Честь имею. Власть Советам

Виктор Вассбар

«Честь имею. Власть Советам» – продолжение саги «Честь имею. Крах империи». Роман продолжает историю жизни офицерской династии Парфёновых, где честь русского офицера это преданность России и верность любви. Период – становления советской власти, красный террор, Сиблаг, бои у озера Хасан и у реки Халкин-Гол.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Честь имею. Власть Советам предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Родителям моим — Василию Ивановичу

и Зое Ивановне посвящаю этот роман.

Светлая им память!

Редактор Светлана Михайловна Свинаренко

Дизайнер обложки Елена Владиславовна Смолина

Иллюстратор Бесплатные библиотеки интернета

Корректор Светлана Михайловна Свинаренко

© Виктор Вассбар, 2023

© Елена Владиславовна Смолина, дизайн обложки, 2023

© Бесплатные библиотеки интернета, иллюстрации, 2023

ISBN 978-5-0060-1120-5

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Часть 1. Бездушие

Глава 1. Выстрел

В немой задумчивости смотрел Реваз на растворяющуюся в ночи лодку и видел в этой серой картине финальные мазки из прошлой жизни сиятельного князя и блистательного офицера российской империи подполковника Абуладзе. И отражённый рекой лунный свет, внося в эту картину холодные краски ночи, усиливал бледность этого полотна и настойчиво говорил ему — нынешнему Магалтадзе Ревазу, что он давно уже и не жив и не мёртв, — бездушная сущность. Он не хотел себе в этом сознаться, но сознание упорно говорило ему, что в нём давно уже умерли офицерская честь и просто человеческая порядочность. И от этого ему хотелось выть и рвать эту бесцветную безжизненность, как будто она, а не он сам виноват в этой своей нынешней реальности.

Тёмная ночь, чёрная река, мёртвый серый свет луны, вливаясь в аккорды спетой песни жизни Шота, усиливали минорные звуки Реваза.

— Своя — чужая жизнь! Его — Леонида? — Реваз хмыкнул. — Нет! Моя чужая жизнь! Я живу чужой жизнь, прячусь даже от себя, а не он. Он своей жизни не изменял. В нём чести, что уже тут кривить душой, больше, нежели во мне — сиятельном князе! Он идёт вперёд… в неизвестность, осознавая, что там может быть смерть. Идёт и не боится смерти. А я? Боюсь ли я её? Нет! Много я их повидал за свою жизнь. Не она страшит, а неизвестность её. Хотя… даже и не это, а… осознание, что я… трус. Трус!

О чём ещё думал этот потерявшийся в жизни человек? Об унижении советской властью? О несбывшихся надеждах князя? О растоптанном будущем? О жизни и смерти? Вероятно обо всём этом, ибо принимал себя в новой реальности, реальности тревожного настоящего и неизвестности будущего, реальности смерти в любой момент, униженным и оскорблённым, что вело к раздвоению сознания. Противоречивые мысли, сталкиваясь каждая с каждой, отрицая друг другу, нежадно били его, одна — неопровержимой правдой, другая — отрицанием её. Всё нынешнее состояние этого потерявшегося в жизни человека было наполнено не радостью бытия, а пессимизмом и обвинением всех в своей нынешней действительности, в которой не видел ничего светлого.

— Подло! Но почему?.. Они убили мою жизнь! — кричал первый невидимка.

— Но ты всё же жив! — спокойно отвечал второй.

— Разве это жизнь, унижение и боль! Тревога за каждый день! Как же я их всех ненавижу! — негодовал первый.

— Смирись! Возврата к прошлому не будет! — успокаивал первого — второй.

— Подло! Всё подло! — взрывался первый.

Мысли невидимки бились каждая с каждой, бились в немом молчании, и слышал их лишь он, — одинокий в ночи человек. Слышал, пытался осознать их, осознав их часть, принимал решение, отвергал, принимал другое и снова отрицал. Внутренняя боль от погасших надежд на светлое будущее, убитых ненавистными ему красными, вводила его мысли в противоречия друг с другом, и с ним самим.

Растворились в ночной тишине всплески воды великой сибирской реки Оби потревоженной лопастями вёсел ритмично погружаемых в её тёмную плоть ночными гостями, тайно переправившимися от городского лодочного причала в просмолённой деревянной лодке к правому безлюдному берегу. Стих в серой ночи скрип уключин и шум рассекаемой лодкой лёгкой волны. Слились с противоположным берегом силуэты Марии и Леонида Парфёновых, не видны они ему на фоне стены тёмных алтайских соснах. А он смотрел, смотрел и смотрел в ту тёмную даль и ясно осознавал, что река — непреодолимая граница. Она не только унесла Парфёновых в новую для них жизнь, но и навсегда разорвала его связь с ними, с их общим прошлым, оставив лишь память об ушедших годах, но и она со временем сотрёт в себе то минувшее, что когда-то связывало их. Разорвётся на мелкие клочки былое, сгорит в пламени будущего, которого у него, — человека с чужим именем может и не быть.

От осознания этой личной трагедии Шота глубоко втянул в себя влажный воздух, поднял голову вверх, закрыл глаза и… тихо, по-щенячьи завыл.

— Будь проклят этот мир! — едва шевеля губами, «громогласно» прошептал Реваз, упал на холодеющую траву и стал бить землю кулаками, как будто она виновата во всей его не сложившейся жизни. Как будто она оторвала его от людей, с которыми его связывала где-то трудная, где-то бесшабашная, где-то неправая, где-то смертельно опасная военная, но всё-таки светлая жизнь. Но более всего он осознавал, что до конца своих дней никогда не возвратится в своё личное прошлое, в котором когда-то неизмеримо давно была ясность, — своя, а не чужая жизнь, взятая взаймы у неизвестного ему солдата, погибшего в горниле Великой войны.

Реваз не помнил, как долго лежал на земле, очнулся от ощущения её сырости. Встал на ноги.

Уходящий день, завершив свой двадцатичетырёхчасовой бег в зените ночи, передал права новым суткам, родившимся под холодным серебром лучей луны и звёзд, уцепившихся за жизнь на тёмном небосводе. Размылись в свинцово-синем заречье очертания кудрявых лиственных деревьев и вековых сосен, растворились в его липкой плотной черноте лодка и люди, и даже наплывы небесного серебра на противоположный берег потеряли в нём свой блеск. Мрачен правый берег, мертвенно бледна река и если бы не свет уличных фонарей города, дремлющего на его берегу, то всё окрест, — заречье, река, небо и даже сам воздух казались бы безжизненными. И человек, задумчиво стоящий на краю обрыва круто пикирующего к реке, смотрел на её чёрную бездну, и виделась ему в ней его жизни, тёмной и непредсказуемой.

От этих мрачных мыслей мозг в его голове заклокотал как огненная лава в жерле вулкана и захотелось ему снова упасть на землю, рвать остывшую в ночи траву и впихивать её под черепную коробку, в которой, как ему представлялось, не осталось ничего кроме огненной боли, ничего индивидуального, что ещё в недавнем прошлом было лично его. А есть лишь в черепной коробке серая бездуховная куча дерьма, подчиняющаяся голосу извне, — массам, одурманенным революционными идеями. Есть равнодушие к окружению и безразличие к стране, где красный террор преподносится как благо для всего человечества, где общественное преобладает над частным, где жизнь человека не имеет никакой ценности, где свобода для народа лишь на словах, а права у кучки имущих власть. Где индивидуальность — совокупность качеств, отличающих людей друг от друга, принимается как нечто вредное для социалистического общества и враждебное мировому пролетариату. Никакой индивидуальности, это прерогатива стоящих у власти людей, а человеческие массы должны лишь неукоснительно подчиняться меньшинству, которое думает за них и руководит ими.

От этой жгучей несправедливости, а более от безысходности и бессилия, что-либо изменить, он внутренне закричал. Закричал, чувствуя, как больно разрывается душа от каждого звука застрявшего в груди. И когда эта боль готова была взорвать сердце, он до жжения в груди набрал в лёгкие воздух и крикнул в ночь, поглотившую прошлое, тягуче прощальное: «Не-е-е-ет!»

— Не-е-е-ет! — прокричал он в тёмную немоту, охватил голову руками и стал медленно раскачиваться из стороны в сторону, при этом попеременно притоптывал ногами, как в танце, — танце смирения перед силой неизбежности судьбы.

Резкий аромат взбитой травы, внёс в душу Реваза полное успокоение и даже некоторое безразличие к судьбе людей, растаявших в плотной синеве противоположного берега, к судьбе друзей, навсегда ушедших из его жизни, но усилил беспокойство относительно своей судьбы. Одновременно с этим проявилась твёрдость.

— Нет! Никогда и никому я не позволю распоряжаться моей судьбой! — решительно проговорил Реваз.

Эта категоричность тотчас подвела его к точному, нужному лично ему расчёту, и вместе с этим окончательно поставило точку в противоречиях мысли, — колебаниях относительно своего настоящего, но заглушить тревогу относительно будущего оно ещё не смогло. Если в борьбе «за» и «против», где «за» — отрешиться от старого и безоговорочно принять новую реальность, а второе — жить в новой реальности, но оставаться ярым противником нового строя, появилась ясность, — жить в борьбе с кровавой реальностью настоящего, то тревога за будущее в новой реальности нещадно давила всё его существо. Эта тревога была пока ещё абсолютно не сформировавшаяся, но каким-то звериным чутьём осознавалась Ревазом сверхопасной, и этим самым заставляла его отбросить всё, что окружало в данный момент и сосредоточиться на внутреннем чутье. И эта чутьё, пока слабое, но упорное в своём стремлении стать главенствующей идеей, вскоре проникло в сознание Реваза и, полностью овладев им, стала нашёптывать ему свои коварные замыслы:

— В дороге Леонид может быть подвергнут проверке, — говорило ему сознание. — Сейчас везде посты и разъезды отряда ЧОН. Вдруг кому-нибудь не понравится полученная им бумага! Начнётся проверка, а там… начнут допрашивать. Кто, откуда и куда? Не выдержит. В НКВД все, даже самые стойкие ломаются, сразу выложит, что бумагу с его новым именем получил от командира взвода ЧОН. А там…

Магалтадзе мысленно схватился за голову.

