Железные зерна. Роман-дилогия «Вечерняя земля». Книга 1

Виктор Гусев-Рощинец

«Железные зёрна» – роман, семейная сага, рассказанная от лица её главного героя – инженера и учёного Владислава Чупрова. История семьи Чупровых и ряд побочных сюжетных линий воссоздают широкую картину русской действительности двадцатого века. Помимо прочего «Железные зёрна» примыкают к давней традиции антивоенного романа.

Оглавление

  • Часть 1. Последний день

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Железные зерна. Роман-дилогия «Вечерняя земля». Книга 1 предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

(Дхаммапада, 146)

© Виктор Гусев-Рощинец, 2018

ISBN 978-5-4474-7485-0

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Часть 1. Последний день

Мой дом — I

По утрам, чтобы выбраться из постели, я должен совершить несколько сложных движений, помогающих справиться с болью в пояснице. Застарелый радикулит возбраняет мне спать на мягком, но по-другому я не могу; я пытался подкладывать под себя чертёжную доску, однако терпение моё иссякло раньше, чем пришло исцеление. Я пробовал лечиться бегом, заодно питая надежду избавиться от других вредных привычек — табака, алкоголя, крепкого кофе (это было давно, мой живот тогда ещё не мешал мне так, как теперь), но очень скоро неприятные ощущения в левой верхней половине моего тела дали понять, что я не столько убегаю от чего-то, сколько приближаюсь к инфаркту. Я питался «по Шелтону», заземлялся «по Микулину» — и вот всё это ушло, оставив после себя лишь привкус чего-то неосуществлённого и чувство вины.

Пожалуй, у меня единственная хорошая привычка — предмет моей гордости и постоянного обновления: это привычка рано вставать. Кто рано встаёт, тому бог даёт. Я типичный «жаворонок» и просыпаюсь лишь только пропоют первые петухи. Разумеется, я не могу слышать их в нашей бетонной коробке, да и откуда им взяться в центре города, это, если можно так сказать, петухи внутренние. Зато вечером я с девяти часов начинаю клевать носом, случается, засыпаю прямо в кресле у телевизора, посреди хоккейного матча на первенство мира (вот уж действительно позор!) и на следующий день при обсуждении перипетий игры в кругу сослуживцев вынужден смущённо отводить глаза. Я заметил, что «совы» вообще более нормальны с точки зрения обыденного сознания, во всяком случае они по-человечески понятнее: гораздо естественнее спать до полудня, чем вставать в четыре утра, особенно по выходным. Даже моя страдающая бессонницей тёща утверждает, что самый сладкий сон приходит под утро.

В ванной я по возможности дольше стараюсь не поднимать глаз на своё отражение в зеркале — мне неприятна эта встреча с самим собой после ночной разлуки. Мы все молоды в своих снах и по утрам не торопимся заглянуть правде в глаза. А правда эта — время, наливающее мешки под глазами, взрывающее кожу бороздами морщин, иссушающее волосы, искривляющее позвоночник, обволакивающее жиром. Проклятие, настоящая фабрика по производству жира!

После нескольких неудачных попыток установить взаимопонимание я навсегда расстался с электробритвой. Мне кажется, есть в этой технике, как, впрочем, и во всякой другой, что-то от застенка, исправительной колонии, электрического стула и бог весть чего ещё. Жужжание электробритвы, если я вдруг случайно где-то слышу его, заставляет меня содрогнуться. Удивительно, конечно, если принять во внимание, что всю свою сознательную жизнь я посвятил технике. Но ведь и все свои нервы я отдал ей же. Зато какая жизнеутверждающая процедура! — взбить пушистую белую пену на щеках мягкой как бархат кисточкой и подождав немного, снимать её лёгкими прикосновениями оправленного в пластмассу тёплого лезвия. После душа — несколько минут перед зеркалом (в моём возрасте это уже печальная необходимость — биостимуляторы для кожи и волос, массаж, одеколон, пудра), и день вступает в новую фазу. Кинув прощальный взгляд на свою преображённую физиономию, отправляюсь на кухню. Я уже забегал сюда на минуту перед тем как идти в ванную, на плите весело напевает чайник; несколько чашек свежезаваренного крепкого чая помогают мне окончательно справиться с утренней вялостью, голова становится чистой и свежей, как изба, выметенная мокрым веником. Кухня — моя любовь, я сам оклеил её под дерево, соорудил тяжёлый дощатый стол и таким образом придал некоторое подобие деревенского стиля. В нашей квартире это не только место, где готовят еду и поглощают её, — это ещё и мой рабочий кабинет, в котором я провожу свои лучшие, утренние часы. Электрическая плита всегда позволяет установить необходимую мне для работы температуру, и свои занятия я совмещаю обычно с приготовлением завтрака. Под разговор кипящей овсянки я размышляю, как правило, о вещах, не имеющих отношения к моему ремеслу, но это заряжает меня энергией на весь предстоящий рабочий день.

Год тысяча девятьсот восемьдесят второй. Канун распада Империи.

Из окна открывается вид на город: белые коробки домов, телебашня; в пасмурные дни её верхушка тонет в облаках, но сегодня солнце, оно поднимается справа, из-за монумента Космонавтики у входа на Выставку, и медленно, как тяжёлый бомбардировщик, плывёт под углом к горизонту. Некоторое время оно перекатывается где-то там, за домами и трубами, и наконец стряхнув их с себя, в свободном парении повисает над цементохранилищем. Прямо передо мной, в ста метрах от дома — железная дорога; за уплотнённой оконной рамой уютно погромыхивают электрички; с одиннадцатого этажа мне видно как они зелёными гусеницами выползают справа из-под моста и пройдя мимо завода алюминиевых сплавов вдоль складов и гаражей, замирают у платформы «Станколит» или уходят по ржевскому направлению. И мне хочется оказаться в одной из них и куда-нибудь уехать, или просто ехать, смотреть в окно и не думать ни о будущем, ни о прошлом. Когда нам дали эту квартиру, моя мама была очень рада именно тому обстоятельству, что дом стоит у железной дороги. Это вызывало недоумение у всех наших здравомыслящих знакомых: действительно, что же тут хорошего — с раннего утра до поздней ночи слушать стальное колёсное громыхание? Но я-то понимал её: чем безнадёжнее мы привязаны к месту, тем неистребимее в нас чувство дороги. Маме не удалось насладиться ни новой квартирой, ни дорогой, ни видом на город, где она прожила свои восемьдесят лет. Через восемнадцать дней после того как я впервые поднял её на лифте и ввёл в ещё пахнущие паркетным лаком комнаты, она умерла. Теперь немногим из нас доводится умирать там, где родились; с мамой случилось так. На месте одной из пятиэтажек, марширующих вдоль нашей улицы, стоял когда-то дом моего трактирщика-деда. Я хорошо помню тот бревенчатый дом, — после войны мама часто приводила меня сюда во время прогулок; мы смотрели на окна, где шла чья-то чужая, загадочная жизнь, и я пытался представить себе полудеревенскую, по обочинам заросшую травой улицу, зелёную стену леса за железной дорогой, куда на лошадях ездили за грибами, керосиновые лампы-«молнии» в комнатах и маленькую девочку, в тоскливом ожидании прижавшуюся к оконному стеклу, — мою маму. Вот подъезжает пролётка, и мой дед (я не знал его и поэтому вижу полного господина в чёрной тройке — таким он предстаёт на фотографиях в нашем семейном альбоме) с помощью извозчика выгружает коробки, пакеты, мешочки, свёртки и складывает их на траву; тем временем девочка обеими руками стучит по стеклу и что-то говорит, — по движениям её губ я могу понять только одно слово: «Скорее!» — а потом выбегает на крыльцо и бросается на шею моему деду. Расцеловав, он осторожно опускает её на землю, и они принимаются переносить в дом привезенные продукты. Здесь мама начинает перечислять сорта колбас, рыб, хлебов, фруктов, непременно с именами поставщиков; чувствуя как сосёт под ложечкой, я останавливаю её и прошу рассказать про деда. Этот человек вызывает во мне живой интерес по многим причинам. Во-первых, потому что я на него похож (как две капли воды, говорила мама, когда мне не исполнилось ещё и десяти лет). Во-вторых, он подкидыш. По всем правилам классической беллетристики однажды ранним утром его нашёл под дверью своего дома некий марьинорощинский мещанин, отец семейства (его имя и род занятий, к сожалению, утеряны), обладавший отзывчивым сердцем, но скудными средствами. Младенец был завёрнут в богатое покрывало, в одном из складок которого нашли немалую сумму денег в золотых рублях, что было воспринято как весьма серьёзная заявка на вступление в небогатый семейный клан. Две недели спустя в расположение сердобольного семейства пожаловала с визитом — разумеется, инкогнито — молодая дама, пожелавшая посмотреть на ребёнка, а заодно и на семью, в которой ему предстояло жить. По-видимому, она осталась довольна осмотром: кроме нескольких слезинок, упавших в колыбельку, там была оставлена ещё более крупная сумма, на этот раз в ассигнациях, вдохновившая новоиспечённого отца с усердием продолжать воспитание мальчика. Деньги поступали ещё несколько раз, но больше никто не приходил. Когда деду исполнилось двенадцать лет, его отправили к деревенским родственникам для обучения ремеслу; этот период его жизни совершенно тёмен. Не берусь гадать, чему он там учился и как зарабатывал свой хлеб насущный, но вернувшись в город от роду двадцати лет, он умел портняжить и обладал в этом деле надёжной помощницей — молодой женой. Они сняли маленькую квартирку в Марьиной Роще, обзавелись швейной машиной Зингера (эта реликвия до сих пылится у нас на антресолях) и дни и ночи напролёт кроили, строчили, отглаживали, пороли, чистили — одним словом, обшивали местных обывателей, и дела их, видимо, шли неплохо; через несколько лет был куплен тот самый дом в Третьем проезде, что так манил меня всегда своей древностью и ароматом старинного быта. Один за другим рождались и умирали дети; мама была пятым и последним ребёнком, единственно выжившим. Родившись в первом году нового века, она прошла через все его испытания, избежав разве что тех, которые уготовил нам его конец. Горячо любимая дочь, она тем не менее с детства была приучена к труду (чего не скажешь о моих детях). Рабочая окраина, каковой в те времена была Марьина Роща, просыпалась рано. Дед с бабушкой поднимались в четыре утра (может быть, я наследственный «жаворонок»? ) убирали помещение, готовили, кормили идущих на смену пролетариев — на каком-то этапе швейное дело уступило место коммерции, — в течение дня немного приторговывали, опять кормили, убирались, ездили за товаром, и так, без особых прибылей, до тех пор, пока не грянул Октябрь. Дед был покорным человеком, он составил подробную опись своего имущества и передав её в соответствующие органы, смиренно ждал. Неизвестно как бы решилась его судьба, если б не вступились за него рабочие, те самые, что годами приходили в дом на рассвете выпить горячего чая с ситником, а вечером пропустить рюмку «смирновской» и запастись табаком. Плодом их коллективного творчества явилась некая петиция, направленная новой власти в качестве свидетельства высоких человеческих и гражданских качеств экспроприированного. Разнеженные лёгкой победой пассионарии были щедры: в доме двадцать девять по Бахметьевской улице, в коммунальной квартире под номером три (две комнаты окнами во двор, тридцать квадратных метров, печь-голландка) началась новая жизнь. Она была трудной, как и полагалось о ту пору, семнадцатилетняя мама стала единственной кормилицей двух стариков, мучительно пытавшихся приспособиться к переменам. Оба умерли до моего рождения, но до сих пор нам служат их вещи: ножницы «с царями», напёрстки, сахарницы, вазочки, столовый сервиз кузнецовского фарфора (в моей семье не любят его, эта тяжёлая добротность слишком упорно не поддаётся разрушительному влиянию времени) туалетный столик чёрного дерева на гнутых ножках (одну из них, обломившуюся, я нарастил куском дуба). И наконец самая главная — зеркало, напоминающее портал готического собора; должно быть, от долгой жизни его стекло подёрнулось лёгкой дымкой, она ретушью ложится на лицо, сглаживает морщины, маскирует расширенные сосудики на носу и щеках, отбеливает кожу, — на редкость приятная, заботливая вещь, мы все его любим, хотя и намеревались «забыть» при переезде, чтобы не портить современный интерьер наших комнат этой «допотопной уродиной» (определение моей покойной жены). Теперь оно принадлежит моей взрослой дочери, как и столик чёрного дерева, под крышкой которого, в потайных отделениях, она держит свой эпистолярный архив рядом с прабабушкиными пуговицами, пряжками, крючками, заколками, бисером, кусочками бархата и прочей старинной мелочью, по моему мнению, бесповоротно отслужившей свой век. (Может быть, для неё это способ прикоснуться к истории? А как ещё можно прикоснуться к истории, если не путём таких вот прикосновений к старым вещам? И что мы из своих вещей оставим «для истории»? Трудный вопрос. Мой семнадцатилетний сын просит оставить ему машину. Как бы не так!)

Наш старый дом здесь же, неподалёку. Выходя на лоджию (шесть квадратных метров, установка для зимнего хранения овощей, съёмный блок для сушки белья, шведская стенка для сына), я вижу в просвете между фабрикой детской книги и автоматической телефонной станций кусочек его красной кирпичной стены, железную крышу (её топография известна мне до мельчайших подробностей) и четыре давно уже переставшие дымить трубы. Ах, как удобно было сидеть, привалившись к одной из них, и греться на солнышке! Или наоборот спасаться в тени; старая кладка, отполированная нашими спинами, была тверда как алмаз. Этому дому больше ста лет; теперь он отдан во владение возросшему рядом «почтовому ящику» и вот уже долгое время стоит покинутый и пустой в ожидании капитального ремонта. Проходя мимо, я непременно заглядываю в наши окна. Стёкла в них выбиты; мой ревнивый взгляд беспрепятственно проникает внутрь, и каждый раз я отмечаю всё новые признаки распада в этом некогда уютном и столь дорогом мне уголке пространства, где прошествовали мои самые счастливые и самые горестные дни. Как бы то ни было, я рад, что дом не сломают, что в любое время — пока — я могу пойти туда, подняться по одной из двух его лестниц (странная архитектура!), при желании даже забраться на чердак и выглянуть в слуховое окно. Ничего кроме бетонных стен подступившего со всех сторон «предприятия» я при том не увижу; но ведь когда-то от этой трёхэтажной высоты у меня захватывало дух, — особенно если взбираться по пожарной лестнице, — и все прилегающие дворы, — чужие, соседские, неприятельские дворы, огороженные глухими заборами, с их чужой жизнью, были как на ладони. Больше того, я могу вылезти на крышу и походить по ней, а в хорошую погоду посидеть у трубы и мысленно побеседовать с друзьями детства. Бесспорно, причуда, но она не даёт мне покоя, когда-нибудь я непременно это сделаю. Друзья, друзья… Иных уж нет, а те далече. Бахметьев умер. Шурка связался с ворами, угодил в тюрьму за ограбление нашего «Марьинского» универмага и сгинул. Борис Кирсанов спивается. Мой самый некогда близкий, любимый друг (он не из нашего двора, но дружба эта «наследственная», ибо дружили наши отцы, к тому же учились мы в одном классе) пьёт, как говорится, «по-чёрному», и совесть моя почему-то неспокойна. После школы он уехал в Ленинградское военно-морское училище и тем опроверг о себе мнение как о «гениальном бездельнике с будущим дипломата», а заодно и расхожее представление, что талант — это судьба. Дипломатическая карьера — а мы единодушно почитали её уделом избранных и венцом желаний — была открыта ему благодаря высокому положению отца, но талант его состоял в другом — он блестяще рисовал, нигде и никогда не учась этому и нисколько не ценя свой дар, который обнаружил в себе мальчишкой и пронёс через юность, беззаботно соря осыпающимися с него искрами, — только для того, чтобы зарыть у входа в военное училище. Потом он служил на севере, плавал на «лодках», а пять лет назад неожиданно «комиссовался» и вернулся в Москву. Где-то там, за пределами нашей дружбы остался неудачный брак, развод, взрослые дети, его служба, почти вся жизнь. Если мы ещё вправе называться друзьями, то не иначе как «старыми», а ещё точнее — бывшими друзьями. Я давно не звонил ему. Пожалуй, стоит добавить здесь, что наши молодые активные мамы вели, по их словам, большую работу в родительском комитете, а попросту всё своё мало-мальски свободное время проводили в стенах школы, дабы «не упустить» своих лентяев-сыновей. Наверно это не столь повлияло на мои тогдашние успехи, сколько явило собой пример на будущее: теперь я непременный участник всех школьных мероприятий, прибегающих к услугам семьи; я знаю цену родительской опеке.

И вот мой старый друг возвращается после двадцати лет почти беспрерывного отсутствия и поселяется у родителей. Тем самым он прямиком отправляет их в ад, ибо известно, что «ад — это другие», особенно если среди «других» находятся ваши пьющие мужья, жёны, дочери, сыновья… Но ведь ад не приспособлен для жизни, и своим примером подруга моей мамы подтверждает это (их дружба оказалась прочнее нашей — её оборвала только почти одновременная смерть обеих). До того жизнерадостная, подвижная женщина, одна из тех, что никогда не приводят на ум слово старуха, всегда оставаясь просто «пожилыми дамами», — она теряет способность передвигаться, её единственным окном в мир, точнее, маленьким слуховым оконцем становится телефон, и он ежедневно заявляет о себе звонком на нашем письменном столе. Мама снимает трубку; попросив немного подождать, закутывается в необъятный бабушкин шерстяной платок и садится в кресло у окна, приготовясь выслушать очередное действие драмы. Вечером, разогревая на кухне ужин, подавая на стол, моя посуду, — я тем временем курю у открытой форточки — мама пересказывает мне происшедшее там, стремясь не упустить ни малейшей подробности из тех что поведаны ей, а те что остались «за кадром», нам с ней легко вообразить, потому что мы знаем и другую похожую историю — приключившуюся с моим двоюродным братом Львом; для нас она своего рода эталон, с которым мы сравниваем (если такое сравнение вообще возможно) все истории подобного рода, — устрашающий пример деградации и гибели. Единственный ребёнок в семье моего дяди Михаила, Лев тоже был одарённым мальчиком, но пристрастившись к алкоголю, сначала «свёл в могилу» (мамино выражение) своих родителей, а вскоре и сам повесился. В оправдание он пишет на клочке газеты «Жизнь не удалась» и оставляет сию жалобную ноту на кухонном столе, рядом с которым и примащивается на крюке для шторного карниза. Как будто неудавшаяся жизнь может служить оправданием столь некрасивой смерти.

Сегодня первый день моего отпуска, но мне придётся посвятить его делам, которые я не успел завершить; если я этого не сделаю, за мной потянется беспокойство, и долгожданный отпуск окажется испорченным. Я несу из прихожей свою туго набитую папку (натуральная кожа, подарок от руководимого коллектива по случаю сорокалетия, незаменимая в наших условиях вещь: обладает правом быть проносимой через проходную, чего не скажешь например о портфеле). В ней заключена жаждущая прочтения рукопись моего сотрудника и аспиранта Коли Сиренко; уже неделю я её таскаю с собой, и отступать дальше некуда; я человек совестливый и остро ощущаю порыв молодого диссертанта по направлению к кандидатскому диплому. Таким же был и я двадцать пять лет назад, когда, придя с институтской скамьи, вдруг ощутил этот зуд кладоискателя, наверняка знающего, что где-то поблизости, может быть даже под ногами таятся сокровища. Так называемая научная работа представляет собой некое движение, питаемое, вероятно, энергией от возгорания смеси трёх компонентов: потребности в познании, тщеславия и материального интереса. Разные времена и разные субъекты смешивали их пропорционально своим особенностям, но суть от этого не менялась, — они лишь занимали своё определённое место в трёхмерной системе координат, по осям которой можно прошествовать от простого любопытства до ощущения жгучей тайны, от желания быть признанным в узком кружке единомышленников до жажды всемирной славы, от возможности предаваться лени рядом с вращающимися жерновами до обладания нобелевской премией. В наш потребительский век всё идёт на продажу, была бы лишь красивая упаковка: белковые сосиски в целлофане, скандальные биографии на киноплёнке, разрушительные тайны в красном ледерине. Частица одной из них, маленький довесок к нашему общему делу (впрочем, пока ещё без обложки) лежал теперь передо мной. В сущности, он не придумал ничего особенного — всего-навсего нашёл способ немного повысить надёжность наших «изделий». (Почему-то у нас считается дурным тоном называть выпускаемую нашим предприятием продукцию своим именем; я полагаю, что это своего рода стыдливость, что-то вроде отведения глаз в разговоре, когда совесть не чиста.) Как бы там ни было, Коля выполнил большую работу и заслужил быть выслушанным на учёном совете. В общем-то я давно это знал, всё было проверено практикой много раз, и теперь я лишь окинул единым взглядом эти сто с небольшим страниц, призванные обеспечить их автору «переход в новое качество». Несколько правок я всё же сделал, не для того чтобы оправдать свою роль научного руководителя — просто я питаю слабость к грамматике, а тут с ней обращались без должного уважения. Перекладывая желтоватые листы (я — злостный «нарушитель», ибо выношу с территории «грифованые материалы», но дефицит времени многих из нас вынуждает совершать подобные преступления против «режима») я вспоминаю собственную защиту пятнадцать лет назад: наш старый актовый зал на сто пятьдесят кресел, длинный стол на эстраде для членов учёного совета, и там же — кафедра; выполненные цветной тушью плакаты с формулами и кривыми — предмет моей гордости: я сделал их сам, чтобы доказать, что «могу всё» (с тех пор моей самонадеянности поубавилось); мой друг Салгир дал мне таблетку триоксазина, и когда я читал свою защитительную речь (а я именно читал её, чем заслужил неодобрение некоторых особенно строгих ревнителей сего ритуала) был абсолютно холоден, отнял у слушателей ровно двадцать минут и потом ещё полчаса отвечал на вопросы; оппоненты отозвались обо мне с похвалой, голосование было единодушным, генерал — председатель совета (он же начальник объекта — директор предприятия) пожал мою руку, всё было кончено. Вечером в банкетном зале ресторана «Северный» состоялся ужин, куда я пригласил членов учёного совета (тогда ещё это не возбранялось), оппонентов и весь наличный состав лаборатории, которая меня «взрастила как молодого учёного» (из выступлений на банкете). А было мне от роду тридцать три года, и десять последних принадлежали «фирме» (так мы называем наше предприятие, этот термин пришёл на смену «ящику» в конце пятидесятых годов), где я благополучно пребываю до сих пор, обзаведясь должностью начальника отдела, кабинетом и гипертонической болезнью, которая, должно быть, и сведёт меня в могилу в полном согласии с модой и духом времени. У меня кандидатский оклад и довольно большие премиальные, к отпуску я получаю в конверте «на лечение» и при желании соцстраховскую путёвку в санаторий (раньше ездил на юг, теперь «по состоянию здоровья» вынужден довольствоваться Прибалтикой, Карпатами или Подмосковьем, а с некоторых пор и вовсе предпочитаю деревню). Однако ж на этом благополучие моё кончается: работа нервная, отдел большой, люди «сложные» (несложных людей наверно не существует — это начинаешь понимать, входя с ними в отношения неравноправности) я стараюсь руководить, не используя власть как таковую, и поэтому не всегда встречаю понимание со стороны своего начальства. Моему поколению, читающему Карнеги, уже трудно понять руководителей, основной метод которых состоит в приказании; не помню, чтобы я кому-нибудь что-нибудь приказывал: разумеется, я на этом часто проигрывал в глазах «вышестоящего звена», зато всегда пользовался поддержкой подчинённых. Последнее я ценю больше; не скажу что они готовы за меня в огонь и воду, но стоит мне попросить о чём-то и я, как правило, добиваюсь желаемого. Коля Сиренко, например, однажды встречал на полигоне Новый год. И всё же сколько я помню себя на «фирме», я всегда хотел «уйти». Я хотел уйти «на другую фирму», на преподавательскую работу в вуз (куда меня усиленно звали, соблазняя «свободным режимом» и двухмесячным отпуском, благо я тогда не знал ещё, что преимущества эти оплачиваются ужасающей рутиной; о ней я получил представление позже, когда, всё же решив заработать на всякий случай педагогический стаж, пошёл читать лекции на вечернем отделении; предложенная мне «программа» напоминала собой мумифицированные останки какой-то древней жизни, читать по ней я не мог и не хотел, читал по-своему, за что получил выговор кафедрального начальства и «хлопнул дверью») в Академию внешней торговли, чтобы «ездить» (ах, это пресловутое «ездить») и так далее и тому подобное. Одним словом, куда только я не хотел уйти! Не ушёл потому, что связан с «фирмой» (когда очень плохо, добавляю: будь она трижды неладна! — а то и покрепче оборотец) чем-то таким, что точнее всего можно определить словом пуповина; а пуповину, как известно, самому перерезать не дано. Кроме того, меня просто не отпускали; при определённых условиях сделать это очень легко, цель здесь оправдывает средства, и даже я, при всей своей деликатности, нередко прибегал к этим последним средствам, если мне не хотелось с кем-то расставаться, а тем более если под угрозой находилось дело. Первейшее и самое надёжное из тех средств — повышение оклада. Не скажу — многие, но всегда имеется такая категория лиц, которые пользуются этим, чтобы «выбить» себе повышение, и они (а это, как правило, хорошие работники) легко достигают требуемого. Другой путь — околдовать перспективами «научного роста», учёных степеней и званий, «диссертабельной темой» — соблазнами, противу которых трудно устоять современному молодому человеку. Именно такой жертвой стал Коля Сиренко. И наконец, третий, последний способ — не отпустить человека, применив самое грубое, примитивное насилие: не подписать заявление, не снять с партийного учёта, возбудить «персональное дело», оказать нажим, запугать, и здесь всё определяется соотношением характеров: слабонервные остаются, кто посильнее — идут к районному прокурору и всё равно увольняются. Но «фирма» не склонна расставаться с тем, кто однажды переступил её порог. Больше того, чтобы уменьшить по возможности «утечку информации» по семейным каналам, теперь приветствуется ранее осуждавшаяся «семейственность»: с годами на «фирму» переселяются целыми фамильными кланами, от дедушек и бабушек до внуков, включая боковые ответвления: зятьёв, невесток, племянников, золовок, шуринов и даже сватов. В результате оказывается, что в твоём отделе изволит трудиться родственник твоего непосредственного начальника; это узнаёшь в тот самый момент, когда, истощив своё терпение, решаешь наконец любым путём избавиться от нерадивого или неспособного работника, и ты призываешь его к себе, чтобы «поставить точку над i», но в это время раздаётся звонок из отдела кадров, и тебе вежливо советуют «не торопиться», «ещё раз проверить», «подобрать подходящую работу» и, наконец, написать докладную с просьбой о переводе такого-то в другой отдел. Однако учитывая, что происходит это нечасто, я должен определённо сказать, что семейственность в нашей ситуации выглядит, безусловно, явлением положительным: по отношению к молодёжи чувствуешь себя в роли школьного учителя, который всегда может пожаловаться на отбившегося от рук его родителям (или дедушкам, бабушкам, дядям, тётям) и таким образом призвать к порядку. Не один раз и весьма эффективно я прибегал к этой мере и поэтому, повторяю, я — «за». Когда на «фирме» перестали давать «бронь», то есть отсрочку от службы в армии, поток молодых родственников резко сократился; думаю, что это временно.

Ровно в семь я сложил бумаги обратно в папку и отнёс в прихожую. Мой день подчинён жёсткому распорядку, и я стараюсь не нарушать его даже по праздникам; благодаря тому я легко отрываюсь от дел и возвращаюсь к ним, подчиняясь лишь показаниям часовой стрелки; я прерываю любое самое важное совещание, чтобы сотрудники моего отдела могли вовремя пообедать, и я ни разу ещё не нарушил этого правила. Вернувшись на кухню, я включил конфорку под чайником и выглянул в окно. Надеюсь, где-то кто-то в нашем городе ещё выглядывает в окна, мои же действия лишь условно подпадают под это определение, — я всего-навсего подошёл к стеклу, прижался к нему лбом и скосил глаза вправо вниз, туда, где перед въездом на завод алюминиевых сплавов расположилась наша автостоянка. Почти бессознательно отметив, что машина на месте (куда же ей деваться? — ведь стоянка охраняется) я поднял глаза и остановил их на зелёном островке останкинского леса, виднеющемся между телебашней и трубами ТЭЦ, над которыми красиво курился вулканический дымок. Сегодня видимость была хорошая, дымы от алюминиевого завода тянулись вверх, предвещая вёдро; можно было бы и открыть малую створку окна, только это в принципе не имело смысла, — марля, натянутая на оконной раме для защиты от комаров и пыли, источаемой заводскими трубами, всё равно не дала бы мне возможности выглянуть, как я любил это делать в старом доме, открывая по утрам окно как объятие навстречу утопающим в траве и акациях старым тополям. Здесь, на одиннадцатом этаже, царил город, в своём роде совершенный урбанистический пейзаж, со всеми его законными атрибутами — железной дорогой, двумя мостами, десятком труб и сотнями белых, розовых, жёлтых, стоящих и лежащих коробок-домов, дробящих солнце стёклами своих окон на тысячи маленьких солнц и прячущих эти солнца в кухнях и комнатах, почти неотличимо, я знаю, похожих друг на друга — если не обстановкой, то уж наверняка пейзажами, заключёнными — на взгляд изнутри — в рамы оконных переплётов.

От созерцания любезного моему сердцу квадратика леса на горизонте меня оторвало бульканье в кастрюле с овсяной кашей (фирменное блюдо, которым я кормлю по утрам семейство); пора было приступать к побудке. Разбудить моих домочадцев — задача не из простых, все они молоды, а молодости требуется много сна. Моя семья — это сын, дочь, её муж и их двухлетняя дочка — моя внучка. Моя жена умерла двенадцать лет назад. Тогда, оставшись с двумя детьми на руках, я растерялся: мама страдала от гипертонии, рассчитывать на её помощь я не мог; единственным выходом из создавшегося положения мне виделся новый брак, но прошло время, а я так и не женился. Когда меня спрашивают — почему? — я стараюсь уйти от ответа, ибо сам этого не знаю. Как бы то ни было, я выкрутился с помощью детского сада, «продлёнки», старушки-мамы (моя тёща тогда ещё работала, оставаясь жить на юге, в том самом городке, куда я теперь собираюсь отдыхать; позже, выйдя на пенсию, она переехала в Москву и теперь живёт отдельно от нас в коммунальной квартире в центре города) и сердобольных соседей — в старом доме они были немаловажной особенностью. Мои дети выросли, и хотя я знаю, что любить детей — значит уметь отдаляться от них, единственно чего я хочу — это сохранить существующее положение вещей. Я знаю, что мне это не удастся, ещё немного — вырастет и женится сын, возможно, уйдёт из дома, и тогда всё равно мне придётся подумать о моей приближающейся одинокой старости; но сейчас я стараюсь не думать о ней, достаточно того, что она придёт.

Я иду в холл и зажигаю свет. Отсюда три двери ведут в комнаты (у нас дом «с улучшенной планировкой») одна из них считается моей. Через дверной проём я вижу неубранную постель и своё отражение в левой створке стоящего в дальнем углу трельяжа; там ещё платяной шкаф с антресолями и две тумбочки (болгарский гарнитур «Милена», купленный мною год назад по настоятельному совету дочери, — она у нас «законодательница мод», и вся квартира обставлена по её вкусу) а сверх того и плод моей собственной домоустроительной инициативы — письменный стол «под цвет мебели». Я недаром сказал, что эта комната считается моей — её вещи служат всем: за столом сын делает уроки, сам я почти не пользуюсь им — он стоит у окна, рядом с балконной дверью, посидев там полчаса, я начинаю жестоко замерзать, особенно если это зимой; трельяж — излюбленное орудие моей дочери для наведения «марафета», что означает нанесение косметических снадобий на лицо (которые, по моему мнению, ей не идут, да пока ещё и не требуются) и приготовления «укладок»: по утрам я выхожу за порог, преследуемый жужжанием фена из моей комнаты. Я готов отдать трельяж в обмен на старое моё любимое зеркало, но каждый раз, когда я завожу об этом речь, укоризненный взгляд дочери заставляет меня устыдиться своего невежества: разбивать гарнитур! — это же настоящее варварство! — говорят её большие выразительные глаза и кривящийся носик, и усмешка на губах, и весь её облик, выражающий высшую степень непонимания. Она всегда была красивой девочкой, и до сих пор я часто любуюсь ею, но мне бы хотелось, чтоб вещи не оказывали на неё такого сильного влияния: по моему мнению, она слишком зависима от них.

Я мог бы и не зажигать огня в холле, его достаточно проникает из моей комнаты, из кухни, через застеклённую дверь гостиной, где на тахте спит мой сын; яркий свет нужен мне для того чтоб осветить мои книги: наш холл — это моя библиотека; вздымающиеся к потолку стеллажи устилают стены броней из разноцветных корешков; всё здесь изготовлено моими руками, и каждое утро я посвящаю несколько минут тому, чтобы смахнуть пыль, поправить или переставить томики, пробежать глазами знакомые имена и просто полюбоваться своим ухоженным, процветающим хозяйством. Книги я начал собирать давно, ещё до бума, когда не сметали с прилавка всё подряд и все кому не лень; теперь, думаю я, хорошая книга стала дичью, за которой охотятся, которую выслеживают или, отчаявшись, втридорога покупают у букинистов. Сегодня, кроме обычного обзора своих владений, я должен совершить нечто важное — выбрать книгу, которую возьму с собой в отпуск. Как известно, проблема выбора — едва ли не тягчайшая из проблем, терзающих человеческую душу от рождения до смерти, и от правильного её решения в полном смысле слова зависит иногда быть или не быть и уж по меньшей мере — быть счастливым или несчастным; для меня вполне может стать несчастьем отсутствие под рукой хорошей книги. В поездах, гостиницах, чужих домах, среди чужих равнодушных вещей сопровождавшие меня книги всегда делили со мной моё одиночество и скрашивали тяготы неустроенного быта. Скользя глазами по корешкам, я то и дело наталкиваюсь на томики, которые держал в руках, в которые погружался в самых разнообразных местах, и они возвращают меня в эти места, заставляют вспомнить окружавших меня тогда людей, и за давностью лет уже сами ставшие почти вымыслом, эти люди сливаются с вымыслом книг, образуя тот странного состава сплав, которым на добрую треть заполнена моя память. Я помню как читал Фолкнера в нетопленой гостинице на одном из наших уральских объектов; за окном было минус сорок; натянув на себя шерстяной тренировочный костюм, я забрался под два одеяла, на пол рядом с кроватью поставил бутылку «Айгешата» и, время от времени прикладываясь к ней, пустился в путешествие по американскому югу. Мои соседи по комнате — двое углублённых в себя мужчин среднего возраста — в пальто и шапках сидели у стола, играя в шахматы, — они презирали портвейн. Боковым зрением я видел как они согревают дыханием коченеющие пальцы; я наделил этих людей характерами героев книги и словно выдавил на белой шелковистой обложке две маленькие геммы, два профиля, склонённые друг к другу в напряжённом раздумье. С годами я читаю всё меньше и часто взирая на свою библиотеку, с грустью думаю: сколько же здесь останется непрочитанного! Свой гигантский фасеточный глаз в наши дома запустило Зрелище, и вот — цепенеет Воображение, убаюканное волнами Информации. Может статься, мы и самая читающая страна в мире; но что читать, когда и зачем. «Кому это всё нужно?» — тянет мой сын на одной тоскливой ноте, если необходимость вынуждает его взять в руки учебник литературы. Сам я читаю по преимуществу в транспорте (если не пользуюсь машиной), а здесь требуется нечто такое, что помогло бы скоротать этот час-полтора, проведенный в толпе таких же, как я, спешащих, не выспавшихся, нервничающих от предчувствия того, что они опоздают на работу, стиснутых чужими локтями, спинами, сумками, портфелями, сдавливаемых автоматическими дверями, опасающихся за свои пуговицы. Для большинства из тех кто ещё способен читать в таких условиях, это нечто — детектив и прочее в том же эвазионистском духе. Не буду врать, я тоже читаю Агату Кристи; то, что я читаю её по-английски, не освобождает меня от чувства вины, хотя и служит в моих собственных глазах некоторым оправданием: я знаю, что английский язык может пригодиться мне только в одном случае, и это тот самый случай, о котором мы стараемся не говорить (мне, например, легко вообразить себя штабным переводчиком в зоне военных действий или, на худой конец, радиоразведчиком); все прочие варианты будущего исключают его применение на практике: контакты с иностранцами нам запрещены, техническая литература, которая могла бы быть полезна в работе, засекречена, остаётся только одно — наслаждаться классиками в оригинале, что я и делаю, беря с собой в каждодневную дорогу молодчагу-Кристи, благо написанному ею имя Легион. Для отпуска я выбираю Монтеня.

Прежде чем будить сына, я стучу, а затем осторожно приоткрываю дверь в комнату «молодых». Я знаю, сегодня мне неоднократно придётся повторить эту процедуру: наша маленькая на даче, и сон её родителей глубок и безмятежен; применять силовые приёмы, как то — стаскивание одеял или самих спящих на пол, мне запрещено (иногда с вечера, если вовремя встать на следующее утро — вопрос жизни и смерти, а точнее — быть или не быть «укладке», мне даётся специальное разрешение на использование силы вплоть до самой изуверской её разновидности — поливания холодной водой); сегодня я имею право только войти и громким шёпотом возвестить о том, что уже пятнадцать минут восьмого и пора вставать. Что я и делаю безо всякого заметного результата: моя дочь произносит «Ага» и по-видимому снова проваливается в сон, а зять, не отрывая головы от подушки, делает несколько энергичных кивков, давая понять, что он слышал и примет к сведению; на большее я и не рассчитывал — для первого раза такая степень просыпания считается нормальной. В воздухе вьётся лёгкий запах алюминиевой окалины, должно быть, ночью был восточный ветер; я закрываю окно и ухожу из комнаты; что ж, если кто-то из них опоздает на работу, я не приму этого близко к сердцу. «В конце-то концов, взрослые ведь люди!» — восклицаю я часто про себя или во всеуслышанье, и самый этот акт восклицания в какой-то мере освобождает меня, снимает напряжение, вызванное столь несерьёзным отношением к делу. В глубине души я, конечно, не считаю их взрослыми, оба они знают об этом, но отнюдь не стараются доказать обратное: думаю, им нравится оставаться детьми (впрочем, за моего зятя я не ручаюсь) просто потому, что так легче; сколько я помню, дочь всегда говорила, что всю жизнь хотела бы прожить вместе с родителями; раньше я не принимал этих высказываний всерьёз, но теперь вижу, что они не были пустыми словами: мы продолжаем жить вместе, хотя без труда могли бы разъехаться — у молодых двухкомнатная квартира в Лосинке; по этому поводу я иногда острю, что формируется новый тип социалистической семьи — род, объединяемый не только родственными узами, но и местом жительства. И всё же ещё раз хочу повторить: меня это устраивает (любимое выражение моего зятя; по моим наблюдениям, его тоже это устраивает — меньше возни с ребёнком, никаких забот по хозяйству, по дому, а если не ладится с молодой женой, всегда можно уехать «к себе» — там он родился и вырос — и в своё удовольствие пожить в одиночестве, предаваясь работе, теннису, лыжам, общению с друзьями; надеюсь, у него нет любовницы, хотя поручиться в этом я бы не смог).

