маленьком пятачке между прачечной и автомобильной стоянкой. Улица привычно шумела, мигала огнями светофоров, пестрела вывесками и рекламой, только людей он так больше и не увидел, если, конечно, не считать двух девочек, быстро пробежавших мимо.

Юноша стоял у городского фонтана и искал глазами её. Он уже целый час ходил взад и вперёд, только она так и не появлялась.

Город казался пустым, несмотря на все старания выглядеть иначе: вращаясь вокруг юноши грузным каменным телом, он издавал различные шорохи и звуки, похожие на велеречивый гомон толпы и назойливое жужжание автомобилей. Но юноша был в состоянии заметить только её, лишь её он сумел бы окликнуть и пойти к ней навстречу. Всё остальное для него не имело ни имён, ни примет, ни значений.

Мужчина внимательно смотрел в пустоту, пытаясь разглядеть в мерцающей случайными фантомами тьме что-то близкое и понятное себе. Но тьма только путала и обманывала зрение, подбрасывая ему слегка подсвеченные иллюзии, похожие на друзей, любимых, единомышленников и попутчиков. И всякий раз, окликая очередной фантом, его голос безнадёжно терялся в вязкой пустоте, не позволяющей отозваться даже слабым отвлечённым эхом.

«Какой странный мир, — изумлялся мужчина, — неужели в нём нет никого, кому можно было бы протянуть руку без опасения ощутить в ладони вместо рукопожатия сквозную пустоту?»

Старик подслеповато смотрел из окна. Тротуар был заполнен прохожими. Люди всё шли и шли, сменяя друг друга и исчезая в полуденной дымке квартала. Он почти каждому прохожему приписывал и имя, и судьбу, и характер, но никого из них не мог ни окликнуть, ни остановить. А старика не замечал никто, несмотря на то, что он находился почти на уровне идущих мимо людей, от которых его отделяло только мутноватое оконное стекло. Никто так и не обратил внимания на сидящего одинокого человека, если, конечно, не считать двух пожилых женщин, прошедших мимо и зачем-то заглянувших в окно первого этажа.

Неугомонный Бранко

Ничто так не удивляло Бранко, как его способность мыслить и проникать своим сознанием в самые непостижимые сферы бытия. При этом он вполне допускал, что тем же самым могли отличаться и иные люди, даже те, с которыми ему доводилось общаться и на фоне которых протекала его странная жизнь, полная чудесных озарений и дерзновенного поиска.

Однако это обстоятельство никак не принижало ценности и исключительности присущего ему свойства, а, напротив, ещё более изумляло и впечатляло его.

Нехитрая цепочка рассуждений приводила Бранко к однозначному выводу, что его способность мыслить — явление совершенно уникальное, ставшее возможным вследствие невероятной череды случайностей, некоего рокового упущения, в результате которого и возникла разумная жизнь, породившая, в свою очередь, Бранко и ему подобных.

Невозможно даже перечислить всего многообразия тем и сюжетов, которых касались мысли и воображение неугомонного Бранко. Стоило ему немного отвлечься от навязчивой повседневной суеты, как перед его глазами тут же вырастали диковинные рыбы, светящиеся радугами звери, затейливые дерева, несущие на своих кронах прозрачное улыбающееся небо… И вот какая выходила странность: он сразу же вплетался в явленные своей фантазией невероятные события, изменяя их геометрию, с лёгкостью смещая координаты, отменяя то, что должно было произойти, пропуская вперёд иное, что, по мнению Бранко, более заслуживало воплощения.

Нет, в этом мире решительно ничего невозможно было сделать без Бранко. И он самонадеянно утверждался в собственном могуществе, когда видел, как по его произволу длиннохвостые кометы перечёркивают рыхлый от света и космической пыли горизонт, как лопаются звёзды, заполняя собой сжимающееся пространство, и как злобно роятся чёрные дыры, уничтожая материю и обрывая время.

Только не стоит думать, что это и так бы совершалось само собой и участие Бранко во всём происходящем сводилось лишь к роли пассивного наблюдателя. Тут дело было в сложных причинно-следственных связях, в которых незримо присутствовали человеческий разум и воля Бранко, разве что убедительно обосновать такое предположение Бранко пока не мог. Тем более что окружающий его мир не всегда желал делиться своими тайнами, напротив, пребывая в постоянном движении и пользуясь замешательством или бездействием Бранко, он тут же менял свои обличия и размеры, открывая для Бранко пугающие границы соприкосновения с непознанным. В результате путались порядки, торжествовал хаос и множились неопределённости, события меняли знаки и представали в совершенно противоположном качестве, планы укрупнялись и смешивались, отменяя прежние закономерности и принципы взаимодействия. Такое повторялось раз за разом, стоило Бранко слегка ослабить своё привычное дерзновение мыслить, перестать воспроизводить в своём сознании невидимые контуры вселенных и создавать в воображении свои собственные разбегающиеся миры.

Бранко понимал, что доставшийся ему дар уравнивает его в правах и возможностях с величественными стихиями, изначально противостоящими любому соперничеству, всякой независимой мысли и свободной воле. Однако Бранко видел и иную, обратную, сторону сознания и не спешил списывать на противодействие неумолимых стихий бессмыслицу и скуку человеческого бытия. Конечно, ему было дико и больно смотреть, как люди, наделённые бесценной способностью мыслить, растрачивают свою жизнь на всякие нелепости и пустяки. Но он также не мог и не признавать того непреложного факта, что человеку свойственно дорожить только приобретённым и не дано ценить и беречь то, что достаётся ему, человеку, даром, естественно, просто по праву рождения.

Только даже не это обескураживало и удручало Бранко, а какая-то недужная, нелепая и странная слепота, поразившая его невольных сводных братьев по разуму. Ведь можно сколь угодно легкомысленно относиться к своему богатству, но ведь нельзя же его вовсе не замечать. Не осознавать, что всякий миг человеческой жизни, в каком бы качестве она в данный момент ни представала, может легко вместить в себя весь видимый, убегающий в бесконечность, космос и всю внутреннюю вселенную с её сложной географией гармонии и красоты. А также вместить в себя все бесчисленные неведомые миры, ищущие счастливую возможность обрести себя в чьём-нибудь сознании, благодаря удивительному человеческому дару воспринимать и мыслить.

Дети

На площадке непрерывно прыгали, галдели и резвились дети. Здесь были и большие, и маленькие: почти младенцы, с кожей гладкой как отутюженный шёлк, и совсем пожилые дети с морщинистыми лицами похожими на печёное яблоко.

Дети что-то непрестанно требовали, горланили, старались перекричать друг дружку, и на всей площадке не прекращалась вязкая и бестолковая возня.

Я стоял среди беззаботной гомонящей толчеи и не понимал — как мне обуздать эту детскую стихию и заставить себя слушать. Однако несмотря на то, что я был единственным кто стоял тихо и неподвижно, дети всё равно, видимо, принимали меня за своего. Они тянули в разные стороны полы моей одежды, капризничали, стремясь привлечь к себе моё внимание, что-то лепетали и метко плевались жёваной бумагой. Один бородатый ребёнок так разошёлся, читая мне глупые куплетики собственного сочинения, что совсем не заметил, как подошло то время, когда ему нисколько не помешало бы переменить подгузники.