— Там не трудно представить, что будет со мной. Боже! Будут пытать, бить, выворачивать руки, ломать кости, потом расстреляют! Хотя… бумагу я ему выправил настоящую… придраться не к чему. Но всё же… я мог что-нибудь не учесть… пропустить… печать… она может быть размыта, смазана, — внушал себе Реваз тревожную мысль.

И некогда сиятельный князь поступился честью блистательного русского офицера, — принял окончательное решение относительно своего будущего, — отдался голосу, нашептавшему, что ради сохранения своей жизни жалости не должно быть ни к кому, даже к друзьям.

Слетело жжение с груди Реваза. Бросив прощальный взгляд на реку, он глубоко втянул в себя прохладный воздух, витающий по-над рекой и крутояром, приподнялся, крепко встал на ноги и повернулся в сторону города.

Реваз шёл в сторону расположения ЧОН. Зайдя в казарму отряда, торопливо вошёл в командирскую комнату, выписал на своё имя командировочное предписание, взял из ружейной стойки винтовку и направился в сторону конюшни. Обуздал лошадь и погнал её к понтонному мосту через Обь. Перебрался на правый берег и погнал лошадь в сторону Бийска. Скрылись ночные огни Барнаула, черна дорога, опасна в ночи, но Магалтадзе, пренебрегая опасностью, мчался к финальной точке принятого решения — убийству.

Коротка летняя ночь. Западный небосклон ещё во власти ночи, он чёрен — не видно ни звёзд, ни Луны, скрыты они плотными чёрными облаками, а восточный отливает расплавленным оловом, — далёкое солнце уже запустило на него свои первые утренние лучи.

Посветлела земля под копытами лошади. Бездорожье, — ехал вдали от тракта, минуя наезженные дороги и деревни.

Взошло солнце, залило тёмные тучи запада маковым цветом, бросили они розовый оттенок на чистую голубизну востока, и тотчас весь небосвод укрылся кровавой пеленой. Брызги её упали на равнину и островки берёзовых колков. Тревожный гул пронёсся по безмолвному пространству. Далеко видно на нём всё, что идёт и движется, и видны далёкие горы и лента хвойного леса. Не видно лишь лошади, несущей на себе всадника с ружьём. Ещё издалека увидел он на гладком поле телегу с Парфёновыми и погнал лошадь кружным путём. Обойдя подводу, подъехал к колку, мимо которого, как рассчитал, должна была проехать телега с Леонидом и Марией. Устроил лежанку-засаду в густых зарослях кустарника.

Прозвучал хлёсткий выстрел. Магалтадзе увидел, как Парфёнов вздрогнул и повалился на рядом сидящую Марию.

Быстро встав на ноги, убийца отряхнул прилипшую к одежде пожухлую траву и побежал к неглубокой лощине, где к берёзе была привязана лошадь, на которой мчался в ночи для свершения своего гнусного преступления. Вскочил на неё и помчался через урочище, едва заметной узкой тропой к Бийску, где, по прибытии, сделал отметку на командировочном предписании и отправился в обратный путь.

Глухо билось сердце убийцы, но его чёрная душа ликовала.

— Нет препятствий на моём пути, — мажором пела она и вторила ей громовыми раскатами надвигающаяся на солнце грозовая туча.

Глава 2. Крестик

Магалтадзе пришёл домой в ночь на третьи сутки после отъезда Парфёновых из Барнаула. Над городом грохотала затяжная гроза, и десятки ярких молний яростно били чёрное небо.

— Хорошо, смоет все следы! — мысленно потирал руки Магалтадзе, и счастливая улыбка ползала по его обветренному дождём и ветрами лицу, на котором резко выделялся, искривляя улыбку, рубец от сабли, ползший по левой щеке от глаза до подбородка.

— Я ждала тебя, Реваз. Долго не ложилась спать, а легла, не могла уснуть. Страшно! Не люблю грозу, она напоминает мне страшный день бегства из Омска.

— Да, что-то разыгралась, — ответил Реваз. — Но сейчас я дома.

— Что-то случилось? — спросила Лариса.

— Почему ты так решила? — вопросом на вопрос ответил Реваз.

— Трое суток тебя не было, — проговорила Лариса. — Понимаю, человек ты военный, но всё же мог бы зайти домой и сказать, как всё прошло с отправкой Леонида Самойловича. В крайнем случае, посыльного бы отправил, чтобы не волновалась.

— Не мог. Сама же сказала, что человек я военный… Дело было неотложное… секретное, — ответил Реваз, укладываясь в постель рядом с женой. — Кроме того, должна понимать, никто не должен знать, где я был и чем занимался. Какой тут может быть посыльный?! Скрытно всё делалось… в ночи. Так-то!

— Прости, Реваз, что-то я не подумала. И верно, какой тут посыльный. Главное вернулся… дома. Надо понимать, всё прошло хорошо?

— Хорошо. Можно сказать, даже изумительно.

— Вот и прекрасно. Подарок мой не забыл передать Леониду Самойловичу?

— Оберег твой передал, — ответил Реваз. — А тебе от Леонида на день твоего рождения крестик… Свой нательный снял с себя и передал.

— Крестик? — удивилась Лариса. — Как же он без него? Леонид очень дорожил им, говорил, подарок матери, хранит от пуль. Ах, как же давно это было, — вздохнула. — Кажется, что не я жила в Омске, а та наивная девочка Лариса. Кажется, не ко мне, а к ней приходил Леонид Самойлович. Раечка… милая Раечка… несчастная женщина! Такое чувство, что всё прошлое это сон, тяжёлый сон с маленькими розовыми пятнышками счастья.

— Что это ты вдруг о Раисе Николаевне вспомнила? Ностальгия о счастливом детстве? Забудь, Лариса, надо приспосабливаться к нынешней реальности, а она жестокая, выживет тот, кто сильный… А мы должны выжить и не просто выжить абы как, а жить с этими оголтелыми большевичками и бороться за наше правое дело. Такова нынешняя реальность. Надо забыть нашу прошлую жизнь, как говорится, крепко становиться на ноги в новой реальности, и не стоять на месте, а двигаться в верхи власти, убирая с пути всех, кто будет препятствовать нашему продвижению… как говорится, стоять под ногами.

— Под ногами, — думая о чём-то своём, проговорила Лариса. — Как же он под ногами-то?

— Кто под ногами? Ты о чём, Лариса?

— Крестик говорю, как же Леонид Самойлович будет без него? Боюсь, как бы чего плохого не случилось!

— Что плохого может случиться? Не замечал за Леонидом суеверий.

— А у меня что-то в груди защемило, как будто беда какая случилась.

— Ничего плохого случиться не может. Вот если бы он потерял крестик, тогда, конечно, да! А если подарил, то это в благость ему и тому, кто примет этот дар. Крестик это к добру, к счастью! Выбрось из головы мрачные мысли, всё будет хорошо… даже если крестик и переподарен. От матери, говоришь… хм… — удивился Реваз, — дорогой подарок… ценный… честно говоря, не знал… хотя много раз видел этот символ христианской веры на его груди… и вот только сейчас это впервые услышал от тебя.

— Удивительно, а я думала, ты знаешь.

— Вот, как видишь, не знал. Помню, говорила, что заезжал с фронта в Омск, проведал тебя и Раису Николаевну, но чтобы ты говорила о крестике, не припоминаю. И как же ты могла его видеть на груди его? Он что… раздевался при тебе?

— Не говори глупости, Реваз. С дороги он, умывался под рукомойником, вот крестик и выбился из-под воротничка мундира. Я тогда ещё сказала, что красивый он… крестик-то… массивный… видать старинный. Он и ответил, что крестик подарок от матери его, а ей он достался от её матери, а той от отца её… прадеда Леонида Самойловича. А не говорила, потому что запамятовала, разве ж упомнишь всё, о чём говорили в тот день. А вот сейчас ты сказал, я и вспомнила… Нынче день как год. Разбои, крестьянские смуты, по ночам выстрелы, а по утрам на улицах ограбленные, изнасилованные и убитые. Даже тот день, когда Леонид Самойлович принёс в мой дом тяжёлую весть о гибели отца, слегка сгладился временем, а сейчас вдруг всё так резко всплыло из памяти, как будто это было вчера, но уже не со мной, а с той далёкой девушкой Ларисой.

— Редкостного благородства был князь Пенегин Григорий Максимович. Добрую память оставил о себе всем, кто знал его.

— Кроме того подлеца, который убил его, — ответила Лариса, утерев рукой повлажневшие от слёз глаза. — Князь, княгиня… Когда это было! Сейчас за одно это слово могут расстрелять.

— И без всякого суда и следствия, потому забудь своё прошлое… Помни лишь легенду свою… из пролетариев ты. Колчаковцы расстреляли родителей твоих в Омске, ты бежала в Барнаул, где тебя приютили Филимоновы. А титулы… Бог с ними… с титулами, не в них дело, а в борьбе нашей с большевизмом. Придёт наше время, всё возвратим. Сатанинский век короток. Хотя борьба с ним будет долгая. — Реваз тяжело вздохнул, недолго помолчал, затем резко, как отрубил, проговорил, что в данный момент его волнует не столько сам Парфёнов, а жена его Мария. — За Марию Ивановну беспокоюсь.

— Что? — с тревогой в голосе проговорила Лариса. — Беспокоишься за Машу? С ней-то что? Переживает, понятно, так в доме же своём… с матерью и детьми.

— Ежели бы так… Видишь ли, решила проводить Леонида. Пришла вместе с братом своим на берег, а там как вцепилась в мужа: «Никуда, — сказала, — не отпущу одного! Вместе жили, вместе и умрём!»

— Как это так — умрём! — тревожно воскликнула Лариса.

— Образно сказала, — ответил Реваз.

— Фу ты, Господи! — выдохнув тяжесть из груди, более спокойно проговорила Лариса. — А я уж было подумала, беда приключилась.

— Не беспокойся. Нет никакой беды. Глупость… с её, да и с его… Леонида стороны. Прижалась к нему, как влилась, так и вошла с ним в лодку. А он и не против. Такими их и провожал… прижавшимся друг к другу, пока не скрылись в темноте. Благо, тихо всё прошло, без громких рыданий. Оно хоть и сумерки уже были, но мало ли что… народ-то он разный… кто-то в постель укладывался, а кому-то в благость время тёмное! Там лишние уши страсть как не нужны были, тайно всё делали, и опытный глаз мог запросто определить, что неспроста в ночь уходит лодка с людьми. Вот и говорю, время нынче беспокойное. Провожал, тихо было, а как там… дальше… одному Богу ведомо!