Я распахиваю дверь в гостиную, раздвигаю шторы и окликаю сына по имени. И здесь устоявшийся запах окалины заставляет меня поспешно затворить окно; однако прежде чем я успеваю это сделать в комнату врывается грохот электрички. Каждый раз, когда мне доводится вот так, как сейчас, слышать этот металлический лязг, усиленный рупором углублённого железнодорожного полотна, я пытаюсь определить его интенсивность: шестьдесят-семьдесят децибел — значительно выше допустимого уровня при постоянном воздействии; для жильцов нашего дома, окна которых смотрят на дорогу, положение облегчается тем, что поезда идут здесь с большими интервалами, и, кроме того, по отношению к ним у всех выработалась некая охранительная привычка, позволяющая просто их не замечать; тем не менее я не перестаю удивляться, как можно спать с открытыми окнами (моё выходит на противоположную сторону) и не слышать этого чудовищного громыхания; но факт остаётся фактом: в моей семье никому кроме меня оно, по-видимому, не мешает, а я… что ж, я наверно просто старею и поэтому плохо сплю — мне всё мешает и в первую очередь какое-то внутреннее беспокойство, безотчётная тревога, редко покидающая меня с тех пор как умерла моя жена.

Наконец одержана первая победа: что-то ворча себе под нос, Мальчик перебирается в кресло, где свалена его одежда, и начинает одеваться. Глаза его закрыты, совершая привычные движения, он продолжает дремать, подтянув колени к подбородку и съёжившись от холода (несмотря на ясную погоду, сказывается приближение осени), замирает полуодетым. Насколько я могу судить, он недоволен, что я так рано разбудил его: накануне он поздно приехал с дачи и поздно лёг и теперь, вероятно, спросонья ещё не вспомнил, чем вызван такой ранний по каникулярным временам подъём; а ведь по дороге на работу мы собирались заехать в магазин и купить наконец давно обещанную мной байдарку — этот вопрос был заранее обсуждён и согласован, великолепный «Нептун» польского производства, с поддувными бортами, сегодня утром ждал нас в спортивной секции ГУМа. Мой подарок ко дню рождения. Рано или поздно приходит время, когда натура человеческая, сама жизнь требуют перемен; не допуская в свой быт перемен серьёзных, я отделываюсь мелкими уступками. Когда впервые Митя заговорил о байдарке, моей реакцией был протест: заменить такой прекрасный, полезный во всех отношениях способ перемещения — велосипед, который взывает к жизни все твои физические силы и укрепляет дух созерцанием великолепных ландшафтов, — заменить его чем-то плоским, прижатым, приплюснутым к поверхности вод, ни в коей мере не позволяющим обозревать дали, казалось мне кощунственным; однако прошло время и мой протест мало-помалу сменился лёгким любопытством, а потом, когда сын упомянул о парусе, «входящем в комплектацию», я и вовсе загорелся нетерпением: я вдруг обнаружил на дне своей души какое-то томление, почти страсть, которая материализовалась в образе летящего по водной глади нечто (чуть ни сказал «изделия») с надутыми парусами; пора было действовать. Мой сын одобрительно встретил моё решение подарить ему байдарку ко дню совершеннолетия (что, впрочем, обещал наступить только через полгода), и я понял — его маленькая жизнь тоже требует перемен. На этот раз они будут заключаться в перемене прискучившего порядком дачного времяпрепровождения с его купаниями, грибами, велосипедом и (немаловажное обстоятельство!) огородом, требующим постоянного ухода, а в жаркие дни мучимого неутолимой жаждой, — вместо всего этого мы уйдём в лодочный поход. Условия договора просты: двенадцать дней я провожу у моря (моему сыну юг противопоказан — у него не в порядке щитовидка; мне он тоже не к чему, и если я теперь собираюсь туда, то это вызвано соображениями другого рода, нежели просто желанием подышать морским воздухом), на десять дней мы идём в поход, а всё что останется, плюс честно заработанные мной «отгулы» (мне часто приходится работать по выходным, особенно в командировках) я отнесу на зиму, чтоб как обычно поехать на школьных каникулах в наш любимый дом отдыха «Ершово» под Звенигородом, или пансионат на Клязьме, или куда-нибудь ещё, — всё равно куда: пожалуй, только лыжи как-то удерживают меня зимой в рамках физической нормы. Разумеется, я не могу сказать, что я «в форме» — далеко не так, но несмотря на всю свою кратковременность, эти периоды зимнего отдыха действуют на меня чрезвычайно благотворно, и каждый раз я не перестаю удивляться, с какой полнотой так называемое безделье может подчинить себе существование. Мы ходим по заснеженному, оцепенелому от мороза лесу, и движение соизмеряется нами только со степенью нашей усталости и часом грядущего обеда; оно сливается с воспоминаниями о всех прошлых походах и тем возвращает нам всё то время что провели мы в разные моменты своей жизни перед лицом зимы. Сотни пройденных километров, как бы ни прошли мы их — на лыжах, на плотах, пешком, налегке или с рюкзаком на плечах, днём или ночью — образуют в душе нечто обособленное, некий заповедный остров, имя которому — Путешествие, и пожалуй ничто так не волнует нас в часы уединения, как мысленное обращение к этому внутреннему образу странствий, и так не помогает забыть страдания, как наполнение его новым содержанием; поэтому я был не совсем прав, говоря о «безделье», которому предаёмся мы на зимних каникулах: мы трудимся во имя Будущего. На этот раз мы будем трудиться, работая вёслами и управляя парусом.

Митя уходит в ванную, моё напоминание о байдарке заставляет его шевелиться быстрее. Не могу сказать что он медлителен сверх меры, но я замечаю в нём приметы лени, это меня тревожит; мне не нравится как он застелил тахту, мягкий синтетический плед, служащий покрывалом, топорщится складками, я расправляю его почти машинально, взбиваю и снова укладываю поверх две маленькие вышитые гладью подушечки (работа моей жены), перестилаю накидки на креслах, одёргиваю запутавшиеся в радиаторах отопления занавеси, привычным движением положив пальцы на края стоящей на радиоле тяжёлой хрустальной пепельницы, поворачиваю её на девяносто градусов по часовой стрелке вместе с подстеленной под ней салфеточкой, так чтобы угол салфетки не свешивался и не загораживал шкалу настройки приёмника. Я это делаю каждое утро, и всякий раз моя дочь упрямо возвращает злосчастную салфетку в исходное положение — эти действия приняли уже характер затяжной борьбы, и я не вижу способа, который помог бы мне одержать верх; но признать себя побеждённым я тоже не хочу, моё эстетическое чувство, воспитанное годами черчения, каждый раз возмущается при столкновении со столь выраженным отсутствием вкуса; эта приверженность к разложенным «уголками» салфеточкам временами просто бесит меня: однажды в припадке раздражения я вырвал одну из них из-под стоящего на холодильнике телефонного аппарата — здесь уголок то и дело попадал между дверцей и корпусом — выбежал на площадку перед лифтами и выбросил ненавистное «ришелье» в мусоропровод. Моя начитанная в психиатрии дочь отнесла этот инцидент к категории патологических аффектов; ей виднее, однако мне кажется, что это была вспышка, вызванная осознанием своей несостоятельности как воспитателя; мне пора бы уже понять, что воспитание собственных детей — занятие бесперспективное, и покончить с ним — по крайней мере перестать воспитывать дочь (в отношении сына, я полагаю, не всё ещё потеряно); но двигаясь по инерции, трудно остановиться в заданной точке, а мой воспитательный разгон был очень велик — ведь я старался воспитывать за двоих. Я иду по комнате от окна к двери: поправить на столе скатерть, собрать разбросанные повсюду вчерашние газеты и сложить их стопкой в нише книжного шкафа — одной из четырёх секций нашей «стенки», — смахнуть пыль с крышки пианино (я это делаю с помощью носового платка, который, в сущности, редко использую по назначению; когда из белого он становится серым, я бросаю его в бак для грязного белья в ванной комнате, таким образом как бы передавая по конвейеру для выполнения следующей операции — стирки, но это уже рабочее место моей дочери), подобрать с пола скопившиеся за вечер обрывки бумаги, ниток (она увлекается вязанием; самым непостижимым образом она может одновременно вязать и смотреть телевизор, её глаза устремлены при этом в некую точку, лежащую примерно на половине расстояния от экрана до спиц), запутавшаяся в синтетическом ворсе шелуха — сын привёз накануне семечек с дачи — заставляет меня присесть и заняться её выковыриванием — ни к чему я не питаю столь неподдельного отвращения, как ко всякого рода мусору. Каждодневный утренний танец домашней хозяйки (в моём случае — хозяина), доведенные до автоматизма движения рук, ног, головы, глаз совершаются без участия воли — и в этом спасение; в противном случае нам — имею в виду всех, на ком лежат эти обязанности — просто не хватило бы душевных сил: своей неумолимой возобновляемостью домашний труд оказывает настолько сильное воздействие на нервную систему, что лишь умение переводить свои мысли в иную плоскость способно преодолевать его без губительных последствий. Я не открою секрета, если скажу, что психиатрам известен так называемый синдром монотонности, — чаще всего им заболевают рабочие сборочных конвейеров и домашние хозяйки. Мой собственный опыт отвлечения прост: прикасаясь к вещам, я воскрешаю в памяти их историю, а дальше всё идёт своим ходом. Вот и сейчас, проведя платком по крышке пианино, я как в отражённых зеркалах увидел бесконечный коридор, где выстроенные друг за другом, уменьшаясь, сходились в точку тяжеловесные прямоугольные формы; некогда безупречная, а ныне поблекшая полировка по красному дереву, желтоватый ряд клавиш слоновой кости; многократно повторенные движения открываемой крышки влекут за собой звуки, — сначала это хаос перепутавшихся мелодий, как будто играют на нескольких инструментах, потом из него проступает что-то одно: этюд Черни, «Осенняя песня» Чайковского, прелюдия Рахманинова, опус три, посвящение Аренскому; сосредоточенно склоняется к клавиатуре мальчик, подросток, юноша: правильная постановка руки, кисть и предплечье составляют одну прямую линию, ладошка «лодочкой», энергичная работа пальцев помогает «достать до дна клавиши», вслушаться в каждую ноту; хорошая техника, абсолютный слух, глубокое звучание концертного инструмента фирмы «Sponnagel» — он куплен моими родителями в сорок шестом году у родственников композитора Ипполитова-Иванова, распродававших дачное имущество после кончины хозяина. Может быть оттого что пианино долго стояло в нетопленном помещении, а возможно и от порождённой бездействием тоски, но как только я перестал заниматься, у него ослабли колки, и к тому же моль побила фетр на молоточках; когда моей дочери исполнилось шесть лет, и мы начали учить её музыке (я тогда уже не подходил к инструменту) пришлось позвать мастера и сделать капитальный ремонт. И ещё восемь лет в нашем доме звучали фортепианные пассажи — до тех пор пока мой сын, войдя в соответствующий возраст, не обзавёлся магнитофоном-кассетником (к чему я, разумеется, был причастен). Я стараюсь не прикасаться к клавишам, пианино расстроено и служит теперь обыкновенной подставкой для часов, цветочной вазы и небольшой гипсовой композиции — рыбак, толкающий лодку. «На рыбаке» — в лодке — мы держим всевозможную мелочь: маникюрные ножницы, булавки, запонки, защипки для волос, неожиданно оторвавшиеся пуговицы; «под рыбаком» — квитанции, магазинные чеки, макулатурные талоны и прочий бумажный хлам, постепенно перекочёвывающий в другие места, а чаще — в мусорное ведро. Теперь в нашем доме редко можно услышать хорошую музыку — она требует времени, а у меня его нет; пришла пора шлягеров и «групп»; я с грустью думаю о том, что даже музыкальное образование моей дочери не в силах противостоять их напору, а что уж говорить о сыне — его кумиры, я убеждён, не имеют к музыке ни малейшего отношения. Когда я возвращаюсь в холл, из комнаты молодых доносится приглушённый дверью «зов судьбы» из бетховенского «Эгмонта» в переложении для симфоджаза («Маяк-стерео» с выносными колонками); величественная поступь бессмертной симфонии в обработке Рея Конифа сменилась торопливым бегом — в его сопровождении моя дочь занимается физзарядкой: я ощущаю как выпрямляется моя спина, делается твёрже шаг, вскинув голову и расправив плечи, я с чувством удовлетворения марширую на кухню — утро вступило в свои права.

Здесь уже завтракают. В обычные дни я ухожу раньше всех, поэтому, как правило, не присутствую на этих утренних трапезах, по выходным же мы все завтракаем в разное время. Если принять во внимание, что обеды и ужины у нас тоже не поводы для свиданий, то станет понятным, что единственно когда я могу понаблюдать общение членов моей семьи — это вот такие как сегодня чрезвычайные обстоятельства. Как ни странно — а впрочем, что тут странного? — от температуры отношений в нашем доме немало зависит моё настроение. Я хотел бы видеть больше проявлений дружбы, любви, уважения, взаимопомощи, — всего того, что соответствует моим представлениям о семейной жизни. Я конечно понимаю, что наше маленькое сообщество трудно назвать семьёй — их по меньшей мере две, причём одна, как принято говорить, неполная, — всё же, полагаю, к нему приложимы мои — пусть идеальные — мерки. Меня всё больше тревожит мысль о непрочности наших семейных уз, включая супружество, пристальное наблюдение за которым стало моей навязчивой идеей и чаще всего — источником огорчений. Мне не нравится нарастающая отчуждённость между сыном и дочерью, о причинах которой я могу лишь гадать, и уж совсем непонятна видимая невооружённым глазом антипатия между сыном и зятем. Чего им, чёрт побери, не хватает! — думаю я в сердцах, и ответ не заставляет себя ждать: трудностей. К сожалению, они слишком легко живут, у них нет повода объединиться в совместной борьбе — за что? ради какой цели? — а ведь только это сплачивает и заставляет держаться друг за друга; они — эгоисты. Этот неутешительный вывод я сделал не так давно и ещё не успел к нему привыкнуть; мне всё кажется, что причиной здесь — отсутствие некоего связующего начала, — женщины во главе рода, каковой, в сущности, и была при жизни моя жена. Подозреваю, что все мои многолетние усилия были напрасны, ещё немного — и наш семейный клан развалится; не могу точно сказать, когда и как это произойдёт, но то что произойдёт, знаю наверняка и потому всё чаще подумываю о женитьбе. Скоро мой сын станет совсем взрослым, возможно уйдёт в армию, молодые утвердятся на собственных ногах (они стараются не говорить об этом, потому что знают о моём неодобрительном отношении, но их мечты о «собственных ногах» связаны с предполагаемой поездкой, как они говорят, «за бугор», где моему зятю выхлопатывают место в какой-то — пока не знаю какой — международной организации, по-видимому, в ВОЗе); одним словом, я останусь один, и волей-неволей придётся начинать новую жизнь. Когда умерла жена, и надо было решать как жить дальше, я тоже думал, что начинаю новую жизнь, но теперь, оглядываясь назад, вижу что все эти двенадцать лет только и делал что пытался продлить старую; я боюсь и не люблю перемен и уж никак не стараюсь влиять на события, которые могли бы стать их причиной. Я готов мириться с любыми трудностями (вспоминаю как стирал по ночам, как обегал после работы продуктовые магазины — тогда ещё не было спасительной системы заказов) лишь бы сохранить тот образ жизни, к которому привык за предшествующие пятнадцать лет. Если не считать новой квартиры и всего что было связано с переездом, мне удалось, я считаю, оставить в неприкосновенности уклад, самый дух нашего старого дома, который я так ценил и так опасался потерять; даже мамина смерть не поколебала его, и будь мама жива, она бы непременно тому порадовалась. Как я начинаю, однако, понимать, достигнутый мною результат не стоит затраченных усилий, и даже если бы моя жена не умерла так неожиданно и так рано, мои дети — дети своего времени! — пройдя тот же самый, а скорее всего и более лёгкий путь, оказались бы в итоге точно такими же эгоистами, какими я наблюдаю их теперь. Что можно к этому добавить? Я продолжаю держаться («держать круговую оборону» — я шучу) и, видимо, буду делать это до тех пор, пока обстоятельства не окажутся сильнее. Но, повторяю, ждать перемен осталось недолго. Мои предчувствия меня редко обманывали; я бы даже назвал их другим словом — предвидения, они возникают неожиданно, безо всякой внешней причины и носят характер отчётливо выраженных картин, предстающих перед мои внутренним взором; при желании я могу их рассмотреть в мельчайших подробностях и даже заглянуть за предмет, мешающий детальному осмотру, отклонив соответствующим образом голову, как это мы делаем, разглядывая голограммы; я боюсь этих картин, боюсь когда они возникают, боюсь разглядывать их, — они слишком часто сбываются, а их содержание, как правило, носит характер какой-нибудь неприятности. Я покривил душой, когда сказал, что не знаю при каких обстоятельствах произойдёт распад нашего семейства: я это знаю, и даже в общих чертах обрисовал выше, — но предотвратить его я бессилен, мне остаётся лишь как можно лучше — искреннее — играть роль фаталиста-стоика, что я и делаю, на мой взгляд, неплохо и даже по возможности наслаждаюсь теми невинными благами жизни, которыми она одаривает меня от своих щедрот.

Когда я вошёл на кухню и закрыв за собой дверь, избавился наконец от судорожных конвульсий распинаемого Бетховена, мой сын и мой зять приступали к еде. Я пожелал им доброго утра, налил себе тарелку тёплого «геркулеса» (сын при этом скривился и демонстративно зажал пальцами нос) и подсел к столу. Из репродуктора вырывалось что-то бодрое и по-видимому смешное: потупившись над чашкой дымящегося чая и лежащим рядом с ней бутербродом, мой зять как-то смущённо улыбался, а сын, едва я переступил порог, поднял вверх указательный палец, тем самым заранее предупреждая мои попытки заговорить. Так называемые сатира и юмор у нас в большой чести: шестнадцатая страница «Литературной газеты», «Крокодил», «С добрым утром», «Утренняя почта», «Вокруг смеха», «Опять двадцать пять» поглощаются моим семейством по возможности без остатка. Я честно пытаюсь влиться в этот поток смеховой культуры, но каждый раз наталкиваюсь в самом себе на что-то такое, что моя дочь называет «отсутствием чувства юмора»; сын испытующе смотрит на меня и, отчётливо видя это «что-то», отводит глаза и спрашивает: «Не смешно?» В этом его вопросе всё чаще проскальзывает неуверенность, и я всерьёз думаю о том, что пора мне научиться имитировать смех, чтобы не портить настроения окружающим. При каждом удобном случае я тренируюсь перед зеркалом — в ванной, в своей комнате у трельяжа — его боковые створки позволяют мне оценить успехи как бы со стороны, в профиль, что я считаю очень важным. На работе я иногда открываю платяной шкаф, на дверце которого с внутренней стороны укреплено зеркало, и проделываю несколько специальных упражнений; я не боюсь, что меня застигнут «на месте преступления», — дверца шкафа отгораживает меня при этом от входной двери, и остаётся только следить за тем, чтобы не издать неподобающего ржания.

Воспользовавшись «музыкальной паузой» меж двумя «юморесками», я поднимаю глаза от тарелки с кашей, смотрю на зятя и спрашиваю:

— Как дела?

Я сознаю всю шаблонность этого вопроса; это даже и не вопрос, это способ, которым я сигнализирую о своём желании установить связь. Помолчав, мой зять, в свою очередь, спрашивает меня:

— Какие?

Я поясняю:

— На работе.

Я мог бы и не пояснять, а он мог бы не спрашивать: и без того ясно — речь о работе, какие у нас могут быть ещё «дела»? Впрочем, зять увлекается теннисом, мечтает стать мастером и принять участие в Уимблдонском турнире. Но это меня не интересует, я считаю, что он мог бы поменьше играть и побольше гулять с ребёнком. Иногда только из вежливости я спрашиваю «как поживают его спортивные достижения», и он, улавливая в этом вопросе немалую долю иронии, отвечает быстро и чётко: «Блестяще!»

— Дела как сажа бела, — вставляет как всегда не к месту мой сын.

Пословицы и поговорки — его слабость; как я говорю, он «лепит» их, надо не надо, переходя, по моему мнению, всякие границы; это раздражает меня, но я не подаю вида, воспитание подростка — вещь тонкая, здесь окриком не возьмёшь, я терпеливо жду, вот уже четвёртый год, когда наконец спадёт эта шелуха, и вылупится из неё что-то такое, что будет уже моим взрослым сыном; кто знает, оправдает ли он мои ожидания… Правду сказать, если б меня спросили, а что я, собственно, жду, я бы наверно не знал, как ответить. Мой зять сосредоточенно молчит, он, видимо, тоже не знает что ответить на мой расплывчатый вопрос о «делах»; он немного заикается, возможно, его привычка долго обдумывать ответ — всего лишь способ преодолеть страх перед словами, но надо отдать ему должное — его ответы всегда отличаются обстоятельностью. Наконец он говорит:

— Вчера у меня умер больной.

Он ест бутерброд, запивая чаем; его красивое, по-мужски выразительное лицо, увенчанное копной льняных волос, грустнеет, и все мы некоторое время молчим: где-то рядом прошуршало крыло смерти, что тут можно ещё сказать… Однако мой сын за словом в карман не лезет:

— Люди мрут, гробы дорожают, и нам что-то нездоровится.

Совсем уже неприличная эскапада, я вынужден прибегнуть к резкости:

— Перестань болтать, выключи радио и ступай чистить зубы. Быстро!

— Маразм, — слышу в ответ.

В лексиконе моего сына это слово может означать многое: осуждение, раздражение, любопытство, негодование, восхищение и даже нежность, — всё зависит от контекста и способа произнесения; в данном случае, реакцией на печальную весть, оно, по-видимому, выражает отрицательное отношение моего сына к умиранию как феномену бытия, в нём, несомненно, заключено чувство. В конце концов, думаю я, это слово содержится в словарях и имеет право быть использованным наравне со всеми другими словами, а если брать из того же ряда, то например такими как «туберкулёз», «склероз», «остеохондроз».

— Туберкулёз, — говорю я, когда сын, отодвинув пустой стакан в серебряном подстаканнике, поднимается с места, чтобы выключить радио.

Он удивлённо вскидывает на меня глаза:

— Что — туберкулёз?

— А что — маразм? — отвечаю я вопросом на вопрос.

— Маразм — это поступок, — говорит Мальчик с хитрой улыбкой.

Такое определение термина дано когда-то моей тёщей, которая не сильна в медицине, зато в силу своего возраста наделена большим жизненным опытом, позволяющим ей давать некоторым словам своё собственное толкование. Например тот же «маразм» определяется ещё ею и как «аморальное действие».

— Это аморальное действие, — говорю я вяло вслед сыну, который в это время шаркающей походкой направляется в ванную, — не шаркай ногами!

— Нет, не туберкулёз, — неожиданно произносит мой зять; он, должно быть, на некоторое время перенёсся туда, к своему умирающему больному, а вернувшись, подхватил мою реплику, сочтя за адресованный ему вопрос, — инфаркт миокарда.

Ну конечно инфаркт, что же ещё… Девяносто девять из ста за то, что и я умру не от чего иного как от инфаркта, болезнь века, чёрт бы её побрал. Ну и ладно, не всё ли равно — от чего, уж лучше, чем от того же маразма.

— Сорок восемь лет, — продолжает зять, многозначительно смотрит на меня и добавляет: — Опасный возраст, Владислав Николаич…

— Да-а… — соглашаюсь я и, растягивая это долгое «да», наполняю одному только мне ведомым смыслом; потом, как всегда в таких случаях, задаю стандартный вопрос: — Пил? Курил?

— И то, и другое, — отвечает зять.

Странно, нетривиальный случай, думаю я, обычно слышишь «не пил, не курил, на сердце не жаловался» и такого рода характеристика словно бы оправдывает тебя в твоих собственных глазах, потому что ведь ты-то куришь, пьёшь (разумеется, «в меру», но всё же…), и сердце неуклюже ворочается где-то слева, между ключицей и лопаткой, и левая рука от этого постоянно мёрзнет; опасный возраст, верно, сами же и делаем его опасным.

— Чем занимался?

— Инженер.

Снова девятка, думаю я, ещё один…

— Толстый был?

— Очень.

Вот оно: сахар, избыточный вес, гипертония, стенокардия, ишемия… Надо срочно худеть, заняться физкультурой, бегать, не есть белого хлеба, продать автомобиль, ходить пешком, короче, начать новую жизнь и уж конечно расстаться навсегда с табаком… Алкоголь? Понемногу, иногда… Говорят, американцы установили, что вовсе непьющие чаще мрут от инфаркта, чем пьющие в меру.

— Чепуха всё это, — говорит зять, — не верьте и бросьте читать журнал «Здоровье». Есть лишь покой и воля.

Он прав. Но где их взять — покой и волю? Не за горами пенсия, двенадцать лет пролетят как одно мгновение, вот тогда, может статься… Не сказал бы, что я мечтаю о пенсии, годы есть годы, и шестьдесят лет — это всё-таки шестьдесят, а не тридцать и даже не сорок восемь, до них ещё дожить надо, а кроме того — что бы я стал делать на пенсии? Не случится ли так, что и я, как многие другие, оказавшись на пенсии, вдруг почувствую себя выключенным из жизни, никому не нужным стариком? Конечно, у меня есть мечта: взять садовый участок и построить дом, но ведь это потребует не больше года-двух, а потом? Разумеется, внуки… Приведу в порядок пианино и снова начну заниматься музыкой… если пальцы мои до тех пор не скрючит. Ну а дело? — настоящее дело, которому можно было бы посвятить остаток жизни, где оно?

— Доброе утро.

Это вошла моя дочь, наполнив кухню ароматом «Фиджи», движением и теплом разгорячённого упражнениями тела.

— Привет, — по обыкновению отвечаю я, с удовольствием соскальзывая с мыслей о старости и смерти.

Дочь садится к столу, так, что уходящее за угол дома солнце кладёт ей на лицо тень от оконного переплёта и напоследок золотит волосы, левую половину лба и левую щеку; глаза её опущены, на губах играет улыбка, адресованная, по-видимому, только самой себе. Она ждёт, положив руки на стол, как примерная ученица, внимающая рассказу учителя. Я открываю духовку и достаю кастрюлю с овсянкой. Всё так же молча моя дочь поливает кашу вишнёвым вареньем, черпая его из фарфоровой пиалы серебряной чайной ложечкой; потом начинает есть, осторожно поднося ко рту крохотными порциями, и, прежде чем захватить губами, дует, боясь обжечься. Всё это вместе взятое — и солнце, и запах духов, и манера сидеть за столом, положив на него локти, и обращённая внутрь себя улыбка, и движения руки, подносящей к губам чашку с чаем, конфету или кусочек торта, — всё напоминает мне её мать. Какое поразительное сходство, думаю я всякий раз, наблюдая как Оля причёсывается перед зеркалом, вяжет или идёт навстречу мне в театральном фойе. Что это — гены или доведенное до совершенства подражание, — я не знаю, да и не стараюсь разгадывать; важно то, что это сходство стало, мне кажется, решающим в моей судьбе, я им настолько, образно говоря, порабощён, что иногда начинаю верить в переселение душ и с опаской приглядываясь к дочери, ловлю себя на том, что вместо рассказов о школе, где она преподаёт английский язык, готов услышать из её уст рассуждения о вибрационном горении топлива или вопиющей недостаточности двадцатитонной тяги для реактивного двигателя новейшей модификации. Обращаясь к такому слову, как «судьба», я в данном случае имею в виду всего лишь свой status rerum, а попросту говоря — образ жизни, снискавший мне репутацию старого холостяка. Но в том — то всё и дело, что я — заранее признаю странность этого утверждения — при всей очевидности фактов не могу и не хочу признать себя холостяком, — по крайней мере до тех пор, пока мои дети будут оставаться рядом со мной. Мне трудно это объяснить и всё же, думаю, убеждение моё по меньшей мере заслуживает уважения. К слову сказать, чего другого, а уж одних только косых усмешек, не считая откровенных упрёков в «недостаточной эмоциональности», «чёрствости», эгоизме за эти десять лет вдовства я принял на себя столько, что их с излишком хватило бы на десяток особей мужского пола, не желающих в силу личных склонностей обременять себя законным браком. И пусть я достаточно закалён, чтобы не окоченеть в своей собственной «холодности», непонимание, а главное — незаслуженность подобных инвектив спрессовались во мне взрывоопасной смесью обиды и раздражения.

С приходом дочери на кухне воцаряется тишина: молчит репродуктор, молчу я, молчат молодые; через минуту столь дружного молчания мне становится ясным, что состоялась очередная ссора. Явление для нас привычное, как насморк или ангина, тем не менее для меня — весьма неприятное; не люблю ссор, не понимаю, как можно существовать в условиях ссоры с кем бы то ни было; можно принимать или не принимать человека, говорить ему «да» или «нет», но говорить сегодня — да, а завтра — нет… это выше моего разумения, я никогда ни с кем не ссорился на работе, не ссорился с женой. Возможно, я представляю собой, как говорит моя дочь, случай в этом смысле уникальный, не знаю, но скорей дело здесь в том, что входя в общение с кем-то, а тем более — общение длительное, я как бы частично переселяюсь в этого человека, одна половина моего «я» остаётся во мне, а вторая смотрит на меня глазами другого — со всеми вытекающими отсюда последствиями. Этакое полезное раздвоение личности.

Обстановка ясна, можно действовать. В моих руках только один вид оружия — слова; я начинаю с того, что пытаюсь разговорить молодых, я сознаю, что делаю это неуклюже, но тут уж, как говорится, не до жиру, все средства хороши, уезжая, мне не хочется оставлять их в состоянии ссоры, я панически боюсь развода, хотя и понимаю, что по нынешним временам развод — не трагедия, а всего лишь досадная неприятность; в нашей семье он к тому же ещё излюбленная тема для разговоров (я называю их «сладкие речи о разводе»), которые мне как человеку «старого закала» — так окрестил меня мой зять — причиняют самые настоящие страдания. Я не нахожу ничего лучше как задать дочери всё тот же сакраментальный вопрос:

— Как дела?

— Какие сейчас дела, — слышу в ответ, — готовим школу.

— Тоже дело, — говорю я, размешивая в стакане свою неизменную простоквашу; разговор грозит иссякнуть, и я поспешно добавляю:

— А как это?

— Что — как? — вяло переспрашивает дочь.

— Что значит — готовить школу?

— Много всего, — неопределённо отвечает дочь и, подумав, продолжает: — Ремонт, уборка, комиссия из РОНО, первоклассники… Ты же знаешь, директор в отпуске, нас только трое, а ещё — хозяйство…

Она имеет в виду школьный «лагерь труда и отдыха» на Клязьминском водохранилище. Всё это я знаю, в этой школе она и училась, теперь учится сын, школьные проблемы близки мне не меньше, чем дела моей собственной «фирмы». Пора, однако, обратиться к зятю, чтобы втянуть его в разговор, я делаю это с помощью остроумного на мой взгляд вопроса:

— Володь, а ты принимаешь участие в подготовке школы к новому учебному году?

Мой зять хмыкает в знак того, что оценил шутку и, тряхнув своей белокурой гривой, расплывается в улыбке:

— Нет, Владислав Николаич.

— Почему? — я беру менторский тон. — Должен помогать жене.

— Мне не нужна его помощь, — сухо говорит дочь, — пусть разберётся со своими больными.

Это уже некое подобие разговора, значит есть надежда. Я продолжаю развивать тему:

— Правда, помог бы им чем-нибудь… В спортзале все снаряды поломаны.

Может быть, спортивная нота, думаю я, пробудит отклик в его душе; но нет… молчание служит мне ответом, очевидно, всё серьёзнее, чем я предполагал. Ощутив усталость и раздражение водителя от неудачной попытки запустить замёрзший мотор, я залпом выпиваю простоквашу и ухожу с кухни. Вослед мне несутся бодрые звуки пионерского горна, кто-то из них снова включил радио, скорее всего дочь, она трогательно любит «пионерскую зорьку». Мне вдруг приходит в голову поговорка: «молчание — знак согласия», одеваясь в дорогу, я мысленно повторяю её на все лады, до тех пор пока она не утрачивает смысла. Но и то верно, слова часто служат для того чтобы скрыть, замаскировать — поступок, чувство, мысль; как правило, мы говорим не то, что думаем, и делаем не то, что говорим; молчание — знак правды, истина в последней инстанции; вначале было не слово, а молчание… Молчание — благословенный кокон… Так ты ему скажи и всех событий открой причину, дальше — тишина… Мой сын отворяет дверь на балкон, и в комнату врывается лёгкий ветерок, напоённый ароматом свежего сена. Удивительно, откуда ему здесь быть? Я пытаюсь припомнить газ, имеющий запах сена, точно знаю — есть такой, вероятно, наше славное алюминиевое предприятие осваивает новую технологию, или им дали плохое сырьё, и выделяется эта приятно пахнущая отрава. Я на всякий случай прошу сына вернуться в комнату и закрыть за собой дверь; он делает вид, что не слышит, он действительно мог не слышать меня, электрички идут не переставая, как будто их выпустили все разом и послали вдогонку друг за другом. Я выхожу на балкон и облокачиваюсь на перила рядом с сыном. На автомобильной стоянке в этот ранний час кипит жизнь. Через каждые тридцать-сорок секунд на каменные плиты дорожки, ведущей в обход сетчатой ограды к воротам, ступает один из владельцев «индивидуальных транспортных средств» и не торопясь, исполненный чувства собственного достоинства — это качество особенно легко распознаётся сверху по движениям прямых спин и особой размеренности шага, — поигрывая ключами, шествует к витой металлической арке с приклёпанными к ней штампованными буквами, в своей совокупности возвещающими о том, что здесь располагается кооперативная стоянка «Авангард». Владелец приближается к своему «средству», оценивающе-ревнивым взглядом проскользив по всем другим, своё он обходит кругом, постукивает ногой по резине, заглядывает под днище, открывает и закрывает багажник, протирает стёкла, сажает «дворники», потом запускает мотор и в ожидании прогрева закуривает. Ещё раньше на заднее сиденье летят портфель, папка, пальто, пиджак, шляпа — в зависимости от времени года, «частник» садится (сигарета — в углу рта) и осторожно выруливает за ворота. Сверху все эти действия, повторяемые десятки, сотни раз, и что удивительно — совершенно разными по складу характера людьми (я тоже состою в кооперативе и со многими из них знаком), до смешного напоминают ритуальный танец, призванный побороть страх (сорок тысяч аварий в год только на дорогах нашего города!) и обеспечить удачу в предстоящих дневных гонках. Что там говорить, будучи суеверным, и я всё делал так, чтобы в случае «неприятных столкновений» (с другими «транспортными средствами», «городскими строениями», инспекторами ГАИ) мне не в чем было себя упрекнуть. Выполнив перед тем как сесть за руль свой, особый ритуал, я в дальнейшем полагаюсь на судьбу и кручу баранку с бездумностью автомата. Моя система заклинаний складывалась годами и довольно сложна, однако я выполняю её неукоснительно, даже в тех случаях, когда опаздываю на работу; я предпочитаю опоздать и получить замечание, чем поступиться хотя бы одним её элементом. Только раз, перед поездкой в Прибалтику (это было ещё при жизни моей жены, мы собирались провести отпуск на Рижском взморье) я шагнул за порог и не постучал костяшками пальцев по дверной раме, потому что в одной руке нёс чемодан, в другой сумку с продуктами, и возвращаться уже не было времени — мы собирались выехать в четыре утра, а стрелки на часах приближались к пяти. Не дотянув до Ржева, мой старенький «москвич» (тогда ещё я не был счастливым обладателем «шестёрки»), мой старый надёжный друг получил жестокий прокол, потерял управление и перевернулся в кювет. В сущности, мы отделались испугом и вскоре продолжили путь, но тот случай убедительно продемонстрировал мне силу приметы. Теперь, если при выезде из ворот нашей стоянки мне перебегала дорогу шальная кошка, я немедленно возвращался назад, оставлял машину до следующего дня и добирался на работу городским транспортом. Должен сказать, что мой непосредственный начальник — тоже автомобилист — в этом вопросе относится ко мне, как говорят, с пониманием: если он видит, что я опаздываю без машины, то деликатно молчит (хотя мы почти враги; но это уже другая история). Убедившись в том что моя «старушка» на месте (я думаю о своей машине всегда в женском роде и, как часто случается в мужских разговорах на тему женщин, восклицаю про себя, а иногда и вслух: «Как она постарела!»; она действительно постарела — за какие-то восемь лет из блестящей — в полном смысле этого слова — красавицы превратилась в потускневшую, исподволь разъедаемую ржавчиной, местами помятую, одним словом, непривлекательную старую машину; тем не менее, её надо продать и по возможности дороже. — таков неписаный закон автомобилизма; перефразируя пословицу, можно сказать: любишь кататься — люби саночки продавать; я понимаю что нам пора расстаться, но рука моя не поднимается; горячее моторное сердце ещё бьётся мощно и ровно; я люблю свою машину и знаю, что если продам её, то никогда уже не решусь на «новую связь» — последняя машина, как последняя любовница, особенно дорога) я перевожу взгляд на железную дорогу и по обыкновению пробежав её всю, от Шереметьевского моста до платформы Станколит, возвращаюсь к откосу, разделяющему Рижскую и Курскую ветки. По зелёному полю пологой насыпи, кое-где поросшей кустарником, перемещается чья-то обнажённая по пояс коричнево-синяя фигурка: человек ворошит сено, высоко, на деревенский манер взмахивая граблями; теперь по крайней мере ясно, откуда исходит запах. «Зачем это ему?» — спрашивает сын. Предполагается, что я знаю всё, когда-то я сам постарался его в этом убедить и должен теперь, что называется, платить по счёту. Он, вероятно, держит на лоджии кроликов, говорю я. Эта версия кажется мне правдоподобной: один мой знакомый на балконе разводит пчёл, другой соорудил финскую баню в туалете, почему бы не обзавестись кроликами, не поселить поросёнка в ванной комнате… «Разве кролики едят сено? — удивляется сын. — Ты его знаешь? Из какой он квартиры?» Какая разница из какой он квартиры, важно то, что человек жаждет природы, ищет её и находит даже там, где её, казалось бы, совсем уж и нет. Неплохой сюжет для художника-урбаниста: косцы в городе. Я вспоминаю, что мой двоюродный брат выгородил себе кусок земли под проводами высоковольтной линии (он живёт недалеко от «Бирюлёво-товарной») и каждое лето разводит там огород. Его «электрические овощи» — так я их называю — отличаются гигантскими размерами и почти полным отсутствием вкуса. Бывая у меня, он каждый раз тычет пальцем в эту чахлую, убиваемую дымами железнодорожную зелень и упорно внушает мне: «Владик, сажай картошку, говорю тебе, сажай картошку». На будущий год посадим картошку, говорю я сыну, беру его под руку и увожу с балкона.