Даже если бы я принялся истошно орать и был бы услышан, мне всё равно не представилось бы никакого шанса получить от детской бурлящей массы вразумительный ответ и дождаться верного понимания своих слов. Тогда как Временной Гуманитарной Группой мне было поручено немедленно объявить о ликвидации площадки и введении жёсткого ценза на детство с последующим его полным упразднением и поголовным переходом во взрослое осмысленное состояние.

Но детская площадка не умолкала ни на секунду, не давая мне возможности произнести сбившейся в кучу ребятне судьбоносный эдикт. Хотя что-то подсказывало, что сама природа, с несвойственной ей детской непосредственностью, уже позаботилась о неукоснительном соблюдении данного предписания, поняв и воплотив его по-своему, лукаво отнимая у взрослых чувство ответственности и наличие у последних какой бы то ни было предусмотрительности.

Я осознал это, когда увидел, как члены Временной Гуманитарной Группы по очереди взбирались на металлическую ферму игровой площадки в надежде просунуть голову в обруч баскетбольного кольца.

«Слабаки!» — подумалось мне. И я весело припустил к ним, всего лишь за два прыжка преодолев трёхсекундную зону.

«Во как надо!» — завопил я, просовывая голову в корзину. Мне отчего-то совершенно не было стыдно от такой дерзкой проделки, напротив, от допущенной шалости повеяло давно забытой бодростью и ребяческим задором.

«Хорошо-то как!» — поведал я ничего не понимающей толпе несмышлёнышей, ощущая в себе такую же как и у них младенческую резвость и необъяснимую лёгкость как в голове, так и во всём своём теле.

Молчание Агнца

Чем больше их становилось, тем теснее они обступали Агнца с надеждою быть услышанными. Но Агнец молчал, и было неизвестно — в состоянии ли Он отвечать на вопросы и просьбы, обращённые к Нему. Многоголосый шум не смолкал ни на секунду, и там слышны были не только человеческие голоса, но и клёкот птиц, рычание зверей и жужжание насекомых. В тесноте предстоящие теряли свои крошечные тела и обретали новые, только это никак не влияло на гул и роптание вокруг Агнца, напротив, ропот усиливался и уже достигал внешней оболочки, за которой Агнец не имел никакой силы.

Только не надо думать, что все вокруг исключительно полагались на Агнца и непременно ждали от Него каких-то слов. Некоторые догадывались, что не нужны им никакие слова, ибо Слова в них и так больше, нежели вещества, и вряд ли Агнец уполномочен остановить время, текущее через их жизни и неспособное течь как-нибудь иначе.

Впрочем, молчание Агнца всё равно невозможно было объяснить, ибо кому как не Ему доподлинно известно, что не могут задавать ненужных вопросов предстоящие, те, кого нельзя считать ни живыми, ни мёртвыми и кто не способен победить лежащего внутри них Слова.

Правда, в последнем Агнец был не вполне уверен и мог представить растекающиеся по земле благолепие и мир, когда народы забывали бы вражду, люди теряли ненависть и злобу, когда хищники резвились бы вместе со своими возможными жертвами, а стада оставили бы в покое побеги и травы.

Но такое нарушило бы естественный временной ход, и Агнец снова и снова вглядывался в предстоящих, дабы не пропустить никакого события, способного прервать пульсирующий ток времени.

Эра одуванчиков

Душан с удивлением смотрел на летающие парашютики одуванчиков, смотрел так, словно раньше их никогда не видел. А те поднимались с зелёных дорожных обочин, узких газонов, взлетали из-за заборов и городских оград, либо вообще появлялись неизвестно откуда.

Воздух кишел их неисчислимым количеством, напоминая Душану медленный снегопад. Парашютики маневрировали, кружились, устремлялись вверх, но было в этом разнонаправленном движении что-то обречённое, и это чувство возникало, скорее всего, из-за того, что весь тротуар и вся утоптанная земля оказывались устланными белой пушистой ватой, которая многими тысячами подошв сбивалась в грязный хрустящий наст.

Непонятно почему, но Душан в этой белой мистерии видел гораздо большее, нежели просто очередное торжество Флоры, приходящееся на конец июня. Перед его взором проплывало бесконечное множество знакомых и незнакомых лиц, воплотившихся в живые волокнистые летающие шары и заполонивших всё окружающее пространство.

Они нежились в сияющем горячем солнце, красовались друг перед другом своими тонкими невесомыми оболочками и, вздрагивая от частых соприкосновений, разносились конвекционными потоками воздуха в разные стороны. Там же, среди плывущих над землёю лиц, Душан без всякого удовольствия узнал и себя, особенно обратив внимание на то обстоятельство, что он ничем не отличался от прочих участников хаотического парения и был подвержен тем же случайностям и обстоятельствам среды, что и все остальные.

«Куда же нас так много и в чём наше предназначение и смысл?» — вопрошал Душан, наблюдая как незадачливые парашютисты превращаются из множества хрупких мятущихся сфер в грязный, спрессованный подошвами наст.

«Неужели такой восхитительный праздник броунова движения не может иметь иного логического завершения? И отчего так губительно возвращение к породившей весь этот животрепещущий белый фейерверк земле? — размышлял Душан, никак не желающий признавать фундаментальные законы бытия. — И что изменится, если мы не будем так бездумно беспечны или нас станет в миллионы раз меньше?»

Душан вдруг представил как в голубом просторе, подобно маленьким светилам, восходят от земли десятки безупречных сфер, рассыпая вокруг себя яркие блистающие лучи и гибкие полупрозрачные радуги. А земля даже не пыталась вернуть утраченного, напротив, возгоняла атмосферные токи от раскалённого дневным зноем бетона, пытаясь поднимать их всё выше и выше, туда, где кончалась бледная голубоватая дымка и начиналась алмазная небесная твердь.

Вспомнив про многочисленное количество реальных участников белого праздника, Душан предположил, что, пожалуй, некоторым счастливчикам всё же удаётся преодолевать силу земного притяжения и, взлетая за края стратосферы, превращаться в мигающие комочки белых неодолимых звёзд. Но Душана отчего-то смущала сама простота и случайность такой блистательной метаморфозы. И ему неожиданно подумалось, что грязный спрессованный наст — это вовсе не жестокая треба злокозненной земли, а прихоть капризного неба, не желающего принимать очаровательных созданий своей соперницы — голубой планеты.

Внезапно прямо перед Душаном проплыли две пушистые сферы, поражающие красотой и совершенством форм, только никак не желающие уступать друг другу дорогу. Душану стало неловко даже не столько за них, сколько за всех соперничающих и непримиримых, прежде всего, за высокое небо и землю, отвергавших по недоразумению такой удивительный, белый и неповторимый мир. А Душан никак не мог налюбоваться его изысканным великолепием; и грязный, спрессованный подошвами, наст уже не вызывал у него прежнего отторжения и горького чувства подавленности и обречённости.