— Вот и будем молиться Богу, чтобы дорога у них спокойной была. А то, что с мужем поехала, так то правильно сделала. Знаю, любовь их крепка, вот и ниточка та, что связала их, крепкой будет.

— Может быть и верно. Вдвоём-то оно спокойнее и легче! И дорога веселее. Да и Ромашов с товарищами рядом, все воины славные, не дадут в обиду, костьми лгут, а их сохранят. Фёдор Ильич-то, сама знаешь, с первого дня с Леонидом, дружба у них крепче братской… не по нынешним временам, когда брат брата зубами рвёт…

— А как же их сынок — Петенька? Как он-то будет сразу без отца и матери? — с тревогой в голосе проговорила Лариса.

— Мария крикнула, когда уже лодка отчалила от берега, что с матерью своей — Серафимой Евгеньевной обо всём договорилась. Пока с ней поживёт Петя, потом, как обживутся на новом месте, заберут. Просила Петра Ивановича — брата своего, чтобы позаботился.

— Так и мы, считай, не чужие, всем поможем, у нас и паёк… аж два и всё остальное… Я у Серафимы Евгеньевны, почитай, как родная дочь жила, ни в чём заботы не имела.

— Это как положено! Какие тут разговоры!? Всем поможем, — ответил Реваз. Завтра… хотя уже сегодня… днём схожу к ним. Поинтересуюсь, может быть, всё же передумала и возвратилась домой. Проводила на том берегу, да и возвратилась. А пока… устал что-то нынче… давай спать…

— Узнай, Реваз! Обязательно сходи! Чувство у меня какое-то тревожное, — ответила Лариса, всматриваясь в лицо мужа, освещённое оловянным светом луны, льющимся из окна на супружеское ложе. В этом бледном свете ночного светила лицо Реваза, вроде бы спокойное, было сродни облику сатаны, смотрящему на мир людей со злобой, ненавистью и презрением, на это чётко указывал его орлиный с горбинкой нос, выдвинутый вперёд подбородок и шрам на лице, резко очерченный лунным сиянием. Таким Лариса ещё никогда не видела мужа, это напугало её, и вызвало в душе тревогу.

— Боже, какой страшный у него профиль, сатанинский! — подумала она и тотчас перед ней, как наяву, возник Леонид Парфёнов. Он лежал на земле, и из его груди сочилась кровь. — О-о-о! — застонало сердце Ларисы. — Почему Марии, а не мне Ты дал первой встретить Леонида? Сейчас бы он был со мной и никто… никто не посмел бы тронуть его даже пальцем! Я сберегла бы его от всех невзгод! — Одновременно с этим шли и другие мысли. — Но, когда я впервые увидела его, мне было всего восемнадцать лет, а он уже был женат и у них с Марией был сын. Ну, всё равно, — громко крикнула её душа, — мог бы и подождать! Не обязательно было жениться на ней!

Ещё раз взглянув на спящего мужа, Лариса вздохнула и повернулась к нему спиной.

— Как я ошибалась в нём! Ведь я никогда не любила его! Как же поздно я это поняла! Бедный Олег. Он один любил меня, а я… Я предала его! — с такими жгучими сердце и разрывающими душу мыслями, с повлажневшими от слёз глазами Лариса погрузилась в тревожный сон.

Ей снилась маленькая девочка, — лет двенадцати, приглядевшись, она узнала в ней себя. Маленькая Лариса в светлом платьице, по ткани которой разлетались полевые ромашки, раскинув в стороны руки, кружила в многоцветном разнотравье бескрайнего поля, и ей с нежно зелёного неба улыбалось сказочное солнце, вобравшее в себя цвет луговых васильков. Рядом стояла бабушка, на ней была красивая розовая шляпка с широкими полями и белой лентой на тулье, кончики ленты трепыхались на лёгком ветру, отчего казались Ларисе, смотрящей на эту чарующую картину, пролетающую в кружении, белыми бабочками, а подол платья кремового цвета волнами, плывущими по радужному полю. Бабушка улыбалась глазами и говорила всем стоящим подле неё людям, какая красивая у неё внучка. Лариса услышала бабушку, ей были приятны её слова, отчего вдруг стала очень лёгкой, такой лёгкой, что взмахнула руками и полетела в зелёную даль неба. Все смотрели на неё и махали руками. Неожиданно откуда-то издалека до Ларисы долетел короткий, но резкий звук, как щелчок кнута, которым злобный кучер погоняет лошадь. Небо тотчас окрасилось в красный цвет, полил кровавый дождь. Капли его обходили стороной летящую в грозовом небе Ларису, но нещадно поливали Реваза, неведомо откуда появившегося на поле, расцветающем алыми маками. Лариса вскрикнула и проснулась. Открыв глаза, посмотрела на спящего мужа, на его лицо падал розовый луч, — отражение луча луны от рубина, вправленного в кольцо лежащего на комоде.

Магалтадзе не спал. Той тревоги, что охватывала его на берегу после проводов Парфёновых, уже не ощущал, но внутри себя чувствовал разрывающий напор, который осознавал призраком. Напор давил его тело снаружи и одновременно разрывал изнутри, смеялся каким-то загробным, как из глубокой пропасти смехом, более того — брезгливо ухмылялся и указывал на него своим призрачным пальцем, при этом в смехе его явно слышалось слово, всего лишь одно слово — убийца. Магалтадзе пытался противоречить напору своего внутреннего Я, изгнать его из себя, вклинивал в гром его обвинений свои, как ему казалось, оправдательные слова, но они, как он ни старался, не смогли войти в противоречие с его Я, что ещё более давило грудь «гранитной» громадой и разрывало сердце.

Крепко стиснув зубы, Магалтадзе прокричал своему внутреннему Я:

— Но моя жизнь дороже любой жизни, даже жизни друга, который, по сути, никогда им и не был… так… сослуживец… и не более… а то, что встретились здесь, такова судьба. Меня это ни к чему не обязывает! — С этой мыслью он облегчённо вздохнул и провалился в беспокойный сон.

Во сне к нему вновь пришло видение двухлетней давности. Видение, которое стало посещать его после разгрома крестьянского восстания в селе Сорокино. Видение — сомодвижущаяся картина, но не плоская, как на экране в кинозале, а раскрывающаяся в объёме. Возле картины стояли художники, в их толпе не без удивления он увидел и себя. Раскрывшись полностью, полотно выдвинуло на передний план воинский обоз. На передних санях сидел он, за ним следовали сани с бойцами его взвода ЧОН.

Морозное утро. Лошади, фыркая, пускали из ноздрей клубы белого пара. Синевато-белёсая равнина. Полозья, однотонно поскрипывающие по сухому снегу, редкие островки тощего кустарника и одинокие голые деревья, изредка проплывающие справа и слева от дороги, по которой шёл обоз, вносили в людей уныние. Из ртов бойцов, как и из ноздрей лошадей, валил синеватый пар, поднимаясь вверх, он оседал на их ресницах крупинками инея. Если бы не винтовки в руках людей в тонких солдатских шинелях, обоз можно было принять за крестьянскую санную кавалькаду, движущуюся либо на базар, либо в поля за сеном, скошенным в летнюю пору, или ещё по каким-либо крестьянским надобностям. Ехали без песен, вжав голову в приподнятый воротник шинели, что более, нежели винтовки в руках, указывало на то, что обоз идёт не с миром, а с войной. Войной… какой… и на кого? Давно прогремели бои в алтайских полях и лугах, лесах и горах, сёлах и городах, на степных дорогах и таёжных тропах. Почернели кресты на могилах солдат павших в сече, заросли травой могилы невинно убиенных мирных жителей Алтая, но видно кому-то вновь захотелось окропить алтайскую землю горячей русской кровью. Почему, зачем, за какие такие грехи немилость одних к другим? Как понять санную кавалькаду, молчаливо движущуюся по заметённой снегом степи?

Тоскливо на душе бойцов ЧОН, щемило её не только скучное однообразие степи пасмурного зимнего дня, но и мысль, что едут убивать отцов, матерей, братьев и сестёр, посмевших, по мысли губернского ЧК, подать голос в защиту своих прав. Именно губернского ЧК, а не по распоряжению Ленина, ибо не могли солдаты даже представить, что их великий вождь кровожаден более, нежели сам сатана. Не могли представить, что слабый голос задавленного, забитого крестьянства, молящего о простом, — дать жить не по указке сверху, а как жили предки, — на своей земле и на плодах своего труда, слышится громом. Гром ли тот голос? Писк! Но даже писк был расценен губернским ЧК как гром, который никто не смеет производить без указаний оттуда, и они, выполняющие эти указания, тыкали пальцем вверх, вознося сидящих наверху выше Бога.

Рассматривая это самодвижущееся полотно, не имеющее границ, Реваз проник в его главную суть, — увидел в объёме картины отдельные части и себя, как частицу, беспрекословно исполняющую волю художника. Понял, что был послан губернским ЧК не для бесед с крестьянами, а для уничтожения их, уничтожения волнения, названного комиссарами сорокинским восстанием крестьян. А для придания волнению политической окраски нашли жертву, «назначили» руководителем восстания настоятельницу Барнаульского Богородице-Казанского женского монастыря игуменью Мариамну (Фролова), которая и в мыслях не несла идею крестьянского восстания, ибо чтила заповеди Господа, первой из которых была «Я Господь, Бог твой… Да не будет у тебя других богов пред лицем Моим».

А для них жизнь неведомой им игуменьи была ниже жизни муравья, ибо муравья они видели, знали, какой он с виду, а она была для них всего лишь звук без формы и содержания. Конечно, в душе многие из членов губернского ЧК не поддержали распоряжение вышестоящего органа, но вслух никто это не произнёс, так как понимал прекрасно, что обязательно будет подвергнут наказанию за мысли идущие вразрез решений сверху. Такова была новая политика советского государства, политика уничтожения веры и подавления инакомыслия. Губернским ЧК командиру взвода особого назначения Магалтадзе предписывалось по прибытии в село Сорокино арестовать руководителей восстания с дальнейшим препровождением их в Барнаул для предания суду, а активных участников бунта отдать на волостной суд троек, в случае сопротивления расстрелять.