Молодые ушли; я закрываю дверь их комнаты, чтоб не видеть царящего там беспорядка. Для меня это заповедник, по согласию сторон я вхожу туда раз в неделю, обычно в субботу в первой половине дня, с пылесосом или тряпкой в руках; в мои обязанности по дому входит уборка, так повелось ещё с тех пор как я женился. В нашем старом доме с его неровными крашеными полами, голландской печью и проржавевшими канализационными трубами уборка квартиры была нелёгким делом, она требовала недюжинной силы, какой не обладали ни моя молодая жена, ни мама, в то время уже страдавшая гипертонией. Тогда это была новая для меня обязанность, потому что ещё раньше мои заботы о доме исчерпывались дровами: получить ордера, привезти, распилить, наколоть, сложить в сарай и потом каждое утро приносить вязанку поленьев и набивать ими печь; после того я имел право уходить по своим делам. Мама поджигала дрова с помощью наготовленной заранее сухой лучины и старых газет; если дрова были сырые, за чугунной дверцей рождалось угрожающее шипение, треск, из-за плохой тяги комнаты наполнялись дымом, и тогда снова приходилось подкладывать что-то сухое и дуть на тлеющие поленья. Растапливание печи требовало большого искусства и было сродни азартной игре: разгорится — не разгорится, бывало что и не разгоралось, вдоволь наслушавшись бессильного шипения, мама кочергой выгребала головешки, совала их в ведро с водой, и, дождавшись пока над остывающими углями перестанут виться синие огоньки, закрывала трубу. В холодные дни, чтоб окончательно не замёрзнуть, приходилось вечером заново повторять всю процедуру: я надевал военных времён телогрейку с повсеместно торчащими клоками рыжей ваты и шёл в сарай. Возможно, это обыкновенная ностальгия, но мне кажется — я любил их: и нашу печь, облицованную большими белыми изразцами, — её двугранное зеркало дарило двум нашим комнатам не только тепло, но и свет, забирая его от глубоких, как бойницы, окон и направляя в самые тёмные углы (на одной из старых любительских фотографий мои дед и бабушка сидят «рядком» у печи в «маленькой» комнате, и я различаю на изразце между их головами знакомый узор трещинок и характерной формы скол с пятью лучами-кинжалами, происшедший, по видимости, ещё во время кладки; в детстве я любил раскрашивать его шероховатую бурую поверхность красным карандашом — получалось маленькое солнце). И наш дощатый сарай, в длинном ряду ему подобных притулившийся в глубине двора к глухой кирпичной стене продуктовой базы; входя в него, я словно попадал в лес: под ногами лежала хвоя, измельчённая подошвами кора, щепки, невесть откуда взявшаяся сухая листва; всё это напластовывалось годами, образуя упругий ковёр, застилающий четырёхметровую дорожку от двери до задней стены меж двумя подбирающимися к потолку поленницами. Но главным, что так живо напоминало тут лес, был запах — смолы, подгнивающих листьев, хвои и мне казалось даже — грибов, хотя я и понимал, что грибы — всего лишь моя фантазия, обонятельная галлюцинация, обязанная своим происхождением с детства укоренившейся во мне страсти (она жива до сих пор и, в отличие от всех других пережитых и умерших страстей, доставляет мне самую чистую, не замутнённую сомнениями или раскаянием радость). Привезя дрова, мы распиливали их на чурбаки, длина которых определялась глубиной топки, и складывали штабелем по левой стене сарая. Если дрова были сухие, я не торопился колоть их, чтобы не улетучился запах смолы, и тогда по утрам вместе с лопатой для отгребания от двери выпавшего за ночь снега я брал с собой колун и вместо утренней зарядки колол дрова. В двенадцать лет я научился этому нелёгкому, требующему сноровки делу и, постоянно совершенствуясь, к пятнадцати достиг подлинного мастерства. Я почитал делом чести с первого удара развалить сосновый чурбак в обхват толщиной, здесь требовалась не только верная рука, но и глаз, умеющий безошибочно наметить линию раскола, единственно возможную в переплетении исходящих из тела дерева сучьев. Я ставил чурбак на специально заведенный для этой цели низкий кряжистый пень и, примерившись, наносил мощный удар в самую сердцевину, две половины дерева нехотя отваливались друг от друга и падали к мои ногам. Дальнейшее требовало только времени; если его было достаточно, я набирал сначала вязанку для дома, а потом продолжал колоть просто в удовольствие и складывал поленья по правой стене сарая; но чаще дрова были сырые, тогда приходилось пилить и колоть их сразу, по четыре-пять кубометров за один присест, в надежде на то что так они быстрее высохнут. Взваливая на спину вязанку, я по весу её мог безошибочно определить насколько сухи дрова и, соответственно, какую тактику их использования следует применить: сложить ли в тамбуре у входной двери для дополнительной сушки, взамен взяв оттуда равное число уже достаточно подсохших поленьев, или всё же проделать эту операцию только с частью принесенных дров и положить в топку сырые поверх сухих. Одним словом, здесь было над чем подумать. Не только дрова — всё что касалось дома: вода, неизменно текущая с потолка на кухне и замерзающая в трубах, изъеденный жуком-древоточцем и оттого часто проваливающийся пол, «коротящая» электропроводка, неистребимые мыши и десятки других вещей требовали напряжённой работы мысли и рук. Это была настоящая борьба за существование, закалявшая мускулы и волю. А что теперь, думаю я, наблюдая как мой сын лениво бродит по комнатам в поисках исчезнувшей куртки «с шевроном», — комфорт, одно слово, и дети наши растут как цветы в оранжерее; он же гвоздя забить не умеет, ему это просто никогда не требовалось, а если и нужно было, то всегда рядом оказывался надёжный отец, который не только всё знает, но и всё умеет. Я внушаю сыну, что существует только один способ научиться жизни — не сидеть сложа руки, они должны действовать, уставать, набивать мозоли, есть какая-то загадочная связь между руками и головой: обстругивая доску, подшивая сапог, возводя стены, мы упражняем свой мозг существенно больше, чем зазубривая правила, имена и даты; мой сын почему-то предпочитает второе, я виню в этом себя и немного — школу, которая учит в основном читать и считать, но никак не жить. Вкупе мы обучаем нашего воспитанника автомобилизму, хотя иногда я думаю: хорошо, что у Мальчика нет ещё водительских прав, скорее продать машину, пусть лучше останется книжным червём и проведёт жизнь в уютной тиши библиотек, мучаясь над разгадкой какой-нибудь древности, чем позволит себя увлечь рокоту всемогущих двигателей… Мой отец думал не так. В тот день когда мне исполнилось тринадцать лет, он подарил мне книгу с волнующим красивым названием: «Путешествие вглубь Вселенной». Как и положено в таких случаях, он снабдил её не менее красивым автографом; книга эта цела у меня до сих пор, иногда я снимаю её с полки и раскрыв, читаю размашистую надпись, косо перебегающую титульный лист: «Будущему открывателю иных миров — в надежде на постижение их великих тайн». Мне вспоминаются при этом невинные глаза Альберта Эйнштейна, и я готов присоединиться к мнению, что космологическому созерцанию мира присуще нечто инфантильное.

— Долго ты будешь копаться?

Я уже пятнадцать минут стою у двери, и терпению моему приходит конец; его медлительность угрожает нашему плану дня. Я мог бы спуститься один и пойти на стоянку, в конце концов подготовка автомобиля не требует соучастников, но я должен убедиться, что в последний момент Мальчик не вздумает зайти в ванную и оставит там непогашенным свет, или откроет холодильник, чтобы выпить «фанты», и не закроет его должным образом. Я всегда чувствую себя спокойнее, если ухожу последним, и прежде чем шагнуть за порог, обязательно загляну во все помещения, за исключением разве что комнаты молодых, чтоб устранить хотя бы самые заметные признаки беспорядка. Эта изнурительная борьба за порядок приобрела у меня характер подлинной мании (моя дочь характеризует её как синдром, происшедший на почве неуверенности) я сам это сознаю, но измениться бессилен. Делая, как говорят, хорошую мину при плохой игре, я например повторяю чаще, чем того требуют обстоятельства, не бог весть какое рассуждение: что порядок (или беспорядок) на рабочем столе отражает соответственно положение в мыслях его хозяина. Правду сказать, у меня есть к тому основания: заходя в комнаты своего отдела на «фирме», я по нескольку раз в день убеждаюсь в истинности этой формулы — подчинённые знают о моей слабости, всеми силами стараются ей потакать, но тем не менее каждый стол в точности похож на своего владельца. И письменный стол моего сына, боюсь, не исключение из этого правила: систематически наводя на нём порядок, я, должно быть, подсознательно стремлюсь повлиять на Мальчика таким ненадёжным, но совершенно естественным для меня способом. Посмеиваясь, он часто спрашивает, всегда ли я был таким. Я говорю — всегда, но каждый раз вопрос этот побуждает меня оглянуться назад (смешной повод, конечно, для того чтобы углубляться в прошлое) и тут я прежде всего убеждаюсь в том, что день смерти жены как бы разрубил мою жизнь на две части, и если из них вторая не оставляет сомнений в её подлинности, как и очевидности моей страсти к порядку, то первая не торопится представить те или иные нужные мне доказательства, а коли это и делает, то повинуется каким-то своим, обязанным лишь мимолётной прихоти ощущений законам. Чаще всего я вижу себя играющим на ковре в «маленькой» комнате. (Теперь этот ковёр, вытертый и поблекший, с едва различимым орнаментом, лежит у нас на лоджии и уже никак не связывается в моём восприятии с тем пушистым и ярким «восточным» ковром моего детства.) Приходит мама и зовёт меня обедать, она говорит, что я должен прежде убрать игрушки и вымыть руки. Игрушек много, мне не хочется складывать их на столике и вокруг него, где они обычно лежат, притулившись к поблескивающим молочной глазурью печным изразцам, но и оставить их брошенными посреди комнаты я тоже не могу, тогда я поднимаю подзор на своей металлической кроватке, сдвигаю под неё кучу игрушек и снова опускаю белое, ниспадающее до самого пола «ришелье», так надёжно скрывающее стоящий под кроватью ночной горшочек, а заодно и следы моего преступления. Понятно, всё быстро обнаруживается, мама журит меня и называет лентяем и неряхой, я чувствую — в чём-то она неправа, ведь я убрал игрушки, не пройдёт и часа как я снова буду играть, я уже большой и не сплю после обеда; но выговор есть выговор, даже если он незаслуженный, за ним всегда приходит чувство вины (По этой причине я никогда не выговариваю своим подчинённым, я знаю, что среди них нет злоумышленников, и если кто-то что-то забыл или сделал плохо, или поторопился, наказанием ему будут его собственные угрызения совести. Зачем же усугублять чьи-то муки в жизни, и без того нелёгкой? Мой непосредственный начальник называет меня за это «мягкотелым либералом». ) Тот случай навсегда врезается в мою память вместе с каким-то смешанным чувством неловкости, стыда и безотчётного страха. Неверно, что в принципе не существует памяти чувств, она, бесспорно есть, и если бы я хотел доказать её существование, то наверно сослался бы на известное всем «вспоминание настоящего»: когда нам кажется, что переживаемое нами в данный момент событие мы однажды уже пережили где-то, возможно, в «прошлой жизни», то это, скорей всего, тревожит нас не ожившее событие, а воскресшее чувство, придающее реальности такие знакомые очертания. Отсюда, я полагаю, проистекает у меня — болезненное? — пристрастие к порядку: оно лежит на мне как тень от того происшедшего в детстве случая с не приведенными в порядок игрушками. Так, по крайней мере, я могу пытаться объяснить эту черту моего характера (не отрицая явно ощутимого здесь духа Фрейда). Но есть и другая версия, она принадлежит моему другу Салгиру и состоит в том, что это назойливое стремление всё вокруг упорядочить представляет собой защитную реакцию психики на захлёстывающую меня энтропию, попросту говоря — распад: смерть жены, отдаление детей, назревающий развод дочери, приближающуюся старость, постоянную угрозу каких-то немыслимых бедствий, свойственную нашему «предвоенному» времени; это похоже на правду, хотя мне и трудно вывести странности своего характера из недавних, а тем более настоящих обстоятельств моей жизни.

Наконец мы выходим, я запираю дверь на два замка, два поворота ключа в каждом из них придают ощущение уверенности, хотя дверь в общем-то деревянная и при нынешнем уровне технологии ничего на стоит высадить её вместе с коробкой. Правда, и брать-то у нас, по совести, нечего, разве что книги, но о таких ворах, которые охотились бы за книгами, я пока не слышал, это, вероятно, дело будущего. Разумеется, к вещам привыкаешь, и терять их больно, а нынешний вор квалифицирован, но неразборчив, лучше застраховать себя, и я всё чаще думаю, не поставить ли квартиру на телефонный контроль; я собирался заняться этим до отпуска и теперь испытываю лёгкую досаду оттого что так и не успел осуществить задуманное. Мы спускаемся грузовым лифтом, через каждые два-три этажа он останавливается, чтобы забрать спешащих на работу жильцов нашего дома. Они входят по одному, по двое, сосредоточенно молчащие, по-утреннему нахмуренные, никто, как правило, не здоровается, потому что редко кто знаком друг с другом в шестидесяти четырёх квартирах нашего подъезда, а здороваться с людьми незнакомыми, даже если видишь их каждый день, у нас не принято. Подавая пример сыну, я вхожу в лифт, где уже находятся три человека с верхних этажей, и нарочито громко и членораздельно говорю: «Доброе утро». Реакция, прямо скажем, слабая: мужчина с собакой стоит, низко опустив голову, и, кажется, не слышал моего приветствия; молодая симпатичная девушка смотрит на меня широко открытыми от удивления глазами и тоже молчит; только пожилая дама с тринадцатого этажа (я знаком с её мужем-автомобилистом) кивает мне в ответ и обнадёживающе улыбается. Таким образом, эксперимент удался на одну треть, это проигрыш, по условиям я должен набрать не меньше половины. Митя победоносно смотрит на меня и снисходительно пожимает плечами; пожалуй, он прав, утверждая, что исповедуемые мной правила хорошего тона безнадёжно устарели. Только в деревнях, в глуши, сохранился ещё этот милый моему сердцу обычай приветствовать встречного безотносительно к тому, знаком он или нет. А впрочем, что такое наш дом, как не деревня — четыре подъезда по шестьдесят четыре квартиры — на двести пятьдесят шесть домов, уместившихся на гектаре земли. Почему же там все знают друг о друге всё (естественный и потому здоровый социальный контроль!), а мы не интересуемся даже тем как зовут соседей по площадке? Мой сын при обсуждении этого парадокса высказал оригинальную мысль: якобы дело в том, что в городе живут «по вертикали», в то время как в деревне образ жизни «горизонтальный». В какой-то мере я с ним согласен, и всё-таки, мне кажется, главное здесь не в этом. Моё собственной предположение основано на понятии «критической плотности»: чтобы нормально жить, одному человеку требуется один гектар земли, а нас на гектаре целая тысяча, следовательно, мы живём в условиях перенаселённости, трущобы, и здесь уже работает не закон душевного притяжения, а, наоборот, отталкивание — сила, что, возможно, заставила, человека расселиться когда-то по всей Земле; не имея возможности расселиться, мы воздвигаем окрест барьеры молчания. Я неоднократно замечал: чем плотнее набит вагон метропоезда, тем более глубокая в нём царит тишина при остановке в тоннеле. То же самое происходит и в наших лифтах, с тем отличием, что если вагон метро сам по себе не вызывает отрицательных эмоций, то две кабины нашего лифта служат объектом ненависти или по меньшей мере презрения: в них бросают на пол окурки, обгорелые спички, огрызки яблок, обёрточную бумагу, их стены прижигают сигаретами, разрисовывают пишущими, царапающими предметами, в них выламывают всё, что можно выломать, как будто мстя за то что не выдержав нагрузки, они часто выходят из строя и, замерев где-нибудь на десятом этаже, стоят с открытыми настежь дверями, напоминая оскалом своих восемнадцати пластмассовых кнопок загнанных насмерть лошадей. Тогда, проклиная не только лифты и «диспетчерскую», но и тех кто эти лифты изобретал и строил, и самый дом, невесть зачем вознесенный к небу, раздражённые жильцы пускаются в долгий изнурительный путь по лестницам, хорошо если вниз, а если наверх, да с тяжёлыми сумками, тогда путь этот становится для многих суровым жизненным испытанием. Моя немолодая тёща, подходя по утрам к нашему дому, — она живёт отдельно от нас, но часто приезжает, чтобы принять посильное участие в ведении нашего хозяйства, — по её словам, испытывает неподдельный страх, оттого что неработающий лифт заставит её взбираться по лестнице, и подъём этот, при слабом её сердце, станется последним. Помню, когда заболела мама, и мы вызвали «неотложку», я очень боялся, что вдруг сломается лифт, и врачи будут подниматься по лестнице, а если маму придётся отправить в больницу, то мы не сможем доставить её вниз. Лифт оказался в исправности, но маму это не спасло; полусидя на носилках в тесной пассажирской кабине, она последний раз кивнула оставшимся на площадке внукам, которых любила горячей беззаветной любовью, створки автоматической двери сомкнулись, и мы поехали вниз — я, врач, санитар и мама с бессильно откинутой на брезент седой головой.

Жертва своей неодолимой страсти — я по субботам беру ведро с горячей подмыленной водой и плавающим в ней куском хлопчатной мешковины и иду мыть лифтовые кабины, я испытываю к ним жалость и нежность, какую мог бы испытывать наверно к упряжным волам, приводящим в движение мельничные жернова. Думаю что никогда упрямая, как сама судьба, энтропия не возьмёт надо мной верха; я «сломаюсь» в одночасье — с авторучкой, лопатой, напильником, рулевой баранкой или топором в руках. Правда, есть ещё один вариант: радиационный костюм, противогаз, ацетиленовая горелка (в спасательном формировании гражданской обороны я — «резчик металла») но будем считать его маловероятным и вообще лишённым реальных оснований; то была бы окончательная и бесповоротная победа энтропии сразу на всех фронтах и, следовательно, конец не только мой, но и всего уникального человеческого рода. В такое лучше не верить, и я не верю.

Итак, я проиграл Мальчику рубль. Игра эта называется у нас «гоп-стоп» — в память об одноимённой блатной песенке, плёнка с её записью и сейчас — я узнаю её по этикетке на кассете — находится в приёмном гнезде «Электроники», которую Митя держит в руках и непременно запустит в дело, как только мы сядем в машину. Там ещё одесситы, говорит он, а я высказываю предположение, что, возможно, и одесситы, только из «Маленькой Одессы» — нью-йоркского Брайтон-Бича (оттуда шлёт мне письма один мой старый знакомый — Женя Кантор, джазовый пианист, нашедший свою «обетованную землю» в ресторанчике под названием «Золотой дворец»). Поневоле слушая всё это, я вспоминаю своё марьинорощинское детство, те же самые песни с «мурками», «уркаганами», «перьями», «чёрными пистолетами» и спрашиваю себя: почему не умирает, откуда в наш космический век черпает свою неистребимую жизнеспособность эта воровская «романтика»?

Непедагогично, разумеется, но когда мы выходим из подъезда и останавливаемся ослеплённые и в мгновение ока разнеженные горячим солнцем, я достаю бумажник, извлекаю из него новенький хрустящий рубль и, сложив пополам, сую в не застёгнутый по моде карман сыновней куртки с приваренным к нему шевроном — эмблемой неведомо где учреждённого клуба «Чёрная лошадь». Проблема карманных денег решатся у нас просто: я даю их сыну столько, сколько он просит; а просит он до смешного мало, и я всегда пользуюсь тем или иным предлогом для пополнения его личной кассы. Возможно чтоб оправдаться в собственных глазах, я создал теорию, которая утверждает, что недостаток карманных денег значительно опаснее, чем их избыток, и что именно недостаток денег при нынешнем уровне потребления (я говорю — «уровне соблазна») чаще всего толкает подростка на преступление. К тому отмечено (здесь я могу сослаться на авторитетные источники) что дети, растущие в приютах и не имеющие дела с деньгами, впоследствии испытывают трудности, оттого что, грубо говоря, не умеют их «считать». По этой причине я придаю большое значение аккуратности во всякого рода отчётно-расчётных делах: вовремя сдать на завтраки в школе, за билеты в театр, отчитаться за расходы в магазине и без утайки вернуть сдачу; если она невелика, я, как правило, говорю Мите, что он может оставить её себе на карманные расходы. Пройдёт совсем немного времени, думаю я, появятся девушки, эти самые расходы неизмеримо возрастут, вот тогда-то и пригодится умение считать и подсчитывать, которое я стараюсь выработать у Мальчика и по моим наблюдениям уже достиг некоторых результатов. Сам я, признаться, никогда не умел этого делать надлежащим образом. Когда умерла жена — в отличие от меня она была прекрасный эконом — мне тотчас перестало хватать моей кандидатской зарплаты, и чтобы как-то свести концы с концами, я начал подрабатывать техническими переводами, потом лекциями в обществе «Знание» и убедившись наконец, что всё равно не хватает и что дело здесь в чём-то другом, но отнюдь не в величине доходов, забросил оба эти опостылевшие мне быстро занятия и стал «считать». Я не достиг и право же никогда не достигну в этом искусстве уровня мастерства моей покойной жены, а всё же усилия мои не пропали даром: мои дети не в пример многим их сверстникам знают цену деньгам и никогда не требовали от меня больше, чем я мог им дать.

Он идёт впереди меня: в меру потёртые джинсы отливают на солнце глубокой морской синевой, отделанные красной замшей кроссовки печатают лёгкий шаг на потемневших от ночной росы цементных плитах с пробивающейся меж ними травкой. Его аккуратно остриженные тёмные волосы («олимпийский» салон, два рубля пятьдесят копеек, один раз в месяц) мягкой волной спадают на воротник-стойку серебрящейся в потоке света элановой куртки. Я мысленно сравниваю его, семнадцатилетнего, — с семнадцатилетним собой и отчётливо припоминаю, какой мукой была для меня необходимость надеть что-либо в первый раз. Как правило, мне перешивали из старого, добротная материя не знала сноса, но это перешитое неизменно повергало меня в ужас неповторимостью своего покроя, цвета или фактуры материала; я ощущал чудовищную неловкость оттого что сам себе казался «белой вороной» в каком-нибудь переделанном из маминого жакета светло-сером пиджаке с торчащими вверх плечами или в бушлате из отцовского демисезонного пальто и «тёплых» брюках, выкроенных из другого пальто, торчащих «колом», так что ни сесть, ни нагнуться. Ты будешь в них гулять, сказала мама, они прочные и тёплые. В этих её словах в спрессованном виде содержалась вся тогдашняя философия костюма. Неоспоримо одно: мы были одеты «нестандартно», потому что обшивались разными портными — нашими близкими и дальними родственниками. И стриглись мы тоже по-разному, каждый на свой вкус, выбирая причёску по прейскуранту: «бокс», «полубокс», «полька», «нуль»; наши стриженые затылки были жестки на ощупь и отличались разнообразием форм, а наши лбы, воздвигающие над собой «зачёсы», косые проборы, чёлки, в сочетании с «тонкими» висками полностью выдавали себя своими очертаниями. С моих фотографий ранних лет на меня смотрит толстогубый подросток с конусообразной головой и сверх меры оттопыренными ушами. Не так давно я решил проверить себя и, собираясь провести месяц на даче, остригся наголо: благодарение богу, уши оказались плотно прижаты к черепу, а конус просто-напросто обратился в шар, из чего можно сделать только один вывод: время не проходит даром. Теперь я думаю, что это была одна из моих уловок, с помощью которых я пытался оживить — повторить давние ощущения: и действительно, проводя ладонью по стриженой голове, я долгое время испытывал подлинное наслаждение, как от соприкосновения с чем-то давно и незаслуженно забытым. Два года назад моего сына положили в больницу с дискенезией жёлчных путей. К нашему ужасу, у него обнаружили гниды, ему остригли его пышную всклокоченную шевелюру, и я был приятно удивлён безукоризненной лепкой его черепа: моя порода, уходящая корнями в сокольническо-марьинорощинские доисторические почвы, оказалась явно улучшенной предками его полугречанки матери — моей покойной жены.

Митя идёт вдоль зелёной сетчатой ограды нашей автостоянки — в левой руке неизменный «маг», правая поддерживает на плече ремень дорогой, искусственной чёрной кожи, с «фирменными» знаками спортивной сумки (мой подарок к предыдущему дню рождения). Я смотрю на его обихоженный затылок и думаю: посещала ли уже эту голову мысль о самоубийстве? Неожиданно возникший вопрос кажется мне, однако, естественным: нет ничего закономерней в этом нежно-незащищёном возрасте, ступающем на шаткий мостик над бездной «никогда», чем предательская мысль о самоубийстве. (Из шести покушавшихся на свою жизнь молодых людей в возрасте от пятнадцати до двадцати одного года, обнадёживает статистика, четырёх удаётся спасти.) Феномен самоубийства вообще, надо признаться, часто занимает мои мысли, и не потому, что сам я когда-либо думал наложить на себя руки — такого не случалось, видимо, в силу присущего мне чувства ответственности, — а по той простой причине, что многие совершаемые нами поступки, всё наше поведение, руководимое, как мы уверены, интеллектом, зачастую толкают нас именно к этой самоубийственной пропасти. Я пытаюсь припомнить: что я, например, думал, когда подошёл к краю плоской гудронированной крыши продуктовой базы, нависающей над нашим двором глухой десятиметровой стеной. Между прилепленными к ней дровяными сараями был неизвестно зачем случившийся узкий прогал, почти до уровня сарайных крыш засыпанный снегом; туда надо было прыгнуть; и я прыгнул, утонул в снегу и остался невредим. Это была проверка воли (чистейшее самоубийство!) её должен был пройти каждый из нас, и всё проходили с честью, до тех пор пока приехавший на каникулы Юрка Бахметьев не сломал ногу — ему всегда не везло. Нет, это была просто рискованная игра, она была нам нужна, чтобы поверить в себя, в свои возможности, свой характер. Я был болезненным ребёнком, меня «выхаживали» (перед самым моим рождением мама, по её словам, «подхватила простуду») за мою жизнь приходилось бороться всем кто был причастен к моему существованию. По всей вероятности, мои жизненные установки были сформированы этой борьбой с необычайно тяжело протекающими детскими болезнями, бронхитами, воспалениями лёгких и возможно чем-то ещё, чего не удержала моя память; поэтому я никогда не думал о самоубийстве. Надеюсь, мой сын последует в этом моему примеру, хотя и неудачному по многим причинам, о которых я непременно ещё скажу.

У распахнутых ворот автостоянки нас приветствует ночной сторож. Застеклённая будочка-теремок, уже отслужившая один век газетным киоском, установлена справа при входе на бетонном фундаменте и теперь используется одновременно как наблюдательный пункт, помещение для обогрева и спальный блок. Для шестидесяти пяти членов нашего кооператива не составляет труда содержать оплачиваемых сторожей, учитывая что членские взносы, назначенные правлением — тридцать рублей в месяц — значительно выше чем во многих других местах. По сравнению с расходами на бензин это не деньги, но почему-то именно они служат темой нескончаемых дебатов на общих собраниях. Я объясняю это повышенной нервностью всех вообще «владельцев индивидуальных транспортных средств» и года два назад предложил зятю, на мой взгляд, интереснейшую тему для диссертации: «О влиянии индивидуального транспортного средства на сердечно-сосудистую систему его владельца». Поскольку мой зять без пяти минут кандидат, он не проявил к проблеме должного интереса, и тогда я решил начать её разработку самостоятельно, чтобы доказать с цифрами в руках неоспоримый, по моему мнению, тезис о пагубности вышеназванного влияния. Пока что я собираю статистику; если мой сын станет невзначай медиком, а не историком, как задумал, я передам ему накопленный материал. Дело осложняется только тем, что держа свои исследования в секрете, мне трудно находить поводы для выспрашивания малознакомых членов кооператива о их здоровье. Тем не менее, в моём активе уже восемь инфарктов, три инсульта и двадцать четыре гипертонических болезни. Предварительные расчёты показывают, что я на верном пути; к тому же я дополняю статистику путём интроспекции — вглядываясь в самого себя. Я знаю, что, продав машину, впредь лишусь возможности пользоваться этим методом, зато существенно повышу свои шансы довести начатое исследование до конца.

У меня плохая память на лица, но этого человека я узнаю, — в основном по его овчинному тулупу, который он не снимает ни зимой, ни летом. Он выходит из будки, и мы обмениваемся обычными замечаниями о погоде, о возможном состоянии дорог и приходим к единодушному мнению, что, разумеется, погода отличная, но во второй половине дня обещали дождь, и тогда надо смотреть в оба… и так далее — обычные здесь формулы вежливости, имеющие хождение не только в разговорах со сторожами, но и между «владельцами», иногда подкрепляемые разве что коротким диспутом о резине, карбюраторах, распредвалах, аккумуляторах, днищах, ветровых стёклах, «дворниках», масляных фильтрах, гаишниках, техосмотрах и прочем, наполняющем жизнь автомобилиста. Три-четыре человека, то показываясь, то исчезая, копошатся у своих машин, готовясь к отъезду. Ритуал требует сосредоточенности, и поэтому даже внутренне я не сетую на то, что ни один из них не поднимет глаз, не повернёт головы, чтобы приветствовать нас, когда мы идём по проходу меж двух рядов обращённых друг к другу своими тупыми «фюзеляжами» разномастных, разнокалиберных автомобилей, направляясь к своему — сорок четвёртому — номеру. Только наш сосед по этажу — здесь номер тридцать пять — маленький человечек с чёрными усами, о котором я лишь знаю, что он архитектор, проезжая мимо нас к выходу, кивает и улыбается за приспущенным стеклом своей новенькой сверкающей лаком «восьмёрки». Машину он приобрёл недавно, и этот, в общем, очень значительный повод, чтобы свести более близкое знакомство (так называемые автолюбители, если только они не на дороге и не включены таким образом во всеобщую гонку, испытывают друг к другу нечто вроде родственных чувств) не успел возыметь действия: у архитектора ещё ничего не сломалось, он не попадал в дорожные передряги, и ему не требовалась пока что помощь более опытного коллеги. Я ловлю себя на мысли, что жду этого момента и даже с некоторой долей нетерпения; возможно, причиной тому самоуверенный вид восседающего за рулём и самого «транспортного средства»; они, должно быть, ещё не знают, как налетающий сзади «МАЗ» превращает в гармошку и не таких зелёных новичков и как трудно потом отделить их друг от друга, развести, как говорится, по сторонам — хорошо коли не навеки — вот такую нежную пару. Железные гробы, говорю я сыну, имея в виду шестьдесят пять населяющих наш загон «изделий», которые всякий раз по какой-то странной ассоциации приводят мне на ум «изделия» нашей «фирмы»: несмотря на всю несопоставимость предназначений, у них всё-таки много общего, начиная от заводских цехов, где они рождаются в муках и грохоте, до запаха разогретого на солнце окрашенного металла. Закрыв глаза, я легко могу себе представить: степь, осеннее солнце, тёплый ветерок доносит откуда-то запах бензина; моя ладонь на круглящемся боку «носителя». С автомобилями, разумеется, всё проще; моя рука, лежащая на капоте, проникает в ритм и наполненность моторного пульса, чуткое ухо улавливает даже самые незначительные отклонения в шумовой картине, такое приходит с опытом, и я вправе гордиться своей автоквалификацией, но вот нужна ли она мне — в этом я не уверен. Моё замечание о «железных гробах» направлено на то, чтобы сбить крепнущий день ото дня водительский накал сына. Я сознаю что сделать это почти невозможно — я не могу не давать ему уроков вождения: сей предмет входит в школьную программу, и я должен сделать сына классным водителем, больше некому, тех часов, что отводит школа, едва ли хватит чтоб научиться отличать тормоз от сцепления и не гнать на жёлтый свет. С другой стороны, я не хочу видеть сына одним из тех фанатиков баранки, для которых жизнь без машины представляется неким унылым однообразием.

Мальчик уже сидит за рулём и прогревает мотор. Я совершаю ритуальный обход, предварительно забросив на заднее сиденье вещи, которые мы принесли с собой и должны доставить на дачу. Новый островок ржавчины на боковой стенке левого крыла, сам по себе незначительный, напоминает мне о моём решении продать машину. Однако для продажи её надо заново выкрасить, а для этого где-то найти гараж, мастера по окраске, потом покупателя и так далее, до тех пор пока не иссякнет воля и решимость осуществить задуманное, или оно (чему трудно всё же поверить) наконец осуществится. Я сознаю также всю двойственность своей воспитательной политики, где одну руку я заботливо держу на баранке, помогая сыну преодолевать самые трудные повороты, а другой — мысленно, — зажав кувалду, крушу и корёжу неподатливый металл, чтобы рано или поздно вывезти его на переплавку вместе с автомобильными пристрастиями моих детей. Меня не устраивает обещанная нам в скором времени «полная автомобилизация населения»; я никому не говорю об этом, но в душе считаю её преступлением. Моя дочь, несколько лет назад окончившая ту же самую шестьсот седьмую школу и получившая кроме положенного аттестата зрелости ещё и «международные права водителя третьего класса», долгое время, вплоть до своего, к счастью, раннего замужества осаждала меня просьбами о доверенности и праве свободно распоряжаться машиной, ссылаясь при том на состояние моего здоровья, препятствующего, по её мнению, автомобильным страстям, подобно тому, как старость препятствует страстям любовным. Однако ж я остался твёрд, я не учил её вождению, она не получила тогда ни доверенности, ни ключей, и даже перспектива испорченных отношений не могла поколебать моей решимости: только один раз мне надо было увидеть её за рулём: я передал его ей на участке Павшино-Ильинское, когда мы ехали на дачу после выпускных экзаменов, и в заднем кармане джинсов у неё лежали новенькие права, — её напряжённые газа, до белизны в суставах сжимающие баранку руки, какую-то нервную суетливость, свойственную, по моим наблюдениям, всем водителям-женщинам. В этот солнечный июньский день, который как-то сразу поблек и запылился, когда мы поменялись местами, и я сел справа, на самое опасное место, я дал себе клятву, что это первый и последний раз. И я сдержал её, несмотря на уговоры и даже слёзы дочери, так и не понявшей, кажется, моего страха на том перегоне, навсегда врезавшегося в мою память и разросшегося в ней до столь внушительных размеров, что таким чувствам, как жалость к умоляющему тебя со слезами на глазах твоему же ребёнку, как острое желание сделать ему что-либо приятное и тому подобным, просто не осталось места. К счастью, вскоре другие волнения и заботы — влюблённость, замужество, ребёнок, первая в жизни самостоятельная работа помогли всем нам справиться с этой, я повторяю, без преувеличения труднейшей проблемой. Время заровняло следы, и на месте забытого погребения остался лишь маленький холмик пропитанного горечью пепла. Может быть, кому-то и хочется принять участие в этой самой «полной автомобилизации», но только не мне. Напротив, когда мне удастся избавиться от машины (а это, в свою очередь, я уверен, поможет мне бросить курить) я тотчас образую — да позволено мне будет так назвать её — «Лигу борьбы с автомобилизмом». Устав и программу я мысленно уже сочинил, теперь дело только за тем чтобы найти единомышленников и привлечь их к будущему движению. Возможно, это и есть то самое «дело», которое станет смыслом моего пенсионного бытия. Мой сын, однако, подробно посвящённый в мои планы, когда он по необходимости или невзначай становится свидетелем моих рассуждений на темы о желательных, по моему мнению, социально-экономических преобразованиях, скептически улыбается, и я слышу его излюбленную оценку доброй половины происходящего в этом мире: «Маразм!» — выразительно произносит он день ото дня крепнущим басом. Взамен моей, как он говорит, стариковской философии он предлагает собственный путь — полной геликоптеризации населения, и я уверен, что если бы он стал когда-нибудь у кормила технического прогресса (что, слава богу, маловероятно), то непременно бы постарался осуществить её.

Возможно оттого что солнце, на небе ни облачка, и беспомощно распахнувший свои ворота алюминиевый заводик перестал дымить (с ним это бывает когда кончается сырьё — алюминиевый лом), а у меня впереди — отпуск и поездка на море, я не склонен сегодня, как обычно в компании сына, предаваться рассуждениям о вреде автомобиля, сегодня он для нас, по-видимому, необходимое «средство передвижения», с его помощью мы доставим на дачу вожделенную байдарку, что перекочует из-за гумовского прилавка на наш верхний багажник через какие-нибудь считанные минуты. Вот так одно тянет за собой другое: водное «транспортное средство» — байдарка — для своего перемещения требует сухопутного «транспортного средства» — автомобиля, а тот, в свою очередь, другого «транспортного средства», например, железнодорожной платформы, — и так далее, неисчислимые транспортные средства нагромождаются друг на друга, погребая под собой в общем-то нетранспортабельного человека, и он, придавленный этими «средствами», задыхающийся в них, обездвиженный, как дикий зверь от укола мескалина, постепенно теряет свои лёгкие, сердце, мускулы, сморщивается и вянет, превращаясь в «водителя» или «пассажира», а что из этого лучше, никому, как сказал Сократ, не ведомо, кроме бога. Говорят, политика — современный рок. Нет, говорю я, современный рок — это техника. Я знаю, что говорю: сначала изобретают технику «звёздных войн», а потом с её помощью делают политику.