Незаметно подошёл вечер. Из-за наступившей темноты Душан больше не мог видеть летающие белые шары. Он смотрел в тёмное небо и видел там, на тяжёлой алмазной тверди, спрессованный колоссальным давлением звёздный наст, тлеющий горячим белым пламенем далёкой Земли.

Счастливчик

Крестись, Рим, крестись, ты беспричинно затрагиваешь меня и давишь.

Так из-за твоих жестов и придёт к тебе внезапно счастье.

Латинский палиндром на древней чаше, приписываемый дьяволу

Хотел того Милош или нет, только счастье ни на минуту не покидало его. Нигде он не мог укрыться от расположения улыбчивой Фортуны, спрятаться от восторженных, сулящих любовь, взглядов незнакомок или найти тень от пронизывающих лучей славы, бегущей за ним повсюду. Даже ночью пролетающие звёзды норовили скатиться в ладони к Милошу, на время вырывая его из объятий пленительных снов, насквозь пропитанных счастьем.

Люди тянулись к нему, нисколько не опасаясь обжечься такой особенной жизнью и не боясь находиться рядом с тем, к кому утекает вся удача, не замечающая более никого вокруг.

Нельзя сказать, что Милош не хотел делиться отпущенным ему счастьем, но, оказавшись в чужих руках, оно становилось тяжёлым, текучим и ядовитым, как ртуть.

Никто из его друзей не мог удержать у себя ни единой, даже самой маленькой, крупицы счастья, за которое просто было невозможно зацепиться. И счастье вновь, собираясь в большие пульсирующие шары, возвращалось к тому, для кого и предназначалось.

Все девушки любовались Милошем-счастливчиком и стремились подойти к его счастью как можно ближе.

Счастье чувствовало это, вскипало, и его ядовитые пары неотвратимо губили неосторожных.

Искатели славы тоже преследовали счастливчика. Но лучи славы, предназначенные Милошу, не освещали незадачливых искателей красивым золотистым сиянием, а слепили их своим жёстким и невыносимым блеском.

Милош был исключительно одинок в своей избранности и совсем не чувствовал времени, ибо ощущать время способен лишь тот, кто может эмоционально различать происходящие события. А у Милоша не происходило ничего, кроме ровного и непрекращающегося счастья. Он так и не сумел узнать и понять людей, так как не в состоянии понять другого тот, кто не испытал его страдания и боли. И тем паче ему не было дано проникнуть в тайны неба и земли и постичь смысл и ценности этого мира, поскольку во всём окружающем он находил лишь различные поводы для счастья.

Он брёл, нестареющий, бесчувственный, не сопричастный ничему по неменяющемуся миру, миру, лишённому заботы и тени, не знающему утрат и сожалений. А сбоку и сзади стояли восхищённые люди восторженно приветствовавшие счастливца, идущего в Никуда, поскольку только такое слово и может быть надёжным синонимом бесконечного счастья.

Дар

Вацек плохо понимал людей, хотя не было никого, кто бы лучше знал человеческую природу, ибо без всякого труда и на любом расстоянии мог внимать любому человеческому общению, слышать все разговоры и читать мысли. Да если бы только слышать! Он порою эти мысли мог видеть, они стояли у него перед глазами словно реальные события, и оттого ему приходилось поневоле проживать ещё многие сотни жизней заодно с окружающими его людьми.

Тем не менее он всё равно не понимал людей: отчего они почти никогда не используют то, чем так щедро наделила их природа, разменивая свою жизнь на всяческие пустяки.

Вацека считали человеком необщительным, хотя, впрочем, иначе и быть не могло — любой на его месте вёл бы себя точно так же, учитывая то, что его собеседниками ежедневно были даже не люди, а их судьбы.

Так Вацек и жил — тихо и незаметно, ничем не выказывая свой дар, хотя его сердце колотилось в сотни раз чаще, отзываясь на всякую невольно встреченную боль и радость других людей.

И вдруг его дар пропал. Может быть, по какой-то неведомой тому причине, а, может, и без причины вовсе. Исчез и всё. Для Вацека случившееся было равносильно освобождению: наконец-то, он стал таким же как все, обычным человеком без разного рода странностей.

Он никак не нарадовался этим своим новым обретением, теперь он мог быть просто самим собой, ходить, где вздумается, читать, фантазировать, иметь, наконец, свои приватные мысли. Никто и никогда не видел Вацека таким счастливым и беззаботным. Он безраздельно наслаждался своей неожиданной свободой, пока любопытства ради не поднялся на колокольню древнего собора, где вновь услышал чьи-то голоса. «Вот беда!» — шептал раздосадованный Вацек, проклиная свой удивительный дар. Но только это было ещё не всё. К нему вернулось и его духовное зрение. Там, внизу, где по всем законам должен был развернуться своими крышами, трубами и площадями город, словно бескрайнее море волновалась колония громадных грибов на тонких фиолетовых ножках. Зрелище было воистину фантастическим; да и те, что переговаривались меж собой, изъяснялись тоже как-то странно, необычно, не как люди.

Вацек пошёл по лестнице вниз и, пройдя два лестничных марша, обнаружил, что разговоры прекратились, а грибы исчезли.

«Верно, всё дело в высоте, — решил Вацек. — Внизу-то со мной всё в порядке, значит надо просто держаться равнины и малых этажей». Его догадка оказалась верной: пока Вацек не поднимался вверх, он жил спокойно. Однако чтобы окончательно в том убедиться, Вацек решил забраться со своего третьего этажа на последний, четырнадцатый, а если и этого окажется мало — залезть на крышу.

И снова Вацек не увидел города под собой. Грибы на высоких ножках, серые вверху и тёмно-фиолетовые у своих оснований, раскачивались как от мощного ветра в разные стороны. Они росли тесно, словно густо засеянные поля: неизвестно, где начинались, и заканчивались у горизонта. Как Вацек ни прислушивался, он ничего не слышал, кроме мощных щелчков. Грибы шатались из стороны в сторону практически бесшумно, несмотря на то, что размером они были никак не меньше деревьев.

— Я чувствую, что они тоже могут слышать, о чём мы здесь говорим, — донеслось оттуда, откуда раздавались щелчки.

— Но отчего они, зная о нас, настолько беспечны?

— Возможно, оттого, что у них есть океаны. Оттуда они смогут противодействовать нам. Вот, я вновь ощущаю их присутствие!

Речь оборвалась, и снова послышались резкие щелчки. Они разрывались то справа, то слева, точно ища Вацека и пытаясь его оглушить, однако всякий раз им это не удавалось. Наконец, Вацек выбежал на чёрную лестницу, и на уровне одиннадцатого этажа щелчки прекратились.