— Восставшие кулаки, попы, купцы и всякая другая вражеская сволочь считают, что уйдут от возмездия органов советской власти, не бывать этому! — держал речь Магалтадзе перед бойцами ЧОН в день выхода к селу Сорокино, а в душе был рад, что крестьяне поднимаются против кровавой власти большевиков.

Восстание было подавлено. Основную роль в этом исполнила 10 кавалерийская бригада.

Магалтадзе выполнил всё, что ему было приказано чрезвычайным уполномоченным Мукиным Андреем Антоновичем. Оставшиеся в живых повстанцы были арестованы и препровождены на суд волостных троек, но до суда они не были доведены. Во время конвоирования были порублены сельским активом. Их могилой стал среднекрасиловский крутой ров. Это возмутило командира взвода ЧОН.

— Твари! — негодовал Реваз. — Порубали честных людей. — Отправлю вас сволочей в Барнаул, как врагов советской власти, а там с вами долго разбираться не будут, расстреляют.

Задумано, сделано. Все активисты села Сорокино и игуменья Мириамна (спасти её Магалтадце при всём желании не мог) под усиленным конвоем были отправлены в Барнаул, а сам Реваз остался в селе, для дальнейшего поиска активных участников восстания с целью сохранения им жизни и привлечения к дальнейшей подрывной деятельности против советской власти.

***

Историческая справка.

Трагические дни сорокинского восстания выпали на праздник Крещения Господня, а за несколько дней до этого — в первых числах января 1921 года на пленуме губкома ВКП (б) начальник губчека, потрясая кулаками, клеймил позором восставших крестьян:

— К бунтовщикам Сорокинского района примкнули бандиты, анархисты, во главе с И. М. Новосёловым, бывшим соратником Г. Рогова, интересы крестьян которым чужды. Именно под началом бандитов идут погромы ревкомов, деревенских коммун и тяжкие убийства активистов и простых мирных людей. В Сорокино восставшие, с дробовиками, вилами, топорами и самодельными пиками, а более с оглоблей идут стеной на продотряды. Эта банда казнила большую группу членов сельхозкоммуны «Заря коммунизма». — В заключение своей гневной речи оратор прокричал. — Смерть врагам советской власти! — Все присутствующие на пленуме поддержали его речь бурными аплодисментами.

Игуменья Мариамна была арестована, до крови иссечена кнутом, после этого препровождена в Барнаул, где её приговорили к расстрелу, но приговор был заменён десятью годами заключения. Расстреляли ни в чём неповинную женщину в марте 1938 г.

Одним из полков 10 кавалерийской бригады командовал К. К. Рокоссовский, начальником штаба бригады был А. В. Соколовский, — будущие Советские военачальники Великой Отечественной войны. Подавив крестьянское восстание, бригада переместилась в Горный Алтай, где продолжила свою карательную миссию, затем ушла в Монголию на борьбу с бароном Унгерном.

Повстанцы гибли не только в боях. Сохранились свидетельства того, что во многих деревнях Алтайской губернии без суда и следствия расстреливали и убивали до семидесяти человек в день, сотни крестьян подверглись арестам, которых ревтрибуналы, как правило, приговаривали к расстрелу. В восставших сёлах, после их кровавого усмирения, вводился комендантский час, был введён запрет на оказание помощи «бандитам», проводилась конфискация имущества повстанцев и ссылка их семей.

В Барнауле, после разгрома крестьянских мятежей, прошло собрание партийно-хозяйственного актива Алтайской губернии. С продолжительной речью выступил председатель губернского исполкома Полюдов Евгений Венедиктович. Особое внимание в своей речи он уделил «красному бандитизму», а начал её с благодарности в адрес большевиков и бойцов ЧОН принявших активное участие в подавлении крестьянского мятежа:

«Разгром крестьянских мятежей усилил позиции большевиков, — сказал Полюдов. — Выросло количество партийных ячеек, они повсеместно вооружились. При этом большую роль в окончании разгрома повстанческих соединений сыграли отряды ЧОН. Истребительные отряды ЧОН, сформированные из местных коммунистов, хорошо знающие не только территорию, но и членов повстанческих соединений, содействовали наведению порядка на Алтае»…

Далее Полюдов сказал на чём не стоит успокаиваться коммунистам алтайской РКП"б».

«…Но нам не нужно успокаиваться на успехах. Отрядам ЧОН необходимо и после выполнения военных задач использовать методы террора. Врагов ещё очень много, они хитры и скрытны. К сожалению мы видим и констатируем, что отдельные партийные ячейки и даже волостные организации РКП (б) занимаются анархической деятельностью, превращаются в откровенные бандитские организации, не имеющие ничего общего с Российской Коммунистической партией большевиков. Пора понять таким бандитским организациям, прикрывающимся лозунгами партии, что их антипартийная деятельность будет жестоко караться органами ЧК. Красный террор это ответ большевистской партии на антисоветскую деятельность белогвардейских недобитков и „красному бандитизму“ в наших рядах. Партийным организациям, вставшим на путь анархизма, превратившимся в чистокровные бандитские шайки, расхищающие социалистическую собственность и продовольственные запасы будет неминуемый конец. Мы всех их выявим и расстреляем. Но к вопросу „красного бандитизма“ в наших рядах нужно относиться с особой осторожностью, чтобы ненароком не задеть честных большевиков. Не должно применяться и особых мер по отношению к пассивным и рядовым участникам „красного бандитизма“. А вот к „красным бандитам“ — бывшим членам партии анархистов, эсеров всех оттенков, а так же ко всем принимавшим участие в акциях со своекорыстными целями, отношение должно быть другим, они должны быть сурово наказаны, вплоть до расстрела»…

На этом совещании командир отряда барнаульского ЧОН Магалтадзе был награжден почётной грамотой Алтгубисполкома и Алтгубкома Р. К.П (б).

***

Картину с пятнами крови неожиданно сменило полотно в серых тонах. В нём не было алых красок, но от этого оно не стала легче первого полотна, более, эта вторая картина вырисовалась жгуче ужасающей.

В этой картине, замерев, стояла толпа крестьян, крестьянок и их детей. Все они были одеты в рвань, несколько мужчин без головных уборов. Глаза людей были широко распахнуты и все они смотрели на него. В их взгляде не было мольбы и осужденья, не было даже стремления жить, была лишь неизбежность и покорность судьбе, которая, они это понимали, приговорила их к смерти. В их позах не было напряжения, как бывает в ожидании насильственной смерти, лишь руки десятка людей, сцепленные друг с другом по всей длине толпы, как бы хранили в глубине её нечто очень дорогое, более ценное, чем их жизнь.

Люди молчали, но кричали их позы и глаза. В этом молчаливом крике, Магалтадзе увидел не физическую боль людей, обречённых на муки, а боль их души — невозможность изменить свою роковую карму. И эта кричащая немота давила на него холодной могильной плитой, которую сбросить с себя, даже при желании, он не мог. Что мог он сделать один против системы, настоянной на крови? Войти в картину и влиться в толпу людей? Что это изменит? Ничего, и он это понимал, поэтому стоял и молча смотрел на картину, в которую художник внёс новый мазок — новый персонаж.

К толпе крестьян подошёл командир Красной Армии. Ухмыляясь и окидывая людей поверх голов, что-то сказал своим подчинённым, затем хмыкнул, развернулся и пошёл в обратную сторону. Но, не сделав и двух шагов, как бы вспомнив что-то, резко развернулся и упёр взгляд в какую-то одному ему видимую точку. Вот на его лице расплылась презрительная ухмылка. Следом взмах рукой и три бойца из его отряда вскинули винтовки и бросились со штыками наперевес к толпе. Люди невольно разомкнули руки, раздвинулись, и в центре толпы показалась молодая женщина в лёгком платье со свёртком в руках. Лица женщины не было видно, голова была склонена к свёртку, но по полной груди её Магалтадзе понял, что это была молодая мать, а в свёртке её новорожденное дитя. На сочную от молока грудь матери ниспадал, подвязанный за шею тонкой нитью, медный крестик озарённый лучом солнца, на короткий миг пробившийся меж туч, нависающих над селом.

Склонившись над свёртком, женщина сделала шаг, потом ещё и ещё.

Она шла к нему, и когда до него оставалось не более трёх метров, её голова медленно приподнялась, и Реваза пронзил взгляд необыкновенно красивых голубых глаз, слегка взлетающих вверх острыми внешними уголками.

Миг, всего лишь миг она смотрела на него, но он успел увидеть в её глазах не равнодушие к жизни, а любовь её, боль и что-то ещё тайное, принадлежащее лично ей, но один самый сильный луч из этого тайного она не могла удержать, он лился из её глаз сиянием любви Творца всего живого, и даже его — Магалтадзе, косвенно причастного к её унижению… Этот луч пронзил его насквозь, но он не мог его понять, ибо ему не дано было познать то чувство, которое испытывала женщина, крепко прижимающая к груди свёрток с новорожденным дитём, — это было чувство материнства.

Всего лишь миг он видел её глаза, но этого хватило, чтобы увидеть в них не беспомощность, не беззащитность, не слабость, а силу жизни и даже её власть над всеми, кто вершит насилие и убийства.

Не он срывал с неё одежды, не он насиловал её, а командир красной армии, но он был свидетелем того акта глумления над женщиной, родившей ребёнка всего несколько дней назад. Был и ничего не предпринял, чтобы помешать извергу в свершении акта насилия, показывающего власть над беззащитной женщиной.

И сейчас он стоял, смотрел на молодую мать, видел её гордо вскинутую голову, всматривался в её глаза, устремлённые к небу, — вновь стремился проникнуть в их глубину и понять, что хочет она от него, но чем пристальнее смотрел на неё, тем более ослеплялся перламутровым сиянием, льющимся на женщину с небес, которые как бы говорили ему: «Не смей смотреть на чистоту своими грязными глазами! Она унижена, но не сломлена и чиста!».