Я прошу сына подвинуться, сажусь за руль и трогаю с места. Мы выезжаем за ворота, провожаемые внимательными взглядами толпящихся у сторожевой будки пяти-шести, кажется, не знакомых мне мужчин. Я не сразу вспоминаю, что кроме непосредственных своих задач наша стоянка выполняет ещё функции клуба «встреч по интересам» для некоторой части сотрудников алюминиевого завода, которая при отсутствии сырья, а то и просто так, влекомая лишь душевным голодом и жаждой общения, неумолимо, как грунтовые воды, просачивается в нашу уютную сторожевую будочку, где, должно быть, всегда есть то, что помогает скрасить «целодневные» и «внутрисменные» простои. На ближайшем собрании, думаю я, обязательно внесу предложение расширить помещение сторожевого поста за счёт завода: пусть раскошелится, в конце концов, каждое уважающее себя предприятие должно иметь помещение для психологической разгрузки, — это веление времени, а будет ли оно на территории завода или непосредственно перед его проходной, не суть важно. Только теперь я наконец осознаю, что часа два уже как не слышу характерного, не смолкающего ни днём, ни ночью позвякивания штабелируемых под гигантским навесом алюминиевых «чушек». Эти невзрачные брусочки продаются за валюту, заводик доставляет богатства казне, по этой причине всемогущ и будет скорей всего дымить здесь и отравлять атмосферу до скончания века. Моя последняя мысль перед тем как мы выезжаем на прямую, стрелой нацеленную в сердце города улицу: хорошо, значит действительно нет сырья; «День такой хороший, и старушки крошат хлебный мякиш сизым голубям…» — рвётся из магнитофона залихватски-надтреснутый басок. «Пристегни ремень», — говорю я сыну и, жиманув на газ, пришпориваю нашего стального коня.

Наша «фирма» — I

Всякий раз как я выхожу из метро или подъезжаю на машине, и передо мной разворачивается панорама нашего предприятия, я испытываю довольно сложное чувство, в котором соединяются, казалось бы, непримиримые противоречия: нежность и злость, гордость и пренебрежение, ощущение слитности винтика с гигантской машиной и чуждости ей, причастности к важному делу, единения с ним, и заброшенности, одиночества, и бог ещё знает что, невыразимое в слове, но отчётливо переживаемое «животом», особенно по понедельникам. И всё это в совокупности образует как бы два полюса — притяжения и отталкивания, две уравновешенные силы, благодаря чему, должно быть, только и возможна деятельность такого рода, как моя, при попытке описать её приводящая на ум аналогию с движением электрона в «ящике» атома, где он, без устали мотаясь по своей орбите, образует так называемую стоячую волну. Несомненное силовое поле создаёт вокруг и внутри себя этот восьмиэтажный трёхсотметровый корпус, воздвигнутый на холме и напоминающий чем-то — возможно, горизонталями своих окон — океанский корабль, плывущий в сопровождении более мелких судов — складов, гаражей, подстанций, испытательных лабораторий, вспомогательных цехов, котельной (её воспаряющая надо всем труба придаёт нашему зданию ещё большее сходство с пароходом) — к берегам ещё не открытой и оттого таящей в себе угрозу, но притягательной земли. Это поле чем-то сродни магнитному: оно поляризует всех нас, даже в отдалении находящихся под его воздействием, — поляризует наши мысли, чувства, поступки, желания, установки и всё прочее, что могла бы ещё вытащить на свет наука психология, и таким образом устремляет всё к одной цели — созданию наших «изделий». Могу сказать с полной ответственностью (думаю, впрочем, не открою большого секрета): мало кто из нас, пяти с лишним тысяч, ежедневно от семи до девяти втекающих в узкую горловину проходной и от четырёх до шести вытекающих из неё, видел когда-нибудь какое-либо из наших «изделий» в «живом виде» — не только в действии, но хотя бы просто собранным в единое целое, как мы говорим, «в сборке», — стоящим, лежащим, летящим, — их не видит никто, кроме тех, чья непосредственная обязанность — «натурные» испытания. Но так как испытания эти проводятся в местах отдалённых, именуемых полигонами, и плохо приспособленных для нормального житья-бытья, то привилегия испытателя, хотя и видящего «живое изделие» (удовольствие в общем-то сомнительное), но вынужденного по нескольку месяцев в году проводить в отрыве от семьи, не пользуется среди сотрудников нашей «фирмы» большим спросом. Справедливости ради к этому следует добавить, что примерно треть из тех, кто своим трудом вдыхает жизнь в этот сложный, хорошо отлаженный механизм (что можно отнести и к предприятию в целом и к его продукции) вообще имеет весьма смутное представление о том, что они делают, — чем станет, слившись с трудом товарищей, их собственный труд в конце того пути, где предстанет овеществлённым как некое мифическое «изделие», о котором так много говорят, но никто, кого ни спроси, даже не знает толком, каких оно размеров, а некоторые вообще плохо представляют, что это такое. Лично я не проверял (хотя полезно было бы провести этакое маленькое социологическое исследование), но мой друг Салгир утверждает, что двадцать процентов работающих у нас не имеют о том, что они делают, ни малейшего представления. Он, возможно, преувеличивает, но в существовании такой прослойки я сам убеждался неоднократно. Как правило, это либо молодые рабочие, либо старики, полагающие, что предприятие «выпускает запчасти к самолётам» (наша фирма «отпочковалась» от авиационной промышленности). По зрелом размышлении я пришёл к выводу, что причиной здесь не те особые условия, в которые мы поставлены, не сам по себе «режим» (наше предприятие — «режимное») заинтересованный в том чтобы ты не знал, что делает твой ближайший сосед, а подлинное отсутствие интереса не только к делу соседа и предприятия в целом, но зачастую и к своему собственному: когда заранее знаешь (во всяком случае надеешься), что плоды трудов твоих никогда не пригодятся, не будут, как говорится, использованы по назначению, то предмет, конечный результат твоих действий «вытесняется» из сознания, и остаётся только процесс; происходит известное психологам «смещение мотива на цель», а попросту — от всех нас как бы ускользает смысл нашей деятельности, потому что ведь не может быть смыслом «изделие», относительно которого самое горячее твоё желание — увидеть его по истечении «срока службы» под прессом и на переплавке; для нас важен процесс, и он поглощает нас без остатка. Как и все уважающие себя производственные процессы, он подчинён плану, точнее — множеству планов: «перспективному», пятилетнему, годовому, квартальному, месячному (предполагается, что последний существует в виде так называемых «индивидуальных заданий» — некоторого перечня работ, установленного руководителем и записанного им собственной рукой на специальных бланках — по одному на каждого сотрудника; я однако редко прибегаю к этой форме организации труда, и когда в ходе очередной проверки мне пеняют по поводу отсутствия у моих подчинённых индивидуальных заданий, то в оправдание своё я ссылаюсь на известную теорему Гёделя «о неполноте формализации», которая гласит, что как бы мы ни пытались всё формализовать, всегда нас будет преследовать неформализуемый остаток; а я добавляю к этому: значительно превосходящий то, что нам ценой непомерных усилий формализовать удалось). Не что иное как «план» выступает предметом наших неусыпных забот, источником самых сильных, по всей видимости, дневных переживаний (потому что как правило он «срывается» или «горит» или «заваливается» — каждый здесь избирает термин по вкусу, но все они обозначают одно и то же), и я всё больше склоняюсь к мысли, что «план» и есть та главная, конечная цель нашей деятельности, тот смыслообразующий мотив, который с полным основанием и вполне успешно становится заместителем подлинного человеческого смысла. Кроме того, не выполнить план — значит не получить премию, а ничто так не волнует наши умы в конце квартала, как мысли о грядущей премии и её возможном проценте; и какая формула из двух: «план ради плана» или «план ради премии» — более справедлива, я бы установить не взялся. Кроме плана и премии существует ещё нечто под названием «приёмка», она всегда может стать камнем преткновения на пути выполнения первого, а следовательно и получения второго, и обычно делает это в самый неподходящий момент. Вплоть до недавнего времени «приёмку» олицетворял для меня мой друг Бахметьев — не потому, что он был моим другом, считалось — а так оно и было в действительности, — что он лучше, чем кто-либо из других «приёмщиков» знает мои «изделия» (наше основное, «конечное изделие» состоит из множества боле мелких, «составляющих изделий» — так называемой «комплектации», и каждый отдел специализируется на своих составляющих, и каждый приёмщик — тоже), и даже в тех случаях, когда «изделия» наши преподносили вдруг неожиданности в виде «сбоев» или «отказов», никогда я не заваливал план по вине Бахметьева, точнее, по своей — указанной им — вине. Не то чтобы он «прикрывал» меня, как мы говорим, «замазывал нарушения», просто цель у нас всегда была одна: сдать «изделие» в срок; если требовались повторные испытания, мы работали ночами, — «приёмка» не получает премий, и здесь меня выручала только дружба.

Два года назад Бахметьев умер от инфаркта в номере саратовской гостиницы. Смерть наступила ночью, и только утром его обнаружила горничная, пришедшая убирать этаж. Это произошло девятого ноября, в день юбилея Саратовското суворовского училища, «кадетки», как говорил мой друг, — он был одним из тех, кто составил её первый набор и первый выпуск, и, может быть, доброе сердце его, переполненное любовью к друзьям, просто избрало самый подходящий момент, чтобы остановиться, — эту ночь после юбилейной пирушки, когда извлечённые из глубин его воспоминания были основательно проветрены долгой застольной беседой и снова сложены в сокровенных тайниках, и само оно, как стеклянным колпаком, накрыто тишиной гостиничной «одиночки». Когда «фирма» скрестила наши деловые пути, у нас было что вспомнить, — ведь мы росли на одном дворе, не кто иной как я своим авторитетом старшего товарища побудил маленького суворовца прыгнуть с крыши, а потом, навещая, пока срастались кости сломанной ноги, укреплял его дух рассказами о наших марьинорощинских новостях и прочитанных книжках. Добавлю, что я был женат на его кузине, а его собственный неудачный брак обязан своим происхождение некой Диночке Ястребовой, о которой я ещё непременно расскажу, ибо она оставила след в сердце не одного мужчины и странным образом сплела несколько несчастных судеб (будто камфулируя под классический роман мою собственную семейную хронику) за что по праву удостоилась в кругу друзей репутации «роковой женщины».

Теперь нас сопровождает Челентано; что-то он там приговаривает по-своему, выгребая на волнах монотонной, как шум дождя, псевдоитальянской мелодии. Из-за выстроившихся во фронт шестнадцатиэтажных башен-домов, разделённых небольшими зелёными островками и вместе с ними теряющихся вдали, там, где широкая, с шестирядным движением улица поднимается вверх и уходит за горизонт, спадая к тоннелю под кольцевой дорогой, — из-за этого ежеутренне возобновляемого слева по ходу от меня парада (справа дома, наоборот, невысокие, поставленные в ряд вагонами гигантского поезда) выплывает, как солнце из-за лесных стволов, сначала своим лучом-трубой, потом полосатым телом, а вот и во всём величии, главное здание нашей «фирмы». Странно, думаю я, почему всегда на этом месте, когда, казалось бы, глазам открывается панорама величественного, полного жизненных сил предприятия, мои мысли обращаются к умершему другу. Каким-то образом однажды возникшая ассоциация закрепилась и повторяется теперь всякий раз, как я вижу эти застывшие вдоль дороги обелиски-дома: они напоминают мне день торжественных, по военному церемониалу, похорон, центральный зал Никольского крематория и по ту сторону стеклянной стены — почётный караул, освещённый красноватым ноябрьским солнцем. Зацепившись за эту навязчивую картину, память начинает разматывать события в обратном порядке: переполненный ритуальный зал в Институте Морфологии человека; многочасовая дорога с гробом, втиснутым в кузов «рафика»; снова морг — теперь уже в саратовской тридцать шестой городской больнице; до неузнаваемости обезображенное смертью лицо друга и молодой санитар-косметолог с его подкупающей простотой последних наставлений.

Я прошу сына «врубить» что-нибудь повеселее, что бы соответствовало той жизнеутверждающей картине, какую наверняка являет собой стороннему взгляду наш мчащийся мягкой рысью стальной конь с притороченными к седлу брезентовыми коконами. Ведь ещё сегодня до захода солнца из них вылупится маленькое чудо техники, наш мини-корабль, полузадушенная мечта моего детства, белеющий «в тумане моря» одинокий парус, неожиданно воплотившийся таким прозаическим — в духе времени — способом: касса, чек, безучастная — манекеном — дюжая продавщица, «документация» с гарантиями надёжности, подписями, печатями — «изделие» всегда «изделие»! — и мы проходим за прилавок «секции рыболовно-охотничьих принадлежностей», забираем — теперь уже свои — мешки и выносим их из духоты и сутолоки магазина в продуваемый лёгким, чудится мне — озёрным ветерком проезд Сапунова.

Я смотрю на сына и думаю: как чувствуют себя в его возрасте, если вдруг исполняется мечта? Никаких, разумеется, изъявлений восторга я не ждал — он от природы очень сдержан — но ведь и кроме «нормально» и «чётко» можно было бы сказать нечто такое, что позволило бы мне более определённо судить о его душевном состоянии. Я отнюдь не хочу обвинить его в неблагодарности (он, безусловно, вспомнит — надо сказать «спасибо», когда тебе делают подарок) по-видимому что-то изменилось в психологии нынешних молодых поколений: теперь не обладание вещью переживается как внезапно свалившееся на голову и кружащее её хмелем счастье, а наоборот отсутствие чего-то, что отовсюду таращится и подмигивает с витрин, со страниц модных журналов, с киноэкранов и рекламных буклетов, — как досадная неприятность, несправедливость, допущенная — кем-то — по отношению к юной, жаждущей (и имеющей право! — а почему бы и нет?) наслаждаться жизнью душе. И с малых лет, давая им всё что они захотят (по принципу «пусть поживут пока мы живы») мы калечим их, довершая то, что начато «кем-то», расставившим на их только начавшемся жизненном пути эти сверкающие лаком, радужные приманки. Входя в самостоятельную жизнь (и тут мои мысли возвращаются к дочери), они, с восхитительной лёгкостью и изяществом уже обученные нами потреблять и вдруг потерявшие ту способность, как может например музыкант лишиться способности играть от контрактуры запястно-лучевовго сустава, переживают это как драму жизни. И не в том ли причина лавинообразного потока разводов (чуть не сказал — «отказов»; а впрочем, что это как не «социальный отказ»? ) молодых семей, дающего основания для самого серьёзного — ввиду нашей очевидной здесь беспомощности — беспокойства. Но если и «не давать» — держать, как говорили в старые добрые времена, «в чёрном теле» — то это значит, хотим мы того или нет, нагнетать чувство несправедливости, разжигать молодую досаду, доводя её до озлобления, а порой — у натур сильных — до подлинной страсти, для которой существует только один выход — преступление. И тогда компания милых мальчиков, выросших на вашем дворе, на ваших глазах, превращается («Почему?!» — восклицаем мы недоумённо-испуганно-возмущённо) в банду подростков, совершающих квартирный грабёж с убийством. И возьмут-то ведь всего ничего, пару джинсов, магнитофон, «дутики», «кубик-рубик»… совсем ещё дети, а поди ж ты, тридцать две ножевых раны, и попробуй там разберись, чьи пальчики, совсем ещё недавно мамой целованные, обагрены кровью беспомощной старухи, умолявшей не убивать её.

Мы останавливаемся на нашем последнем перекрёстке, и я искоса бросаю взгляд на сына. То, о чём я думал за минуту до этого, заставляет меня содрогнуться; я вдруг представил его там, среди них, одним из них, барахтающимся в липкой тине подробностей убийства, и мне стало по-настоящему страшно: те трое, которых арестовали и наверно будут судить (убили мою старенькую тётю, сестру мамы, человека мне близкого и просто очень хорошего, доброго и жизнерадостного) не походили на убийц, а на одном из них (он живёт в нашем доме) были точно такие же очки как у моего сына, и я подумал, что этого мальчика, вероятно, тоже лечили от близорукости, в то время как другая болезнь, для которой не подобрали ещё названия, разъедала его маленькую душу. Я хотел понять каким образом проникает вирус, его строение, зарождение и течение болезни, соотношение характера и среды; понять чтобы предотвратить, хотя и считал в глубине души, что такое в моей семье случиться не может. И всё-таки нет-нет да и всплывёт вот так как сейчас, например, безо всякой видимой причины это — по общепринятой терминологии — «дело», а по существу — трагедия, о которой даже и помыслить не могли древние со всей их безудержной тягой к смертоубийствам, предательствам, инцестам и прочей темени, что выплёскивает наружу взбаламученная человеческая душа. Должно быть, в криминологии нет такого понятия (во всяком случае, я не нашёл, хотя и предпринимал в этом направлении некоторые попытки) а тем не менее пора ввести его, и, пожалуй, самым подходящим названием ему будет: «бездуховное убийство»; не «бессмысленное» — это прилагательное довольно часто можно услышать в сочетании со словом убийство — а именно бездуховное: отсутствие смысла — для убийцы — в убийстве — подразумевает всегда его отсутствие как видимого смысла, но при этом как бы умалчивается о том, что где-то он всё-таки прячется, этот смысл, ибо убийца — как-никак личность, и все его поступки, если это не патологические аффекты, мотивированны; но что можно сказать об убийце-ребёнке? — в котором душа ещё только формируется, ищет себя, блуждая в потёмках бессознательного, где сгущается страх, который надо изжить. В материалах следствия фигурирует описание орудий убийства — двух самодельных ножей типа «финка», изготовленных самими убийцами: они готовились убить человека, ещё не зная где, как, зачем, вынашивая в себе эту готовность как потенцию, уже будучи потенциальными убийцами; эта потенция-готовность, неведомо откуда взявшаяся, как мороз убивает на корню весенние нежные ростки, убила и обуглила их подрастающие души; и может быть само убийство было лишь формой шоковой самотерапии, тем единственным способом-потрясением, только и способным убить саму эту готовность, по-прежнему бессознательный порыв к очищению страданием; такова моя версия, с ней можно не соглашаться, но других объяснений я не вижу.

На автостоянке перед главной проходной в этот поздний час (электрическое табло на торце козырька, элегантно изогнутого, взлетающего над широкой гранитной из двенадцати ступеней лестницей, показывает ровно десять) трудно отыскать себе место. Лёгкая — привычная — досада по этому поводу, пронесшаяся где-то рядом, как тень от птицы, на этот раз исчезает бесследно — ведь я ненадолго, максимум час-полтора, и мы снова двинемся в путь. Но привычка берёт своё: дисциплинированный водитель, я всё-таки нахожу свободную ячейку в боевом строю наших славных «транспортных средств» (вероятно, о могуществе той или иной «фирмы» можно судить по количеству и качеству стоящих перед ней в дневные часы легковых автомобилей) и загоняю своё в замеченную брешь, которая, кажется, только и ждала нас, чтобы закрывшись, сообщить всему этому стеклянно-лаково-никелевому фронту недостающую монолитность. Короткий поворот ключа зажигания — и на нас обрушивается бездонная тишина. Только теперь начинаешь понимать, сколько разнообразных колебаний сотрясает твоё бренное тело, заключённое в этот вибрирующий на все лады стальной панцирь. Если выключив двигатель, сидеть не шелохнувшись и затаить дыхание, то тишина эта звенит в ушах воспоминанием барабанных перепонок и натруженного недвижностью тела, — ощущение не из приятных, и чтобы снять его, начинаешь понемногу, осторожно, как, вероятно, двигаются после невесомости, освобождаться от привязного ремня, сгибаешь наконец ноги в коленях, левая рука привычно тянется к рукоятке дверного замка, мягкий щелчок — и путь открыт, — к освобождению, к воздуху, к свету. Достаточно выставить наружу левую ногу, утвердить её на асфальте, вслед за ней повернуть корпус и, немного набычившись, совершить некое подобие нырятельно-выныривающего движения, постепенно вовлекая в него всё тело и завершая не очень грациозным волочением правой ноги — после этого останется только распрямиться и гордо расправить грудь; что и говорить, труд водителя не из лёгких. И вот здесь-то меня подстерегает опасность: змееобразный изгиб позвоночника, потребный для того чтобы выполнить это — вперёд и вверх — движение, и для людей здоровых не представляющий сложности, для меня с моим радикулитом оказывается поистине камнем преткновения: я вылезаю из своего «транспортного средства» очень, по моим представлениям, некрасиво, сначала спустив на землю обе ноги и потом, опираясь руками на дверцу (отчего она, кстати, уже немного перекосилась), я не выхожу из машины, а выползаю как улитка из своего домика, и если бы вдруг материализовались рога, которые подобием божественного ореола парят, я уверен, над головой каждого мужчины, то сходство было бы абсолютно полным. Он поможет мне, говорит сын, он тоже засиделся, ему надо размяться. Но сегодня дело осложняется ещё и тем, что стиснутые рядом стоящими машинами, мы не можем широко открыть левую, впрочем, как и правую, дверь, и без помощи сына, который буквально вытаскивает меня на свет божий, мне бы ни за что с этой задачей не справиться. Чтобы немного разгрузить позвоночник, я стою некоторое время, опершись локтями на верхний багажник. Лёгкий ветерок, напоённый запахом полыни (неподалёку от нас большой, заросший сорняками пустырь, который мы собираемся застраивать новыми корпусами, — что поделаешь, «фирма» растёт) шевелит мои взмокшие от напряжения волосы; ласково пригревает солнце, и запахи увядающих трав смешиваются с запахом нагретого брезента. Мальчик пробует натяжение крепящих байдарку верёвок, что-то поправляет, подтягивает, похлопывает по зелёным бокам стрингерного мешка, удовлетворённо улыбается своим мыслям. А я, как обычно, когда глаза мои волей обстоятельств приближаются к наружной поверхности моей «шестёрки», начинаю искать и непременно нахожу всё новые изъяны в истончившемся и поблекшем от морозов, дождей и бомбардировки пылевыми частицами слое лака. На этот раз в луче света, проникающем меж байдарочных мешков, я вижу отвратительное грязно-коричневое пятно расползающейся по крыше ржавчины; вчера я не замечал его — так врач не замечает болезни в латентном периоде, — а сегодня оно уже пронизывает металл, переплетаясь уходящими в глубину его щупальцами с другими очагами распада. Скорее всего, я сам — носитель той болезни, которая, распространяясь из меня как из центра, пожирает и мой искусственный панцирь, думаю я, моё «индивидуальное транспортное средство», и будь оно даже из пластмассы или керамики, всё равно болезнь, как говорится, своё возьмёт; я мог бы рассматривать это как месть провидения за моё — сверх меры — пристрастие к порядку, если бы не был, как и все мы, убеждён, что «господь бог изощрён, но не злонамерен».

— Пап, ты недолго, ладно? — Митя садится на место водителя и кладёт руки на баранку. — Какие там у тебя дела-то?

Ладно. Постараюсь. Дела как сажа бела. Ключ зажигания я предусмотрительно вынул и положил в карман пиджака; машинально скользнув ладонью сверху вниз, я сквозь материю ощущаю массивный, отлитый старинным автомобилем брелок; одна из моих заповедей гласит: не оставляй ключей своих, и подразумевает, понятно, ключи от машины. Ибо он — сын мой — сейчас находится в самом что ни на есть опасном периоде своего «автомобильного» развития: ему кажется, что уровень его водительского мастерства если и не дотягивает до профессионального гонщика, то уж во всяком случае не ниже первого класса; на самом же деле это знакомое всем кто когда-либо садился за руль опьянение не имеет ничего общего с действительностью, и я категорически запрещаю сыну даже думать о том, что он будет ездить — да ещё, чего доброго, один — по улицам города; только в деревне, по лёгким дорогам, по просёлкам — именно там я учу его азам водительского искусства. (Но ведь наступит день, когда ты уже не сможешь удержать и должен будешь выпустить его из устроенного тобой гнезда, как принято говорить, «в большую жизнь», а я бы сказал — в большую гонку. Выпущу, куда денешься, только без машины. И снова возвращается эта мысль: надо немедленно её продать.) «Ну ладно, не скучай, — говорю я сыну, — почитай что-нибудь, маг послушай…» Уходя я бросаю последний — через ветровое стекло — взгляд на его лицо, руки, стиснувшие баранку, напряжённо подобравшиеся плечи, и может быть оттого что свет, преломляясь, искажает истинную картину, сын кажется мне сразу постаревшим по крайней мере лет на десять; ещё я успеваю подумать, что с тех пор как он изменил причёску и теперь с её помощью украшает себя, он действительно стал выглядеть намного старше своих лет.

Я иду к проходной. Пересекаю залитую асфальтом площадь от автостоянки к подножью величественного как гигантский саркофаг зданию главного корпуса. Если помножить эти сто метров на количество дней, в которые укладывал я их на пространственную протяжённость своей жизни, то по моим подсчётам составится путь длиной не меньше пятисот километров, — путь приближения, украшаемый в зависимости от времени года и часа дня маленькими причудами света: то насыщаясь влагой, то высыхая вибрирует чёрно-серая гамма асфальта, мраморная облицовка бельэтажа изменяет свой цвет от весенней сиреневой туманности до красно-синей — предгрозовой — определённости летнего заката, а пупырчатое часовое табло, в вечерние часы взлетающее раскалённой спиралью, блекнет на солнце, словно струйка жидкого металла растворяется в кипящем горне; и только чугунные решётки на окнах первого этажа демонстрируют свою неподвластность освещению, оставаясь неизменно чёрным узором на фоне полупрозрачной болотной зелени запылённых стекол. В этом ритуале вхождения — замкнутой в самой себе совокупности мысли и действия у подножья храма — совершается нечто такое, что я ощущаю не как своё приближение к зеву, который через минуту поглотит меня и погрузит в чрево гигантской машины, а как вхождение её — этой машины — в меня самого, как метаморфозу её — превращение в некую жидкую субстанцию, вливающуюся в мои сосуды, пропитывающую поры, проникающую во все клеточки моего тела и моего мозга и словно затвердевающую там особой упругостью. Пожалуй, это как раз то, что несколько раньше я назвал поляризацией — ведь она тоже сродни отвердению; во всяком случае, входя на «фирму», я внутренне меняюсь. Происходящие при этом изменения не отмечены какой-либо нравственной окраской: я не становлюсь ни лучше, ни хуже, ни добрее, ни своенравней, а если говорить об уме, то и здесь гипотетический наблюдатель не заметил бы никаких сдвигов — интеллект наверно меньше всего подвержен переменам, и тот кто хорошо умеет обращаться с дифференциальными уравнениями, тот одинаково хорошо это делает и за своим рабочим столом, и в ванной, и в лесу, и даже в гостях. То что я назвал отвердением, а ещё раньше — поляризацией, представляет собой, говоря языком социальных психологов, принятие ролей: каждый из нас, пяти с лишним тысяч, выдёргивая свой номер на контрольной доске и затем получая из рук охранника органическое стеклышко пропуска, получает тем самым и свою роль — руководителя, подчинённого, конструктора, технолога, испытателя, приёмщика, слесаря, уборщицы, — и с этого момента должен играть её как можно лучше, вкладывая в исполнение весь свой талант, а если его нет, то, оглядываясь на партнёров, стремиться подражать им. И здесь я не сказал ничего нового — не в Шекспире, так в социологии мы все начитаны, — но если поразмыслить о пьесе, в которой мы играем, то приходишь к выводу, что будучи плохой по сути, она к тому же ещё и заиграна до того, что даже самые талантливые актёры скатываются в своей манере до автоматизма. Я уже сказал немного о том, что именно мы делаем — о наших «изделиях», — и большего пока не скажу; я упомянул о «плане» и «премии», и «приёмке» и тем, я думаю, раскрыл немного режиссёрский замысел постановки, и пусть автор — сама жизнь, играть в ней до невозможности трудно — с этим согласится каждый, кто когда-либо принимал участие в подобных пьесах. Они скучны и монотонны, в них нет ни завязки, ни нарастания, ни кульминации, ни катастрофы (разумеется, катастрофы в драматургическом смысле), и потому самое явственное ощущение, которое охватывает всех, кто достаточно долго играет в них свою роль, — это ощущение «лямки», которую тянешь и будешь тянуть всегда. По прошествии лет я пришёл к выводу, что «лямка» эта — субъективное (если позволительно будет пять тысяч наших сотрудников назвать субъектом) переживание того самого явления, что именуется отчуждением труда: не видя да и не стремясь увидеть конечного продукта своей деятельности, мы ощущаем смутную тоску, усугубляемую тем, что каждый, не имея возможности охватить — хотя бы внутренним взором — деятельность предприятия в целом, вынужден довольствоваться своим маленьким кусочком, и в этом смысле наша, как говорят теперь, производственная система представляет собой один гигантский конвейер. То, что конвейер этот не вытянут в пространстве, как например линия сборки автомобилей, не меняет существа дела: монотонность как результат воспроизведения одного и того же действия в течение многих часов, дней, месяцев и лет, типична для всех нас, даже тех, кто повторяет не одно элементарное действие — скажем, наматывает катушки индуктивностей, — а и целый, пусть небольшой, круг деятельности — рассчитывает, чертит, деталирует, переносит на кальку, бегает с «листками изменений», испытывает, снова чертит или — как я — руководит отделом. Неизбежное в машинном производстве разделение труда неумолимо, как ростовщик, с методичностью каждодневных восходов и закатов предъявляет нам векселя, которые мы оплачиваем скукой, раздражением, болезнями или (по меньшей мере некоторые из нас), признав свою неплатёжеспособность, погружаемся в долговую яму алкоголя. И что здесь надо сделать, чтобы исправить положение, я не знаю: при всех наших благих намерениях не может один человек — от начала до конца — изготовить например трактор и потом, любуясь и наслаждаясь плодами труда своего, поставить его на краю поля и провести ровную, чёрную, бесконечную борозду, ощущая в руках податливость умной и чуткой машины. И если уж нечто подобное я могу хотя бы вообразить в отношении трактора или автомобиля, то что можно сказать о наших «изделиях», которые в принципе не предназначены служить человеку, а лишь только в случае самого страшного могут стать довольно таки, скажем прямо, ненадёжной защитой. Я, во всяком случае, в них не верю. Не стану отрицать, что по натуре своей я пессимист, и всё что было сказано выше, представляет мою собственную точку зрения, а что касается употреблённого мной местоимения «мы», то в него я включаю лишь трёх-четырёх своих друзей и, может быть, ещё сотню-другую знакомых-сотрудников, чьи высказывания дают мне для этого некоторые основания; и даже когда я говорю «все мы», я опять имею в виду только эту — в общем-то достаточно представительную, говоря языком статистики, — выборку. Не знаю — не помню — был ли я пессимистом всегда — в двадцать, в тридцать лет, — или это результат действия того закона, который гласит, что длительно переживаемые эмоции — состояния — становятся свойствами (а с эмоциями мне действительно не повезло — и тут уж ничего не поделаешь) но что я пессимист последние десять лет, с тех пор как погибла моя жена, не подлежит сомнению. Кроме того, я, кажется, не совсем здоров, и всё это вместе взятое в какой-то мере извиняет меня, тем более что обстоятельства смерти моей жены так тесно связаны с моей работой. Мой друг Бахметьев, будучи в некотором смысле моим антиподом, настойчиво убеждал меня и продолжает убеждать своим нетускнеющим образом, что я ошибаюсь, что моё восприятие действительности неадекватно (чему?!), и что вообще я просто зануда; я готов присоединиться к его мнению, я согласен, что быть всегда слегка пьяным и влюблённым, каким был он сам, несравненно лучше, чем «тянуть лямку» (вероятнее всего, ощущение «лямки» — составная часть моего пессимистического мировосприятия), но где взять силы? Ежедневный алкоголь — я пробовал — совершенно убивает меня, отнимая последнее чем я располагаю — уважение моих детей; а влюбляться мне всегда было сложно по причине моих высоких требований к сексуальным объектам. Сам Бахметьев умер, уже выйдя на пенсию, работая в «шарашке», не препятствующей образу жизни, воспетому Омаром Хайямом, и ничто не могло сломить его могучего оптимизма. Похоже, он три года просто репетировал свой уход: заболел и вылечился от язвы желудка, вскоре после того ввиду спровоцированной соседом ссоры с рукоприкладством отсидел «пятнадцать суток» и в довершение, починяя крышу на даче у бывшей жены (дом был построен его собственными руками и отказан при разделе имущества в пользу сына; вследствие несомненного благородства этого шага Диночка почитала себя обязанной и когда привлекала нас к ремонтным работам, не скупилась на выпивку) Юрик упал с лестницы и о поленницу поломал рёбра. И всё это увенчалось последней любовью: не только он любил (надо же, думал я, успел влюбиться в своей шарашке!), но и его любили — некая, по отзывам видевших её, двадцатипятилетняя красавица, почему-то не пришедшая, однако, на похороны. При жизни я расстался с ним в последний раз на платформе станции метро «Измайловская», — был не по-осеннему жаркий день, пребывая оба «в местных командировках», мы встретились в конце дня в лесу на прудах, чтобы немного «отдохнуть» — каждый сообразуясь со своим пониманием этого слова: я купался, а он тем временем устраивал в недрах своего трёхсекционного портфеля маленький импровизированный стол: в одной секции — две откупоренных бутылки портвейна и две глиняных чашечки, в другой — свеженарезанный батон и варёная колбаса «любительская», в третьей — деловые бумаги. Тот же портфель я и привёз потом из Саратова вместе с телом его владельца.

Когда к нашей «стоянке» приближался милицейский патруль, наблюдающий за порядком на берегах водоёма, стоило только сомкнуть створки портфеля невинным — как бы невзначай — движением руки, и «стол» исчезал из глаз вместе с напитками и закуской, оставляя после себя лишь слабый аромат винных паров с примесью колбасного духа. (Пусть осудит меня тот, кто никогда не рисковал таким образом своей карьерой.) Сидя по-турецки на полувысохшей, полувытоптанной траве, мой друг со своей буйно вьющейся смоляной шевелюрой, сухой и пожелтевший от недугов, как сброшенный ветром с дерева осенний лист, был похож на индийского йога и раскачивался как йог в состоянии каталепсии; он поминутно поправлял сползающие на нос очки в роговой массивной оправе и рассказывал мне о ней. Как я завидовал ему тогда! Его, чёрт побери, двухсотрублёвой подполковничьей пенсии, его независимости, его оптимизму. Перед тем как расстаться на открытой платформе — мы разъезжались в разные стороны и, оказалось, навсегда — он притиснул меня к колонне и сказал, как бы подводя один из главных итогов своей жизни: ему не в чем упрекнуть себя — всех женщин, которых посылала ему судьба, а было их… тут он назвал ошеломительную цифру, — он хоть немного но любил. Несмотря на две бутылки выпитого нами портвейна (полторы — его, половина — моя) он не был пьян — сказывались ежедневные «упражнения», — и я сразу поверил ему: он никогда не врал и не хвастался. Мы пожали друг другу руки, я сел в вагон подошедшего поезда, сомкнулись двери, и он остался стоять на перроне со своим — теперь уже пустым и лёгким и сразу потерявшим форму — портфелем. Ещё некоторое время, паря над лесом, сопровождала меня его прощальная улыбка, а потом и она погасла, разбившись о грохот и тьму тоннеля.

Миновав проходную, — гулко-пустую в этот поздний час, наполненную осколками падающего откуда-то сверху солнечного света и приглушённым говором скучающих молодых службистов, — я прохожу столь же пустынной раздевалкой к лифтам и поднимаюсь на восьмой этаж. Устройство зданий такого рода как наше редко может похвастать оригинальностью вложенной в него мысли. Архитектура двадцатого века не очень-то затрудняет себя решениями промышленного строительства и, воспаряя к высотам конструктивной гармонии, оставляет на своём пути к совершенству вот такие несовершенные, хотя и не лишённые, как я уже отмечал, внешнего величия — просто в силу гигантских размеров — памятники эпохи. И если снаружи они, как правило, представляют собой положенный на бок или поставленный «на попа» параллелепипед, то внутри с такой же удручающей необходимостью господствует коридорная система. Я повидал на своём веку немало подобных сооружений, и все они, скалькированные по одному принципу, отличались только длиной и площадью поперечного сечения коридоров, — если не считать отделки стен и потолка: дерево, пластик, акмигран, алюминий, — и ещё, пожалуй, однообразием «наглядной агитации». Очевидно, при всех прочих равных условиях всегда предпочтителен коридор широкий и светлый; однако мой многолетний опыт показывает, что это не меньшая редкость, чем, например, ножи в наших столовых. Проложенный в сердцевине здания, такой коридор чаще всего напоминает пробитый в толще горы тоннель, который и служит-то только для того, чтобы, нырнув в него, как можно скорее выбраться к свету, что брезжит вдали ускользающим сине-жёлто-зелёным пятнышком. Борьба за экономию электричества, а вкупе с ней за дисциплину труда воцаряет в наших коридорах полумрак, лишь подчёркиваемый далёким свечением двух торцевых окон, и сосредоточенную в самой себе пустоту, будто охраняемую двумя противостоящими друг другу рядами кодовых замков. И всё же справедливости ради надо сказать, что коридоры нашего здания, принадлежа в целом к тому же — я бы назвал его производственным — классу коридоров, несут в себе одно немаловажное свойство, выгодно отличающее их от собратьев по классу: их стены полупрозрачны, — они сложены из квадратных стеклянных блоков, и, когда, придя на «фирму», я впервые в буквальном смысле упёрся носом в такую стену, она живо напомнила мне стенку в Сущёвских банях, куда на протяжении многих лет отец водил меня за неимением «удобств» в нашем старом доме; я ощутил — не в укор нашему предприятию будет сказано — волнующий запах «простого» мыла, обволакивающий тело горячий пар, и в уши мне полилась милая сердцу органная мелодия «мыльного отделения»; пахнуло, как говорится, чем-то родным, и это «что-то», помню, помогло мне пересечь полосу отчуждения, неизбежно пролегающую между человеком и его новой работой, особенно если этот человек — «молодой специалист», а работа — первая в его жизни. И то, и другое относилось ко мне. Чтоб уж покончить с коридорами, отмечу ещё одну присущую им особенность: в конце каждого из них на специальном кронштейне у нас установлена под потолком телекамера, просматривающая — простреливающая, говорим мы — насквозь доступный ей коридорный «метраж». На некоторых этажах коридоры поделены на секции глухими дверями, проход через которые позволен ограниченному кругу лиц и контролируется специальной охраной — это зоны так называемой «особой режимности», и твоё право проникнуть в ту или иную из них определено целым набором художественных штампиков на картонке пропуска. Ввиду скудости коридорного освещения и непосвящённости в сокровенные тайны «режима» в группках наших сотрудников, которые сбиваются на лестничных площадках под табличками «место для курения», часто обсуждается эта — на мой взгляд не заслуживающая столь пристального внимания, но почему-то столь остро волнующая курильщиков — тайна «телеглаза». (Теперь я курю в своём кабинете и вследствие этого отошёл, как говорят, от проблемы, но было время когда она волновала и меня.) При этом высказываются разные предположения о назначении этого устройства, и, как это было в «моё» время, оптимисты сходятся во мнении, что оно — против злоумышленников, а пессимисты, к коим отношусь, понятно, и я, полагают, что «для того, чтобы не болтались по коридорам»; и кто из них прав, я бы теперь уже не смог поручиться. Как бы там ни было, «мой» коридор на уровне восьмого этажа беспрепятственно пронзает бетонную глыбу здания; он достаточно широк, и свет, проникающий из рабочих помещений через зеленовато-серую толщу стеклянных стен, расползается в нём успокаивающим полумраком подводного царства. Благодаря отлаженной системе кондиционирования здесь всегда прохладно, и мой чуткий нос — не думаю чтоб это были обонятельные галлюцинации — улавливает в очищенном воздухе (у нас работают с радиоактивными веществами) даже запахи трав с прилегающего пустыря. Одним словом, здесь, как говорится, можно жить и работать: прогуливаться и при этом обдумывать что-то или просто отдыхать, встречаться и беседовать со знакомыми, при желании — даже бегать «трусцой», благо высокое начальство располагается пятью этажами ниже; что мы и делаем (пожалуй, кроме бега) в те благословенные периоды душевного затишья, когда ничто, ты уверен, не угрожает «плану», а твои честолюбивые замыслы, чего бы ни касались они — науки, административной или общественной деятельности, карьеры или чего-то ещё, — находятся на пути к неминуемому свершению. Впрочем, здесь всегда довольно-таки пустынно, возможно, потому, что затишья такого рода — большая редкость, а кроме того, нас просто мало на этаже — всего какая-нибудь сотня человек на тысячеметровых площадях тридцати восьми наших рабочих комнат и четырёх кабинетов, — чего-чего, а простора у нас хватает. Когда выходишь из лифта в середине рабочего дня, тишина и пустынность нашего коридора всякий раз приятно удивляет, потому что на других этажах — особенно там где размещаются конструкторские отделы или например сборочные цеха — взору предстаёт совершенно иная картина: в снопах света, победоносно изливаемого газоразрядными лампами, словно сами собой материализуются люди в белых халатах, и каждый в отдельности, соткавшись таким образом с одной только ему ведомой целью, тотчас устремляется за ней в погоню. От этого пространство коридора между двумя пределами (а именно здесь реализована «секционная система») кажется полем высокой напряжённости, где разноимённо заряженные частицы-люди летят навстречу друг другу двумя снежными вихрями, чтобы аннигилировать в слиянии своих маленьких зарядов-дел, насыщая энергией «дело фирмы». Лихорадочность наблюдаемой здесь «коридорной деятельности» заставляет предполагать в ней вершину некоего айсберга — лихорадочности ещё более высокого порядка, а может быть и всего «большого дела». Я же, по необходимости или случайно окунаясь в неё, снова и снова укрепляюсь в убеждении, что это — монотонная лихорадочность (или лихорадочная монотонность — кому как больше нравится) подгоняемого жестокой, поистине предвоенной необходимостью конвейера.