Здесь он мог перевести дух и справиться с чувствами. Но на смену волнению от преследования пришло отчаяние: кому рассказать об этом и как, да и, в конце концов, — кто поверит? Но всё равно надо что-то делать, нельзя же просто сидеть и ждать, пока грибы заселят все наши материки и высушат океаны.

«Грибы обладают очень тонкими настройками чувств, — размышлял Вацек, — так и я тоже. Возможно, у них мощный интеллект и хорошая интуиция, но и у меня найдётся, что им противопоставить».

Во всяком случае, он решил молчать и действовать самостоятельно. Для начала было необходимо найти удобную площадку на уровне между двенадцатым и одиннадцатым этажами. Вацек мог хорошо слышать и видеть грибы сразу же с уровня двенадцатого этажа, они также могли чувствовать его и слышать, начиная с этой высоты. Однако они всегда обнаруживали его с некоторым запозданием; кроме того, он не знал своих возможностей, чтобы вмешиваться в их разговор. Раньше ему никогда не приходило в голову проверять у себя такую способность на людях.

Вацек долго не поднимался на площадку двенадцатого этажа. Он дал волю своему воображению, вытесняя в себе всё земное, всё человеческое и сосредоточившись лишь на одной мысли: Земля — самый неудачный выбор для колонизации. И когда Вацек уже по сути перестал быть самим собой, он тихо устремился вверх, погружаясь в пучину незнакомого ему мира.

Если ему и удалось что-нибудь услышать в этом новом для себя качестве, то это были не слова, а музыка, да, скорее всего, музыка, похожая на медленный многоголосый хорал, прерывающийся паузами оглушительной тишины. Вблизи грибы были похожи на подвижные многометровые абстракции, на глухом фиолетовом фоне которых разворачивались округлые серые и желтоватые формы. Они соединялись, бледнели и густели, превращаясь в яркие лимонные пятна или исчезая вовсе.

Наконец, Вацек различил и слова.

— Я слышу их лучше вас и у меня есть сомнения относительно их одоления.

— Тебя смущает их атмосфера?

— Океаны? — произнёс третий.

— Но всё это решаемые проблемы, — раздался мерный высокий голос, по тембру сильно отличающийся от предыдущих. — Мы давно уже говорим об одном и том же и никак не можем определиться. Так что же тебя смущает?

— Меня беспокоит моральная сторона предполагаемого одоления. Они тоже способны нас слышать, и, в каком-то смысле, мы с ними похожи. В этом случае их нельзя элиминировать.

Вацек замер и старался подстроиться к первому голосу, слиться с ним, заставить говорить его так, как подскажет ему он, Вацек.

— Нравственная? При чём здесь нравственность! Мы тоже не все их слышим. Из нас только ты и способен хорошо слышать и понимать их. Но это же всего лишь низшая атмосферная цивилизация, и мы не должны о ней сожалеть.

— Хорошо. Но вы даже представить не можете, какую опасность несут для нас океаны.

Вацек заметил, как большое серое пятно в самом центре фиолетовой массы стало желтеть и собираться в правильную сферу.

— И исходит она не только от злобных людей, способных оттуда какое-то время беспокоить нас, — сфера загорелась ярче. — Опасность исходит от самих океанов, имеющих такой же состав и такую же природу, как у людей! Они и океаны — это одно неразделимое целое!

Сфера превратилась в светящийся жёлтым пламенем огненный шар.

— Ты почувствовал это? Это так? — строго спросил высокий голос.

— Да, только теперь я ясно ощутил эту неразрывную и объединяющую их связь. Вы все знаете, что есть ещё две подходящие планеты и там нет никакой развитой биоматерии. Отчего бы не начать одоление с них?

Хорал вновь зазвучал, а сфера начала мигать и стремиться к точке.

— Возможно, кто-нибудь хочет возразить? — опять включился высокий голос.

Хорал грянул с новой силой, стал чище, и вся мелодия повисла на одной единственной высокой ноте. Светящаяся точка совсем исчезла, и снова всё смолкло.

— Я всегда полагал, что нам удобнее будет на Этеле, там нет океанов, и лишь упорство «слышащих» меня смущало. Но больше, надеюсь, возражений не будет?

— Нет, всё правильно, — поспешил согласиться Вацек.

Другие голоса тоже не возражали, предпочитая одолению безопасное постепенное освоение Этеля.

Хорал снова встрепенулся, взял несколько высоких нот и стал глохнуть, падать, превращаясь в мягкий скользящий шелест.

Вацек не сразу оказался на спасительном одиннадцатом этаже и обрёл свою прежнюю оболочку и суть. Он ещё долго пребывал в чужом сознании, являясь причиной внутренних противоречий, насаждая страх перед земными океанами. И с лёгкостью ветра блуждал он по серо-фиолетовым грибным полям, выстраивая на них сложную геометрию жёлтых пятен, на что фиолетовая тьма отвечала ему такими же подобными письменами.

………………………………………………………..

Вацек больше никогда не поднимался выше своего третьего этажа. И не от боязни снова услышать что-нибудь странное, просто он предпочитал равнину. Там, на уровне океанов, он чувствовал себя комфортно и уверенно.

Он так любил равнину, что при любой представившейся ему возможности выезжал к морю. Вацек любил смотреть как беспечные и беззаботные люди весело плещутся в лазурной воде, которую принёс им на своей крылатой волне их спасительный океан. Вацек не ждал от этих людей никакой благодарности, он радовался вместе с ними цветущей земле и голубой дымке величественных океанов.

Вацек больше не пытался испытывать свой дар и не желал его возвращения. Лишь однажды, выйдя ночью на свой балкон, он услышал откуда-то сверху, издалека, со стороны созвездия Лиры, знакомый голос:

— Здравствуй, Вацек! Спасибо тебе за верную подсказку! На Этеле нам неплохо, наверное, лучше, нежели было бы у вас. К тому же я всегда считал, что и среди атмосферных цивилизаций могут быть высокоразвитые миры. Миры, способные нас слышать.

Вацек ничего не ответил, лишь помахал созвездию Лиры рукой. Помахал в надежде, что «слышащие» такой высокой цивилизации способны ещё и видеть.

Белые скамейки

На ней была неизменная белая футболка с игривой надписью по-итальянски «Я очень люблю жизнь» и белая широкополая шляпа, по которой её узнавали все жители курортного городка. Правда, кроме жителей, в нём обитали ещё весёлые беззаботные люди, которые вечно куда-то спешили, чьи мысли были постоянно переполнены всяческим вздором и которые совсем не замечали пожилую женщину в огромной шляпе и легкомысленной футболке. Но их чрезвычайно редко можно было увидеть сидящими на парковых скамейках, на которых она проводила всю свою жизнь. Эти скамейки уже невозможно было представить без неё, настолько органично она вписывалась в их белые деревянные тела с массивными чугунными боками, густо покрытыми многочисленными слоями белил.

Из-за приметной шляпы с широкими полями никто не мог видеть её лица, даже её соседи по белым скамейкам, — все видели только её улыбку: неподвижную, ровную, точно приклеенную к сухим бесцветным губам.