Высоко вздымалась её грудь, но дыхание было спокойным. Вот она медленно отвела голову от солнца, ещё сильнее прижала к груди свёрток, и вновь посмотрела на Магалтадзе, но более пристально, нежели минуту назад.

И он увидел, — в её глазах не было ненависти к нему, они не горели проклятьем, но и любви в них уже не было, в них была жалость его. И от этого, именно от её жалости он вскрикнул и упал перед ней на колени. Она что-то сказала, но он не услышал её, хотя внутренним состоянием понял, что она прощает его. От этого ему стало невыносимо больно. Эта боль не входила ни в какое сравнение с физической болью, которую испытал, будучи изрезанным на войне, это была боль души, разрываемой не пулей, не осколком снаряда, а всего лишь тишиной, окружившей его. Но эта тишина была громче самых громких звуков, которые когда-либо доводилось слышать ему. Это была мёртвая тишина, молчание потустороннего тёмного мира.

— К-к-кто т-т-ты? — силясь разжать губы, попытался разорвать он гробовую тишину, но лишь издал свинцовые звуки внутри себя, и тотчас в эту тяжёлую немоту, тисками сжимавшую его душу, вплыла новая картина, она была в красных тонах. Творцы её держали в руках не кисть и палитру, а револьверы и винтовки. Вооружённые люди расстреливали безоружных крестьян, крестьянок и их детей.

Магалтадзе стоял перед женщиной на коленях и просил прощение, но голос его был слаб, она не слышала его, молча и с жалостью смотрела на него. Потом приподняла свою руку над его головой, перекрестила его и медленно пошла к реке. Все, кто ещё был жив и кто уже был мёртв, молча, смотрели на неё. Она подошла к проруби, перекрестилась и ступила в неё вместе с дитём.

Он встрепенулся, сердце сильно забилось в груди, попытался, было, встать на ноги, побежать к реке, вырвать её из ледяных рук смерти, но кто-то крепко удерживал его от этого порыва.

И он стал прокручивать картину в обратном направлении, с одной лишь мыслью — предотвратить самоубийство. И вновь увидел её. Она уже не идёт, а бежит, распущенная коса веером струится за её спиной, и ему кажется, что посиневшие ноги её вот-вот надломятся и она упадёт, но она бежала, не падала, крепко прижимая к груди свёрток.

Тишина взорвалась небесным громом, в котором чётко прослушивались смех того командира, который срывал с неё одежды, улюлюканья его подчинённых и громкое завывание ветра, как последние аккорды прощальной песни.

— В чём её вина? — крикнул Реваз. — В том, что была женой молодого крестьянина, боровшегося за её счастье и светлое будущее своего новорожденного ребёнка? В том, что была женой молодого мужчины только начавшего жить и зарубленного соседями — активистами села?! В том, что хотела жить! Видимо, да! — ответил, попытался остановить её от опрометчивого шага, но ноги не слушались его, как будто срослись с землёй и пустили в неё корни.

И он вновь стал прокручивать картину с первого кадра, вносить в неё изменения, но что бы он ни вносил, итог был один, — она у края проруби, её прощальный взгляд в суровое небо и бросок в холодную водную пучину, — в вечность, в которой только она, её дитя и Он — Творец всего живого, — неба, звёзд, планет и света.

Этот последний миг жизни молодой женщины потряс Магалтадзе, в нём всё ещё оставалось чувство сострадания, он даже понимал мрачность картины, но принять её не мог. В самоубийстве женщины он видел бег из жизни, а в стремлении покончить с ней слабость, как и в самой её короткой жизни не свет и любовь, а малодушие души. И в некоторой части своих суждений Магалтадзе был прав. Но поймёт ли он когда-нибудь её душу в полном объёме, прочувствует ли то, что пережила она в минуту смерти тела, в котором жила её душа в надежде увидеть созидательную роль другой души рождённой в новом теле, убитом холодным мрачным безмолвием подо льдом? Вопрос этот он не ставил перед собой сейчас, и не будет он главным вопросом его жизни ещё много лет.

И он застонал, застонал громко и болезненно. От этого страдальческого стона Лариса проснулась и посмотрела на мужа. Брезжил рассвет. Утренний свет падал на голову Реваза, высвечивал седину на его смоляных волосах и заливал бледной зеленью шрам на щеке, что вносило в его облик отрешённость и даже некую демоничность.

Лариса встряхнула головой, сбрасывая с себя столько странное видение, и вспомнила вечерний разговор с мужем.

Чей-то горластый петух объявил начало нового дня.

Лариса тронула мужа за плечо и спокойно проговорила:

— Реваз, ты стонешь. Очнись!

Магалтадзе открыл глаза, недоумённо воззрился на Ларису, не понимая, что она хочет от него, ибо перед ним всё ещё была в движении картина жизни и смерти. Он всё ещё видел молодую, красивую, полную жизненных сил женщину, бегущую к проруби со свёртком в руках. В её лёгком, почти воздушном полёте виделось не желание уйти из жизни, в которой ей не осталось места, а продолжение её в каком-то новом, пока неведомом ей светлом пространстве, в котором нет боли и крови, и об этом говорили её гордо поднятая голова, яркий блеск васильковых глаз и стремительность полёта. Всё это видел, но не понимал Реваз. Понимал лишь то, что уже нет той жизни, она далёкое прошлое, как для неё, так и для её дитя. Понимал, что и для него миг её жизни, пролетевший под зимним солнцем мятежного села — прошлое, которое со временем, несомненно, забудется. Для неё её жизнь и смерть — свет. Для него его жизнь — чужая жизнь во мраке, а будущее — ребус, который он будет разгадывать до конца своих дней, но полностью никогда не разгадает.

— Что-то плохое видел во сне? — спросила его Лариса.

Реваз смотрел на жену и не мог понять, что она хочет от него.

— Ты слышишь меня?

Реваз крепко зажмурился, тряхнул головой, пытаясь осознать, что хочет от него жена.

Лариса вопросительно смотрела на него.

— Ты что-то сказала? — проговорил.

— Ты стонал. Что-то плохое видел во сне? — повторила Лариса.

Реваз сморщил лоб, пытаясь вспомнить сон, но ночное видение покинуло его.

— Не помню, — ответил.

— Не помнишь и ладно, — махнула рукой Лариса, отбросила одеяло и встала с постели.

— Ты обещал пойти к Марии. Это хотя бы помнишь? И где подарок Леонида? Крестик?..

По-военному быстро встав с постели и одевшись, Реваз сунул руку в карман гимнастёрки. Крестика в кармане не было. Проверив все карманы и даже вывернув их, пожал плечами и, в недоумении скривив губы, произнёс:

— Потерял! И понятия не имею где.

Прекрасное воспитание не позволило Ларисе излить на мужа поток нелестных слов, но не уберегло его от её глубокого вздоха сожаления, по которому Ревазу было понятно и без слов, что его жена очень огорчена.

Вслед за этим его пронзила мысль, что крестик мог быть утерян на лёжке, с которой произвёл смертельный, как он полагал, выстрел в Парфёнова. И тотчас сердце его сжалось в маленький комок, затем резко распахнулось и бросило в ноги, руки, грудь и лицо мощный заряд крови, от которой воспламенилось всё его тело, а лицо вспыхнуло жарким пламенем.

— Жарко… что-то жарко у нас! — выдавил Реваз из мгновенно пересохшего горла комок ежовых слов, подошёл к рукомойнику и, ополоснув лицо прохладной водой, вышел из дома, забыв поцеловать жену, что делал обычно ежедневно, уходя на службу.

— Странный он какой-то сегодня, хотя… ничего странного, ему просто стыдно, что потерял подарок от Леонида Самойловича, — глядя на закрывающуюся за Ревазом дверь, подумала Лариса и, осмотрев себя в тусклое от старости зеркало, стоявшее на комоде, поправила гимнастёрку и вслед за мужем вышла из дома.

По пути к месту службы — в Алтайский губернский исполком Ларисе повстречался бегущий куда-то Петя Парфёнов. Увидев Ларису, он остановился и, поздоровавшись, спросил: «Тётя Лара, а вы маму мою не видели? Может быть, она у вас. Я всю ночь ждал её, а она как ушла вечером куда-то, так и не пришла. Я уже всех знакомых пробежал, ни у кого мамы нету».

— Не было у нас мамы твоей, Петенька. Ты бы шёл домой, а то по утрам собаки бегают, покусать могут, — скрыв правду о Марии, проговорила Лариса.

— Не-е-е!.. Меня собаки не покусают, я их всех тут знаю… Они на своих даже не гавкают. А я их ещё косточками кормлю, что остаются от нашего пса, он-то у нас старый уже, мало ест, того и гляди скоро совсем исть перестанет, по двору ходит и шатается, как дядька пьяный, а он вовсе и не пьяный, кто же пса водкой поить будет. Правда?

— Правда, Петя, никто собак водкой не поит, — улыбнулась Лариса.

— Ну, тогда я и взаправду побежу домой. Я же к вам бежал, а так-то я уже всех пробежал. И куда мама могла уйти, в голову не могу взять, прям, весь теряюсь в догадках, — как по взрослому ответил Петя и, попрощавшись, медленно пошёл в сторону своего дома на улице 2-я Луговая.

— Когда-то ты, Петенька, увидишь маму… То самому Богу лишь ведомо! — мысленно проговорила Лариса, мысленно же, глядя на удаляющегося мальчика, перекрестила его и продолжили путь к зданию исполкома.

Глава 3. Страх

Плотный туман, зависнув по-над гладью реки, охватывал своими серыми крыльями её берега. На востоке разгоралась заря, — ни солнца, ни даже его короны не было видно, — туманная завеса скрывала восточный берег, но лучи дневного светила, пробив её и озолотив восточную часть неба, уже приоткрыли вход в новый день. Пройдёт немного времени, солнце торжественно взойдёт на небосклон, охватит в тёплые объятья реку и берега и разлившееся по-над ними молоко тумана превратит в бриллиантовые капли. Упадут бриллианты на просыпающуюся землю и напоят своей живительной силой зелень — траву, листья деревьев и кустарников, осыпят россыпями алмазов крыши домов, перила крылец и разбудят пернатую живность города и заречья. Высунут птахи свои клювики из гнёзд, прогоняя свой птичий сон, встряхнутся, взмахнут крыльями и полетят в беспредельном лазурном просторе, воспевая рождение нового дня.