Мы — разработчики. Аристократы. Генераторы идей. Я имею в виду те два отдела (один из них — мой), которым отдан в полное распоряжение наш восьмой, самый благоустроенный, обихоженный, звукоизолированный (для специалистов добавлю — радиоизолированный) этаж. Мы поровну делим четыре тысячи квадратных метров его полезной площади, — с точностью, как мы говорим, «до производных высшего порядка», — а поелику в каждом из отделов ещё и по три лаборатории, то столь же справедливое деление продолжается вглубь, и таким образом на каждого из нашей бравой сотни приходится в среднем сорок метров жизненного пространства. (Здесь моё «мы», в отличие от «мы», употреблённого выше, предполагает сотрудников только нашего этажа, и, надо сказать, что помимо территориальной общности оно стремится подчеркнуть ещё некоторое духовное родство — родство разработчиков.) Не значит, однако, что пространство это всецело служит людям, к нему приписанным: всё наше здание наподобие слоёного пирога нашпиговано оборудованием, и восьмой этаж не только не представляет собой исключения, но даже напротив, буквально забит разного рода измерительными устройствами, испытательными стендами и прочей аппаратурой. Занимая львиную долю наших площадей, она к тому же ещё и греется, излучает, испаряет, гудит, вибрирует и вообще создаёт неисчислимо трудностей, из преодоления которых на добрую половину состоит наша работа. Весь наш аристократизм заключается в том, что именно мы, в числе восьми отделов-разработчиков, сообразно общей технической политике «фирмы» задаём работу конструкторам, а те, в свою очередь, превращают наши «макеты» — носители наших идей — в чертежи, которые, пройдя через цеха «опытного» производства, возвращаются к нам же в виде так называемых «экспериментальных образцов» для испытаний, доработок, усовершенствований и дальнейшей «варки», имеющей целью сделать наши «изделия», во-первых, как можно миниатюрнее и легче (ведь они должны летать!), а во-вторых, придать им абсолютную «надёжность»; совмещение всех этих, как показывает опыт, с большим трудом совместимых качеств и составляет предмет наших каждодневно возобновляемых усилий. Наша работа считается «интересной»; и она действительно интересна, как может быть интересна для ума всякая работа, требующая от него гибкости и силы, создающая преграды и подхлёстываемая загадками; и если бы не замкнутость этого круга — тем, идей, целей, повторяющихся из года в год, из месяца в месяц, если бы не сходящаяся «в точку» (в прямом и переносном смысле) перспектива, то, как я сказал раньше по другому поводу, здесь вполне можно было бы жить и работать. Впрочем, живём, работаем, обсуждаем новости, болтаем, шутим, «делаем науку», а кто стремится «наверх» — карьеру (я не сказал бы, что это не встречает у нас понимания), что-то теряем, что-то находим, и всё это — наша работа. Так же как человеческая жизнь, будь она даже исполнена глубочайшего смысла, состоит из элементарных актов — чтения, письма, произнесения слов, размышлений, чистки зубов, умываний, сна, еды и прочего — и ни в одном из них оный смысл не открывается стороннему наблюдателю как смысл жизни, а по справедливости всё это именуется бытом, так и существование (остерегусь пока называть его жизнью) нашего предприятия может быть почувствовано только через его быт; только пропитавшись им — бытом — насквозь (а это непросто), человек заинтересованный может попытаться извлечь из него тот глубинный смысл, о котором выше — применительно к нашему предприятию — я сказал, что он ускользает от нас; и здесь я не собираюсь отказываться от своих слов, ибо «от нас» — это не значит, что его нет вообще, его не может не быть там, где пять тысяч знающих своё дело, образованных членов общества трудятся по мере сил своих, и многие трудятся увлечённо, — он, безусловно, есть и со стороны легче всего определить его словом «оборона». Однако этот термин может послужить лишь отправной точкой, и углубление в наш быт потребует много других слов и других значений, и только основательно перемешав их, можно с полной ответственностью подступить к обсуждению проблемы о смысле жизни предприятия. Осторожно продвигаясь по этому пути вперёд, мы неминуемо выйдем к материку под названием «научно-технический прогресс» и другому, соединённому с первым скалистыми перешейками, что именуется «научно-техническая революция», и хотим мы этого или не хотим, но честность и долг исследователей (независимо от того кто мы — учёные, писатели, живописцы или комплексная, как и положено в таких случаях, экспедиция) побудит нас в эти материки углубиться; невзирая на подстерегающие опасности, пройти из конца в конец, взобраться на каждую вершину, спуститься в каждую пропасть, заглянуть в каждую пещеру и, главное, — со всей тщательностью изучить формы присутствующей там жизни; оценить пригодность для расселения людей, а если таковые там уже имеются (назовём их, не противореча традиции, коренными жителями), изучить их со всей доскональностью и представить свои выводы на суд общественности. Рискуя заслужить неудовольствие поборников поэтического стиля, я бы всё же сказал, что предприятие наше (как все мы его называем — «наша фирма», или просто «фирма») представляет собой одну из таких — причём густонаселённых коренными жителями — пещер в теле того прогресса или, если угодно, той «революции», что я выше назвал — в несомненном согласии с их величием — неизведанными материками. Когда я смотрю так называемые «производственные» фильмы или пьесы, мне становится, образно говоря, и скучно и грустно оттого что всё там изображённое — неправда, и к тому же самая распространённая и опасная её разновидность — полуправда. Я далёк от мысли упрекать создателей подобных произведений в злонамеренности; каждый из них похож скорей на фотографа, который, стоя в лодке, снимает то, что находится под водой; а ещё и ветреная погода, на воде рябь, и гребец, торопясь, ударяет вёслами с такой силой, что сам фотограф и его аппарат насквозь промокли от брызг; те неясные, расплывчатые очертания донного ландшафта, которые выступают потом на плёнке (если они вообще там присутствуют) такой горе-автор, перенеся на бумагу, тщательно ретуширует, подводит, подкрашивает в соответствии со своими представлениями (а возможно искренне уверясь в том, что он знает — ведь он вымок, и все его чувства кричат — он был под водой!) и в результате рождается на свет нечто ублюдочное, чему и названия подобрать совершеннейшим образом невозможно. Тогда в растерянности называют, например, «Укрощением огня» рассказ о попущении огню горстки отчаянных оптимистов. Что поделаешь, таково мнение «коренного жителя», а по-иному сказать — «взгляд изнутри».

Коридор пуст. Я прохожу никем не замеченный к своей двери, срываю пластилиновую печать и поворачиваю в замке ключ. Уже войдя в кабинет, вижу боковым зрением, как над дверью с противоположной стороны загорается красная табличка с надписью «Не входить» — там работают с «нейтронными пушками» (от настоящих пушек у них одно только название — это всего лишь применяемые в наших изделиях источники нейтронного излучения). Если достоин описания капитанский мостик — пусть не пиратского, не китобойного, а простого торгового судна, — то кабинет начальника отдела на такой «фирме» как наша, безусловно достоин его. Продвижение по служебной лестнице рано или поздно подводит продвигаемого к тому моменту — разумеется, при стечении определённых обстоятельств объективного свойства — когда из тьмы руководимых он переходит в разряд руководителей; здесь-то и ждёт счастливца «фирменный подарок» — отдельный кабинет. Я непременно опишу его, но прежде хотел бы задержаться у подножья вершины.

Тот кого судьба определила на материк технического прогресса, знает, что карьера — в хорошем смысле слова — для человека способного и любящего своё дело (сила этой привязанности может варьировать, как мы говорим, в широких пределах) и к тому же имевшего достаточно предусмотрительности и воли, чтобы обзавестись дипломом о высшем образовании (хотя это и не обязательно) — карьера такого «специалиста» определена заранее существующей на данный период иерархией инженерных должностей. Например: инженер, старший инженер, ведущий инженер. Или: конструктор такой-то категории, ведущий конструктор. И так далее. Переход с одной ступеньки на другую совершается здесь по большей части полуавтоматически — по истечении срока, установленного некой неписаной традицией, — чаще всего он колеблется от двух до пяти лет, — и предполагает сверх того положительную оценку деловых качеств повышаемого со стороны его непосредственного руководителя. У нас известны случаи, когда эти условия не выполнялись: небольшой «отдаче» сопутствовало стремительное повышение; но то лишь были исключения, которые подчёркивают правило. Перевод на более высокую должность сопровождается, понятно, повышением оклада («оклада жалованья» часто говорим мы на старинный манер, вкладывая в слова иронический смысл, если хотим привлечь к волнующему нас вопросу об окладе чьё-либо внимание) а кроме того — в ещё большей степени — и «средней зарплаты», которая образуется из оклада вкупе с премиальными (они растут в прямой от него зависимости, так как исчисляются определённым его процентом). Таким образом, повышаемый в должности прежде всего повышается «в деньгах», переходит в другую касту, приобретая соответственно и некоторую избыточную долю, некий, я бы сказал, довесок заслуженного уважения. Как бы ни пытались это отрицать, но существует тесная корреляционная связь между зарплатой наших сотрудников и степенью внушаемого ими — нам же самим — почтения; я бы не взялся измерить её количественно, но то что она есть, отрицать по меньшей мере нечестно. Дело однако в том что, взбираясь по этим ступенькам престижа-стоимости, инженер, как правило, мало что меняет в образе своей трудовой жизни: равно успешно — или неуспешно — он продолжает заниматься своим делом, и пролетающие стремительно годы уже не в силах ничего ни прибавить, ни убавить в его портрете, кроме, пожалуй, седых волос и крепнущей день ото дня мечты о приближающейся пенсии; в типологии сотрудников нашей «фирмы» он представляет собой класс наиболее многочисленный, но до чрезвычайности редко переходит в разряд руководителей, возможно потому, что не стремится туда — он предпочитает отвечать за себя, но не за других, а та прибавка в деньгах, которую сулит ему такой переход, не кажется достаточной, чтобы окупить «нервы», уходящие в расход прямо пропорционально количеству руководимых. Но есть и другой класс (немногочисленный по причинам, вероятно, кроющимся в преобладании человеческого консерватизма) — за неимением более удачного слова я назову его классом «одержимых»; в нём чаще всего и формируются начальники наших «подразделений». (Сам я, по-моему, не принадлежу в чистом виде ни к одному из классов, хотя заимствую многие их черты.) Одержимость эта проистекает из того, что именуется обычно «стремлением чего-то добиться», а при ближайшем рассмотрении оказывается желанием — горячим, иногда по-настоящему страстным — добиться успеха: учёной степени, высокой должности и, как следствие, материальных благ, значительно превышающих средний уровень достижимого на стезях скромности. На первый взгляд, брошенный окрест молодым специалистом, кажется, что всё исполнено обещаний: интересная работа (ещё бы!), множество «диссертабельных тем» (и тут он не ошибётся), «свой», наконец, учёный совет! Чего же ещё желать человеку, ступившему на материк технического прогресса? И в твёрдом намерении освоить его богатства «одержимый», если он таковой, начинает «копать». Как известно, копание — процесс тяжёлый; чтобы выкопать обыкновенную яму, скажем, для столба или саженца (иногда мне приходится делать это на даче) тратишь столько сил, сколько не уйдёт, пожалуй, и за целый день лесных прогулок, пляжа или, на худой конец, хождения за покупками. Копать неудобно, болит спина, руки, ноги, неестественная поза надоедает и хочется наконец выпрямиться и посмотреть на небо. (Кто знает, может быть, свой радикулит я заполучил именно так — за письменным столом, как награду за усидчивость? — в былые годы я просиживал за ним, «копая», по восемнадцать часов в сутки, и первые признаки болезни обнаружились именно тогда: ведь это болезнь «неподвижности и нервов», а моя, к счастью, прошлая, «одержимость» доставляла мне в избытке того и другого.) Труды и страсти не пропадают даром: «одержимого» замечают — не заметить его невозможно, — и с этого момента он становится объектом постоянного и пристального наблюдения со стороны «руководства», прежде всего непосредственного начальника, и своих в том же строю идущих коллег. Причина такого повышенного интереса к особе «одержимого» заключается в том, что защитить диссертацию, получить кандидатский (о докторских разговор особый) диплом — значит открыть себе дорогу «на выход»: учёная степень — это «степень свободы», «знак качества», к тому же хорошо оплачиваемый, который позволяет тебе пойти — уйти — работать туда, куда влекут тебя (а нас всегда куда-то влечёт, хотя с возрастом начинаешь понимать: «везде одинаково») твои неизжитые романтические устремления или до примитивности простое и столь же понятное — как понятна тоска птицы в клетке — желание избавиться от «режима», посмотреть, наконец, мир, чёрт побери! (И здесь — казалось бы, далёкие друг от друга — уживаются рядом попытки, не всегда безуспешные, зачислиться «в космонавты» и мечты о «загранке»; впрочем, если поискать подотошнее, то окажется, что общее тут всё же есть; может быть, я не прав или слишком категоричен.) Таким образом, «защитившись», ты получаешь возможность что-то изменить в своей жизни, не поступаясь при этом (или поступаясь незначительно — в виде платы за свободу) своим достатком. Но расставаться с «кадрами» наша «фирма» не любит. Чей-то куда-то — не известно куда — уход она воспринимает как оскорбление, наносимое её чести. Как ревнивая жена, следит она подозрительным взглядом за своими возлюбленными-сотрудниками, и первые же признаки «одержимости» прежде всего — с полным на то основанием — заставляют её предположить созревающую, наполняемую соками соблазнов и от них набухающую неверность. И как разумная жена ограничивает — в разумных же, конечно, пределах — свободу мужа, наша «фирма» исподволь, почти незаметно для неискушённого взгляда, я бы сказал, с большим тактом и благожелательностью, начинает ограничивать свободу действий новоиспечённого одержимого: диссертабельные темы, только вчера казавшиеся столь доступными, отдаются другим — безо всякого на то основания, равно как и видимой надежды на реализацию этими «другими» их — неоценимых! — свойств. «Своя» аспирантура, к дверям которой с благоговейным трепетом подступает «молодой специалист», не торопится принять его в свои объятия, справедливо указывая на «очередь», ограниченность мест и молодость постучавшегося; и если упрямство последнего тем не менее взламывает эту глубоко эшелонированную оборону, то всё равно гибель его предрешена: он «не пройдёт по конкурсу», «не напишет», у него «не примут к защите» и так далее и тому подобное. Только время — не разрушающее, как это принято думать, молодые тела и души (хотя есть и к этому основания) но созидающее нечто по имени «стаж» — рано или поздно всё — с присущей ему мудростью — расставляет по своим местам: подходит очередь, «выкристаллизовывается тема» и победа в конкурсе неминуема, потому что «стаж есть стаж», а стаж — это ещё и привычка к месту, к людям, и страх перед переменами, и «выслуга лет», и приближающаяся пенсия и много что другое; в отношении человека со стажем наша «фирма» уверена: такой не подведёт; и она даёт ему «зелёную улицу». Когда свершается долгожданное, про такого говорят: он «остепенился». И всё же бывают случаи, не предусмотренные «регламентом». Одержимость — вещь упрямая, одним концом она примыкает к фанатизму, а для него, как известно, препятствий нет. Одержимый-фанатик, паче чаяния он появился на предприятии, узнаётся по исступлённому блеску глаз и «зацикленности» на одной теме — диссертации, или, как у нас чаще говорят, «дисере». Фанатик (смотри классификацию Ганнушкина) — человек дела. Когда его не принимают в «свою» аспирантуру, он идёт в «чужую», или он становится «соискателем» и сдаёт «минимум», не пользуясь положенным аспиранту дополнительным отпуском; он выкапывает буквально из-под земли совершенно неожиданную «тему», и в его чутких заботливых руках археолога она предстаёт подлинным кладом; и все видят, что это клад, и музейная комиссия (то бишь учёный совет) вынуждена принять его на хранение, выдав нашедшему необходимое свидетельство. Это редкий поворот дела, но он случается; «остепенившийся» таким путём, если он ещё не занимает «научной» должности, начинает, разумеется, усиленно добиваться её и — чего греха таить — нередко прибегает — не скажу к угрозам — к доводам, среди которых не последнюю роль играет «уход»; если к тому же свобода занимает в иерархии его ценностей одно из ведущих мест, то угроза ухода (как её до некоторого момента понимают) оказывается в итоге совсем даже и не угрозой, и сам уход, будучи подлинной целью, только лишь оправдывается отсутствием у «кандидата» соответствующей его «уровню» должности. Случается, уходят, но редко до чрезвычайности: «фирма» держит крепко — и в основном конечно «деньгами»; надо быть справедливым: она не жалеет их; не жалеет научных должностей, не жалеет премий, не задерживает — для способных руководить — продвижений по служебным лестницам; отлаженный механизм работает чётко, и если я сказал, что она ограничивает свободу, то и добавил тут же несколько слов о разумности таких ограничений — их можно сравнить, пожалуй, с порядком на старте во время соревнований по бегу: ведь понятно, что на одной гаревой дорожке не могут стартовать одновременно все.

Я закрываю дверь кабинета изнутри, подхожу к окну и, потянув за шнур, опускаю фрамугу. Когда уходишь, всё положено закрывать, и потому, возвращаясь в свои комнаты после ночного или воскресного отсутствия, первое что мы делаем это изгоняем накопившуюся духоту; она вездесуща, как «режим», и в значительной мере им порождается: почему-то считают, что окна — это не свет и воздух, а прежде всего некие отверстия, кои могут быть использованы для проникновения «чуждых элементов». С минуту поколебавшись, я всё же открываю окно и только после этого сажусь за стол. Обычно по утрам, когда восходящее солнце выступает из-за угла или крыши расположенного напротив корпуса обрабатывающих цехов (время и место его появления претерпевают при этом сезонные колебания), оно бьёт мне в левый висок и в глаз, и мне приходится задёргивать штору при закрытом окне или приоткрыв его самую малость, чтобы в дополнение к фрамуге впустить немного воздуха, но и не давать беспрепятственного доступа гуду и погромыхиванию плохо оркестрованной симфонии работающего завода. Не скажу чтобы звуки эти особенно раздражали меня, однако фон, который они создают, сливается в моём восприятии с фоном алюминиевого завода, пребывающего под окнами моего дома, и в совокупности они достигают такой густоты, что требуют уже сознательных усилий для её ослабления. Поэтому по возможности, если не очень жарко, я стараюсь не открывать окна, а чтобы создать эффект, так сказать, его «открытости», не реже чем раз в неделю — во все времена года — обрызнув три квадратных метра его стекол москателью «Секунда», отполировываю их до блеска старыми газетами. Дома я это делаю только один раз в году, перед майскими праздниками, когда мою и как правило подкрашиваю оконные рамы; но здесь, в своём кабинете, я буквально страдаю чем-то вроде клаустрофобии, от чего и пытаюсь избавиться таким странным (и служащим, кстати, ещё одним поводом для шуток моих сотрудников) способом. А если не делать этого, то по истечении двух-трёх недель наружное стекло покрывается таким слоем грязи (к сожалению, не могу подобрать более подходящего названия для тонкой до невидимости субстанции, источаемой нашей главной трубой) что не только небо, но и сама труба, и кирпичный фасад заводского корпуса, и верхушки отделяющих его от нас тополей теряют всю красочность, а если подождать ещё месяц, то и вообще признаки пространственных тел и становятся бледными расплывчатыми тенями какого-то иного мира. Сегодня я распахиваю окно навстречу солнцу и стальной музыке цехов с приятным чувством освобождения; так наверно могла бы распахнуться дверь чудом уцелевшей камеры — в зелень, в голубизну, в руины разрушенной землетрясением тюрьмы, которые не страшат, потому что землетрясение это — благо. Ни в коей мере я не хочу создать впечатление о своём кабинете как о тюремной камере; это было бы несправедливо: я люблю его, он даёт мне возможность уединения — редкую по нашим временам, поистине неоценимую возможность закрыться, замкнуться хотя бы ненадолго в скорлупе своих мыслей, ненарушимость хода которых обязана лишь простому повороту ключа. Здесь можно дать выход чувствам, во весь голос бросая в лицо воображаемому собеседнику гневные, бичующие, оскорбительные слова и дойти в этом до самого последнего предела, до крика. (На самом деле я никогда не кричу и никого не оскорбляю и возможно поэтому прослыл в кругах вышестоящего звена «либералом» и — того пуще — добряком.) Но когда восемь-девять, а то и десять и двенадцать часов ежедневно проводишь — из месяца в месяц, из года в год — в одном и том же, ограниченном четырьмя стенами помещении, где нельзя даже прилечь, то волей-неволей начинаешь воспринимать его — особенно в пасмурные дни, с похмелья или после ссоры с начальником — как нечто посягнувшее на твою свободу и даже наделённое свойствами карцера, куда бросили тебя, осуждённого за что-то такое, чего ты как ни силишься не можешь припомнить, но тем не менее знаешь точно: виновен и помилованья не жди. Одним словом, кабинет как явление предстаёт перед обладателем его во всей своей противоречивости, познав которую однако можно — я заявляю это со всей ответственностью — заставить себе служить. Обставьте ваш кабинет красивой — пусть даже в канцелярском понимании слова — мебелью, по стенам развесьте картины, где могли бы отдохнуть глаз и размяться воображение, заведите стереосистему и слушайте Моцарта, пусть искусство служит вам в рабочее время, и вы поймёте — на собственном опыте! — что искусство и жизнь представляют собой единое целое, и первое, поверьте мне, поможет вам преодолевать второе. Когда восемь лет назад я впервые переступил порог своего кабинета (его бывший владелец — наш начальник — ушёл на пенсию), мне действительно показалось, что я вошёл в тюремную камеру: длинной «кишкой» он вытянулся от запылённого окна до захватанной двери, был увешан географическими картами и плакатами с наглядным изображением действий «гражданской обороны» после атомного взрыва, которые венчала схема оповещения сотрудников отдела по тревоге, выполненная цветной тушью на листе ватмана. Двухтумбовый стол, унылый ряд из двенадцати вытертых стульев по правой — подбумажной — стене, рогатая вешалка слева при входе, металлический сейф и двустворчатый застеклённый шкафчик для книг и несекретных бумаг — вот и вся обстановка, встретившая меня тогда в этой комнате, которая вдруг стала «моей». В общем-то я ждал этого назначения, и оно не было для меня неожиданностью, но даже когда ждёшь чего-то, самый момент перехода из одного состояния в другое переживается как маленькое потрясение; добавлю к этому, что и кабинет, где восседал наш бывший начальник, я видел уже тысячи раз и, право, только потому, что теперь я посмотрел на него новыми глазами, он показался мне столь удручающе унылым. Помню, мной овладело странное чувство нереальности происходящего; в каком-то полусонно-заторможенном состоянии я собрал свои немногочисленные пожитки, подошёл к двери и обернулся: никто не сидел в этот момент, все встали со своих мест — одиннадцать человек в белых халатах у письменных столов и стендов с аппаратурой, двумя рядами уходящих в глубину комнаты вслед за рядом холодно посверкивающих окон, — и все они были такие разные и стали вдруг такими близкими (я сидел в этой комнате, только иногда перебираясь с одного места на другое, со дня прихода на «фирму») — сотрудники покидаемой мной лаборатории, где я вырос — вероятно в силу своей одержимости — от инженера до начальника. И вот теперь я уходил от них. Всё уже было сказано: опасения, напутствия, готовность принять обратно «если что…", шутливые просьбы «не забывать», мужские похлопывания по плечу и женские вздохи будто обернули меня саваном грусти; и уходил-то я всего на расстояние каких-нибудь тридцати метров, но все понимали, и в том числе я сам, что там — другой мир и другое дело, а по-нашему — «другой уровень»; и здесь не могло быть двух мнений: с этого дня моим основным занятием становились совещания, заседания, комиссии, споры с начальством, выслушивание министерских «кураторов», урегулирование бесконечных конфликтов в самом отделе (теперь, по истечении лет, я понял, что конфликт — едва ли не нормальное состояние «трудового коллектива», но тогда, на первых порах, эти «внутренние» конфликты казались мне стихийным бедствием) и только лишь микроскопическую частицу своего времени я мог оставить за тем, своим бывшим делом, которое тонкой пуповиной связывало отныне мой собственный, «личный» интерес с интересом «фирмы»: несмотря ни на что я продолжал оставаться «одержимым» и вопреки всему думал на этот раз о «докторской». («Ну, как поживает твоя «ветчинно-рубленая»? — теперь часто спрашивал меня Бахметьев, а я отвечал ему в духе «мясо протухло» или «рубщик отдал концы.») Кроме того, я уходил в другую комнату, а всякий кому приходилось работать, по восемь часов просиживая за столом, знает, как велика разница в отношениях с людьми, сидишь ли с ними в одной комнате или в разных: её можно уподобить разнице в манере общения с членами собственной семьи и семьи соседа. Уходя «в другую комнату», человек становится чужим, выпадает из общежития; и конфликт, о котором я сказал, что он в некотором смысле нормален, порождается только тем, что несколько человек сидят в одной комнате, и практически нельзя требовать от них стопроцентной психологической совместимости; именно это я имел в виду, когда сказал не просто «здесь можно работать», но — «здесь можно жить и работать».

В то прощальное утро несмотря ни на что я питал ещё некоторые иллюзии, как питает их взбирающийся на гору альпинист, или например горный турист, каковым объявляет себя мой зять: ему кажется, что оттуда, с вершины, откроются новые, необозримые дали, а на самом деле там его ещё теснее обступают всё те же горы. Коля Сиренко вызвался меня проводить, он забрал мою бумажную поклажу, и мы вышли в коридор; ещё с одним этапом жизни было покончено. На новом рабочем месте меня в тот же день посетил «курирующий зам» — отныне мой непосредственный начальник («шеф», как мы говорим); он обежал придирчивым взглядом все шесть вписывающих меня плоскостей и распорядился о немедленном ремонте; потом он повёл меня к себе, усадил в глубокое кожаное кресло и прочёл небольшую лекцию на тему об искусстве меблировки кабинетов руководящих работников, основные положения которой я и привёл выше, выдав их за свои. Два окна его кабинета выходили, разумеется, на противоположную сторону: за ними виднелся освещённый солнцем пустырь и старый, оставшийся ещё «с деревенских времён» яблоневый сад, сбегающий к ручью по отлогим склонам гигантского оврага, на другой стороне которого светло громоздились бело-голубые коробки жилых домов; оконные стёкла здесь, однако, явно требовали протирки, на что я и указал «шефу», мне кажется, заслужив тем самым его первое неудовольствие.

Раздаётся телефонный звонок. Конечно, не успеешь войти, как начинает трезвонить эта проклятая красная коробка; несмотря на её новейшую «кнопочную» конструкцию (у нас всё «по последнему слову») я ненавижу её лютой ненавистью и оттого наверно так часто роняю на пол; чёрт бы её побрал, она ещё ни разу не вышла из строя! — вот надёжность, которой могут позавидовать наши «изделия». Сегодня я не снимаю трубку, меня нет, я в отпуске, а кто не знает об этом, пусть пеняет на себя, в конце концов, у меня есть заместитель! (О нём бы надо сказать особо, но если в двух словах, то это типичный представитель другого класса наших сотрудников, — спокойно, без «одержимости» делающих своё дело, проходящих как бы по касательной к сфере, где ссыпаны все эти проблемы степеней, званий, публикаций, «научного роста» и прочей суетности, но с годами приобретающих ту практическую хватку, что побуждает высшее руководство «фирмы» приобщать их — с полным на то основанием — к управленческим делам на постах всякого рода заместителей.) Тому кто мне нужен я позвоню сам; на перекидном календаре записаны в столбик три фамилии, последняя — «шефа» — охвачена чёрной рамой, встречи с этим человеком сегодня следует всячески избегать: он имеет обыкновение задерживать уходящих в отпуск, иногда, кажется, ищет только предлога, чтобы «не отпустить», или «отозвать», и поэтому все мы, от него зависящие, начинаем избегать опасных контактов задолго до того как подходит последний предотпускной день; а если удаётся, оформляем на эти самые дни накопившиеся за год «отгулы», дополнительные отпуска «за дружину», или «пожарные», или «донорские» и таким образом создаём своего рода «мёртвую зону», помогающую незаметно «смыться» от недрёманого ока. Даже то, что сегодня я уже в отпуске, ни в коей мере не служит гарантией безопасности, и неосторожность может обернуться для меня крахом намеченных планов; «шеф» хитёр, он, как правило, не пользуется «громкой связью» (она установлена слева от меня на специальной подставке) а по старинке предпочитает простой телефон, благо новая конструкция делает процедуру связи даже приятной (и почему это все мы так любим нажимать на кнопки?) регулятор громкости звонка выведен у меня до степени самой слабой, я слышу только тихое потрескивание, как будто стрекоза, улетая и вновь возвращаясь, повисает над моей головой; и закрыв глаза от бьющего сверху солнца, я могу даже представить себе поблескивающий стробоскоп её крылышек. Когда звонки прекращаются, я снимаю трубку и набираю номер. Первый в моём списке — Коля Сиренко.

Не дай вам бог завести в руководимом вами отделе друга (назовём это пока так) а тем паче возлюбленную. Второго — несмотря на моё вдовствующее положение — мне удалось избежать благодаря твёрдому и последовательному проведению в жизнь известного принципа, трактующего пространство нашего бытия как набор не сообщающихся сосудов; но первое постигло меня со всей неотвратимостью вышней кары, и скорей всего за то, что я на протяжении многих лет так безжалостно отвергал сонмы нежных претенденток на мою вдовствующую руку и одинокое сердце. Как известно, фаворитов не любят, и чем выше отметка фаворита на ценностной шкале человеческих свойств, тем выше степень этой нелюбви, при первом же подходящем стечении обстоятельств, грозящем перерасти в подлинную ненависть; а коль скоро это произойдёт — берегитесь: будь вы даже непорочны, как дева Мария, тень этой ненависти падёт на вас и, отразившись ещё раз (если только тень может отразиться), накроет всех тех, кто пользуется вашим особым доверием или симпатией; тогда «раскол» неминуем, а его последствия, если попытаться изобразить их в виде некоторого, как мы говорим, «дерева последствий», расположатся на другой шкале, — назовём её условно шкалой административно-общественных мер, — где самым мягким будет «рассмотрение вопроса о психологическом климате в коллективе», а самым суровым — ваше собственное горячее желание «бежать куда глаза глядят». Механизм этот изучен до тонкостей и работает примерно так же, когда речь идёт о возлюбленной (чего я, повторяю, к счастью, не испытал, но знаю примеры) и всё отличие здесь только в том, что линия «раскола» в этом, втором, случае проходит по границе, отделяющей мужское сословие коллектива от его женской половины. Если когда-нибудь я уйду с «фирмы», то пятьдесят процентов за то, что я уйду именно по причинам подобного свойства. Вторые пятьдесят процентов будут обязаны своим происхождением «шефу».

Коля сам поднимает трубку, в ответ на моё «Привет, зайди» протягивает нечто вроде длинного «аха» и через минуту появляется в кабинете. Распахнутые полы халата, пролетев от двери к столу, повисают обезветренными парусами. Я встаю, мы обмениваемся рукопожатием. Рука у него шероховато-твёрдая, сильная, глаза, ещё затуманенные «делом», подплывают медленно, как корабли, нагруженные взятой в бою добычей. Он садится в мягкое кресло для посетителей, которое стоит справа от меня, в углу, образованном стеной и книжным шкафом. Его сжатые — нижняя тетивой лука — губы обнажают намерение молчать до тех пор, пока не упадёт слово признания. А может быть я ошибаюсь, и его сегодняшняя молчаливость имеет другую причину; последнее время он заходил ко мне только по делам и если оставался просто поговорить, то вскоре я улавливал окрест ветерок нетерпения, и это было как если бы вдруг барометр пошёл на «дождь», в то время как ни одна примета ещё не говорит о нём, разве что смолкли птицы, но ты замечаешь это не сразу, а когда заметил, то и предпринять, в сущности, ничего не можешь, кроме как убраться куда-нибудь под крышу. Из двух версий о природе взаимного тяготения я склоняюсь к той, что полагает его причиной не различие, а сходство характеров. Какие-то фундаментальные структуры наших душ (хотел сказать: личностей; но — нет, — понятие «личность» напоминает мне ковшик, стремящийся вычерпать колодец, где впору взять если не насос, то большое ведро на крепкой верёвке) может статься, входя в зацепление, и образуют ту самую «мировую душу», о которой мечтали — почему-то взирая на небеса — неудовлетворённые умы. В отношении нас — меня и Сиренко — не придётся долго ломать голову: он — «одержимый», каким был и в достаточной мере остаюсь я, с той только разницей, что мера его одержимости, значительно превосходя мою, поистине устремляется к фанатизму. Это объективно работающее на «фирму» качество ни в ком из моих сотрудников ещё не проявлялось с такой силой, как оно выступило в Коле с первого же дня его появления в моей лаборатории: придя после института, он тотчас же поступил на «инженерный поток» физического факультета, окончил его и устремился в аспирантуру. К тому времени (как я написал в его характеристике-представлении) он «выполнил целый ряд исследований и разработок, нашедших широкое применение в изделиях…» — дальше следовало перечисление типов наших «изделий», занявшее чуть не целую строку. Его приняли. Но решающим обстоятельством отнюдь не была при этом чистота и сила его порыва: зная скрытую механику наших аспирантских дел, я, как у нас говорят, «вышел с предложением», «был поддержан», и вскоре после того, как сам я «сел на отдел», Сиренко был назначен начальником бывшей «моей» лаборатории, войдя таким образом в когорту «руководящих». Для многих это назначение оказалось неожиданностью: тридцать лет не считается у нас возрастом зрелости, к тому же всегда находятся претенденты на освободившуюся должность, полагающие себя единственно достойными занять её только потому, что они «ждали». Восемь лет оказались достаточным сроком, чтобы в отделе вызрело недовольство и, как плод облекается в форму и цвет, оно вылилось (сублимировалось — говорит моя дочь) в то, что я называю «повышенной критичностью» в оценке наших — моих и Сиренко — действий. Возможно, это ещё не раскол, но во всяком случае — заметная трещина.

Он продолжает молчать, и словно подхлёстываемые его молчанием, мои мысли устремляются дальше по тому же руслу: эта всё более явственно ощущаемая нами обоими враждебность со стороны коллектива, думаю я, почти машинально переворачивая листы его рукописи, как ни странно, и нас отдаляет друг от друга; окутывающий его сейчас холодок снисходительного ожидания неприятен мне, как неприятно и порождающее его свойство характера — чрезмерная, граничащая с заносчивостью самоуверенность; может быть, где-то она и уместна, но только не со мной. А почему — «не со мной»? — уж коли она есть так есть, и никуда от неё не денешься; с другой стороны, если друг (друг? — но возможна ли, вообще говоря, дружба между начальником и подчинённым?) даёт тебе полезный совет, почему бы и не воспользоваться им, тем более что упрямство ещё никогда никого не украшало. Он, видите ли, торопится и не хочет переписать всё это ещё раз в том виде, какой подобает придать у нас кандидатской диссертации; к содержанию у меня ведь нет никаких претензий — красиво, логично, стройно, однако изволь — и введение, и постановку задачи, и обзор, — к этому привыкли, и в другом виде просто не примут, а кроме того надо «пройти шефа», а его я знаю — и он его знает: формалист и придира, оформление, чёрт возьми, это половина успеха, говорил ведь уже…

Мы продолжаем молчать: я — скользя по накатанной логике своих доводов, он — издёрганный нетерпением. Давно переговорено всё, теряем время…

— Опять всё то же…

Я наконец пытаюсь освободиться — слово за словом — от тяжести, мешающей мне с пяти утра, с того момента как я сел за свой кухонно-письменный стол и открыл первую страницу этой — по содержанию, я бы даже сказал, блестящей — работы.

— Что — то же? — спрашивает Коля.

— Где форма? — говорю я монотонно-брезгливо, как повторяют обычно повторяемое в сотый раз.

Против моего ожидания Коля вдруг оживляется и выпаливает маленькую речь:

— А! Ты всё по форме… Это чепуха, я допишу… Главное ты заметил? Я же ввёл нелинейности! И тем не менее уравнения решаются аналитически. А как тебе понравилась картинка на границе устойчивости? Блеск!

Вот оно что. Значит я ошибался, принимая за снисходительность ожидание похвалы. Всё это я заметил и оценил ещё раз гибкость ума и вложенный труд; но ни то, ни другое ничего не могло добавить к нашему «делу», а порадоваться его успеху я просто не догадался, меня и свои-то не очень радуют, безвозвратно ушло то время, когда гармония будущего мерещилась мне в гармонии таких маленьких откровений-открытий.