О чём она говорила, тоже никто не мог ничего толком рассказать, зато многие хорошо знали длинный, выбеленный мелом, коридор её коммуналки, большую кафельную общую кухню и светлую комнату с обшарпанным белым роялем и выцветшими акварелями по стенам в старомодных бумажных паспарту.

Днём город был похож на вращающийся пёстрый клубок, протянувший свои разноцветные нити от белых песчаных дюн до известняковых прибрежных скал, напоминающих исполинские сахарные головы. Безусловно, виной тому были беззаботные весёлые люди, их яркие одежды и их торопливое желание жить. Они вечно куда-то спешили и быстро проходили мимо белых скамеек, даже не оглядываясь на сидящих.

Но стоило кому-нибудь из них присесть на злосчастные скамейки, как тотчас обнаруживалось, что спешить куда-то было необязательно и что лучше всего отдыхать именно здесь, не пытаясь повсюду искать впечатлений: ни у песчаных дюн, ни у известняковых скал.

Нельзя сказать, что она радовалась этим случайным неофитам, нет, скорее всего, считала этот процесс закономерным; и её ни на минуту не покидала привычная спокойная уверенность в торжестве белого и в неизменности обстоятельств, составляющих жизнь.

В нестойкости цвета и утомительном постоянстве бытия вскоре убеждался всякий вновь посвящённый.

Сначала яркие цвета уступали место пастельным, затем и пастельные тускнели, сближаясь по тону, становились серыми, и, в конце концов, терялся и оттенок, превращаясь в бесстрастно-белый, лишённый любых примесей.

Что-то похожее происходило и с жизненным ландшафтом.

Сначала головокружительные вершины и неожиданные ущелья уступали место тоскливому плоскогорью, затем на нет сходило и оно, мельчая и превращаясь в бестрепетную однообразную равнину. Некоторым доставалась гиблая белёсая болотная топь, другим — неподвижная солончаковая степь, а на чью-то долю выпадала застылая безмятежность бетонных плит, сплетённых в белые набережные и белые города, на фоне которых весёлые беззаботные люди казались нелепым недоразумением, вызывающей бессмыслицей. Хотя сами-то беззаботные люди так не считали, они просто любили всё яркое и необычное и представления не имели как белеет кристаллическим настом солончаковая степь и серебрится, засыпая все улицы и дома, неодолимая бетонная пыль.

Может быть, они очень спешили увидеть всё это, оттого и не замечали пожилую женщину в белой шляпе, с приклеенной под ней безразличной улыбкой. А она смотрела на них со старых запылённых скамеек, из глубины своего белого и невозмутимого мира, и никак не могла понять: за что же они могут так любить жизнь.

Ох уж этот Пушкин!

Когда по утрам из-за соседних домов показывалось солнце, Радек особенно негодовал и беспокоился. Вы скажете — беспричинно беспокоился, но будете неправы, поскольку причина на то у него была. Дело в том, что Радек писал стихи, и фраза «Пушкин — солнце русской поэзии» никак не давала ему покоя. Да если бы только эта фраза! Куда бы Радек ни бросал свой взгляд — отовсюду выглядывал Пушкин. Ну, если и не он сам, то строчка его — это, пожалуй, наверняка.

На своё несчастье Радек жил в Петербурге, где великий поэт опрометчиво успел воспеть всякий положенный там камень. Радек такого присутствия Пушкина, разумеется, терпеть не стал и перебрался на городскую окраину, где, как ему казалось, никогда не ступала нога поэта. Но и в этом он опять прогадал, поскольку, по мнению некоторых авторитетных учёных, поселился как раз на том самом месте, где некогда дорогу Пушкину перебежал злополучный заяц.

Так или иначе, только Пушкин продолжал светить Радеку и на окраине города. Светил себе и светил и не мерк нисколько.

Шли годы, являлись новые поэты, но Пушкин всё светил, и никто из вновь появившихся на ниве русской словесности стихотворцев не мог «брызнуть» поярче. Это делало Радека раздражительным, он негодовал на своих коллег, досадуя слабенькой крылатости их тяжеловесных муз.

Радека, наверное, бесило всё, что для обычного человека казалось привычным делом: школьницы, пробегающие мимо с тетрадками, на которых был изображён вдохновенный профиль поэта, прогноз погоды, в котором нет-нет да и прозвучит что-нибудь пушкинское, вроде «уж небо осенью дышало», и даже традиционное, разговорное, типа: «А мусор кто вывозить будет, Пушкин?» — всё это приводило его в бешенство.

Так Радек и жил, пребывая в постоянном раздражении от существования великого предшественника, покуда на его этаже не появился новый сосед, как две капли воды похожий на Пушкина Александра Сергеевича.

Радек было совсем занемог и задумал вновь обменять жилплощадь. Безусловно, он и осуществил бы своё намерение, если бы сам жизнерадостный сосед неожиданно не вмешался в его планы. Однажды он весело и легко подбежал к нахмурившемуся Радеку и предложил ему познакомиться.

Сосед просто лучился своей широкой и светлой улыбкой, а в лукавых и умных глазах блуждал игривый живой огонёк. Он шагнул навстречу Радеку и протянул ему свою открытую ладонь.

— Михаил, — представился сосед.

— Михаил Юрьевич, — если угодно.

У Радека отлегло на душе.

— Может быть ваша фамилия ещё и Лермонтов?

— Лермонтов, Лермонтов! — согласно закивал сосед, тряся своей пышной шевелюрой, вероятно, доставшейся ему от далёких африканских предков.

У Радека на душе был праздник. Он достал ключи и открыл дверь своей квартиры. В комнате по-прежнему светило солнце, только как-то иначе, уже не столь вызывающе ярко.

Он сел за стол, взял листок бумаги и крупно написал:

«Выхожу один я на дорогу…»

И уже собирался писать дальше, но вовремя вспомнил, что это он уже где-то слышал.

Впрочем, это было и не важно.

Он ясно видел себя стоящим на пустынной дороге, пребывающим в гордом и неприступном одиночестве, и Пушкина поблизости нигде не было…

Диминуэндо

Какая хрупкая и звенящая сушь стояла на всей земле! Знойные травы были чреваты музыкой залётных ветров, а глянцевые листья, наполненные солнцем, таили в себе хрустальные звоны случайных соприкосновений.

У Марина был великолепный голос, но, отдадим должное всем остальным, не только у него одного. Возможно, так казалось оттого, что стоило кому-нибудь начать песню, как всё окружающее пространство отвечало ему не только чарующим и звенящим эхом, но и подхватывало эту мелодию звонами, переливами, вибрациями своих чутких горячих тел, настроенных как камертон.

Марин пел цветущим долинам; и в плотном, спрессованном жарой, воздухе звуки его голоса доносились до самого неба, где соперничали с ораторией звёзд, вечной и величественной, но медлительной и почти неслышимой из-за громких песен наполненной зноем земли.