Разливаясь по утренней сини неба, лучи солнца упали на бор, широкой лентой растянувшийся по западной части города, и тотчас с улиц и домов слетела утренняя дремота. Затявкали дворняги на окраинных улицах города; звякнув металлическими запорами, распахнулись ставни, открыв серебряные глаза окон новому дню; тонкие струи ароматного дыма полились из печных труб; потягиваясь, вышли из своих домов мужчины; здороваясь и раскланиваясь знакомым, пошли по улицам рабочие и служащие. Родился новый летний день.

Задумчиво, не смотря по сторонам и не замечая встречных знакомых, по улице шёл человек в военной форме. Этого человека не радовал новый день, — его мысли были далеки от его будней, сосредоточен он был не на них, а на недавнем прошлом, в котором были только он — Магалтадзе и они — Парфёнов с Марией и Ромашов со своими товарищами.

Магалтадзе абсолютно не тревожил вопрос, что будет с Марией Ивановной Парфёновой, с её малолетним сыном Петром, с Серафимой Евгеньевной Филимоновой и её взрослым сыном Петром Ивановичем, и как следствие с его семьёй. Он даже не думал и о Ларисе, как она перенесёт весть о гибели своего верного друга Леонида Самойловича, которую принесёт Мария Ивановна Парфёнова, возвратившись в свой дом без мужа. Все мысли Магалтадзе были заняты только собой.

— Надо что-то предпринять. Смерть Парфёнова не только не отодвинула от меня опасность, но в некоторой степени приблизила её. Начнут вести следствие, увидят его новые документы, а там… — О, Боже! Там не трудно представить, что произойдёт. — В голову пришла мысль. — Убить всех! Ромашова, его друзей, и Марию. Её нельзя впускать в город, надо устранить до подхода к нему… мало ли сейчас разбойников рыщут по лесам и глухим тропам… не счесть. Все… все должны исчезнуть из моей жизни раз и навсегда! Никто и ничто не должно стоять на моём пути. Любой из них может случайно проговориться, скажут, что я организовал их переправу через Обь и снабдил Парфёнова документом, а Мария, приехав домой, всё расскажет Филимонову, тот сразу поймёт, что выстрел был не случайный. Они все опасны, — беспрестанно твердил Магалтадзе, вышагивая в сторону казарм ЧОН. — Опасны все!

Придя на службу, Магалтадзе заперся в своём кабинете и на все стуки в дверь отвечал лишь одно: «Я занят!»

Перебирая в голове варианты физического устранения Марии, Фёдора Ромашова и его товарищей, думал и о крестике, переданном ему Парфёновым для Ларисы взамен полученного им от неё оберега.

— Он может быть найден Ромашовым, а то, что я обронил его на месте лёжки это бесспорно. А Ромашов хитёр, он точно знает, что крестик принадлежит Парфёнову. Вместе воевали и, конечно, неоднократно видел его на груди у него. Удивится, это естественно, и будет доискиваться истины, — мысленно говорил Магалтадзе, но уже через минуту успокаивал себя. — Откуда ему может быть известно доподлинно, что тот крестик именно Парфёнова, да и как он может знать, что обронил его я. И не видел он, что мы обменялись нательными крестом и иконкой, но в следующий миг Реваз уже говорил. — А, может быть, я его всего лишь ранил, ведь не дождался же его захоронения. Тогда Парфёнов, — умный зараза, — Магалтадзе мысленно качнул головой, — доберётся до меня прежде, чем я довершу начатое. А Мария?! Да! О ней нельзя забывать! Сейчас она мой враг номер один! Если Парфёнова я всё же прикончил, то крестик-то она сразу признает, а это улика, что сидел в засаде я и я умышленно стрелял в Леонида. Наверняка, там — за рекой она спросила у него, куда делся его крестик и как на его груди оказался оберег. Вот тогда всё и выяснится. Тоже не глупая баба, сразу поймёт, что я убийца её мужа. Хотя, что это я, — Реваз хлопнул себя по лбу. — Никто даже не заикнётся о Парфёнове, их всех, если хотя бы один из них начнёт доискиваться правды, сразу к стенке, что пытались скрыть преступника — белогвардейского офицера. Мария, конечно, не пустит это дело на самотёк. Первым делом пойдёт к своему братцу, расскажет ему всё, крестик и оберег покажет, а уж он-то точно сживёт меня со света! Хитрый — собака! Я здесь чужой всем, а он барнаулец, у него весь город в знакомствах. Бежать, надо немедленно бежать! — Первое, что пришло на ум Магалтадзе. — Но куда? Везде найдут! Это не выход! Надо, как и решил, начать с Марии, устранить её до подхода к городу. На дороге, ведущей из Бийска выставить засаду из бойцов моего отряда ЧОН и всех подозрительных лиц, особенно молодых женщин арестовывать. Завтра же… нет… уже сейчас отберу самых надёжных бойцов, выдам им паёк и выставлю даже на тропинках, идущих из Бийска в Барнаул. И на переправе через Обь надо тоже поставить надёжных людей из отряда. Попадётся, голубушка, никуда не денется! — потирая руки, возликовал Магалтадзе.

Через два часа отряд из десяти бойцов ЧОН с сухим пайком на трое суток подошёл к паромной переправе через Обь. На противоположном берегу Магалтадзе разделил отряд на пять групп, поставил им задачу и возвратился в казармы, но пробыл там до полудня.

После полудня пошёл на улицу 2-я Луговая, — к дому №16-а, где по настоянию Ларисы должен был развеять тревогу о Марии Ивановне и Леониде Самойловиче, — сказать Серафиме Евгеньевне, что Ромашов преданный Леониду друг и доставит его с Марией в надёжное место без происшествий.

Знал, что Серафима Евгеньевна с болью в сердце, но всё же благословила дочь на поездку с мужем в тайное место, однако неясная тревога в душе давила своей тяжестью на всё его существо, заставляла кровь тугими пульсирующими ударами бить по вискам.

— Вдруг каким-то образом Мария после смерти мужа быстро добралась до дома, и сейчас рассказывает матери и брату о том, что произошло в пути следования. Собственно, до Барнаула не так и далеко, за часть дневного времени и ночь верхом на лошади пройти этот путь не составит труда. Хотя… нет… — слегка воспрял. — Мария на лошади, это невозможно, но… — сердце, не успокаиваясь, ещё сильнее забилось в груди. — Ромашов! — воскликнул Реваз. — Для него-то это расстояние… верхом на лошади… тфу… Старый вояка! Как быть? Как быть? Не пойти? Но что я скажу Ларисе? Ромашов?.. Ну, и что из того? Какой-то Ромашов, пустой звук! И я… командир отряда ЧОН! Пусть даже и опередил меня и сейчас разговаривает с Серафимой Евгеньевной и Петром Ивановичем. Что он может выдвинуть против меня? Ничего! У него нет никаких доказательств!.. Ему не известно, что нательный крест передан Парфёновым Ларисе через меня. Мало ли теряется крестиков. Парфёнов свой мог потерять. А найденный крест вовсе и не его. — Реваз хлопнул себя по лбу. — Мария! Я забыл о ней. Она точно знает, что произошёл обмен оберега на крест. Знает крестик мужа, как говорится «в лицо». Знает, что крест должен быть у меня, и рассказала об этом Ромашову. Вот тогда Ромашов потребует, чтобы я показал крест, а у меня его нет… и у Ларисы его нет… Что делать? Что делать? — укорачивая шаг, мысленно прокричал Магалтадзе. — Надо пойти в церковь и купить другой крест. Все они одинаковы. Хотя… зачем сейчас. Если кто и спросит, скажу что дома, принесу свой и покажу… благо в сундуке до сих пор лежит, в коробке из-под чая, а потом куплю другой, чтобы Лариса ничего не заподозрила. С этой мыслью Реваз уже уверенной походкой продолжил путь на 2-ю Луговую. Единственное, что всё же беспокоило его, — отсутствие полной уверенности в точном выстреле по Парфёнову. А вот пусть докажут, что я. Крест-то я принесу, никто, никогда не видел на мне крест. Все думают, что я безбожник. Вот так и пусть думают, мне лучше, и моё доказательство будет сильнее всех других. — Ромашов, если он у Филимоновой, тут же и замолкнет. А если его нет у Серафимы Евгеньевны, выскажу твёрдую уверенность в нём, как в надёжном товарище. Да она, верно, и сама знает о нём со слов Марии. Приду, скажу, что рядом с верным другом Ромашовым ни Марии, ни Леониду не грозит никакая опасность, ибо Фёдор Ильич не только прекрасно знает свою округу с рождения, но и водил по ним людей в свои партизанские годы. Обязательно скажу, что Лариса и я верим в Фёдора Ильича и в идущих с ним людей. Скажу, чтобы не тревожилась о Марии и Леониде. Всё будет прекрасно… скажу. А в остальном моё дело маленькое, пусть Петр Иванович выкручивается и успокаивает её. Он был с Марией во время её переправы на противоположный берег, а не я. Вот пусть и объясняется со своей матушкой. А моё дело крайнее, поговорю и уйду, — улыбнулся своим мыслям Реваз.

Войдя в дом Филимоновой, Реваз услышал слова упрёка Серафимы Евгеньевны, обращённые к сыну:

–…а ещё брат называешься! Не мог настоять на своём! Я что… уговаривала её… бесполезно! Не слухает меня, а тебя она побаивалась… помнится… в детстве…

— Так то в детстве, матушка, а ныне она сама мать и не первый год уже. Для неё сейчас авторитет муж, а если он не настоял на её возвращении домой, значит, сам того хотел.

— Здравствуйте Серафима Евгеньевна! — прервал разговор матери с сыном Реваз. — И тебе, друг, желаю здравия! — обратился с приветствием к Филимонову. — Слышу, разговор у вас серьёзный. Не помешал?

— Как раз вовремя! — радостно блеснув глазами, ответил Пётр Иванович. — Матушка вот с упрёками в мой адрес. Вдвоём отбиваться будем. Как никак и ты был свидетелем упрямства сестры, — поехать с Леонидом в неведомый нам тайный схрон. Дай, Бог, им лёгкой дороги и попутного ветра!