Солнце заливает комнату золотистым сиянием позднего утра. Переложив справа налево, перевернув последний лист, я искоса взглядываю на часы: время — время! — утекает, как вода из горсти; я закладываю рукопись обратно в папку и подвигаю Коле.

— Ты молодец, я всегда это говорил и говорю. Но пора кончать, ты согласен?

— Ну, всё… — соглашается он, — к твоему приезду…

— Самому-то не надоело?

— Да как сказать… и да, и нет.

Он опять умолкает и уходит в себя. Всегда охватывает неловкость, когда хочешь, чтобы твой друг поскорее ушёл из кабинета, но ведь кроме дружбы, грубо говоря, существуют и другие дела. Чтобы заставить его шевелиться, я вынужден прибегнуть к вопросу-толчку:

— Ты чего нос-то повесил?

Такой тон в обращении друг к другу принят у нас, десятилетнюю разницу в возрасте мы не ощущаем, разве что несколько лет как я не прохожу по разряду лиц, пригодных для работы в подшефном колхозе (существует у нас и такая стратификация) в то время как он — невзирая на свой «руководящий» статус — непременный участник всех уборочных компаний. Есть, однако, обстоятельство, осложняющее наши, повторяю, дружеские отношения: его сестра — моя любовница.

Мы редко говорим о ней, тем более не обсуждаем моего в данной ситуации поведения, но когда он вот так, как сегодня, в противоположность обычной оживлённости молчит и уходит в себя, я вправе предположить, что причиной тому нечто, как говорится, из области существования нашего «треугольника». Мы надеемся, что никто на «фирме» о нём не знает (знал Бахметьев, но я сам сказал ему и уверен, что тайну эту он унёс с собой в могилу) потому что всего лишь краешком своего плаща (а точнее было б сказать — халата) касается до нас то, что составляет предмет деятельности моей подруги. Она врач и довольно давно уже работает в отделении лучевых болезней Шестой клинической больницы под началом моего зятя Владимира. Это не простые совпадения, больница — «наша» (придворная — говорит Салгир), «фирма» систематически укладывает туда своих сотрудников, приобретая взамен толику влияния на дела больничные, как если бы владела контрольным пакетом акций, составляющим стоимость её «основных фондов». Что же до моей в них доли («отечественный эндоскоп оригинальной конструкции» спроектирован в моём отделе, изготовлен «фирмой» в пяти экземплярах и передан больнице в безвозмездное пользование) то она позволила мне «устроить судьбу» моих близких-медиков. (Право, судьба для нас — это наша работа! И есть большая разница в том, работать ли в районной поликлинике, или на «скорой», или «делать науку» — по выражению зятя — на пациентах солидного стационара.) Мой зять часто упоминает Татьяну как «человека надёжного», «знающего своё дело», «исполнительного», но я-то могу догадываться, почему так часто этот персонаж появляется в историях о больничном житье-бытье, сопровождаясь, как правило, недоумённым пожиманием плеч и риторическими вопросами, вроде того, что он, мой зять, не понимает, почему такая женщина до сих пор не замужем. Я нисколько не удивлюсь тому, что он влюблён в неё, и, должно быть, отчасти так и есть, а когда моя дочь по этому поводу выказывает признаки ревности, мне хочется утешить её своим признанием (моя истинная роль здесь остаётся тайной, я прилагаю все усилия к тому, чтобы о моей связи дома не знали, а если б меня спросили, зачем я это делаю, я б наверно и не ответил). Однако сложившееся положение вещей весьма удобно: оно позволяет мне наблюдать мою подругу чужими глазами — в работе, в общении с людьми — и надо сказать, что эти наблюдения по рассказам убедили меня в её поистине выдающихся — тут мой зять абсолютно прав — человеческих качествах, ко всему тому что её женские качества я имел возможность постигнуть с не меньшей степенью достоверности. И наконец последнее: я знаю её «больничных женихов» (из тех же Володиных рассказов), а это не одно и то же — знать ли такое объективно или рисовать черты соперника по исповедям возлюбленной (считается, что она «рассказывает мне всё»). Можно усмотреть в этом нечто мифологическое, иногда я так и называю — Пенелопой — мою двадцативосьмилетнюю подругу, однако подчёркиваю при этом, что у меня нет ни малейшего желания кого бы то ни было убивать, потому что в отличие от Одиссея я не муж и стать им не смогу по меньшей мере ещё несколько лет, пока не повзрослеет, не станет на собственные ноги мой сын, а что касается немедленных претендентов на её руку, то я готов как человек разумный и не эгоист отойти в сторону и предоставить ей распорядиться собой по своему усмотрению: несомненная «критичность» её возраста оправдывает в моих глазах любой её шаг, ибо со всей отчётливостью я сознаю, что мои условия таят в себе угрозу несостоятельности. Однако, поступая так, в глубине души я всё же уверен, что никто не сможет заменить ей меня, — этим и только этим объясняется — если уж начистоту — моя поза жертвенного великодушия.

— Я не повесил, — говорит Коля не поднимая глаз и каким-то нервным движением переламывает надвое пластмассовый конверт с рукописью, отчего та некрасиво разъезжается и часть листов выталкивает наружу; немного помолчав, он в упор исподлобья взглядывает на меня и твёрдо отчеканивает: — Устал.

Скрывает что-то. Я вижу это по интонации непререкаемости, с какой он произносит своё «устал», и сопровождающему её взгляду, как бы опускающему шлагбаум на въезде в запретную зону. Если это какая-нибудь неприятность по работе, то я и не хочу знать, потому что я уже в отпуске, меня нет (в таких случаях у нас почитается хорошим тоном добавить ещё нечто вроде «и гори оно синим пламенем»). Но если из области наших «треугольных» отношений, то мне, разумеется, хотелось бы, как мы говорим, «получить информацию»: вот уже несколько дней (а сколько? пять? шесть?) Таня не звонит мне, и я отвечаю ей тем же, потому, во-первых, что последняя наша встреча была похожа — да простится мне это неудачное сравнение — на воздушный шарик, вместо увлекающего к небу лёгкого газа наполненный водой, уродливо вытянувшей его и отяжелившей почти до опасности разрыва; во-вторых, существует между нами — одна из многих (как правило, вылепляющихся на восковом теле длительной связи) традиций — традиция «первого звонка»: днём она звонит мне первой (а перезваниваться у нас всегда было принято ежедневно — в наших отношениях это одно из правил хорошего тона, призванное к тому же, по предположению, поддерживать определённый накал чувств; хотя я, со своей стороны, неоднократно замечал, что чувства «накаляются» прямо пропорционально длительности разлуки и в этом до примитивности похожи на самый обыкновенный голод) ей легче застать меня на месте, чем мне её — в ординаторской с одним городским на всё отделение телефоном и неостановимой больничной суматохой.

Устал и устал, так и запишем. Если она прибегла к его советам, то я могу себе представить, куда они её поведут. Уж во всяком случае не ко мне: по молодости лет (сейчас ему тридцать восемь, и по нынешним меркам он совсем ещё мальчик) он полагает, хотя никогда не говорил об этом прямо, что двадцать лет разницы в возрасте да при моей гипертонии делают не только нежелательным наш, по его мнению «мезальянсный» брак, но и «ломающим» (каков нахал!) жизнь его сестре, паче окажется состоявшимся. Из гордости, видимо, она не говорит ему всего, утаивая, как я могу догадываться, самое главное: что это я не женюсь на ней, а не она не выходит за меня замуж. А поскольку наша с Колей щепетильность делает эту тему для нас запретной, она же и развязывает нам руки в наших действиях-словах по отношению к Татьяне: здесь между нами не стоит никаких взаимных обязательств, и молчаливо предполагается, что как бы там ни обстояло дело с любовью, дружба остаётся неприкосновенной. И в который раз говоря «дружба», я испытываю какую-то внутреннюю неловкость, как бывает, когда вдруг случайно доводится увидеть в зеркале свой неудачно завязанный галстук; только бедность отстающего от жизни словаря не позволяет в данном случае найти в нём более подходящего слова; поскольку я уверен, что феномен этот — «дружба» начальника и подчинённого — типичен, то мне ничего не остаётся как изобрести для него новое слово, которое бы отражало суть явления. А суть в том, что это усечённая дружба, дружба, ограниченная правом одного — если потребует «дело» — приказать, ограниченная материальной зависимостью одного от другого, ограниченная правом одного ущемить свободу перемещений другого, и так далее — почти как по формуле на изобретение, а само моё изобретение-слово: сподружник (друг-сподвижник-подчинённый) сознаю, что непривычно звучит, странновато, впрочем, как и всё новое, и потому не настаиваю на немедленном, как у нас говорят, внедрении слова, но сам попробую им воспользоваться.

Оставив после себя облачко недосказанности, уходит из кабинета сподружник мой Николай Сиренко. Хочется курить (в очередной раз я «бросаю» и теперь нахожусь в стадии «не курить до обеда»). Чтобы как-то отвлечься от мыслей о табаке, преодолеть проклятую абстиненцию, ставлю на проигрыватель (ему принадлежит одна из восьми секций моего книжно-канцелярского шкафа) скрипичные концерты Вивальди. Акустические колонки я укрепил над стульями «для совещаний», по всем правилам достижения стереоэффекта. Моё место за столом, будучи сдвинутым от оси симметрии, не попадает при этом в нужную зону, и поэтому я слушаю музыку, — если у меня вообще есть время слушать её, — садясь обычно на один из средних стульев или расхаживая по кабинету от двери к окну. От льющегося в окно приглушённого гула «Анданте фа-мажор» приобретает в некоторых местах — там где совпадают высоты звука — несвойственную ему басовитость, и я отмечаю про себя, что это не только его не портит, но даже придаёт ещё большую глубину и осмысленность, как если бы сам композитор вдохновлялся технологической мощью грядущего человечества.

Вторым по списку на календарном листке идёт Салгир. Вчера он обещал позвонить или зайти в половине двенадцатого; сейчас одиннадцать двадцать пять. Он сказал, что ему удалось наконец выполнить мою просьбу. Всё что я увижу на видеоплёнке, которую сегодня, через пять минут, он передаст мне (а в том, что это произойдёт именно через пять минут, я уверен, ибо знаю пунктуальность этого человека) я уже бессчётно представлял себе по рассказам тех, кто был там и видел всё своими глазами. Сделанная тогда запись надолго осела в недоступных архивах; и вот теперь — через десять лет! — я получу её копию, раздобытую Салгиром через «своих» людей, и увижу всё сам. Я не уверен, хочу ли я это видеть, и нужно ли это мне, но исподволь нарастающее нетерпение и обесцвеченная им, потухшая музыка, и кабинет, ставший вдруг серым, как в осенние сумерки, — всё говорит о том, что ничего не умерло и что, возможно, только увидев, я смогу наконец избавиться от этого изнуряющего, годами длящегося наваждения, — только убив реальностью эту застарелую боль, доставляемую мне собственным воображением. «Не надо бы…» — говорит Салгир. Подозреваю, что у него давно уже эта плёнка, и он мне просто её не показывал.

Сигарета — машинально взятая мной из настольного деревянного портсигара, машинально зажжённая, — как всегда приятно расслабляет мышцы, снимает успевшее накопиться за утро напряжение (хорошо сознаваемая в своей беспомощности уловка с целью облегчить жизнь, но на самом деле на один шажок подводящая к ещё большему её затруднению). От воспоминаний, роящихся теперь в облаке дыма, мысли мои соскальзывают к некурящему Салгиру и словно обессилев, замирают на брезгливой гримасе, которая обычно появляется на его лице, когда он входит в мой насквозь прокуренный кабинет. Ему пятьдесят восемь, но он прошёл войну и потому старше меня на целую жизнь. Это обстоятельство не мешает, однако, мне иногда чувствовать своё превосходство: во-первых, я родился в более счастливое время и уже по одному этому более удачлив (при том что назвать меня удачником, как и наше время — счастливым, осмелится далеко не каждый) а если исходить из душевного опыта, сделав его мерилом ценности прожитого, то для самого обладателя опыт войны (свидетельствуют показания того же Салгира) не выступает как нечто полезное или дорогое, к чему устремляется память во дни душевных бурь, жизненных неурядиц или перед лицом смерти. Напротив, он чреват ночными кошмарами, психической неуравновешенностью, алкоголизмом, импотенцией, ранними инсультами и десятками других болезней, проникающих через эту «военную брешь». И если большинство из того что пережито в отсутствие страданий, становится дорогим воспоминанием, то война не становится им никогда. Как не может стать, например, воспоминание о неожиданно сбившем тебя и искалечившем поезде. И когда встречаются ветераны, плачут не оттого что воскресает великая фронтовая дружба, а потому что снова теряют друзей. А когда умиляемся мы, никогда не сидевшие в окопе перед атакой, восхищённые, но всегда остающиеся только зрителями невоенные поколения, это больше всего походит на восторги перед безупречной актёрской игрой тех, кто непостижимо для нас играет на подмостках собственного страдания.

Я часто задаюсь вопросом: к какому поколению отнести себя? Когда началась война, мне было шесть с половиной лет; мои «довоенные» воспоминания ещё не протяжённы во времени, они ограничиваются всего несколькими яркими картинками, на которых беззвучно замершее движение набухает солнечным светом до такой степени, что слепит глаза, как будто заглядываешь в окуляр проекционного аппарата. Сельскохозяйственная выставка с её ниспадающими каскадами, взметённой в голубое небо водой — тридцать девятый год; анапский пляж, я что-то строю из мокрого песка, который достаю со дна собственноручно вырытого колодца, тридцать девятый; моя маленькая сестрёнка в детской кроватке с перильцами на фоне печных изразцов, один из которых помечен солнцеобразным сколом, сороковой; стоя одной ногой на задней оси трёхколёсного велосипеда, я отталкиваюсь другой, разгоняюсь и падаю, проехавшись лицом по асфальту, становлюсь — как отец в шутку называет меня — «карябанным», сороковой. И ещё несколько других, более расплывчатых и туманных картин, не сопровождённых датами, оттого что не сохранили своих вещественных обличий в виде фотографий из старого альбома, аккуратно расклеенных и снабжённых цифрами года с помощью туши, нанесенной на негатив старательным каллиграфом в правом нижнем углу, либо рукой отца, фиолетовыми чернилами под каждой, без даты, карточкой. Эти фотографии не повторяют в точности того что унесла с собой моя память, но, изображая нечто близкое по смыслу, позволяют безошибочно установить — восстановить — последовательность событий довоенного времени. Воспоминания сорок первого года: дача в Мякинино, воздушный налёт, сотрясаемое близкими разрывами бомбоубежище; мы идём смотреть воронки от бомб, бесцельно и беспорядочно сброшенных на опушке леса, и здесь наше внимание приковывает к себе жаба с развороченными осколком внутренностями: отсюда начинается военной время.

Четыре года, спокойно прожитые в состоянии «взрослости», как правило, оставляют после себя впечатление промежутка между вдохом и выдохом, и чем ближе к старости, тем меньше событий вмещает в себя каждый отрезок времени, оттого что опыт прожитого, накапливаясь, год от года уменьшает непредсказуемость грядущего, которое не распахивается уже навстречу необъятным, неизведанным, неоткрытым континентом, а всё более становится похоже на вытоптанный тысячами тропинок редеющий лес, где каждая, слегка извиваясь, ведёт тем не менее к выходу. Но четыре года, уложенные между шестью и десятью, — это целая жизнь в особом состоянии, которую можно сравнить, например, с периодом от момента становления икринки головастиком до выхода на сушу самостоятельного — пусть ещё маленького и слабого — лягушонка. Это состояние подводности, когда всё что видится и слышится под водой, исполнено особого мерцающего блеска и выпуклости, а то что над ней, ломаясь на грани двух сред, приходит искажённо-причудливыми очертаниями загадочных в своей сущности предметов, до которых, однако, нельзя дотронуться, чтобы узнать наощупь, потому что они живут в другом — взрослом — надводном — «лягушачьем» — измерении. Но если в этой надводности идёт война, то источаемая ею гарь заволакивает, как при лесном пожаре, солнце и осыпая пепел на поверхность воды, погружает подводный мир в сумрачные с багровым оттенком тона, только иногда взрываемые вспышками света в сопровождении глухой канонады. Оттуда, сверху, через толщу вод, ещё не проникает удушливый запах настоящего страха, по привкус неблагополучия, беспокойства и, может быть, даже тихого отчаяния ощутим во всём.

В ноябре сорокового года от воспаления среднего уха умерла моя маленькая сестрёнка, «девочка с бантиками», прожив на свете один год, два месяца и семнадцать дней; её похоронили на Донском кладбище. В одной нише там теперь стоят три одинаковых классических форм сосуда (когда хоронили жену, прах моей бедной сестры из проржавевшей до дыр жестяной баночки — я успел заметить даже кусочки не перегоревших костей — перенесли в новую — фарфоровую — урну, и, право, нечто соблазнительное, некий дух равенства, свернувшись калачиком в уютном, украшенном искусственными цветами маленьком гроте, кажется, дремлет в ожидании новых постояльцев.

В эвакуацию мы отправились втроём: я, мама и Аксюша — наша «фамильная» няня, дедовское неоценимое наследство, положившее себя к моим ногам (после того как мама уже перестала нуждаться в нём по причине собственной своей самостоятельности) редкостным сочетанием беспредельной преданности и почти ископаемого этического ригоризма. Долго ехали поездом — больше стояли, чем ехали, пропуская текущие с востока затемнённые эшелоны; потом на палубе огромной густонаселённой как Ноев ковчег баржи, — до Чебоксар и оттуда на подводах дальше — Поволжьем, никак не предполагая (я, разумеется, ничего не предполагал, а только впитывал в себя пространство, и до сих пор отголосками его возникают в моём воображении бесконечные, исчезающие за горизонтом прямые широкие большаки), что и сюда может докатиться где-то там, далеко-далеко расползающийся по земле огненно-дымный потоп. Отец остался в Москве и приехал к нам уже глубокой осенью, незадолго до того как ударили морозы, и на российские просторы спасительным покрывалом легла зима. Страдая астигматизмом, отец плохо видел; но он не был дезертиром, он стал на учёт на призывном пункте и начал покорно ждать своей очереди, аккуратно в то же время наведываясь на почту, куда от московского друга обещал придти вызов с «бронью» — достопамятным изобретением, освобождающим — кого на время, кого навсегда — от сосущей безнадёжности и тревоги, для избавления от которых существовал, впрочем, и другой путь: стать добровольцем. Повестка пришла в феврале сорок второго — я помню, как помогал в тот день прорывать глубокие траншеи в снегу, плотно и высоко забившем небольшой, огороженный глухим забором двор, — ходы, соединившие нашу избу с дровяным сараем и воротами, выходить за которые было так захватывающе интересно, потому что мир, ограниченный для меня в эту зиму четырьмя стенами промёрзшей насквозь избы и русской печью, где я проводил большую часть суток, — этот замкнутый мир, неожиданно раздвигаясь, представал во всей необъятности заснеженной деревенской улицы, спадающей к заросшей старыми вётлами реке и снова взлетающей по противоположному склону в сопровождении ещё двух таких же улиц; они сливались вдали, на холме, в сплошном наросте крыш и стен Большого Сундыря. Закончив работу, мы пошли в избу, и здесь, ещё не раздевшись, отец подошёл к жарко натопленной печи и приложил окоченевшие руки к её горячему зеркалу — отполированной тысячами таких же прикосновений известковой обмазке. Как потом говорили, от резкой смены температур у отца «зашлось сердце», он потерял сознание и на наших глазах упал навзничь, ударившись затылком о деревянный пол. Он лежал на застеленном лоскутными одеялами деревянном топчане, заменявшем кровать, и мама ставила ему на лоб холодные компрессы, вымачивая тряпочки в слабом растворе нашатыря. Возникший в облаке пара почтальон вручил повестку, мама расписалась и, пробежав глазами бумажный прямоугольник, сказала: «Завтра». Так же покорно, как ждал, отец начал собираться в путь. Узелок с сухарями и предметами первой необходимости, заранее собранный, совсем, оказалось, лёгкий мы с мамой несли по очереди, когда поднимались от реки по широкой сундырской улице к темнеющему впереди центру села, где сгрудились не бог весть какие, но ставшие теперь единственно важными учреждения: почта, военкомат, призывной пункт. Над заставленной санями площадью витал запах кож и лошадиного пота, раскисший под копытами снег грязно-жёлтым озерцом пенился от забора до забора, перехлёстывал на подворья, заползал по деревянным ступенькам, цепляясь за ноги входивших в двери озабоченных молчаливых людей. Солнце скрылось, посеревшее небо нависло влажным пологом оттепели. Мы стояли на крыльце почты, и мама плакала от радости: вызов всё-таки пришёл. В самую последнюю минуту, когда отец, отвернувшись от окошка «до востребования», направился к выходу, вслед ему кто-то выкрикнул из-за перегородки нашу фамилию, и спустя минуту ему вручили конверт, извлечённый из груды свежепришедших писем. Радостно-возбуждённый, слегка растерянный, должно быть, от неожиданности прихлынувшей свободы, от чувства безопасности, отец снова и снова повторял эту приключившуюся с ним в сундырском почтовом отделении невероятную, похожую на сказку со счастливым концом историю своего чудесного избавления от неминуемой — и все соглашались с этим — фронтовой погибели. Взрослея, я часто слышал, как он рассказывал её в кругу знакомых, неизменно благодаря друга своего и спасителя Ивана Кирсанова, и всякий раз он приходил в это состояние радостного возбуждения, и именно оно да ещё его молчаливая, тихая покорность судьбе в ожидании призыва на всю жизнь остались в моей памяти. Что и говорить, он не был рождён героем. Но в семилетнем возрасте ещё не располагаешь категориями доблести, славы, подвига, и то, что моего отца «не забрали», было счастьем. А когда убили отца Юрки Бахметьева — они с матерью и здесь, в эвакуации, быв отправлены днями раньше, оказались недалеко от нас, в соседней деревне, и мы ходили друг к другу в гости, — я увидел сон, который потряс меня, как, пожалуй, не потрясало больше уже ничто и никогда: мне приснился юркин отец облачённым в военную форму скелетом, с фуражкой на черепе; он сидел в воронке от бомбы и смотрел на меня пустыми глазницами; много лет спустя, перелистывая альбом с репродукциями немецких экспрессионистов и впервые увидев «Труп в окопе» Дикса, я подивился точности своего детского воображения. Ни одна смерть — ранняя смерть отца, даже смерть жены, а позднее мамы не потрясала меня так, как смерть этого — почти незнакомого мне (какими, в сущности, остаются взрослые, не удостаивающие нас вниманием) — человека.

Дождавшись ранней в тот год весны, отец уехал в Москву и стал работать на химическом заводе коммерческим директором. Не берусь утверждать чего-либо определённого относительно должности с таким старомодным названием, — скорей всего тут замешаны сбыт, снабжение и прочие подобные вещи, — но только она позволила пережить нам лето и зиму сорок второго года и не испытать голода и весной сорок третьего благополучно вернуться в ещё затемнённую, с бумажными перекрестиями на окнах Москву. В то время город открыл уже свои усталые объятия для жаждущих припасть к его могучей груди после долгой, томительной как изгнание разлуки, — открыл для всех, кроме таких, как я, малолеток, чтобы не висли на нём бесполезным для борьбы грузом, а жили бы не тужили по городам и весям далёким, да набирались бы сил, — а кто не мог, тот бы рос хотя — для идущей и невесть ещё сколько продлящейся войны. А посему везли меня домой тайно, завернув куклой в постельное — вагонное — бельё и заложив матрацем — затиснув в угол нижней купейной полки. Проводницы делали вид, что ничего не замечают, как положено, разносили чай, считали деньги, объявляли станции; потом прошёл начальник поезда и тоже ничего не заметил. От Казанского вокзала мы доехали на пятидесятом трамвае до автобусного парка и, сойдя, двинулись по своей Бахметьевской улице к Сущёвскому Валу; здесь ничего не изменилось и не было разрушено. А когда я очутился в «передней» нашей квартиры, она показалась мне огромной, как пещера, в дальнем конце которой за выкрашенной чёрным тяжёлой дверью таинственно светился ещё более огромный зал, полный всяких чудес и волнующих загадок. И я не ошибся: как любопытные звери потянулись ко мне со всех сторон полузабытые и всё же знакомые вещи, и каждую мне хотелось погладить или хотя бы дотронуться до неё в утешение за долгую её покинутость. И пока растапливали голландку-печь и «разжигали» керосинки на кухне, чтобы сварить привезенную картошку, я бродил по двум нашим пещерам-комнатам со свечой в руке, — стоящая на столе в «большой» комнате «коптилка» лишь едва отгоняла мрак своими лёгкими дуновениями, густо лепя его по стенам, потолку и полу, — и вещи, о которых я почти забыл, что они существуют на свете, выступали из темноты и благодарно кивали мне головами — они были совсем ручные, даже старинные часы с резным кокошником и мягким и гулким как эхо боем; я не мог удержаться от того чтобы остановить бронзово-тусклый диск мятника, подвешенный на триаде тонких металлических стержней; и он послушно остановился, и улыбка, до того светившаяся на большом, с римскими цифрами по белой эмали, циферблате, застыв, стала гримасой боли; я снова толкнул маятник, заведенное стальное сердце легко тронулось и начало мерно отстукивать новую — теперь, кажется мне, уже «послевоенную» — жизнь. На самом деле война продолжалась, и свидетельств тому было здесь, разумеется, ещё больше, чем в далёкой, но и не такой уж далёкой Чувашии, куда я наверно никогда тем не менее не возвращусь, хотя бы для того, чтобы убедиться: время не в силах изменить что-то до полной неузнаваемости. Мой родной город впервые предстал перед моим сознательным взором — начался в моём сознании — городом военным. Я не склонен придавать этому очевидному факту символического звучания, но всё же есть в нём нечто такое, что, безусловно, повлияло — не уверен только, что смогу выразить как повлияло — на мою жизнь. Возможно, это всё та же особая навязчивость замешанных на войне воспоминаний, а может быть обыкновенная ностальгия по детству, во всяком случае, редкий день, чтобы, идя к своему новому дому улицами и переулками ставшей теперь едва ли не центром города Марьиной Рощи, я не представлял бы её себе такой, какой она была в те годы; на всё, что проходит перед моими глазами теперь, накладывается другое — давнее, но отнюдь не потускневшее, а наоборот как просветлённое протекшим временем изображение. Оно настолько отчётливо, что часто пугает меня своей реальностью, и, как ни странно, я ощущаю от соприкосновения с ним нечто подобное тому, что пережил не раз при виде величественных древностей, с которыми сталкивали меня мои частые среднеазиатские командировки: так было в Самарканде, в Бухаре. Это ощущение присутствия той жизни, которая кипела в них столетиями раньше: я слышу гул заполняющей их толпы, и посеревшие, шелушащиеся стены вновь одеваются блестящей тёмно-голубой бронёй из керамических, покрытых глазурью продолговатых плиток, — так одевают реставраторы фасады и купола мечетей и медресе, чтобы вернуть им величие былых времён — величие красоты. Но в моём городе нет руин (а если есть, как например наш старый дом, стоящий пустым с тех пор как все мы, в нём жившие, его покинули, — то это руины временные, проистекшие только по причинам недогляда и недосуга) и минуя этот — за неимением его — «руинный» пласт, моя память возвращает мне всё разом: и — поднимая из праха — материю, и чувства, некогда питавшие и лепившие мою душу. И так же как в тех древних городах меня охватывает, если можно так выразиться, чувство-сознание, или сознание-чувство того, что нет прошлого и нет будущего, что всё сейчас. Как человек, привыкший объясняться с миром и людьми при помощи наглядных моделей, я ищу модель и для этого «сейчас» и часто воображаю его в виде высокой, из бесконечности в бесконечность протянутой стены, на которой выписано гигантской фреской — так и подмывает сказать: рукой господа бога — всё что было и чему суждено быть; стена эта погружена во мрак — абсолютно непроглядный в направлении «будущее» и фосфоресцирующий, местами пронизанный ровным светом, а местами сгущённый до полной темноты в направлении «прошлое»; и луч прожектора — а скорей всего заключённого в непрозрачную оболочку солнца — пробегает по этой стене от «прошлого» к «будущему», вырывая из темноты ослепительным светом — светом текущего мгновения — и разбрасывая в пространстве элементарные частицы происходящего. Прибегая к другой, более простой и близкой нам аналогии, я мог бы сравнить человеческую жизнь, равно как и переплетение миллиардов жизней, образующих историю, с отснятой однажды киноплёнкой, пропускаемой через проекционный аппарат текущего. И всё же мне более по душе моя первая модель: она даёт мне возможность представить себя бродящим вдоль той стены независимо от пунктуального прожектора-мига, удаляясь в сумерки «прошлого» или погружаясь во мрак «будущего». Что я и делаю, чаще первое, чем второе, потому что картины-контуры, всё же иногда проглядывающие сквозь дымную темень будущего, рисуются мне неопределённо-зыбкими, размытыми, какими становятся например очертания наших «изделий», когда мы «трясём» их на вибростендах. Там, впереди, я часто вижу одну неотвязную, как бред делирика (не стану отрицать возможность того, что здесь я действительно фиксирую некоторый свой психический сдвиг) картину-событие: осыпающиеся, оплывающие, как восковые игрушки в пламени горна, дома-коробки в зоне полных разрушений — а наша старушка-Роща непременно попадёт в эту самую зону, она буквально нашпигована «промышленными объектами», то бишь мишенями для искусных стрелков. И наш новый шестнадцатиэтажный дом, в котором нет даже убежища, превращается на моих глазах в груду спекшихся, заботливо измельчённых ударной волной обломков. По причине частой повторяемости такого рода «картинки» я ищу и нахожу укрытие (полагаю, что позволительно использовать здесь эти общеизвестные термины из учебников по гражданской обороне) куда мог бы — по достижении известного момента — спрятаться сам и спрятать своё семейство (может быть, поэтому я и не хочу отпускать его от себя?) Я вижу это «укрытие» с высоты одиннадцатого этажа — едва различимую полоску сбоку от рельсового пути, сто десять на сорок (почти что норматив для укрытий-щелей!), с отвесными бетонными стенками (гарантия от осыпания грунта) и вяло стекающей по дну водичкой; последнее обстоятельство — вода — несколько умеряет мои восторги по поводу столь удачно найденного способа индивидуальной защиты: не очень-то приятно будет бухаться в воду, и, возможно, прав мой сын, когда, следуя своему правилу наклеивать на вещи, недоступные его пониманию, этикетку «маразм», клеит её и на мою канаву. И каждый раз, когда стоя у кухонного стола, я смотрю на это искусственно-естественное укрытие — железную дорогу (недаром так радовалась мама, узнав, что наш новый дом стоит у дороги) мой мысленный взор, как бы устав от картин будущих катаклизмов, соскальзывает в прошлое, и перед ним возникает бывшая точно на этом месте, растянувшаяся на несколько сот метров вдоль путей, обнесенная дощатым забором свалка-склад доставляемых с фронта цветных металлов — искорёженной, изорванной, измятой военной техники (досточтимый заводик, отравляющий теперь наше существование, функционировал тогда под вывеской «Вторичный алюминий» и во время войны питался её отходами). В большинстве своём это были превращённые в металлолом самолёты и стреляные гильзы — то, из чего можно было выплавить — выпечь хлеба алюминиевых, медных, бронзовых «чушек», чтобы отправить их на подкормку другим прожорливым заводам. Едва ли не во всех — «наших» и «не наших» — самолётных кабинах я перебывал, и, сидя за штурвалами «юнкерсов, «хейнкелей», «мессершмитов», «яков», «анов», «лавочкиных», перед опустошёнными, как правило, приборными досками, уносился в небо на форсаже собственных голосовых связок — и каждый тип самолёта требовал гудения особой тональности, и мы гудели поодиночке и хором, сопровождая могучий рёв послушных моторов тарахтеньем пулемётных очередей, пушечным буханьем и лихими командами. Эти — до галлюцинаций — военные игры прерывали обычно беззлобные сторожа-инвалиды, — они выдворяли нас, подсаживая на забор, но предварительно очистив карманы от не пробитых — «хороших» — капсюлей, разнокалиберных гильз и «колбасок» с порохом: наши любимые — если не единственные — игрушки военного времени таили в себе опасность: они взрывались, выстреливали, вспыхивали и часто находили свои жертвы во дворах и подворотнях Марьиной Рощи. Однажды я принёс домой десяток снарядных капсюлей и бросил их в горящую печь: интуиция подсказывала мне, что печь не пострадает, а жажда взрыва была так велика, что пересилила все доводы рассудка. Я осторожно взял под руку оказавшуюся дома Аксюшу и увёл её в «маленькую» комнату. Бедная женщина побелела от страха, а когда взрыв после минутной паузы всё-таки состоялся, и печь наша действительно осталась цела — она только выплюнула на середину комнаты все не догоревшие головни, разметав их красивым веером, моя добрая няня лишилась чувств и как подкошенная рухнула на пол. По достоинству оценив изящную мягкость её падения — искусство «красиво» падать, будучи «убитым», ценилось у нас очень высоко — я выбежал в «большую» комнату и с чувством глубокого удовлетворения принялся ликвидировать последствия своей «акции»: быстро наполнил из-под крана эмалированный тазик, побросал в него головешки и угли и вынес их на помойку. После этого осталось только подмести пол и водворить на место сорванную с защёлки, слегка покоробленную дверцу топки; что я и сделал к тому времени когда Аксюша, придя в себя, выглянула из «маленькой» комнаты, чтобы лицом к лицу встретить постигшие нас разрушения. Обнаружив только несколько чёрных пятен на линолеуме и чуть позже — испорченную печную дверцу, она постепенно обрела дар речи, о чём я мог судить по восстановившемуся с прежней — обычной — силой потоку её нотаций. Ковёр на полу и четыре повязанных на голове платка — она не снимала их ни зимой, ни летом, — как я и предполагал, при падении смягчили удар, оставив его без малейших последствий. Это был, если не ошибаюсь, первый учинённый мною взрыв, но далеко не последний. Стрелять и взрывать — и чем более «по-настоящему», тем лучше — было у нас первыми и любимейшими играми; а возможностей для этого было предостаточно: свалка снабжала всем необходимым. Трудно сказать каким образом просачивался туда исправный боезапас, но факт остаётся фактом — немного терпения, молодые глаза, чутьё, и поиски всегда приносили успех. Мы чувствовали себя золотоискателями и, охваченные страстью и неувядающей надеждой найти самородок — а для нас им был пистолет, — проводили в металлических, день ото дня растущих горах всё своё свободное от учёбы время. Пистолеты были у многих, но мне так и не повезло.

Нынешние дети не играют в «войну». Они не играют в «штандар», в «казаки-разбойники», в «колдунчики», в «отмерного козла», в «жошку», в прятки, в лапту, в городки, в «чижика», в «испорченный телефон», в «цветы» («все цветы мне надоели, кроме…") и даже в «расшибалку» и в «пристеночек» — их не интересуют мелкие деньги. Наши дети играют в футбол, в хоккей, если повезёт — ходят в «секции», а когда подрастают, ими завладевает Зрелище. Потребность в игре остаётся неутолённой, её глушат «роком», а то и наркотиками.

Мы тоже играли в футбол, но любимейшей нашей игрой была «война».

Там, где именуемый в просторечии «Марьинским мосторгом» располагался универсальный магазин (он и поныне там), Сущёвский Вал, заросший посередине вековыми липами, по ночам глухой и безлюдный, начинаясь где-то за тридевять земель, у Савёловского вокзала, утыкался в деревянные ворота и парадные, глядящие на улицу лавки Марьинского рынка. «Мосторг» и Рынок, нерасторжимо связанные между собой, как написал бы современный экономист, нитями деловой активности, образовывали своего рода узел, один из центров притяжения, куда стекались ежедневно тысячи жаждущих обзавестись «промтоварами» жителей города, области, а ввиду популярности магазина — и всей страны. Относительная близость к «трём вокзалам» и удобное трамвайное сообщение ставили его в положение особое, делая к тому же поистине стратегическим плацдармом для спекуляций. Если добавить, что другой (не доживший до наших дней) — рынок Минаевский, располагавшийся неподалёку от Савёловского вокзала, тогда находился в поре своего цветения, то станет ясным, какую важную роль играла и каким напряжённым током проникалась эта ось-артерия — Сущёвский Вал, на север от которого расползалась деревянно-булыжными «проездами» Марьина Роща. В дневные часы «Вал» (как и сейчас, местные жители прибегали тогда к этому любовно-фамильярному сокращению) на километровом отрезке «от рынка до рынка» южным своим теневым тротуаром более всего напоминал муравьиную дорогу: всяк попадающий в этот исторический район, упоминаемый, пожалуй, во всех московских бытописаниях, особенно не стремясь, как правило, отыскать остатки легендарной рощи, тем не менее почитал своим долгом посетить «Мосторг» и оба рынка. И тянулись навстречу друг другу две нескончаемо-неостановимых процессии, бурля и перемешиваясь на перекрёстках, разливаясь насторожённо гудящей толпой на площади, осеняемой сверкающими витринами: здесь всегда чего-нибудь ждали — что «выбросят» резиновые сапоги, или будут «давать» женские сорочки, или «обещали привезти» то-то и то-то; ждали сутками, «писались», устраивали переклички; а когда и впрямь что-либо «давали», воцарялась невообразимая давка, из которой победителями выходили только самые выносливые. Отечественные промтовары были дёшевы, служили долго и, растекаясь по городам и весям, умножали славу Марьиной Рощи. И так шагала по Валу вперёд-назад (восток-запад, запад-восток) накормленная рынками, обутая-одетая Мосторгом страна, а вдоль заборов, сшивающих друг с другом деревянные двухэтажные фасады, и под окнами первых этажей «от рынка до рынка» сидели на асфальтовом тротуаре, тесно, едва не соприкасаясь плечами, заботливо разложив — обнажив — напоказ обрубки рук и ног, молодые калеки-нищие, в своём — другого измерения — времени уже проделавшие этот восточно-западный, западно-восточный путь; перед каждым из них тульей вниз лежала кепка, шапка, пилотка, фуражка, бескозырка, а то и танковый шлем, куда сыпалась медь, извлечённая из карманов уже привыкшей к этому зрелищу, спокойно шествующей толпы. «От рынка до рынка» этот ряд сидящих с потухшими глазами — многие были слепы, но и зрячие немногим отличались от них — насчитывал одновременно несколько сотен; и у каждого было своё привычное место, а у некоторых к тому и громкоголосая манера просить, слезливо приговаривая историю своей искалеченной жизни. Изгнанная с московских тротуаров, эта манера долго ещё сохранялась в пригородных поездах. В сорок шестом году «вышел указ», и калек вымели с Вала — на Валаам, перевернули последнюю страницу военного бытия. А заводик наш подъел искалеченную технику и навёл порядок на железной дороге. Но по-прежнему «война» оставалась нашей любимой игрой, только питалась она теперь не байками демобилизованной нищей братии, не металлом и не порохом со свалки, а книгами и фильмами, в которых война обретала новую — вечную — жизнь. Подрастая, мы пропитывались сознанием, — по мере того как сознание «пропитывало» нас, — что война — главное: дело, выбираемое для жизни молодым «пятидесятником», так или иначе определял именно этот — самопорождающий — дух войны. И даже те кто не стремились в лётные, артиллерийские, морские училища, в военные школы и академии, возвращались на круги своя инженерами «почтовых ящиков» (как то случилось со мной). Мы испытывали нескрываемое презрение ко всякого рода «гуманитарщине» — экономическим, педагогическим, историческим, юридическим и прочим наукам, не имеющим дела с металлом, веществом или на худой конец с «чистой» математикой. Даже биология, беременная своей революцией, не заслуживала нашего внимания. Только техника и физика занимали жаждущие грубой земной пищи умы, и мы получали её вдоволь, становясь «маёвцами», «бауманцами», «физтеховцами», или приобщаясь других, менее популярных вузов, но равно лихорадочно стремящихся напитать бурно растущую «оборонную» промышленность. Если справедливо утверждение, что «война — двигатель прогресса», то это было время надежд и свершений, звёздные часы, ещё не обернувшиеся угрозой «звёздных войн». Теперь, когда сто пятьдесят «изделий» нашей «фирмы», пущенные в дело, могут вывернуть наизнанку земную атмосферу и, в принципе, один человек способен умертвить всё человечество, я вижу как много мы сделали, какой, в сущности, большой и по-своему законченный путь прошли. Но почему-то не испытываю по этому поводу никакой радости.