Могущественное небо не могло не замечать, что в песнях земли было больше радости и красоты, чем в привычных его слуху звуках, которыми полнился небесный эфир.

«Зачем земле столько разнообразных и мелодичных песен», — решило небо и послало земле моросящий дождь, медленный и непреходящий, как сама небесная оратория.

Марин по-прежнему пел долинам, утопающим в цветах и травах, только его голос был слышен лишь ему одному. Песня вязла в бесконечной влаге, струящейся с неба, в наполненных дождевой водой травах, в отяжелевших от капель упругих древесных листах… Нельзя сказать, что Марин потерял свой чудесный звенящий голос, как нельзя сказать, что природе не нравился чистый, питающий всё живое, не-прекращающийся дождь.

Вскоре туман, наполнивший землю, поглотил любые звуки, кроме шума упрямых вод и дробного, настойчивого перестука однообразного дождя. Природа забыла и звонкие песни Марина, и то, как некогда отвечала ему долгим, переливчатым эхом радости и торжества. Природе теперь стали не нужны его песни и его чудесный голос.

Буйная зелень разрослась по всей орошённой земле. Она тянулась всё выше и выше к небу. Но всё равно не могла слышать не только гибнущих во влажном воздухе песен Марина, но и вечной и величественной музыки звёзд, к которым она почти прикасалась своими телами, полными небесной влаги и могучей жизненной силы.

Сначала…

Когда его покинули последние друзья, он, наконец, почувствовал себя совершенно счастливым.

Это случилось так естественно и так непринуждённо, словно было продиктовано насущной необходимостью или жизненной требой, заставляющей принимать свои жёсткие правила и не имеющей обыкновения что-то объяснять. Но он никогда и не жалел того, что могло быть легко утрачено и имело свойство теряться при любом опрометчивом или неосторожном движении. Такую неверную, ускользающую перелётность он воспринимал как самый надёжный ценностный критерий, который за всю его жизнь ни разу не давал повода усомниться в своей истинности. Недавно обретённую свободу потерять было невозможно, поскольку это состояние никак нельзя утратить или потерять, от свободы можно только отказаться. Он был свободен и это ему нравилось. Нет, пожалуй, не так. Он был абсолютно счастлив.

«С чего бы это вдруг», — подумает всякий, кого ни на секунду не оставляют тревожные мысли о своих родных и близких и кто ни за что не может представить себя спокойно стоящим на берегу и смотрящим в море.

А он сколько угодно мог стоять на берегу, слушать клёкот крикливых чаек, дышать свежим морским бризом и любоваться огромным утренним солнцем, ощущая трепетное ликование суши и воды.

Время, которого раньше хватало разве что для того, чтобы куда-нибудь опоздать, теперь стало его единоличной собственностью, и, осознав это, он перестал куда бы то ни было спешить. Наверное, поэтому он стал подмечать и обращать внимание на то, что раньше ускользало, не попадалось на глаза или попросту оставалось невидимым.

Прежде он никогда не замечал, что горы утром похожи на хрупкий полупрозрачный коллаж из папье-маше, а вечером напоминают тяжёлую, до своей последней поры наполненную водой губку.

Он и представить себе не мог как клубится в ущельях туман и собираются в стаи облака, цепляясь за горные вершины.

Он не знал, что тишина может иметь тысячи оттенков. Он не видел, какими многоцветными могут быть тени, переливающиеся разнообразными красками, и не чувствовал, насколько долетающие со всех концов земли ветры наполнены ароматами нездешних трав, далёких лесов и цветущих лугов. Он только сейчас почувствовал, как, собственно, многообразна и интересна жизнь, когда она не принадлежит чужим заботам и не требует ни с кем делить свой досуг и свой быт.

Он будто бы вновь попал в безоблачное детство, когда впервые ощутил свою отдельность и независимость, подолгу наблюдая из-за родительского забора, как на детской площадке резвятся и играют дети.

Душа рвалась и стремилась в этот мир, но было немного страшно и где-то глубоко таилось смутное чувство, что, перешагнув через порог, он тотчас утратит то, что только недавно сумел обрести: возможность самостоятельно мыслить, сознавать свою исключительность и поступать, сообразуясь лишь с собственной волей и своими интересами.

Теперь он будто бы снова в волнении стоял у того же забора и ему приятно было смотреть как солнце бросает свои косматые лучи в этот удивительный, сверкающий мир. Он жмурился от солнечной щедрости и не мог оторваться от той красоты и совершенства, что являл собой каждый лепесток, всякая травинка, поднявшаяся от земли. Мир звал его, манил своим великолепием, но он так и не решался сделать ему шаг навстречу. Он не хотел выйти туда, где гомонила и шумела оживлённая улица, не желая потерять в цепком людском хороводе тысячи оттенков тишины, краски переливающихся теней и запахи трав и лугов, которые приносили на себе прилетающие из далёких земель ветра. Он отпрянул от калитки, пересёк двор и вышел за ограду через вечно закрытые старые ворота в глубине сада. От них по пустынному берегу быстрой реки струилась узенькая тропинка почти до самого берега моря. Он шёл среди звенящих трав, подвижных теней и тягучего зноя, а над ним блистало это огромное, удивительное солнце, рассыпающее повсюду свои косматые лучи.

Последний

Жизнь так бы и казалась ему одним днём, если бы вдруг свет не начал меркнуть, предваряя тем самым грядущую ночь.

За свою долгую жизнь он успел привыкнуть к свету, более того, он и представить себе не мог, что когда-нибудь сделается темно, ибо был одним из тех, кто в непросветлённые времена начинал строить светлое будущее и истово в него верил.

Оно предполагалось прекрасным и гармоничным, и жить в нём должны были благородные люди, наделённые светлым разумом и такой же светлой и чистой душой.

Всех тех оптимистов, мечтателей и строителей этого «светлого завтра» давно уже не было на свете; и он, пожалуй, оказался единственным, кому случилось дожить до окончания величественного долгостроя.

«Светлое будущее» и в самом деле оказалось светлым, но лишь в буквальном смысле, не переносном. Его обитатели считали себя праведниками, несущими в душе Свет и живущими по благочестивым предписаниям Света.

Его раньше как-то не настораживало, что вера тем и отличается от иных свойств человеческой природы, что обязательно обращена всей своей сутью к иррациональному, незнаемому. И вовсе не обязательно, что под незнаемым всегда должны были подразумеваться бескрайние горизонты науки, а под иррациональным — то, что никак не укладывалось в привычные рамки обыденного сознания. Оттого все технические достижения и возведённые постройки, воплотившие в себе самую передовую научную мысль, которыми в своё время не уставали гордиться его сверстники, теперь ржавели и рассыпались, источая радиацию и ядовитый газ.

Праведники отрицали науку и не знали, что им делать с остатками прежних цивилизаций. Они проклинали непросветлённость предков и всё время твердили о конце света.

А он думал о конце истории, которая и начиналась-то с пустяка, когда кому-то вдруг вздумалось прогуливать школьные уроки, на которых учитель рассказывал о том, как предотвращать коррозию и превращать радиацию в электрический свет.