— Тут, Пётр, ты прав, слишком крепко Мария влипла в Леонида, словно приклеилась. Вряд оторвали бы. Любят крепко, а в чужой любви нам места нет, — ответил Реваз и, повернувшись лицом к Серафиме Евгеньевне, проговорил, — пытались мы с Петром Ивановичем уговорить Марию возвратиться домой, так сами ж знаете, Серафима Евгеньевна, какая у вас дочь. Сказала, как отрезала, обязательно настоит на своём… С Омска мне это ещё известно. Как-то однажды, помнится в году тринадцатом, зашёл в дом к Леониду по делам службы, а в это время Мария, не услышав скрип открываемой мною двери, в чём-то крепко распекала его, даже мне стало как-то неловко, как будто я был виновником того, в чём винила Мария мужа.

— Да… Это она может. Бывало и меня нет-нет и упрекнёт в чём-нибудь, — улыбнулась Серафима Евгеньевна. — Неугомонная была в детстве, а вот чтобы мужа распекала, не видела и не слышала. Любит она его сильно… что уж тут говорить… Может и верно решила, что поехала с ним. А что… Петенька уже большенький, заботы с ним никакой, — покормить, в школу отправить, да спать вовремя уложить. Послушный внучек… ничего плохого о нём не скажу.

— Вот и хорошо, маменька, что смирилась с решением Марии. Ничего с ней не случится. Обещала, как устроятся, сообщит, — облегчённо вздохнул Пётр Иванович. — Беспокоится разве что за Зоюшку, но и она, сказала, девочка послушная, не должна доставлять хлопот.

— Никого, не оставим без опеки, так решили с Ларисой. И Зоюшку и Петра определим в хорошие места по окончанию ими школы. Петю, как школу окончит, определим в Омское военное училище, пусть по стопам отца идёт, родину защищает, дело это благородное и ответственное, внук у вас, Серафима Евгеньевна, парень серьёзный, давно обратил на него внимание. Хороший будет офицер. Да и Зоя девочка обстоятельная, в школе, сама говорила, только пятёрки. На врача отправим учиться, пусть по материнским стопам идёт, — поддержал Филимонова — Реваз.

— А я вот что думаю… Помыкается, да помотается по землянкам, да к зиме и воротится, в дома-то им теперь опасно становиться на постой. Ежели б Леонид один был, то тогда конечно, бумага у него надёжная, а с Марией ему ни в одну деревню нельзя. Понимает он это… Отправит домой, иначе оба сгинут в снегах наших сибирских, — приобняв мать, проговорил Пётр Иванович.

— Возвертается… Дурья твоя голова. Кто ж её повезёт обратно? Думал об этом? — всё ещё с тревогой в голосе ответила Серафима Евгеньевна.

— А и то верно, что-то я того-этого и не скумекал… Хотя, Ромашов же у Леонида есть, давний его друг, фронтовой товарищ, разве ж он не поможет?

— Помочь-то может быть и поможет, а дорога… Бандитов на ней не приведи Господи! Из дому страшно выходить, а тут до Барнаула и зимой. Зимой-то разбойники сильно страшно лютуют. Им что, порешат людей, а там волки да метель всё и скроют. От волков, ежели их стая, и ружьём не отобьёшься. Вон в прошлом годе, слыхал небось, целую семью сгрызли, с Павловска до Барнаула ехали, вроде бы и рядом, а оно вон, как вышло… И ружьё у них было, сказывали люди, не помогло ружьё-то ихнее, — проговорила Серафима Евгеньевна, поднеся к заслезившимся глазам хвостик узелка платка, повязанного на голове.

— Ну, мама, ты прям уже и волков и разбойников напустила на Марию, а она сейчас, поди, сидит рядом с Леонидом и в ус не дует.

— Бестолковая твоя голова, Пётр. Какой ус у Марии? — улыбнулась Серафима Евгеньевна.

— Так это я так, чтобы развеселить тебя, матушка, — ответил Филимонов.

— Развеселил, дурья твоя голова… Что аж до слёз довёл.

— Не тревожьтесь, Серафима Евгеньевна, — подойдя к женщине и взяв её руку в свою, спокойно проговорил Реваз. — Буду по делам службы в тех краях, заеду к Ромашову, разузнаю, как там они. Уверен, устроятся хорошо, а там я и на Марию бумагу справлю, под одной фамилией с Леонидом. Так и останутся мужем и женой. А далее дело простое, семейное, обживутся в каком-нибудь селе. Оформятся, как приезжие по направлению с Барнаула, и всё войдёт в чёткий ритм.

— Мать я, Реваз. Как не беспокоиться, нынче в городе вон что творится, а на дорогах, пишут, лихие люди фулиганят… разбойничают, значит, а она чего… женщина она, а с ёми… с женщинами-то сам знаешь… — вновь всхлипнула Серафима Евгеньевна.

— Я отправлю за ней троих бойцов из моего отряда и прикажу, чтобы везли её домой как хрустальную вазу, — высказал Магалтадзе пришедшую, как ему показалось, спасительную мысль, которой полностью снимал со своей души тяжёлую печать, поставленную выстрелом из винтовки в сердце фронтового товарища полковника русской армии Парфёнова.

В глазах Серафимы Евгеньевны вспыхнула искра благодарности. Подавшись всем телом к гостю, положила руку на его грудь и произнесла:

— Отправь, Реваз! Отправь, дорогой! Век молить буду за тебя!

— Заслоны на дорогах и на переправе… этого мало. Надо, действительно, направить трёх, а лучше пятерых бойцов в Старую Барду. Пусть там разузнают, что, да как. Дам им бумагу для Ромашова, чтобы доверял моим людям, — подумал Магалтадзе и, попрощавшись с Серафимой Евгеньевной и с Филимоновым, вышел из дома, на который, знал наперёд, скоро опустится траурное покрывало.

На следующий день в штаб отряда ЧОН пришло распоряжение Алтгубисполкома, в котором требовалось выделить отделение для сопровождения представителей Алтгубисполкома в уездный исполком города Бийска для проверерки исполнение приказа по образованию подкомиссии для выяснения земельных нужд города. В командировку Магалтадзе отправил отделение под командованием бойца своего взвода Бородина.

Дав сослуживцу все необходимые в таких случаях указания, Магалтадце как бы ненароком вспомнил Ромашова. Сказал, что в тех краях, — в селе Сарая Барда живёт его товарищ по партизанской войне.

— Так это же рядом. Могу заехать, — ответил Бородин.

— Был бы очень признателен вам, товарищ Бородин, — ответил Реваз, мысленно потирая руки. — Заедете, спросите, не нуждается ли в чём-нибудь, скажите, как будет время, обязательно навещу сам.

Так был решён важный для Магалтадзе вопрос.

Глава 4. Вечер в городе

Домой Реваз шёл с закатными лучами солнца. Шёл тяжёлой неторопливой походкой, что со стороны могло показаться, идёт он со службы уставший, без мыслей в голове и отрешённый от всего мира, и даже тёплый летний вечер, вносящий в прохожих улыбку, не только не в радость ему, но и тягость. И это было именно так, ибо душу Реваза, как ни успокаивал он себя, всё-таки давил тяжёлый груз. Весом он был в одну винтовочную пулю, но эта пуля была тяжелее самой тяжёлой гири!

Обходя не просохшие за день лужи, Реваз невольно взглянул в одну и увидел в ней тёмное отражение самого себя.

— Я ничем не лучше тебя, — сказал он своему расплывчатому чёрному отражению. — Но ты высохнешь и всё забудешь, а во мне моя подлость будет жить вечно! Но иначе нельзя! Как можно иначе? Я не знаю! Значит, всё сделано правильно! Моя нерешительность могла сыграть со мной жестокую шутку. Если бы раскрылось моё участие в пособничестве приговорённому к смерти врагу большевиков, каким является Парфёнов, то закончилась бы не только моя жизнь, но и жизни Ларисы и дочери Оленьки. А я помешал этому. Одна его жизнь — ничто по сравнению с нашими тремя жизнями!

Оправдывая себя, не заметил, как подошёл к калитке в воротах своего дома. Привычными движениями приподнял щеколду калитки, вошёл во двор, ступил на крыльцо и, открыв незапертую дверь, вошёл в прихожую.

— Слава Богу, явился! Думала, снова на трое суток пропал. Олечка ждала тебя. Сказала, без тебя ужинать не будет, еле усадила за стол. Так что ужинать будем вдвоём, — лёгким упрёком встретила мужа Лариса. — И что такой унылый? Забыл! Ну, конечно, забыл! Я так и знала… забудешь! Не был у Серафимы Евгеньевны.

— Не забыл, — ответил Реваз. — А вот ты, милая, нетерпелива. Раньше за тобой это не замечал.

— Ладно тебе… Леонид с Марией весь день из ума не выходили. Вот и нетерпелива. Петеньку с утра видела. Бегает по городу, мать ищет. Не стала ему говорить, что уехала с отцом его. Не должен знать об отце, опасно для него, а о матери пусть Серафима Евгеньевна расскажет или дядька его — Пётр Иванович.

— Был в Губкоме…

— И как… опять отказали?

— Выделили, завтра переедем. Добротный дом… на Мало Тобольской. Ходил сегодня, смотрел.

— Ну, слава Богу! А то живём в этом доме, как в склепе, сырость, стены вон, — мотнула головой, — в плесени все. Могила, а не дом. Сколько протапливаю, а она, эта плесень, ещё пуще прёт, сладу с ней нет. Сами скоро плесенью покроемся. Дом-то не тот ли, в котором Чекмарёвы жили?

— Он самый. Сказали, занимай, мебель, мол, и всё такое в доме есть. Хотел отказаться, так не поймут, подозрительно может им показаться… твоим чекистам. Они уже везде своих людей насадили.

— Мои, — хмыкнула Лариса. — Такие же, как и твои, Реваз. Ненавижу их всех, а приходится улыбаться. А Серафиму жалко. Ну, ладно, муж служил в белой гвардии, а она, — Лариса пожала плечами, — она-то тут при чём?

— Дрянной человек отец её. Зятя в тюрьму спровадил, не подумал о дочери. Отправили её в наш… барнаульский лагерь.

— Дрянной, это верно. Видела его, приходил за дочь просить, только раньше надо было головой думать. Разговаривать с ним даже не стали. Потоптался у входа в исполком и пошёл обратно.