Наша «фирма» — II

Телефонный звонок раздался без двадцати двенадцать. Я всё ещё стоял у окна, погрузившись в навеянные музыкой воспоминания. Клубы табачного дыма вспухали на солнце, гонимые в глубину комнаты струями воздуха, располагались в дальних углах, у двери лёгкой голубоватой паутиной. Я раздавил в пепельнице окурок и снял трубку. Какова же была моя досада, когда вместо Салгирова баса я услышал на другом конце провода характерное сухое покашливание, невыразительный, не требующий ответа полувопрос и тотчас же вслед за ним раздражающе знакомое, как скрежет несмазанных дверных петель, распоряжение; это был «шеф». «Владислав Николаевич? Зайдите, пожалуйста.» «Да… (я — сняв трубку). Да (ответ на вопрос). Хорошо». Я в-сердцах чертыхаюсь: отловил-таки! Не иначе как что-нибудь срочное, не терпящее отлагательств, а на поверку окажется очередная «бумага», жаждущая немедленного «исполнения». Прав был сказавший, что на определённом уровне (как раз, видимо, на моём) бумага «звереет»: либо ты — её, либо она — тебя. Я пока держусь, но только благодаря моему заместителю: у него лёгкое перо — он довольно грамотен, чтобы не делать грубых ошибок, но главное — любит писать и переписывать, а данное свойство в эпоху научно-технического прогресса становится во сто крат более ценным, чем, например, любовь к математике или физике. Будь моя воля, я бы выправил школьную программу таким образом, чтобы девяносто процентов учебного времени дети писали: если при этом ребёнок не преисполнится на всю жизнь отвращения к процессу письма (что само по себе уже неплохо — руки тогда освобождаются для механизмов и слесарного, столярного и прочего инструмента), то жить ему во взрослом состоянии будет существенно легче. Для поступающих в технические вузы я бы издал (на полном, как говорят, «серьёзе») справочное руководство под таким, например, названием: «Что пишут инженеры». Зачем вводить в заблуждение молодых, искренне стремящихся приобщиться техники людей, внушая им (по меньшей мере, делая вид), что их будущая профессия — это поэзия, упрятанная в металле, в переплетениях схем или превращениях вещества. Заявляю определённо: это проза — в прямом и переносном смысле слова. Из-под пера инженера выходят: технико-экономические обоснования, технические задания, эскизные, технические и рабочие проекты (девяносто процентов печатного текста), пояснительные записки, памятные записки, докладные записки, служебные записки, технологии, программы, отчёты, планы «мероприятий по внедрению», «листки изменений» (в невероятных количествах), квартальные планы и квартальные отчёты (дольше писать, чем делать) и, наконец, ответы на письма «сторонних» организаций, чудовищной лавиной просьб, угроз и предупреждений падающих на голову и без того уже погребённого под грудой бумаги, затравленного «исполнителя». (Если, к тому же, он пишет диссертацию, всё перечисленное воспринимается им как одна большая досадная помеха и либо делается наскоро, «без души», либо, изматывая физически», доводит до нервного срыва.) Собрав воедино всё написанное современным среднестатистическим инженером на протяжении жизни от окончания вуза до выхода на пенсию, можно составить многотомную эпопею, которая поспорит с любым из известных нам примеров писательской плодовитости. Созданное таким «техническим писателем» не претендует, к счастью, на широкую читательскую аудиторию и подлежит благополучному забвению.

Кабинет «шефа», как и другие — всего «большого начальства» («высокого руководства», — употребляемые нами в данном случае термины равноправны и, мне кажется, заключают в себе одинаковое количество иронии, о происхождении которой мы редко задумываемся), располагается на третьем этаже. Возможно, тут действует какая-то негласная инструкция, но на всех «фирмах» нашего «ведомства» третий этаж отводится руководству. Чтоб не столкнуться в лифте с кем-нибудь из «своих» и в результате не увязнуть в приставучей, как репейник, «текучке», я осторожно, с оглядкой, выбираюсь из кабинета и, захлопнув за собой дверь, стараюсь как можно быстрее преодолеть участок коридора, отделяющий меня от лестничной клетки; лестницы наши обычно пусты, а курильщики, я убедился, не представляют реальной угрозы: курильщик «отключается» — и правильно делает. На площадках, под табличками с надписью «место для курения» людей объединяют не производственные проблемы, а футбол, хоккей, садоводство, дети, жёны, ясли, школы, магазины и всё такое прочее; одним словом, вероятность того, что курильщик приступит к тебе со своим делом, исчезающе мала. Сегодня, как ни странно, площадка пуста; спускаясь по лестнице, я как бы заскакиваю снова во временную колею рабочего дня и сразу осознаю: наступило время обеденных перерывов. При восьмичасовом рабочем дне «обед» — это ось, вокруг которой вращаются наши каждодневные дела и — не побоюсь произнести громко — помыслы: первое — потому что заставляет «прерываться» даже тогда, когда это «крайне нежелательно» (переносить, например, на «после обеда» совещание по экстренному вопросу) или — что являет собой случай противоположного (приятного, а точнее, избавительного) свойства — откладывать на те же самые после обеда всё то, что делать не хочется вовсе (рассматривать, например, жалобы сотрудников); второе, а именно помыслы (это слишком сильное слово, но, надеюсь, когда станет ясна моя мысль, оно не покажется здесь неуместным) «обед» притягивает как узаконенная — а это очень важно — пауза в делах, позволяющая «перевести дух» и тем самым набраться сил для преодоления «второй половины дня»: восьмичасовой рабочий день — штука, прямо скажем, тяжёлая и потому неизбежно требует этого — прежде всего психологического «глотка воздуха», во вторую очередь удачно сочетаемого с обедом в собственно пищевом значении слова. Обед, как известно, «святое дело», и в обычные дни (имею в виду — не тогда, когда я в отпуске, как сегодня, и сыт вообще одной только свободой) я стараюсь так же свято его «блюсти». Такая установка — кстати, признаваемая моими подчинёнными как одно из положительнейших начальнических свойств — нередко наталкивается на странный, но тем не менее повсеместно наблюдаемый факт, который входит составной частью в «синдром высокого руководства» (честь изобретения термина принадлежит мне) и заключается в том, что руководство обедает в среднем на два часа позже, чем рядовые сотрудники; таким образом, если я обедаю в двенадцать, то мой «шеф» — не раньше двух. Эта не существенная, казалось бы, сама по себе деталь однако влечёт за собой целый ряд последствий, делающих общение «верха» и «низа» малоприятным, а иногда и просто обременительным. Меня редко приглашают на заседания дирекции — только в том случае, если какой-либо из «моих» вопросов приобретает чрезмерную остроту, — поэтому я не очень обременяюсь тем, что дирекция работает не в нашем режиме, но что касается «шефа», то его личная склонность не признавать нашего обеда и вообще приспосабливать нас к своему режиму, — собирать, например, совещания за десять минут до конца работы — для меня (а я конечно работаю в режиме «низа») и для всех, на кого упадает, как говорится, начальственный перст, поистине стихийное бедствие. Несколько лет назад на предприятии провели референдум по вопросу длительности обеденных перерывов и начала рабочего дня. Теперь вместо тридцати минут обедаем час и потому начинаем раньше (к неудовольствие всех далеко живущих), зато на обед переносим добрую половину своих личных дел, сделать которые в другое время — после работы например — гораздо сложнее. Я уж не говорю о шахматистах — а шахматы в обед у нас повальное увлечение, своего рода локальная эпидемия, — при часовом перерыве они успевают разыгрывать свои блицтурниры, не прибегая к таким недостойным уловкам, как упрятывание в ящике стола доски с недоигранной партией и доигрывание тайком уже в рабочее время, или даже бросая открытый вызов игрой «после звонка». В обед, если ты автомобилист, можешь сгонять в «сервис», если домашняя хозяйка — запастись продуктами для семьи в нашем буфете или окрестных магазинах (пресловутая система «заказов» целиком не решает у нас продуктовой проблемы). Можешь просто выйти за проходную и погулять на пустыре или в яблоневом саду, а в жаркую погоду искупаться в маленьком прудике, оставшемся на ручье с «деревенских» времён, и даже позагорать. Мой незабвенный холостой друг Бахметьев (мир праху его), обладавший, как я сказал, незаурядными способностями, успевал в обед «смотаться» к очередной любовнице из категории тех, что специально заводил неподалёку от «фирмы». Сопровождая меня в моих обеденных походах по магазинам, а кроме них — часовым, обувным, швейным и прочим мастерским, он — без преувеличений, гений общения! — легко знакомился с женщинами, стремящимися, по одним только ему известным приметам, к подобным знакомствам. (К сожалению, я никогда не умел читать эти письмена, отчего круг моих знакомств позорно узок.) Во всех наших обеденных делах и делишках есть только одна трудность — уложить их в прокрустово ложе часа; ведь на пропуске твоём он, этот час суток, выбит чёрным по белому, и если ты выходишь за проходную, упаси бог не вернуться ко времени: тебя не пустят обратно на территорию предприятия. Впрочем, это случается так же часто, как и утренние опоздания, — человеку, если он не вконец ещё отмуштрован жизнью, свойственно опаздывать; и в данном случае, как и при снятии других проблем внутреннего распорядка, существует определённый ритуал, вводящий «нарушения» в русло режима: тебя всё-таки пропускают, отобрав пропуск; его передают «в кадры», ты идёшь туда с повинной и выслушиваешь нотацию, серьёзность которой, в зависимости от того случайный ты нарушитель или «систематический», колеблется от лёгкого, почти дружеского замечания до выговора с угрозой лишить очередной премии. После чего тебя отправляют «в отдел», одновременно сообщая твоему начальнику о свершившемся проступке; дальнейшее, как, впрочем, и всё твоё благополучие на «фирме», зависит от того, каков он и какие отношения сложились между вами за то время, что он — твой начальник, а ты — его подчинённый. Как правило, ты пишешь «объяснительную записку», где фантазия в сочетании с чувством меры являет на свет самые неожиданные — но всё же вероятные — происшествия, якобы случившиеся по дороге или дома (транспортная авария, затопление квартиры, неожиданная смерть родственника) и повлекшие то самое злосчастное нарушение, которое, безусловно, никогда больше не повторится. Опоздания — во-первых, самая типичная и, пожалуй, самая распространённая у нас форма нарушений трудовой дисциплины и во-вторых (следствие первого), — излюбленная мишень для систематических атак, предпринимаемых «фирмой» как жёстко формализованным социальным организмом на своих выпадающих из «системы», а попросту говоря — недисциплинированных «элементов». («Система», «элемент», «структура», «организация» — излюбленные словечки моего «шефа»). Однако жизнь человеческая — при всей моей любви к порядку я никогда не устану этого повторять — вещь плохо формализуемая, и здесь нет надобности ссылаться ещё раз на теорему Гёделя «о неполноте», достаточно сказать, что даже такая животрепещущая проблема как опоздания находит себе лазейку, чтобы ускользнуть от необходимости окончательного и всеобъемлющего решения. Она не снимается, вполне понятно, вовсе, как проблема, но существует способ перевести её решение из компетенции организации (в лице режимно-кадровой службы) в компетенцию отдельно взятого, облачённого, разумеется, соответствующими полномочиями члена организации — твоего непосредственного начальника. Делается это чрезвычайно просто и, как ни странно, тоже с помощью некоторых формальных средств, призванных, по-видимому, уравновесить систему — ослабить её, если можно так сказать, формальную жёсткость в некоторых особенно «горячих» точках. (Как тут не вспомнить крылатое: «Не забывайте оставлять свободу выбора для тех, кто придёт после вас»! ) И действительно, руководителю моего уровня (нас почему-то называют «линейными»), в подчинении которого находятся, как правило, несколько десятков, а то и сотен людей, предоставлен выбор такого рода; он, как и следует ожидать, не широк и потому не затруднителен, но даже те два пути, по которым я например могу направиться, вполне достаточны для того чтобы избавить меня и моих подчинённых от излишней напряжённости в отношениях с «организацией»: первый — «увольнительная записка», второй — «свободный проход». Две этих формы требуют краткого пояснения. Увольнительная представляет собой небольшого формата бланк, заполнив который и скрепив своей подписью, я превращаю в тот самый магический «Сезам, откройся!», что позволяет имя рек беспрепятственно выйти, а при необходимости и войти обратно через проходную в определённое — проставленное мной же — время. Увольнительная отбирается при выходе, и не исключено, что, попадая в итоге в те же «кадры», подшивается к соответствующим «делам» для учёта и накопления статистики; я во всяком случае об их дальнейшей судьбе ничего не знаю; а поскольку я не злоупотребляю этим своим правилом смягчения «режима», то и не имел ещё ни разу со стороны его каких-либо «замечаний». И всё же второе, а именно «свободный проход», представляет собой гораздо более приятную — с абстрактно-гуманистической точки зрения — форму взаимной договорённости: на картонке пропуска ставится ещё один малозаметный, хотя и выполненный художественно штампик (у нас — корабельный штурвал), доподлинно делающий для тебя проходную распахнутыми — конечно, в пределах установленного рабочего дня — воротами. Тот, кто не работал на режимных предприятиях, разумеется, не сможет в полной мере оценить это величайшее благо — знать, что никто не может остановить тебя на проходной; пусть даже никогда тебе не понадобится использовать это право входа-выхода, уже одно сознание, что ты свободен, делает твоё бытие на «фирме» несравненно более сносным. Свободный проход — привилегия руководства «фирмы» (включая руководителей самых мелких подразделений), её «ветеранов», особо отличившихся при исполнении служебных обязанностей и попросту тех, кто пользуется — заслуженным, разумеется — с её стороны доверием. Бывает, в эту касту привилегированных и попадёт человек случайный, неизвестно каким путём залучивший к себе на пропуск заветное колёсико, но ручаюсь, никто и никогда не предпринял шагов, чтобы восстановить справедливость — вывести примазавшегося на чистую воду: слишком велик риск утратить благорасположение «фирмы» и больше потерять, чем приобрести; а потерять, как известно, право пользоваться благом гораздо легче, нежели получить его. Примерно треть сотрудников моего отдела пользуется правом «свободного прохода», около половины этой трети получили его, как у нас говорят, с моей подачи: это прежде всего те, кому я верю и знаю, что привычка работать и чувство ответственности у них сильнее всех прочих побуждений, и если такой человек ушёл среди рабочего дня даже «не отпросившись», значит ему действительно позарез нужно было уйти; такой работает везде — в транспорте, дома, на даче, в отпуске, и я бы согласился, будь моя воля, вообще предоставить ему «свободный режим»; однако режим нашей «фирмы» такой — «академической» — привилегии для своих сотрудников не предусматривает. Другая категория пользующихся свободным проходом благодаря моему ходатайству, как ни странно, завоевала это право с помощью в некотором роде противоположного «видового» свойства, а именно неизлечимой болезни, главный и, пожалуй, единственный симптом которой — систематические опоздания; по преимуществу это обременённые семьями женщины; не имея к ним никаких претензий по работе и чтобы избавить себя от бесконечных, навязываемых мне «кадрами» разбирательств, я «оформил» им это право опаздывать как некоторую специфически женскую льготу, рассудив про себя, что могущество нашей «фирмы» не пострадает, если несколько, видит бог, и не женской работой занятых сотрудниц наших не будут бежать «к звонку», рискуя получить инфаркт на нервной почве.

Когда ступаешь с лестничной площадки в коридор третьего этажа, становится сразу ясным: именно здесь вершится судьба «фирмы», а заодно и всех нас, её сподвижников. Усиленная звукоизоляция, ковровые дорожки, забранные деревом стены, просторные холлы с мягкой мебелью, где можно курить — об этом свидетельствуют изящные, на тонких ножках, чаши-пепельницы, бронзовеющие у кресел, — и цветы всех сортов и размеров, в кашпо, горшках и горшочках, в кадках и на «гидропонике»; цветущие круглый год и никогда не издающие запаха, они тем не менее сообщают всему здесь атмосферу покоя, как бы призванную компенсировать беспокойство, которое охватывает вас неизменно, как условный рефлекс, и тем сильнее, чем ближе вы к «приёмной», находящейся в конце коридора и замыкающей этот неожиданный оазис комфорта горловиной стеклянных дверей. В иерархии «замов» мой «шеф», несмотря на свою относительную молодость, — он только на пять лет старше меня, — занимает, по мнению всех, достаточно высокое положение; однако, возможно, потому, что оно всё-таки не соответствует шефским притязаниям, кабинет его далёк от приёмной: ничем не примечательная дверь между канцелярией и машинописным бюро выходит прямо в коридор, и только взявшись за ручку и потянув её на себя, по оказанному вдруг сопротивлению массы настоящего — без сомнения, ценной породы — дерева начинаешь понимать, что она скрывает за собой нечто неординарное. Тому кто захочет подобрать ему точно название, станется нелегко, ибо оно, это нечто, складывается из множества значений, среди которых даже массивная дверь кабинета занимает своё определённое место наряду с такими как авторитет, осведомлённость, власть, влияние, связи и прочими, более тонкими понятиями, почти нюансами (о позднем обеде, например, я уже упоминал), создающими в совокупности феномен «верхнего руководящего звена». Как один из его представителей, мой «шеф» немало наделён и всеми присущими ему свойствами, однако в наибольшей степени воплощает собой осведомлённость и властолюбие — в ущерб ответственности, авторитету и влиянию; впрочем, связи его — по-настоящему обширные — если не искупают, то во всяком случае примиряют нас с теми его «значениями» и «нюансами», которые при других обстоятельствах были бы трудно переносимы: он часто бывает полезен. Я ни в коей мере не хочу внушить сомнения в полезности верхнего руководящего звена как такового, это было бы несправедливо, мне только хочется отметить мимоходом симптомы некоторого явления, состоящего в том, что «элементы» этого звена на нашей «фирме» претерпевают — вот уже по меньшей мере два десятка лет — изменения, сравнимые разве что с перерождением живого органа, — здесь уместно вспомнить, например, сердце, — когда элементы-клетки мышечной ткани под воздействием неблагоприятных условий замещаются тканью соединительной. Мне трудно сказать, каковы эти условия и как они «работают», но результаты их налицо: больше половины наших руководителей — люди пришлые, присланные «сверху» и, как правило, не знающие нашей «специфики», а посему почитающие своим главным делом «наведение порядка» и «работу с людьми». Как и все «звенья» предприятия, верхнее руководящее звено тоже растёт — несмотря на ограничительные предписания оно разрастается с завидным постоянством, порождая внутри себя всё новые «ответственные» должности, но редко замещая их нашими людьми. Не в пример Монтеню я не стремлюсь «опорочить высокое положение, не имея возможности занять его»; сам я не претендую на то, чтобы «расти» (хотя и состою в так называемом резерве), однако предпочёл бы видеть на месте «шефа» человека более сведущего в деле, чем в «психологии управления». В отличие от многих других должность эта — «старая», ведущая своё летоисчисление со дня основания «фирмы». Без малого десять лет её занимал — назову его К. — человек незаурядный, один из тех наших ветеранов-самолётчиков, которые хоть и не умели решать интегральных уравнений, зато обладали ни с чем не сравнимым опытом и сверхъестественным чутьём на «живую» конструкцию, которое вырабатывается от телесного — руками, глазами, ушами — долгого с ней соприкосновения: если К. сказал «не сработает» — значит не сработает. Будучи инженером от бога, К. умел искать и растить себе подобных и — что главное — никогда не мешал идти своим путём, каким бы тот ни казался на первый взгляд странным или рискованным; но когда требовалась помощь, как мы говорим, «по технике», к нему обращались в полной уверенности: поможет, — и я не помню случая, чтобы К. оказался несостоятельным. Только возраст и болезни, да ещё, пожалуй, естественное стремление «фирмы» к омоложению сломили наконец его уверенность в себе, и, сопровождаемый почестями, на которые в таких случаях у нас не скупятся, К. отправился на пенсию. Когда его кабинет, тот самый, что занимает теперь «шеф», лежащий, как мы шутим, «на полпути к вершине» — только потому, что его прежний владелец никогда к этой вершине не стремился, — когда эта большая, будто наполненная героическим воздухом прошлого комната вдруг опустела, и в коридорах перестала мелькать милая прихрамывающая фигурка (из-за болезни коленного сустава одна нога у К. была короче другой), для меня опустела «фирма». Позже я убедился, что это не было всего лишь моим субъективным переживанием: с уходом К. сначала незаметно, а потом всё быстрее и всё более явственно стал выветриваться дух товарищества, установившийся между «руководством» и «рядовым составом»; теперь-то я понимаю, что это почти закон: новое дело порождает энтузиазм, который сначала уравнивает всех, но, постепенно испаряясь, освобождает место для рутины, на чьём флаге первейшим опознавательным знаком сияет чинопочитание. После ухода К. ещё некоторое время теплилась — однако быстро истаявшая — надежда, что освободившуюся должность предложат Салгиру: он был единственным — тогда уже начальник отдела — кто по праву должен был бы занять её, а заняв, мог по-настоящему руководить делом. Пятнадцать лет назад он был здоров — или казался таким, — и ничто не предвещало тех перемен, которые произошли позже; да и что могло предвестить их, если болезнь, так изменившая его теперь, была не следствием слабости организма, напротив, могучего от природы; болезнь — лейкемия, профессиональное наше заболевание, проистекающее от того, что слишком часто мы так или иначе соприкасаемся с радиацией, — подстерегла его, как подстерегает случай каждого, чья судьба — будь то человек, государство или планета — начинает зависеть от игры вероятностей. И только теперь, попав из коридора в пристроенный «шефом» тамбур и нащупывая впотьмах ручку обитой дерматином второй, внутренней двери, я вдруг догадываюсь: что-то произошло. связанное с Салгиром, и сейчас мне об этом скажут; я не хочу допустить самого худшего, скорее всего, очередное обострение, больница… Кто-кто, а я-то хорошо знаю, что за этим стоит; интервалы между приступами болезни становятся всё короче, цитостатики уже не помогают, и с достоверностью почти невероятной вам предсказывают — не самому, разумеется, виновнику драмы, а тем, кто сопровождает его на этом отрезке жизненного пути, — срок неизбежного исхода; четыре года — немало, думаю я, но ведь бывают же и случаи полного выздоровления, я сам прошёл через нечто подобное (был период, когда лейкоциты мои начали резко «падать» — это одна из разновидностей бунта «белой крови» против нашей «специфики»), и мне хорошо знакомы коридоры и закоулки Шестой клинической. Удовольствия, право, мало валяться бревном в ожидании пункций, переливаний и прочей больничной чепухи и, когда читать уже невмоготу, глазеть на стену и слушать истории болезней сопалатников, похожие одна на другую, как казённые халаты.

Он сидит за столом, опершись локтями на крышку, отчего плечи его приподняты, а низко опущенная голова покоится на груди: читает. «Шеф». Колесников. Ждёт меня. Хорошая, простая русская фамилия. Рано поседевший блондин; копна густых мелко вьющихся волос — предмет моей зависти, этакая львиная грива на крупной голове, глубоко посаженные, почти бесцветные глазки, бульдожья челюсть, широкий слегка приплюснутый нос; этот человек имеет обыкновение разражаться смехом, когда меньше всего ждёшь, и смех его удивительно похож на тихое ржание призывающего мать жеребёнка; сходство довершают обнажённые корни оттого кажущихся огромными передних зубов — тут я ему сочувствую, по себе знаю, что это за штука такая неприятная — парадонтоз, он, пожалуй, как-то сближает нас; во всём остальном Колесников — мой антипод. Возможно, и портрет его, набросанный только что, заставляет представить себе отталкивающую наружность, но это не так; всё зависит от выбора красок; я могу нарисовать его другой палитрой, и тогда перед нами предстанет то, что женщина могла бы назвать «интересным мужчиной»: небольшие, василькового оттенка, цепкие, похоже, видящие тебя насквозь глаза, волевой, уходящий углами в твёрдые складки рот, массивный подбородок с чувственной ямочкой, резко очерченные крылья носа, и всё это в ореоле вьющихся, сильно тронутых сединой волос; смеясь, он обнажает крупные зубы, заставляющие подумать о широте натуры. Прирождённый руководитель; я бы добавил — наполеоновского толка. Маленький Бонапарт. На нём голубая, под цвет глаз, рубашка с короткими рукавами и с претензией на вкус подобранный галстук; школа министерского клерка — хорошая школа: за пятнадцать лет я ни разу не видел его без галстука, даже в самую зверскую жару. Он встаёт и, не выходя из-за стола, протягивает мне руку; мы обмениваемся рукопожатием. Рука у него маленькая, гладкая, с аккуратно обработанными розовыми ногтями; пока не ощутишь её в своей ладони, она производит впечатление пухлой, но это опять не так: твёрдости ей не занимать, у меня такое ощущение, будто я подержал и выпустил продолговатый отполированный камушек, нагретый солнцем до температуры человеческого тела; так иногда находишь в гальке интересный окатыш и, задумчиво подержав в руке и подивившись правильности формы, снова бросаешь под ноги; если бы собрать, думаю я, все рукопожатия, которыми обменялся я с Колесниковым за эти пятнадцать лет, и превратить в камни, образовалась бы, вероятно, небольшая галечная отмель. Bсё же если я уйду с «фирмы», то причиной тому будет только он. И к чему этот дурацкий галстук на тенниске? Я знаю о своём лишнем весе и не питаю на этот счёт иллюзий, но его живот до смешного напоминает маленький, обтянутый материей и перехваченный ремнём арбузик (мой собственный — это неудивительно — заключён в форму куда благороднее). Теннис, которому со страстью предаётся Колесников по утрам (круглый год я вижу в нашей камере хранения его ракетку в дорогом, из тонкой замши чехле), не в силах обороть сластолюбия: на столе, рядом с недопитым на треть стаканом («Хотите чаю?») лежит на блюдечке недоеденный кусок торта; от чего, спрашиваю я себя, сластолюбцы умирают чаще всего? И со странным удовлетворением сам себе отвечаю: от диабета, им не позавидуешь. Погружаясь по приглашению «шефа» в глубокое кожаное кресло, я невольно улыбаюсь и, чтобы не вызвать лишних по этому поводу вопросов, усилием воли сдёргиваю с лица неуместную улыбку, как бы опускаю занавес, через который в любом случае предпочтительнее общаться со своим начальником-антиподом. Вопреки мнению, сложившемуся, я думаю, под влиянием плохой литературы на тему о «производстве», главное не в том, что производится и как производится — отношение субъекта к предмету и процессу производства, как правило, не окрашено эмоционально (если на считать, например, тяжёлые условия труда или низкую заработную плату: они, бесспорно, имеют следствием недовольство и раздражение, но всё же редко сами по себе становятся предметом живописания); «новаторы» и «консерваторы» чаще всего мирно уживаются рядом, у них одна цель — выполнить план и получить премию; экономика наша плановая проста и легко поддаётся расчётам, ей чужды страсти, так часто приписываемые ей людьми от неё далёкими. Есть только один предмет по-настоящему важный: отношения производителей — субъектов производства, и в самой сердцевине его — отношения руководителей и руководимых, начальников и подчинённых, вышестоящих и нижестоящих, одним словом, иерархия власти и все возможные формы и обличия, в которые она выливается. Каждому, кто искал когда-нибудь работу в условиях избытка предложений (по причинам вполне понятным я оставляю в стороне безработицу) знакомо это желание помимо работы найти ещё и «хорошего начальника»; для многих это обстоятельство — хороший начальник — выступает решающим: они предпочтут выполнять неинтересную или малооплачиваемую работу, но быть уверенными, что сохранят свои «нервы» и не станут жертвами неумеренного властолюбия. Самое страшное, что может случиться в вашей трудовой биографии, это деспотичный, или язвительный, или подлый, или просто глупый начальник. У меня случился начальник-антипод: случай весьма распространённый.

Он тоже садится; минуту-две продолжает читать отпечатанный на машинке текст — я вижу на столе перед ним несколько соединённых металлической скрепкой страничек; в руке у него простой карандаш, которым он делает свои обычные — мелким бисером — пометки на полях, подчёркивает отдельные слова и целые фразы; должно быть, в читаемом содержится нечто важное; впрочем, гарантии я не дал бы — он всегда что-нибудь подчёркивает, и если делает это устно, то так и говорит: «я подчёркиваю». Сам я никогда ничего не подчёркиваю, чтобы не сбивать с толку тех, кто будет читать после меня. Как всегда, садясь в это кресло, я сталкиваюсь глазами с окном, за небольшими, чисто косметическими отличиями таким же, как у меня в кабинете, но распахивающим однако даль, чего моё окно сделать бессильно. То же самое испепеляющее меня по утрам солнце высвечивает здесь холодную глубокую синеву неба, зелёный ковёр гигантского заброшенного сада в пойме реки и за ним — бело-голубые кварталы жилых домов; пожалуй, зрелище это искупает в какой-то мере те неприятности, которые ждут меня всякий раз в этом роскошном кабинете (подумать только, во что можно превратить служебное помещение, если обладаешь доступом в «верхние эшелоны»! ). По привычке отмечать новое я вношу сегодня в свой тайный реестр шефских нововведений безвкусную эмаль, отнюдь не гармонирующую с фоном — отделанной дубом стеной, где она повешена (очередной подарок?); я бы такую не повесил; и всё же уютно, чёрт побери, как в каюте первого класса! — недаром наша «фирма» напоминает снаружи океанский корабль; так и тянет прилечь на мягкий диванчик, безукоризненно вписанный в нишу между вторым окном и шкафом-стенкой, где кроме проигрывателя скрывается, я знаю, огромных размеров потайное зеркало, — однажды я застал «шефа» приводящим в порядок свой туалет; в моём одёжном шкафу тоже есть зеркало, только я забываю в него смотреться, к тому же оно маленькое и кривое. Колесников переворачивает в обратном порядке прочитанные страницы, переплетает пальцы рук, задумывается, упершись глазами в стол: не знает с чего начать; и без того красноватая кожа его лица становится багровой, на лбу наливается жила; теперь я в полной уверенности, что на этот раз меня ждёт не просто рядовая, мелкая неприятность, а неприятность крупная. Сами того не сознавая, мы всегда ждём чего-то в этом роде, и когда оно всё-таки — неизбежно — приходит, сопровождаем его приход сакраментальным «вот оно», даже ещё не зная, что «оно» собой представляет. Вот оно, думаю я и на этот раз; вид моего «шефа» не оставляет сомнений: пришла беда. Пришла беда — отворяй ворота. Я всегда с трудом начинаю верить, когда меня убеждают, что кому-то присущи низменные, на грани пороков, качества, как то: лживость, вороватость, лень, тайный алкоголизм, неумеренная похоть, жестокость; я не знаю как это назвать (садист — пожалуй, слишком сильно), и всё же приходится согласиться: «шефу» доставляет удовольствие причинять неприятности, и делает он это с большим вкусом. Вот и сейчас он молчит не потому, что действительно не знает с чего начать (когда мне, например, надо сообщить кому-то что-либо неприятное, я тоже часто не знаю с чего начать и как поведать необходимое, но главным образом забочусь о том, чтобы не расстроить человека); его молчание удивительно похоже на замах; он, я уверен, сочиняет мысленно пьесу, которую намерен сейчас разыграть со мной по всем правилам драматического искусства — с завязкой, нарастанием, кульминацией и катастрофой главного героя, каковым, разумеется, выступлю я. Если все мы играем роли, то «шеф» — один из самых выдающихся наших актёров. Заслуженный артист, говорит Коля Сиренко. А я бы добавил — не менее талантливый драматург и режиссёр. И ещё: если таланту не дано свободно развиться, он всё-таки находит лазейку и, часто выпирая где-нибудь сбоку этаким фунтиком, создаёт даже впечатление уродства, наподобие шестого пальца или непомерно разросшейся на лице ангиомы. О чём будет пьеса, я узнаю, как и положено, только по ходу действия; но по тому, как он молчит, как перекладывает на столе бумаги, как прячет от меня лицо, как, наконец, откинувшись на спинку кресла, лезет за платком, вытирает покрывшийся испариной лоб (снабжённое колёсиками кресло при этом отъезжает немного от стола, позволяя «шефу» закинуть ногу на ногу; на фоне красно-бурого подголовника его лицо бледнеет, и глаза, как бы найдя опору в затылке, устремляются на меня двумя рапирами) я вижу — мне несдобровать. Так уже было однажды, десять лет тому назад, когда Колесникову поручили сообщить мне о гибели моей жены; не хочу верить, что и тогда он актёрствовал с целью ударить побольнее; воспроизводя в памяти тот разговор (а сделать это мне легко, он до сих пор звучит у меня в ушах со всеми его оттенками — паузами, недомолвками, интонациями искреннего сочувствия, обязательными в таких случаях словами соболезнования, в которых тоже звучала искренность) я прихожу к выводу, что та пьеса, тоже мастерски сочинённая, как и все пьесы этого автора, была тем не менее исполнена благородства, может быть даже ей в какой-то мере я обязан тем, что, перенеся катастрофу, был удержан долгим «спадом» и не поддался панике: его воля — а в ней, должен признать, у «шефа» нет недостатка — тогда пополнила — утекающую — мою. Но вспоминать об этом мне неприятно. Я конечно понимаю, что прошедшее «верхом» официальное сообщение не могло достигнуть меня другим путём, и всё же я предпочёл бы даже питаться слухами, чем получать информацию от Колесникова: я не люблю руководителей-«драматургов».

— Владислав Николаевич… — наконец произносит он, отчётливо, не комкая, почти по буквам выговаривая моё отчество, и снова умолкает; пауза длится довольно долго, но я терпеливо жду, в этом месте диалог ещё не требует моих реплик. — У меня к вам два вопроса… — он опускает и снова вскидывает глаза, стараясь придать им сочувственное выражение, — и оба, к сожалению, неприятные.

Ну конечно, а как же иначе. Творческий дух питается страданием. Или ненавистью. Он меня не любит. И я его не осуждаю — нельзя любить своего антипода, это противоестественно. Я продолжаю молчать.

— Начну, пожалуй, с более простого… (Убийственная пауза.) — Вчера вечером Салгира увезли на скорой… Сегодня утром позвонила его жена… — «Шеф» обращает взгляд к телефонным аппаратам, как бы приглашая их подтвердить сказанное. — Она провела в больнице всю ночь… Он в тяжёлом состоянии. Зная о ваших дружеских отношениях (всё-то он знает!), я счёл своим долгом… Может быть, вам ещё не сообщили…

Вот оно. Если это «более простое», то что же — более сложное?

— А что второе? — я вступаю в игру.

По сути дела, то о чём он сказал я знал уже с того момента, как десять минут назад услышал в телефонной трубке его голос; я смотрю на часы: да, прошло ровно десять минут, столько, сколько требуется, чтобы не выказать своих чувств; на этот раз, кажется, удалось; хоть и маленькая, но победа: я бью «шефа» своим бесстрастием; в тот раз, когда он сообщил мне о жене, моё бесстрастие его, кажется, слегка шокировало; возможно, он и не любит меня за то что мини-пьесы, которые сочиняются им для нас двоих, фактически проваливаются из-за моей плохой, невыразительной игры; будучи одновременно и драматургом, и зрителем, «шеф» испытывает, я думаю, двойное разочарование от того, что всякий раз постановка оказывается намного ниже — как авторского замысла, так и зрительских ожиданий. Тогда был такой же солнечный день, и такое же небо за окнами, и яблоневый сад по берегам ручья, только на месте нынешнего коробчатого пасьянса жалась к земле, будто уползая в страхе от наступающего города, обезлюдевшая деревенька с простым, хорошим, русским названием, очень напоминающим фамилию «шефа»; и тогда, помню, я подумал, точнее, сказал про себя, потому что какая же это мысль: «Вот оно», — два слова и ничего больше; и стал смотреть в окно; вопросов я не задавал — меня не интересовали подробности, я достаточно повидал, чтобы легко представить себе, что произошло; «шеф» играл один, его «соло» — пьеса — я оценил её позже — была хороша: он ходил по кабинету, останавливался и снова ходил, садился за стол, перебирал бумаги, вставал, шёл к двери проверить, хорошо ли она заперта — он запер её изнутри, чтобы никто не помешал нам; он, как говорят на театре, красиво двигался; он говорил: что-то утешительное, философически значимое, об иллюзии бессмертия и бессилии смерти, о переселении душ и, разумеется, о той помощи, которую окажет мне предприятие в устройстве моих детей (куда ещё?), о необходимости крепиться (мне не надо было крепиться — я ещё ничего не чувствовал: так бывает, наверное, когда оторванная взрывом и лежащая рядом твоя собственная нога не вызывает ничего кроме удивления). Я смотрел в окно и силился понять, что происходит в деревне: там исчезали дома; потом я увидел, как над кронами яблонь мечется стрела экскаватора — невидимое чугунное ядро с одного-двух ударов сокрушало ветхие срубы; полуголые, с проступившей обрешёткой крыши опадали сначала на один бок, а потом тихо, как сухие листья, проваливались к земле. Я подумал, что вот так же тихо, вероятно, произошло то, о чём рассказал Колесников, — для тех кто наблюдает из бункера существуют только глаза; а если и было что-то, побудившее включиться другие органы чувств, то разве лёгкий толчок в одну десятую балла, прошедший сквозь толщу земли и бетона, как далёкое затухающее эхо.