«Композитор от Бога»

С некоторых пор он стал замечать, что время принялось бежать как-то особенно быстро, заплетаясь в воронки и увлекая за собой всё, что случалось наметить и запланировать на будущее. Это совсем не относилось к его основному занятию, музыке; только все вещи, что её не касались, уже нельзя было рассматривать как вероятные события, поскольку для них, скорее всего, просто не находилось времени. Он писал музыку и писал очень хорошую музыку, если не сказать более. Только это самое «более» никак не вписывалось в контекст его жизни. Хотя он не был классическим неудачником, ибо на мысли о своей не-успешности у него тоже никогда не оставалось свободной минуты.

Однако как-то само собой, исподволь, он стал ощущать давление своей неосуществлённой жизни, которая развивалась параллельно в его воображении, где он не был непризнанным, странноватым музыкантом, а был лёгким, жизнерадостным человеком, чутким и внимательным к своим близким. Да, собственно, он бы и жил этой второй жизнью, радуя близких и наслаждаясь великолепием мира, в котором всё же оставалось место и для красоты, и для гармонии, если бы музыка не звучала у него внутри. Музыка везде преследовала его, он доверял её бумаге, перелагая на ноты, и там она как-то успокаивалась, замолкала, переставала давать о себе знать и освобождала у него в душе место для новых мелодий и иных звучаний. Музыканты не знали о его существовании, но даже если бы и знали, всё равно никому не пришло бы в голову взяться исполнять его произведения, несмотря на то, что любой из них был в состоянии понять, что жило во всех этих хитроумных переплетениях скрипичных ключей и пестроте нот. Музыканты дули в свои медные трубы совсем иные мелодии, пробовали на вибрацию струны скрипок и виолончелей, и время у них шло строго по расписанию, согласно гастрольному графику и плану обязательных репетиций. И не было музыкантам никакого дела до странного композитора с четырнадцатого этажа типовой многоэтажки, которого не знали не только они, но и его соседи по лестничной клетке.

А между тем у неизвестного композитора была в наличии не только настоящая музыка, но и вполне осязаемая человеческая жизнь, которой с каждой секундой становилось всё меньше, и было непонятно, чего же всё-таки добивалось время — лишить его обычных радостей земного существования или выманить у него как можно больше мелодий, чтобы впоследствии торжественно причислить их к небытию, ставя на них свои беспощадные резолюции тления или утраты.

Его время убывало, но не это расстраивало и заставляло тревожиться композитора, а сознание того, что он ничего не может сделать для тех людей, за кого он отвечал перед своею совестью. Музыка владела им безраздельно, вытесняя всё остальное из его жизни. Только его близким совсем не нужна была музыка, а нужны были его внимание и любовь.

«Потом, потом», — думалось композитору. Только это «потом» так никогда и не наступало, а вместо этого на свет являлась какая-нибудь фуга или оратория и горькое сожаление, что нечто очень важное и значительное опять передвинулось на неопределённое время или, что вернее, так и не состоится никогда.

Время несло его по жизни настолько стремительно, что он едва успевал замечать за краями своей нотной тетради события и лица, мелькающие пейзажи и города. Жизнь за краями его тетради бурлила и тоже была полна звуков, только он их почти не слышал и внимал окружению разве что тогда, когда ставил точку под очередной своей музыкальной композицией.

Часто его жизнь непосредственно соприкасалась с жизнью других: кто-то подходил к нему с вниманием и интересом, кто-то с нежностью и надеждою на взаимность. Только чем он им мог ответить, кроме музыки? Музыки, которую они не понимали и в которой не видели никакого смысла.

Вот толстый мальчик в клетчатой рубашке зачем-то принёс ему из дома самые лучшие игрушки в надежде поиграть с ним. Только толстый мальчик пришёл не вовремя, поскольку юный музыкант был целиком поглощён разучиваемыми гаммами, и его невероятно заботила правильность записанных нот только что сочинённого этюда.

Вот весёлые юноши куда-то зовут его, окликают по имени, но он только нервно отмахивается от них, просит следовать без него, дабы успеть записать в блокнот набежавшую мелодию, от которой теперь уже не осталось никакого следа, поскольку её давно безнадёжно затёрло и затеряло время.

И, очень может быть, он так и не заметил бы светловолосую девушку, никак не решавшуюся приблизиться к нему, если бы огромное весеннее солнце случайно не заблудилось в её волосах. Он смотрел в ясное ликование весны и видел как струятся живительные лучи от её лица, и как её осторожная тень пересекает всю землю с востока на запад.

Люди приходили, уходили, оставались рядом и неподалёку, только никто из них так и не услышал ни единого звучания, ни одного такта, которые самозабвенно записывал композитор в свои нотные тетради.

«Композитор от Бога», — говорили люди, не вполне понимая, что это такое.

«Как это, пожалуй, правильно, — думал он. — Только Он и я и могут внимать этим мелодиям, только для Него я и наполняю нотами эти бесконечные тетрадки, ревностно уничтожаемые временем. Будь я композитором для людей, мои параллельные жизни неизбежно бы сомкнулись, и я, наверняка, бы нашёл там всех, кого досадно не разглядел, не одарил своим вниманием, не приветил, не оценил…»

Статус «композитора от Бога» совсем не защищал нашего музыканта от времени. Оно беспощадно расправлялось не только с его мелодиями, но и с ним самим, заставляя всё ниже пригибаться к земле и лишая подвижности пальцы.

Его композиции, несмотря на все старания времени, нисколько не становились хуже. Напротив, они проникались его неосуществлённой, параллельной нереальной жизнью и звучали всё оптимистичнее, торжественнее, как будто бы звуки непосредственно обращались в чувства, а паузы — в светлые размышления. Из хитроумных переплетений скрипичных ключей и пестрящих нот назло непримиримому времени к нему вновь возвращались весёлые друзья, толстый мальчик в клетчатой рубашке и снова, вместо солнца, в самом центре весны оказывалась светловолосая девушка, соединяющая своей осторожной тенью пёстрый восток и бесцветный запад.

Композитор внимал этим мелодиям словно воспоминаниям о не-случившейся жизни и сознавал, что ничего нельзя противопоставлять реальности и его гениальную музыку тоже.

Ноты чернели у него на бумаге словно собственные следы, и по ним он мог возвращаться даже туда, куда обычно не возвращаются. Пожалуй, это была единственная привилегия, которую предоставлял ему неразъяснимый статус «композитора от Бога». Если, конечно, не считать того, что искра Божия, некогда затеплившаяся в его сердце, сумела создать свою маленькую вселенную, которая по замыслу, совершенству и внутренней гармонии намного превосходила ту, где неумолимо убывало его время, и пестрели, как обречённые ноты, его собственные следы.