— А второе — вот, прочтите.

Колесников протягивает мне через стол соединённые скрепкой листки с машинописным текстом — три с половиной страницы, через два интервала, без подписи (у меня привычка читать с конца) с карандашными пометками, свидетельствующими о заинтересованности сделавшего их читателя; он всё ещё крутит в пальцах карандаш и, постукивая им о стол, как бы расставляет многозначительные точки-тире, призванные сообщить мне о важности «документа». Конечно, это не документ, а всего лишь анонимка; однако и не прочтя ещё, я могу уверенно сказать: она будет «рассмотрена» со всей серьёзностью. Я снова мысленно произношу «вот оно»; впрочем, теперь это «оно» не из породы неожиданностей: нечто в этом роде я давно ждал и потому принимаю, увы, столь же бесстрастно, мне даже немного жаль «шефа». Я читаю. Грамотно, обстоятельно и толково описан мой роман, разумеется, только в основных фазах его внешней, событийной канвы; я отмечаю про себя хорошую осведомлённость автора записки и отсутствие у него какой-либо тенденциозности в подборе фактов. Дальше следует краткая характеристика нашего любовно-родственного треугольника, также весьма точная и психологически достоверная, в некотором роде это для меня открытие; после чего, наметив — тут уж и вовсе безошибочно — главные вехи карьеры моего «фактического шурина» (в этом месте я невольно морщусь — мне не нравится термин, обозначающий сподружника моего Колю Сиренко) автор делает теперь уже сами собой напрашивающиеся сопоставления — устанавливает, как мы говорим, тесную корреляционную связь между событиями трёх наших жизней на протяжении последних восьми лет. Выводы: в отделе «сложилась ненормальная обстановка» (всё-таки трудно удержаться от штампов!) по причине «расцветшего махровым цветом» (куда девался великолепный стиль первой страницы? — прав Ренар: талант — вопрос количества, всякий напишет одну гениальную страницу, всё дело в том чтобы написать их двести) — вот он мой приговор — протекционизма. Я — протекционист? Кто бы мог подумать! Что значит подобрать вещи правильное название. Приветственную телеграмму Витгенштейну! Про-тек-ци-о-нист. Последний слог мне не нравится. «Нист». Но по сути верно. Ничего не скажешь — в самую точку. В десятку. Я складываю рукопись и молча передаю обратно «шефу». Что тут сказать?

— Ну, как? — спрашивает Колесников.

Я равнодушно пожимаю плечами:

— Никак.

— Что делать будем?

На его лице отчётливо проступает сладострастие, в голосе — приближающаяся, как цунами, угроза. Он безупречен — и в этом его сила. Он никогда не опаздывает на работу. У него даже нет любовницы. Если и есть, то во всяком случае на «фирме» об этом неизвестно. Страсти его не только вполне безобидны, но и созидательны. О теннисе по утрам я уже упоминал. Мой зять, часто видящий его на корте и даже игравший с ним, говорит, что никогда не имел более темпераментного, рвущегося к победе партнёра; на «шефа» это похоже. Кроме того, я знаю, он любит кино и не пропускает ни одного достойного внимания фильма. Я прихожу к выводу, что эта — вторая — страсть, впрочем, как и первая — теннис, как и неумеренное властолюбие этого человека — коренятся в его нарциссизме. Что касается моего утверждения о созидательности его страстей, то оно имеет в виду лишь затянувшееся созидание собственного характера; я не берусь выяснять, какую роль в этом процессе играют кинозрелища, но скорей всего они дают ему возможность — в грёзах — пережить нечто, не доступное для осуществления в действительности.

Какой великолепный повод для того, чтобы — наконец-то! — со мной расправиться. Как боксёр, совершающий «нырок» перед нанесением нокаутирующего удара — в наклоне вперёд и вбок, — Колесников упруго выбрасывает из-за стола тренированное тело и начинает обычный, челноком, бег по кабинету: окно-окно-дверь, дверь-окно-окно; дабы не вертеть головой, я опускаю глаза и, как всегда молча, выслушиваю то, что он, оказывается, давно уже хотел мне сказать. Даже если бы не было этого письма (какое, право, уважительное отношение к анонимкам! С другой стороны, для нас обоих не представляет загадки её авторство: лапидарность, деловой тон, заметная приверженность канцеляризмам, синтаксическая бедность, соседствующая с безупречной школьной грамматикой, выдают его с головой: мой заместитель — до чего же типичная, набившая оскомину ситуация! — что называется, метит на моё место) предположим, его нет и не было, этого злосчастного письма (тут он хитро взглядывает на меня: он-то знает, что в этом так называемом письме — всё правда, от первого до последнего слова; когда речь заходит о людях и судьбах, «шеф» демонстрирует поразительную, на грани ясновидения, интуицию) его нет, и он не хочет о нём знать; но… Следующая за этим «но» пауза указывает мне на необходимость сосредоточиться; я честно пытаюсь это сделать вопреки мыслям, уносящимся вслед за упавшим на окно — случайно, когда я хотел поднять на «шефа» глаза — и последовавшим дальше, в глубину сада, взглядом: за десять минувших лет яблони пышно разрослись и совсем одичали; из-за их слившихся крон пруда теперь не видно, а сам он за это время, преодолев какой-то экологический барьер, совершенно очистился от ряски и водорослей — говорят, их поедает расплодившаяся рыба. Сегодня в обед надо искупаться, думаю я, забыв, что сегодня у меня не будет обеда. Он, говорит Колесников, нисколько не сомневается в моих деловых качествах, подтверждением тому служит занимаемый мною пост; ведь я не стану отрицать, что занял его — при всех моих знаниях и опыте — благодаря его, Колесникова, «представлению». Он, конечно же, не забыл и о рекомендации К., также сыгравшей свою роль (ещё бы!), и всё же именно он, «шеф», по праву считает себя моим «крёстным отцом» и потому должен сказать мне теперь — пусть горькую, но оттого ещё более необходимую — правду: не получилось. Одно дело — быть хорошим, талантливым инженером, и совсем другое — руководителем. Хорошим руководителем. Его не надо убеждать в моей — высочайшей — квалификации, но руководитель я плохой. Бывает. (Может, и бывает, наверняка бывает, но я-то не согласен с тем, что «не получилось» в данном конкретном случае; я молчу.) И он уверен, что это его мнение не является для меня неожиданностью; если память ему не изменяет (а она ему никогда не изменяет) он уже сказал мне однажды («Помните?») после того случая с Бахметьевым, что хотел бы заменить меня, что я был и, он уверен, буду впредь идеальным начальником лаборатории (извините — это уже деньги) разумеется, без материального для себя ущерба. (Бакенщиком! Бакенщиком!) Он просит прощения за то, что, вероятно, испортил мне настроение перед отпуском, но откладывать разговор дольше означало бы столкнуться в итоге с ещё большими трудностями. К тому же это письмо… Новое подтверждение. Короче, его не устраивает мой… (он умолкает, подбирая слово) слишком свободный… «академический» стиль руководства, я всегда казался ему чересчур либеральным, теперь он видит, что не ошибался, и оба мы пожинаем горькие плоды (?). А кроме того, им задумана полная реорганизация всего направления. (Вот оно.)

Выброси, думаю я, в корзину эту грязную бумажонку, ласково именуемую тобой письмом, и не тревожь покойников. Я-то не мечу на твоё место! И «тот случай с Бахметьевым» не имеет отношения к моему «либерализму». Когда на «пьянке» попадается твой, у тебя же работающий друг (после выхода в отставку Бахметьев некоторое время работал в моём отделе ведущим инженером), и ты пытаешься вызволить его из беды, это не заслуживает столь сурового порицания, какому подверглись мы оба со стороны «шефа»: мне — выговор в приказе, Бахметьеву — увольнение «по собственному желанию». («Скажите спасибо, что не по статье!») И то верно, «шефа» никак не упрекнёшь в либерализме; его вообще не в чем упрекнуть, разве что в незнании теории колебаний; впрочем, «наука управлять», знатоком и приверженцем которой он выступает перед нами, как нам известно, не снискала ему славы в «руководящих инстанциях» (всё-таки существует высшая справедливость!) и до сих пор не приблизила его кабинет к «приёмной», через которую пролегают пути к наиболее авторитетным представителям «высокого руководства». (Бахметьев написал тогда в своём заявлении: прошу уволить по собственному желанию Колесникова.)

— Что же будет с отделом? — спрашиваю я.

Колесников на минуту задумывается, как бы озирая мысленно формы, посягающие на то, чтобы вобрать в себя пока ещё не совсем ясный в деталях, но в целом представляющийся таким своевременным замысел реорганизации; ответ его звучит поэтому не столь убедительно, сколь твёрдо:

— Отдел будем делить.

И словно парализуя мою волю к сопротивлению — и в какой-то мере действительно добиваясь этого — в меня вперяются пристальные голубые глазки. Зарождаясь где-то на уровне желудка, мой протест, в своей первой фазе больше похожий на лёгкую тошноту, расползается теперь по всему телу — до холодного пота — слабостью; я знаю, что преодолеть её можно только двумя способами: словами или движением; но слова — это означает начать говорить, говорить — значит возражать, а возражать я, во-первых, не хочу, а во-вторых, знаю — научен опытом — бесполезно. Поэтому я предпочитаю движение. Теперь «шеф» сидит за столом, а я хожу, тем же маршрутом, от окна к двери и обратно, как будто бы раздумывая над его словами, а на самом деле просто для того, чтобы справиться с собой; самым разумным сейчас было бы выкурить сигарету; но Колесников не курит, и я не могу сделать этого в его кабинете. Как объяснить глухому разницу между Генделем, например, и Шостаковичем? Как объяснить «управленцу» разницу между научным руководством и администрированием? Это невозможно. Да и нужно ли это? Нужно ли это мне?

— Я понимаю, Владислав Николаевич… (опять это «аевич»! ) — вам неприятно… тем более перед отпуском… (При чём здесь отпуск?!) Ещё раз прошу меня извинить… Но интересы дела…

Это уже слишком.

— Что вы понимаете в деле?

Я начинаю говорить тихо, чтоб от волнения не сорвался голос; для этого надо остановиться «ноги на ширине плеч» и, как говорят певцы, опереть дыхание на диафрагму; руки я прячу за спину, он не должен видеть как они дрожат. К сожалению, это нужно, и нужно именно мне. А если нет, то тогда зачем я здесь? Зачем тяну лямку на этой «фирме», поражённой склерозом всеобщего равнодушия, лишённой будущего, методично убивающей своими испарениями веру в то, что всё произведенное ею вкупе с другими подобными же «фирмами» не будет пущено в ход, а к вящему благополучию почиет захороненным в плавильных печах «Серпа и молота», где трудится мой двоюродный брат, или — я согласен даже на это — в зловонном зеве нашего марьинорощинского алюминиевого заводика. Зачем я вздуваю тлеющие угольки этой так называемой науки, как не затем, чтобы «не отстать», всегда быть готовым «нанести ответный удар», «поддерживать научно-технический паритет» и так далее и тому подобное. Если же так, у меня нет другого выхода, кроме как пойти на открытый конфликт, «сломать» Колесникова и сесть на его место. (Легко сказать!)

Если отношения зашли в тупик, бросайте вызов, говорит Карнеги. Я продолжаю:

— Так называемое дело вам глубочайшим образом безразлично. Не удивляйтесь — с некоторых пор — и мне тоже. Разница между нами в том, что я вынужден его делать хорошо — это мой хлеб, а вы… функция!

— Владислав Николаевич… — пытается остановить меня «шеф», но я уже закусил удила. — Вы забыли таблицу умножения, а меня берётесь учить! Чему — вы! — можете меня научить? Как ловить опоздавших? Воевать с пьяницами? Разводить дрязги? Мотать нервы по поводу и без повода? Это вы умеете! И видно думаете, что это — дело? Чушь собачья!

(Фу, ну и словечки… «мотать нервы», «чушь собачья»… и откуда они у меня?)

— Владислав Николаевич, успокойтесь… — в глазах «шефа» неподдельное изумление.

— Вам ли обвинять меня в протекционизме? Если я и продвигаю Сиренко, то отнюдь не потому, что сплю с его сестрой, и даже не потому, что он мой друг. У него — чтоб вы знали — талант. Вам это слово что-нибудь говорит?

— Допустим, — неохотно соглашается Колесников.

— А теперь давайте допустим — нет, писать анонимки — не моё амплуа, — я просто пойду к директору и всё ему о вас расскажу. И что вы из себя представляете, и по чьей — вы! — протекции сюда попали…

— Замолчите!

Шеф стоит, опершись ладонями на крышку стола, нависнув над ним, переломившись, как от удара в живот, и взгляд его побелевших от гнева глаз, кажется, ещё глубже ушедших в покрасневшие глазницы, поистине страшен. В ушах у меня отдаётся его неожиданно громкий, резкий, как удар бича, окрик; собственно, чего-то в этом роде я и ждал.

Всё. Это конец. Разговор окончен. Круто повернувшись, я в два шага достигаю двери, рву её на себя, и, очутившись в «предбаннике», с силой захлопываю; мгновение темноты — и снова меня подхватывает невидимое течение наших коридоров и лестниц.

Поговорили, называется. На душе у меня отвратительно, как с похмелья. «Бежать!» — мелькает мысль — малодушная, недостойная, но тем не менее упрямо льнущая ко мне в последнее время. И нашёл тоже чем угрожать! «К директору…"! Будто директор не знает, кто у него ходит в заместителях. Знает он его как облупленного, голубчика. Да что он может, когда сам — без году неделя, а если тот и взаправду «с подачи», как уверяет Салгир, а уж он-то знает, и вовсе тогда ничем его не сковырнёшь, бандита лохматого… Стоп! Коль бросил вызов, это — не метод, клички тут не работают. Надо сосредоточиться. А что, собственно, я теряю? Да пошли они все…! Места я себе что ли не найду? Господи, да куда угодно… Лишь бы подальше! От «шефа», от «фирмы» этой несчастной, пропади она пропадом! Тьфу! Сосредоточился, называется. А там будет другой такой же, а то и похуже, идиотов мало что ли… Глупость правит миром. Этот хоть известен со всеми потрохами… Завтра будет здороваться первый, как ни в чём не бывало. Анонимка, разумеется, прошла уже через все инстанции, народный контроль — не шутка, из-под земли раскопает. А если — посторонними глазами? Некрасиво, конечно. Продвигать своего собственного шурина… Да какой он мне к чёрту шурин! — это раз, а во-вторых, продвигать друга — сподружника — это что, лучше? И куда я его, собственно, продвинул? Взвалил на него лабораторию, а прибавили — тридцатку, не захочешь такого повышения. Если он, конечно, защитится… Тогда что ж, своё получит, а чем он хуже других? Послушай, «шеф», не трогай шурина… Ха-ха. А директору чего, он меня не знает, ему всё едино, два месяца сидит человек… «Человек со стороны». Со стороны-то оно виднее. Чёрта с два — виднее. Это в плохих пьесах только виднее. А нам ещё долго икаться будет. Чёрт! Чего ж делать-то? Ну, сбегу я, брошу всё, обрублю, как говорится, корни, и что? Двадцать пять лет — коту под хвост? И где ещё это нужно — то, что я знаю? А нигде. На дне морском. Вот это верно! Похоронить и забыть. Выкинуть из головы и заняться экономикой, там тоже математика нужна, другая, правда, но это уж детали, разберёмся как-нибудь, заоптимизируем всё на свете, вдоль и поперёк, позвоню Валерке Сергееву и пойду в «бытовку», буду потихоньку на ВЦ работать… Нет, на ВЦ за степень не платят… Чёрт с ней, со степенью, говорят, скоро за них вообще платить не будут, и правильно сделают. За работу надо платить, а не за степень.

Обед миновал; на нашем этаже наблюдается теперь обычный — летний — уровень оживления, то там, то здесь по коридору светляками загораются белые халаты переходящих из комнаты в комнату сотрудников; завсегдатаи курилки приветствуют меня сдержанными кивками. Проходя мимо комнаты Сиренко, я приоткрываю дверь и делаю ему знак следовать за собой; машинально отмечаю, что опять у них не работает кодовый замок; или они его сами отключают?

Только снова очутившись в кабинете, сев за стол, я начинаю по-настоящему сознавать неприятность, свалившуюся на меня в этот первый день моего отпуска. Пришла беда — отворяй ворота. Ничего лучшего я не нахожу как обрушиться на вошедшего Колю с застарелым упрёком.

— Что у вас там вечно с замком? Мне что — выговора по режиму не хватало? Зачем ты его отключаешь?

— Ладно, ладно, не шуми, никто его не отключает, он сам. С «шефом» поговорил? — по лицу моего «фактического шурина» скользит лёгкая ухмылка. Хорошо ему за моей широкой спиной.

— Поговорил… Не то слово… Сказал, что я о нём думаю.

— Наконец-то.

— А что хорошего?

Коля садится на стул против меня.

— Плюнь. Чепуха. Иногда нужно. Ты же не деревянный.

— Да нет, не чепуха.

— Отзывает из отпуска?

— Хуже.

— А что может быть хуже?

— Уходить надо.

— Что?! — в голосе Коли смешанный с удивлением протест. — Куда уходить? Из-за этого…? Пусть он сам катится… Что случилось-то?

Придётся объясниться, думаю я, никак этого не миновать.

— Анонимка пришла.

— На тебя? — в глазах моего сподружника загорается любопытство. — И что пишут?

— Нет чтобы возмутиться… «Что пишут…» Плохо пишут. На тебя и на меня.

— О-о! — восклицает Коля с ироническим восхищением, — какая честь! Я-то чем заслужил?

— Ты-то? — я тяну время: кроме всего прочего, я, кажется, поставлен перед необходимостью принять сейчас какие-то жизненно важные решения. Как всё переплелось! — Не догадываешься?

— Нет, — искренне отрицает Коля.

Какой он, в сущности, ребёнок, хоть и женат второй раз (наверно именно потому), и две — одногодки — дочери его, родная и приёмная, почти уже невесты.

— А тем, что твоя сестра… — я ищу слова; но слов больше не требуется.

— Ах, вот оно что…

Коля мрачнеет, и я могу его понять: всякое упоминание о сестре, за судьбу которой он беспокоится, я знаю, со свойственной ему тревожной горячностью, очевидно, причиняет ему боль. К тому же, как я сказал, для нас двоих она всегда была запретной темой.

— В общем, описано всё добросовестно, подробно, и сразу видно, что — правда. Смешно отрицать. Думаю, он и раньше всё знал. Только слухи-то ведь к делу не подошьёшь. А теперь у него в руках документ. Проверят факты…

— Анонимка — документ? — Коля брезгливо морщится.

— Представь себе. Да и не это важно. Она развязала ему руки. И он уже сделал ход: предложил мне подать в отставку. Деньги, правда, обещал сохранить. Его, видишь ли, не устраивают мои «академические» манеры.

— Он тебя боится.

— Чего ему бояться? Он знает, я не стремлюсь в его кресло.

— Откуда ему знать-то? Чужая душа — потёмки. Вот он и решил тебя тормознуть. Чтоб не рвался больно. Чего я тебе рассказываю? — ты лучше меня знаешь, кто его сюда посадил.

— Ну, знаю.

— А где этот человек теперь? Тоже знаешь — на пенсии. Шеф без поддержки. И какой он специалист — мы тоже знаем: никакой. А ты — без пяти минут, извини, доктор. У него положение шаткое.

Разговор скользит по поверхности; колея накатана: «шеф», наша с ним борьба, наша работа; ни слова о личном, как будто и не оно послужило первоначальным — этому разговору — толчком. Не говорить о главном — спасительная привычка; и то верно: только зрея в тишине, главное остаётся главным; рассечённое же словами, осыпается грудой неточностей, недомолвок, намёков, пустопорожних фраз, бессмысленностей — и перестаёт быть главным; а на его месте ширится вакуум, всасывающий в себя суету и фальшь. Молчи, скрывайся и таи… Согласен; и всё же сегодня моя обычная выдержка изменяет мне на каждом шагу.

— Не беспокойся, — говорю я стоящему уже за порогом Коле, — я женюсь на ней.

— Дело твоё, — слышу в ответ; дверь закрывается, я остаюсь один.

Моё-то моё, а ведь и ты, дорогой, замешан в эту историю со своей не последней скрипочкой, и что ты там на ней наигрываешь сестрёнке, я тоже знаю; только музыка эта устарела, а единственный твой слушатель, к счастью, отличается — не то что дефектом слуха — но той редкой его разновидностью, которая способна, что называется, пропускать мимо ушей благие советы родственников и умудрённых жизнью друзей. Бог с тобой.

Наконец-то ещё одна, позволительная — а теперь и спасительная! — сигарета. Пятнадцать минут второго. Надо позвонить им. После нескольких глубоких затяжек (что бы там ни говорили, а никотин, бесспорно, сужает сосуды) меня внезапно пробирает озноб. Я гашу сигарету, встаю и закрываю окно. Солнце ушло за угол дома, в кабинете становится сумрачно и относительно тихо. Если вообще можно говорить о тишине перед лицом металлообрабатывающих цехов. Я снимаю с проигрывателя пластинку и кладу в конверт с изображением старинной ограды: обрамлённая бегущей лозой чугунная вязь и за ней, по-видимому, снятый короткофокусным объективом и оттого совсем крошечный белый замок в стиле рококо. Уютное местечко, как нельзя более подошло бы для размещения загородного филиала Шестой клинической (её практика предусматривает «долечивание по санаторному типу») пожалуй, не подберёшь лучшего уголка для того, чтобы мирно и с достоинством окончить своё бренное существование. Может быть, красота способна примирить нас даже со смертью? Не такая уж нелепая мысль. Ведь наше исчезновение — когда мы задумываемся о нём — предстаёт перед нами в двух ипостасях: ухода и небытия; и насколько мало заботит нас второе, настолько смущает первое — его внешняя, эстетическая — если тут применимо это слово — сторона. Сам процесс ухода рисуется готовыми жизненными примерами, от благостно-тихого, торжественного засыпания в окружении скорбящих домочадцев, под музыку Альбинони (подойдёт, например, «Адажио соль-минор»), в таком вот как на картинке красивом здании, до самых отвратительных, позорных и грязных. Омерзительно быть зарезанным бандитами, как моя тётя, ещё более — казнённым. Я надеюсь избежать этой участи и потому не провожу различия между пулей и костром, топором или верёвкой, хотя мне кажется, что каждому из этих способов соответствует своя, определённая степень омерзения; и уж если продолжить эту мысль, то самым — не гуманным, разумеется, здесь не может быть речи о гуманности — но приемлемым способом сознательно отправить человека на тот свет представляется мне чаша с цикутой. Возможно, всё дело в том, насколько сильно повреждается при подобного рода процедурах внешняя, материальная оболочка, до какой степени надо обезобразить плоть, дабы изгнать из неё дух; а посему ясно, что проблема эта из ряда эстетических. Но если так, то какое место займёт в этом эстетическом ряду, к примеру, взрыв, когда тело, на девяносто процентов состоящее из воды, просто-напросто испаряется или, на худой конец, растерзывается на мелкие кусочки, которые тут же, налету, сгорают в пламени и обращаются в пепел, минуя таким образом стадию мёртвого тела, несущую в себе тот антиэстетический заряд, коего сила зависит, как я предположил, от степени обезображенности трупа. С эстетической точки зрения гибель от взрыва, по-видимому, и могла бы быть квалифицирована как наилучший вариант расставания с жизнью, если бы не одно «но», а именно неуверенность родственников и близких в том, что в урне, вручённой им ответственными лицами из похоронной комиссии, содержится прах человека, который был им дорог, а не осколки взорвавшегося устройства вперемешку с обожжённой почвой. Впрочем, никогда ведь не бываешь уверен, даже если всё происходит по традиции, — что урна действительно содержит останки твоего родственника, а не смесь некоего состава, зависящего от нынешней — поточной — технологии кремации. В день маминых похорон над крышей Донского крематория не вился дымок; люди осведомлённые утверждали, что «здесь не жгут, а везут в Никольское». Когда я получил фарфоровый классической формы сосуд, маленькая подлая мыслишка «а что в нём?» юркнула в душу и улеглась там, уютно устроившись в самом дальнем, тёмном и тёплом уголке; её никто не видит, и даже сам я на долгие месяцы и годы забываю о ней, но приходит час, и нет-нет да и высунет она свою хитрую злую мордочку, на которой написан всё тот же ехидный вопрос. Ну какая разница, что в нём, и что в другой урне — моей бедной сестрёнки (хотя тут я уверен: обнаруженные в проржавевшей жестянке и мной же самим осторожно переложенные в новенькую фарфоровую урну косточки принадлежат ей, несбывшейся «девочке с бантиками», о которой так мечтал мой отец) и что — в третьей. А в этой третьей долженствуют быть останки моей жены (но так ли это?), погибшей десять лет назад при взрыве баллистического «изделия» (в свою очередь укомплектованного нашим «изделием») на стартовом столе по причине до конца не выясненной.

Чтобы уж раз и навсегда покончить с этой некрофильской темой и завершить каким-то образом рассуждения о преимуществах и недостатках того или иного способа эвтаназии, замечу: с позиции эстетической действие нейтронной бомбы представляется и мне — вслед за теми, кто пустил в оборот эпитет «чистая» — всё же более приемлемым, чем аналогичное действие привычной нам благодаря урокам «гражданской обороны» бомбы атомной: последняя обезображивает трупы (случаи полного их испарения будут, видимо, довольно редки и смогут наблюдаться лишь близко от эпицентра), в то время как первая оставляет их в первозданной свежести. Другое дело, что оценить сие качество — войти с ним, так сказать, в эстетическое отношение — может оказаться и некому. Что ж, тогда пусть мёртвые хоронят своих мертвецов — заодно с эстетикой.

Она долго не берёт трубку, а когда снимает её и своим обычным «алло» сообщает, что вышла на связь, я вдруг теряюсь и вместо приветствия тоже зачем-то говорю «алло», будто отправляю назад налету перехваченное тяжёлое копьё, благополучно — до времени — увернувшись о его удара. Но теперь она узнала меня. Да, это я, мне сказали, да, его снова забрали в больницу, никогда ещё не было так плохо, прогрессия, он просил передать кассету, она у неё, можно забрать в любое время, но зачем это мне? не знаю, чтобы стереть из памяти, он как обычно в шестой, а как ты? мы давно не виделись, всё так же, если не считать старости, не говори глупостей, ты ещё молодая женщина, сорок три — вторая молодость, ведь она современная женщина, я заеду по дороге на дачу, нет, к нему не надо, всё равно не пустят, он очень слаб, я всю ночь не сомкнула глаз, если это произойдёт, немедленно дай телеграмму, ты не поверишь, я привыкла к этому ожиданию, с каждым годом всё хуже, к этому нельзя привыкнуть, плохо что я один, нужна женщина, почему она не с тобой? не хочу, как дети? внучка уже наверно совсем большая, время летит, помнишь, как ты лежал, а мы тебя навещали, Андрей тогда ещё был здоров, как это в твоей поэме? и на стене скорбящий лик внимательной старушки смерти, почему твоя единственная поэма — о смерти? она ещё спрашивает, смерть — моё ремесло, это не ты сказал, помню ещё одну хорошую строчку, не обольщайся, там их немного, дурман переливаний, пункций не завершил настройку функций моей — твоей — разжиженной души и прочих смесей организма, я больше не пишу стихов, очерствел, тебе надо влюбиться, истинно женский совет, этого ещё не хватало, моя разжиженная душа? напротив, она сгустилась до того, что всё выталкивает из себя на поверхность, Мёртвое море, хороший образ, дарю его тебе, итак, я буду у неё через час, хорошо, она ждёт.

Мы ждём. Знобит. Глаза на север стремят расширенный зрачок… Что может быть прекрасней четырёхстопного ямба! Как утверждает мой сын, лучше всего на «тяжёлый рок» ложится именно этот размер стиха. Стоит только копнуть этот муравейник — мою память — и можешь вдосталь налюбоваться, как мечутся испуганные вторжением слова-муравьи. Разве что, в отличие от настоящего муравейника, где движение хаотично (подозреваю, что оно — броуновское, это бы надо проверить), моё внутреннее смахивает больше на муравьиную дорогу, протоптанную в чаще моих сегодняшних неустройств, от муравейника-прошлого (высохшие иголки-мысли, иголки-чувства, иголки-картины громоздятся гигантским конусом вокруг просвечивающего сквозь них стержня — охваченного тоже как бы сухим, холодным пламенем баллистического «изделия» на пусковом столе: таким, должно быть, видели его за минуту до взрыва в окулярах бункерного перископа) к затянутой туманом низине-будущему, где тонут в непроглядной молочной белизне и лес, и небо, и дорога, выносящая навстречу тревожные приметы близкого разорения: как будто подходишь к эпицентру другого, фантастически-чудовищного взрыва (об этом свидетельствуют — на протяжении нескольких дневных переходов — сначала поваленный обгоревший лес, потом расплавленная земля), по сравнению с которым тот, недавний (десять лет) выглядит словно взметнувшая сноп конфетти ёлочная хлопушка. И то правда, что никого он тогда особенно не потряс, если не считать семей погибших: в нашем деле всяческие взрывы — не такая уж редкость; и даже совсем не редкость — мы, как говорится, по этой части крупные специалисты. Как бы идя навстречу воображению, перед моим мысленным взором возникает часто полотно Дали под названием «Постоянство памяти». Помню, это название показалось мне странным, ибо не только не вязалось с изображённым, но даже ничуть не помогало его прояснить. Теперь я понимаю, что оно означает: это не мягкие часы, — это часы, подплавленные интенсивным световым излучением, — примерно сто пятьдесят калорий на квадратный сантиметр, — растекшиеся и вновь застывшие там, куда швырнула их ударная волна; все стрелки показывают одно и то же время — взрыва? А что же ещё может породить такое? Говорят, художник старался как можно точнее копировать свои видения; если он провидец, то это его постоянство памяти — памяти об угрозе будущего. Нестерпимо яркий, отбрасывающий резкие тени свет на полотне имеет, я думаю, своим источником не что иное как вспышку ядерного устройства, и если в чём-то погрешил живописец, то исключительно в том, что совместил по времени две вещи несовместные: расплавленные часы застынут только тогда, когда света уже не будет (если не считать, конечно, пожаров), а всё погрузится в сумрак взметённой радиоактивной пыли. Впрочем, если Пикассо совмещает в повороте головы фас и профиль, то почему было не совместить Дали свет — с тем что будет уже во тьме?

Он это видел. (… И нестерпимо горячо биенье сдавленного пульса. И вот как будто встрепенулся обеззараженный клочок больного неба. Тихий свет возник по краю небосклона — обезумелой яви бред, зловещий глас Иерихона…) Я моложе него на десять лет — всего лишь! — а сколь многого я не видел!

(… Он ширится, сжигая день, глотает солнца дребедень…) Но стоит ли сожалеть по этому поводу? Всегда есть кому рассказать: о голоде, о войне, о пытках и казнях, землетрясениях, извержениях вулканов, эпидемиях, авиакатастрофах, автомобильных авариях. Несчастные случаи, стихийные бедствия, социальные потрясения — абсолютно всё оставляет очевидцев, стоявших настолько близко, чтобы видеть и слышать, и чувствовать, и настолько далеко, чтобы не пострадать или пострадать в той мере, какая не отбивает ещё охоты к рассказам. О том как «срабатывает» наше «изделие» мне рассказал Салгир. Он никогда не рассказывал о войне, должно быть, упомянутая «мера» не позволяла ему; но об этом он рассказал. Он же — через несколько дней после того как «шеф» сообщил о постигшем меня несчастье — рассказал и том, другом взрыве, этому несчастью ставшем причиной.

Человек с развитым воображением легко может представить себе самое чудовищное, и картина эта до такой степени способна им завладеть, что будет преследовать неотступно долгие годы, а то и всю жизнь. Что ж говорить о тех, кто в действительности пережил потрясение. Конечно, фаги забывчивости делают своё дело. Ибо невозможно жить, помня, как тебя расстреливали в упор из танковых орудий, давили гусеницами, сжигали в облитом бензином сарае, как умирали от голода твои дети и всё вокруг обращалось в развалины. О таком необходимо забыть, чтобы выжить. Вот почему, когда исполненные честных побуждений интервьюеры подступают к жертвам пронесшегося через их жизнь шквала со своими тяжкими (чтоб уж разбередить так разбередить!) вопросами, нередки случаи так называемого «конечного синдрома»: рассказавший — заново переживший! (кто осмелится утверждать, что нет памяти чувств?) — заболевает или сходит с ума, или кончает самоубийством, — подточенный дух иногда не способен вторично справиться с тем, что преодолел однажды ценой отказа от собственной памяти. Касательно же поведанного им — другим и для других, по прошествии времени получающих порцию чужих страданий в художественной упаковке, — оно тоже часто становится источником наваждений. Души слабые и знающие о своей слабости (по преимуществу женские) бегут его сознательно (попробуй-ка заманить подружку на фильм ужасов; у тебя довод один: иди и смотри; а зачем? — спросит она). Сильные — нет, чёрствые духом от этих зрелищ становятся ещё черствее — ведь они никогда не отождествляют себя с жертвами, а побыть полтора часа палачом тоже не возбраняется. Не здесь ли причина того, что сынок ваш, с детства лелеемый, оберегаемый от простуд и дурных влияний, в пятнадцать лет ни с того ни сего становится вдруг убийцей? (Прошу прощения.) Уже в деталях известно, что это такое — «социальное научение насилию», а мы всё продолжаем нагонять температуру в нашем и без того душном, грозящем взорваться, как паровой котёл, мире. По мне, право, лучше мыльные оперы, я предпочту в десятый раз пойти и посмотреть «Весёлых ребят» (ах, как они веселились в 1934-м!), нежели считать трупы в новомодном боевике. Отсюда следует, вероятно, что я отношусь более к разряду слабых — «женскому типу»? С другой стороны, когда мне говорят «смотри» или «слушай», я нахожу в себе силы смотреть и слушать, но это увиденное-услышанное, а ещё и умноженное моим болезненным воображением, настолько порабощает меня, что становится настоящей мукой. Если попытаться выразить моё состояние с помощью метафоры (она не моя, но откуда запала мне, я не помню), — настроение, добавлю, редко меня покидающее, то я сказал бы, что постоянно ощущаю на себе цепенящий взор стихийного бедствия. Я всё чаще думаю, не обратиться ли к психиатру, и только давнее какое-то, застарелое, скорей всего от невежества моего проистекающее предубеждение мешает мне это сделать. Врачи, лечившие меня в детстве от нескончаемых простуд, к тому находили среди симптомов такое, что на их языке называлось «повышенная чувствительность», и советовали маме «заняться» мной — показать психиатру. Однако всё то же предубеждение, да ещё страх перед «взятием на учёт» и тогда перевесили остальное. Я нашёл в библиотеке моего зятя справочник по психиатрии и, основательно изучив его, подобрал себе подходящий диагноз: циклотимия. Я — циклотимик. Периоды подъёма — работоспособности, энергии, хорошего настроения — безо всякой видимой причины сменяются приступами депрессии, когда с наибольшим успехом я могу лежать, отвернувшись к стене и упрямо не отвечая на вопросы родных. Всё бы ничего, если б лежать так в рабочее время — в конце концов «спад» ведь проходит — но тут-то и кроется загвоздка: как будто чуя на расстоянии мою болезнь (болезнь? — скажем помягче: недомогание) «шеф» начинает терзать меня всевозможными «поручениями», выполнение которых — может быть, именно в силу моего состояния — кажется мне бесцельным, как, впрочем, и само существование нашей «фирмы», и моя собственная — бессмысленная — жизнь. Было бы разумным с моей стороны в эти неблагоприятные дни садиться, как говорят, на бюллетень, однако при том что для получения больничного листа требуется как минимум «температура» (я не способен к симуляции) а кроме того ввиду частой повторяемости моих спадов я предпочитаю переносить их «на ногах». Следует признать, что работа моя от этого страдает: размягчённый, по выражению Коли Сиренко, «приступом объективности», я готов согласиться с «шефом»: пора заменить меня. И всё же я был неточен, сказав, что спады мои накатывают беспричинно. В первый раз это случилось после смерти жены. Когда всё уже было позади — и шок, произведенный сообщением Колесникова, и, по моей настойчивой просьбе, подробный отчёт о виденном Салгира, и похороны, и «девять дней», — я вдруг заметил, что меня отделяет от всего окружающего какая-то оболочка, бесплотный футляр, непроницаемый для чувств. Первейшая проба — дети — давала «нуль концентрации»: я не радовался им, не огорчился, когда сына увезли в больницу с подозрением на аппендицит; я вообще ничего не чувствовал, ни одна мало-мальски заметная эмоция не способна была во мне зародиться. Вполне понятно, что единственно разумным было тогда лечь и отвернуться лицом к стене. Я даже спать не мог, наверно, оттого что сон приходит как разрядка от пережитого за день, а у меня ведь было хоть шаром покати — такая пустота, что и сну зацепиться не за что. Если хотелось перевернуться на другой бок, я перекладывал подушку, чтоб снова оказаться смотрящим в стену; уставали глаза, я закрывал их; но делать этого было нельзя: единственным видением, которое с готовностью распахивалось тогда перед моим мысленным взором, оставался всё тот же пылающий муравейник. Что помогло тогда и, став теперь уже единственным из лекарств, помогает по сию пору, это созерцание ковра, висящего над тахтой, где спит мой сын; когда со мной такое случается, я забираю спасительное ложе в своё полное распоряжение. Он даже и не ковёр, а небольшой, ручной работы коврик, упругим шерстяным ворсом похожий на стриженую овцу; как и многие сохранившиеся от былых времён вещи в нашем доме, он куплен моими родителями в тридцать девятом году на сельскохозяйственной выставке и с тех пор не только устоял против сезонных нашествий моли, но удержал в первозданной свежести необыкновенные краски: на мягком голубом фоне плывут оранжево-красно-жёлтые узоры простого, как мелодия Баха, лёгкого орнамента. Сразу же по прибытии дорогая покупка нашла своё место у детской кроватки — охранить единственное хилое чадо от нежелательных контактов с «холодной» стеной. И каждое утро, просыпаясь, я поворачивался лицом к ковру и погружался в его тихо звучащий цветомузыкальный мир, и он был как увертюра к действию предстоящего дня. Если умеешь извлекать мелодии детства сознательно, однажды — случайно — обнаружив тот путь, который ведёт в чувственную глубину прошлого (я оставляю в стороне судьбы несчастные, а тем более трагические — это предмет особого разговора) то можешь использовать своё умение в лечебных целях. Что я и делаю, созерцая наш старый ковёр, когда ничего другого делать не могу.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

  • Часть 1. Последний день

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Железные зерна. Роман-дилогия «Вечерняя земля». Книга 1 предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я