Без судьбы

Милена и помыслить себе не могла, что так дерзко обойдётся с ней её собственная судьба. Сначала судьба исчезла, стушевалась, никак не обнаруживая себя — ни весточкой, ни намёком. И в жизни Милены всё вдруг замолчало; лишь по утрам звенел будильник да на работе мерно ухал старый формовочный пресс, врываясь глухим басом в шипение металлических труб, которым некуда было девать свой избыточный пар. Смена кончалась, и Милена шла домой. Затем снова звенел будильник и всё повторялось опять — в тех же звучаниях и в том же порядке.

Потом судьба всё-таки объявилась в компании бывших подруг. Милена прекрасно помнила их всех по именам, но подруги совсем забыли про Милену, глупо на неё таращились, не принимая и как бы не узнавая её. Впрочем, и в этом также была виновата судьба. Та повсюду таскалась за ними, горланя и веселясь, и щедро раздаривала всё, что было изначально припасено для Милены.

Подруги жадно и воровато примеривали на себя Миленину собственность, почитая добытые таким образом обновки как свои.

Однако судьба Милены дичилась не только бережливости, но и постоянства.

Побросав подруг, судьба обнаруживалась то здесь, то там, пьяно и бесстыже восседая в случайных компаниях, привычно мелькая среди всякого сброда и уличной шпаны.

— Ах ты, блудливая тварь, — пыталась докричаться Милена до своей судьбы. Но судьба не откликалась, отворачивалась, и делала вид, что её не слышит.

А, может, и в самом деле не слышала. После утраты судьбы пространство вокруг Милены сделалось глухим, вязким, таким, что она порой сама не слышала собственного голоса.

И Милена махнула на судьбу рукой, увещевать и совестить которую не имело никакого смысла. К тому же она почти привыкла жить, не ожидая никаких подарков от загулявшей судьбы, и совсем перестала следить за ней, словно последняя не имела к ней никакого отношения. И верно: любой сторонний независимый наблюдатель не смог бы найти меж ними никакой связи, словно бы они вовсе не были предназначены друг для друга.

Постепенно свыкаясь с немотой и неподвижностью окружающего её мира, Милена научилась видеть и различать ранее неразличимое и незамечаемое. Ей удалось разглядеть, что от всех существ тянутся куда-то вверх тоненькие серебристые нити, похожие на следы от бенгальских брызг. На высоте эти нити переплетались, образуя мерцающую густую сеть, напоминающую освещённую солнцем и носимую по воздуху осеннюю паутину.

Потом Милена обнаружила, что не стоит никакого труда подключиться к любой из этих ниточек, что она с лёгкостью и делала, впервые за последнее время слыша смех и человеческие голоса.

Милена просто купалась в потоках чужих чувств и эмоций, переполняясь чужой памятью, чужими мечтами и надеждами. Она была в состоянии забираться и проникать ещё выше, туда, где струился подвижный солнечный жгут, дававший свет всей низлежащей разбросанной паутине. Внутри там что-то шипело и ухало, почти так же, как в цехе, где работал старенький пресс и травили паром дырявые трубы.

«Тик-так», — тикал где-то вдалеке будильник, тикал, только никогда не звонил.

«Тик-так, тик-так» — и это «тик-так» представлялось Милене самым необходимым и важным, ради чего плелись все эти серебристые нити и бежали вслед за ними разные людские судьбы. Здесь совсем не ощущалась та глуховатая вязкость, что торжествовала внизу, напротив, голос Милены звучал так ясно и высоко, что подчас оглушал её собственным эхом, словно пространство было слишком тесным для её звенящего голоса. Шипенье и уханье при этом замолкало, но, когда эхо безответных вопросов возвращалось к Милене, оно возобновлялось вновь.

Милена не понимала, к чему было выстраивать такую сложную и многомерную конструкцию, если внизу она всё равно превращалась в грубый, плохо работающий механизм, с множественными сбоями и нестыковкой.

Скользя по серебристой паутине и вслушиваясь в человеческие голоса, Милена понимала, что она не одинока в своей нелепой и необъяснимой потере судьбы, и ей начинало казаться, что первопричина такого положения дел сокрыта в тех разноголосых звуках, что наполняют собой солнечный эфир над летающей невесомой паутиной. Ибо стоило им на какое-то время замолчать, Милена начинала ощущать не только невероятную лёгкость во всём теле, но и исключительный душевный подъём, который ей не удавалось переживать даже в те времена, когда судьба ещё баловала её, во всём ей помогая и благоволя. Она будто бы забывала обо всём и отстранялась от того, что видела внизу — от сверкающих разноцветными огнями городов, от наполненных мощными токами земли полей и лесов, от извилистых рек, раскроивших по себе сыпучую небесную ткань.

Неведомые ранее чувства теснились и множились в душе Милены. Она смотрела на разверстый под собой мир, как смотрит на него далёкая звезда, холодно мерцая и блуждая незнаемыми путями по туманным отрогам Вселенной. И оттуда, издалека, мир людей с их заплутавшими судьбами казался ей таким же возвышенным и безупречным, как видимое ей с земли звёздное ночное небо, абсолютное, совершенное, наполненное волнующими тайнами и высоким смыслом. Но стоило опять проявиться шипящим и ухающим звукам, как гармония рушилась и вновь бросались в глаза те хрупкие связи и та тотальная неразбериха, что некогда коснулась и её жизни, как, впрочем, и жизней многих других, от которых тянулись вверх тоненькие серебристые нити.

Милена пробовала своим высоким голосом разгонять звуки, мешающие упорядоченному и структурированному небу, и у неё это даже получалось. Звуки меркли и угасали, отчего все существа, обращённые вверх, наполнялись невероятной лёгкостью и ощущали исключительный душевный подъём. Милене очень нравилось так петь, распугивая глухие звуки и наполняя серебристые ниточки от летающей по небу паутины искрящимся весёлым током радости и доброты. И она совсем не замечала, как там, внизу, толпились счастливые люди, принимая её голос за торжествующее пение одинокого ангела.

Озарение Хозе

* * *

Мир стремительно катился в лето. В изнуряющую жару, в мутную зелень листвы, в зыбкую даль розовых облаков… Лето наваливалось на Хозе всей своей тяжестью, душило запахами пыли и сохнущей травы, бесстыже дразнило обнажившимися тротуарами и раздетостью площадей. Всё это обрушилось на Хозе вместе с нахальным шумом непрекращающейся сиесты и многоголосого речитатива, окрашенного праздностью и какой-то пустой вульгарной мечтательностью.

Хозе щурился от небрежного света и старался свыкнуться с новой реальностью, которую новой можно было назвать лишь условно, поскольку она повторялась из раза в раз с обескураживающей аккуратностью, когда на часах года наступал июнь.

* * *

Солнце обильно заливало землю медовым зноем, который разливался по ней, выбрасывая в небо множество раскалённых струй, от которых у Хозе рябило в глазах. И это колебание воздуха будило в его душе волнующие видения, которые мало чем отличались от зыбкой реальности, искрящейся фальшивым блеском солнечной мишуры.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

  • I. Беспокойное эхо. Миниатюры

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Неправильная звезда предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я