— Слышал, расформировывать будут лагерь. В Барнауле ей легче, как-никак родной город… знакомых много, родня, отец рядом, какая-никакая помощь… хоть и изредка, продуктами да словом, а коли отправят на поселение в дальние края или того хуже… в тюрьму…

— Несчастная женщина, — тяжело вздохнула Лариса. — Только ничем помочь мы не можем, нет у нас такой власти.

— Лютуют изверги! Ну, — махнул рукой, — потом поговорим. Давай ужинать.

После ужина Реваз рассказал о своём посещении Серафимы Евгеньевны.

— Зашёл к Серафиме Евгеньевне к полудню, утром дела были. Пришёл, а в доме Пётр Иванович. Я к ним с вопросом: «Мария, как, не возвратилась? Может быть, передумала ехать с неведомую даль?».

Смотрят на меня, как на чумного и молчат, а у Серафимы Евгеньевны слёзы на глазах.

Понял, не возвратилась Мария домой. Собственно, оно и так понятно было, Марии-то в доме не было, и в огороде её не видал, когда заходил во двор. Как крикнула тогда в лодке, чтобы побеспокоились о детях, так на том всё и осталось.

Далее Реваз поведал Ларисе весь разговор, что происходил в доме Филимоновой.

— Не возвратилась, говоришь… Понятно… Хорошо, если добрались до места без происшествий, а если беда какая… никто и не сообщит. Тревожно что-то у меня на душе, Реваз. Съездил бы ты к Ромашову, выяснил, всё ли у них нормально, как поездка прошла, не нуждаются ли в чём-либо. Самому-то тебе не вырваться, понимаю, дела, а людей своих мог бы послать.

— Послал уже. И на дорогах, что из Бийска в Барнаул людей поставил. Сообщат, ежели чего.

— Тфу-тфу на тебя… Ежели чего! Скажешь же такое, — с обидой на Реваза и с некоторой тревогой в голосе, проговорила Лариса, но уже через миг похвалила его, сказала. — Знаю, ты у меня молодец! Всё делаешь правильно, а, что упрекнула, так не говори, — «ежели чего». Никаких ежели чего!

— Будем надеяться, что благополучно добрались до места, — проговорил Реваз, скрывая бодрым голосом свой выстрел в сердце Леонида Самойловича и тайные мысли относительно Марии Ивановны. — Теперь остаётся только ждать добрые вести от моих людей. Нам сейчас никак без этого нельзя.

Зная мужа, когда он говорит с полной уверенностью в правильности своих действий, а когда находится в сомнении или даже в тревоге, Лариса выжидательно всмотрелась в глаза Реваза, но он молчал, хотя прекрасно понимал, что своей немотой ещё более усиливает её тревогу за Парфёновых. Молчание затянулось и Лариса, не выдержав гнетущей тишины, спокойно проговорила:

— Что-то серьёзное?

В голове Реваза пронесся ряд мыслей, которые твердили одно: «Молчи! Не смей открывать ей всю правду! Иначе тебе придётся её убить!». — Внимая им, он вспомнил о газете, что в кармане.

— За Парфёновых не тревожусь… с ними Ромашов и его верные люди, о нас беспокоюсь, оттого и мысли мои разрываются. Тяжёлые времена наступили. Сверхосторожными нужно быть.

Лариса с удивлением и более пристально всмотрелась в мужа.

— Вот, взял в казарме, — вынув из кармана галифе газету «Красный Алтай» и разглаживая её на столе, проговорил Реваз. — На службе не успел прочитать… пробежал лишь глазами… вести тревожные. — В передовице так и написано, что тревожно нынче внутри страны, враги советской власти активизировались. Кругом, мол, одни враги и всем партийным органам необходимо усилить борьбу с ними. Хочу понять, кого на этот раз они записали врагом своей кровавой власти.

Полностью расправив газету на столе, Реваз стал читать:

«Недавно представительством ГПУ в Сибири были опубликованы данные о раскрытии контрреволюционного заговора, поставившего себе целью свержение Советской власти в Сибири.

И опять история повторяется!

Опять инициаторами и первыми организаторами заговора являются, как везде и всегда, эсеры, эти «бесы» нашей революции и всей нашей действительности.

Когда читаешь подробности этого дела…»

Реваз прервал чтение, с возмущением проговорив: «Какие ж это подробности? Позвольте вас спросить, товарищ редактор Грансберг. Врёте! Полнейшее враньё! Завуалировали всё в статейке, простому народу не разобраться. Хитри Сара, хитра!

— Хитрая лиса эта Сара Грансберг. Была у нас в исполкоме по каким-то своим надобностям. Глазки так и бегают, так и бегают, и улыбка заискивающая. Ну, да, чёрт с ней, — махнув рукой в пространство, гневно проговорила Лариса. — Читай, что дальше пишет.

«Когда читаешь подробности этого дела, — продолжил чтение Реваз, — то какая-то волна омерзения поднимается в душе даже у самого хладнокровного читателя. Не знаешь, чему удивляться. Их глупости, ибо никакие уроки ничему их не могут научить, и они начинают свою „деятельность“ „каженный раз“ на том же самом месте», или их подлости. Они, ведь, считают себя социалистами, представителями трудящихся масс и аккуратно каждый раз предают их белогвардейцам, черносотенцам, баронам и генералам на «поток и разграбление».

Нынешняя авантюра ничем от предыдущих не отличается, разве только тем, что трудовое крестьянство, среди и ради, якобы которого, плелась эта сеть, определённо и точно повернулась к заговорщикам спиной. Вовлечь в заговор крестьянина середняка абсолютно не удалось, на него пошли только ежедневные кулачки, попы и часть контрреволюционной интеллигенции.

Сибирские крестьяне середняки, отказавшие поддерживать заговорщиков, расстроили заговор всей сволочи против Советской власти и самих себя. Теперь все эти «герои» предстанут перед судом Революционного Трибунала. Будем надеяться, что грозный революционный суд воздаст им по заслугам».

— Ну, что скажешь, Лариса? Против кого направлена эта статья, — закончив чтение, спросил жену — Реваз.

— Тут и думать не надо. Всё на поверхности. Ясно же, как божий день, готовят новую красную террористическую операцию. А ты как думаешь?

— Согласен. Только против кого на этот раз. Крестьян вроде как усмирили, — развёл руками Реваз.

— Так не трудно понять, против кого. Во всех газетах пишут о вреде религии, как опиуме народа. Вот на неё и начнут гонения, значит, на священников, а потом церкви станут разрушать. Как это у них в интернационале поётся:

Весь Мир насилья мы разрушим

До основанья, а затем

Мы наш, мы новый Мир построим:

Кто был ничем, тот станет всем.

Вот и начнут рушить всё, а потом на обломках старого, но прекрасного по их понятиям голого нового, строить чудовищное будущее.

— Ну, это уж слишком! Не пойдут на это. Побоятся, взбунтуется народ, — не поддержал Реваз — Ларису. — Как это рушить храмы?

— Много-то они боятся народа. Расстреляют тысячи, как в двадцать первом и с концами, а своего добьются. Нет, что ни говори, крепко и надолго они уселись на трон. Ты вот газеты читаешь, из них черпаешь информацию, а она — эта информация, как ещё раз сейчас убедился, прослушав статью редактора о каких-то новых врагах советской власти, сплошное враньё, направленное на упрочение свой антинародной власти на костях россиян.

— А как же тогда упрочение армии и государственных структур? — спросил Ларису — Реваз.

— А государство, милый муж, это машина управления и принуждения. Армия, НКВД, ЧОН, милиция — всё это необходимо, что при царе, что сейчас, чтобы защищать страну от врагов, а если их нет, значит, надо их создать, дабы держать народ в страхе, то есть в повиновении. Пространства земные, государственные ни одна власть задарма никому отдавать не будет, следовательно, нужно её защищать, а для этого нужна армия, и армия послушная власти.

— Это понятно, только для этого нужны огромные деньги, а российское золото большевики профукали, осело оно в английских, да иных европейских банках.

— Вот об этом я тебе и говорю, что против церкви народ подготавливают. На днях у нас в исполкоме прошло закрытое заседание, на котором был выработан документ в ГПУ при НКВД РСФСР. В нём изложено, сколько ценностей было изъято у церкви, — это золотые украшения, серебро, исчисляемое в пудах, драгоценные камни, и даже иностранные серебряные монеты. По нашим подсчётам это 1миллион 318 тысяч рублей на знаки 1922 года. На основании распоряжений Наркомфина все эти церковные ценности завтра Алтайским Губфинотделом будут отосланы в Екатеринбургский Губфинотдел и в государственное хранилище в Москве для определения их стоимости. Деньги, как объявила Центральная Комиссия помощи голодающим, будут направлены на закупку продовольствия, но я прекрасно понимаю, что на борьбу с голодом будет направлена сотая часть, а может быть и того меньше, из того, что конфисковано и ещё будет отобрано у церкви. Основная денежная масса пойдёт на армию и промышленность.

— Пожалуй, ты права, Лариса. Только думается мне, что эта новая компания шире раздвинет свои границы. Церкви разграбят, откуда дальше деньги брать? А я тебе скажу, откуда, начнут грабить середняков и зажиточных крестьян, потом займутся нэпмачами и интеллигенцией. Вот такая она эта советская власть, в которой никто совета у народа и не спрашивает. Собственно, это на руку нашей борьбе с большевизмом. Пусть сами себя давят, — радостно потёр руки Реваз. — Этим они приближают день смерти своей сатанинской власти.

— Вряд ли мы дождёмся того дня, Реваз. Крепко они ухватились за трон.

— Всё верно, а то, что за него людей побьют тысячи, а может быть и миллионы, на это им наплевать. Вот и поднимется народ против этой власти.

— Поднимался уже, задавили. Нет, Реваз, уже не поднимется, навечно эта власть, а потому надо приспосабливаться. Мы в этой системе даже не винтики… пылинки, которые в любой момент могут смешать с такими же пылинками, как Серафима. В одном с тобой согласна, не ограничатся они одними священниками. В статейке чётко показано, против кого готовятся новые репрессии. Правильно ты подметил, наступление будет не только на церковь, но и на зажиточных крестьян, нэп и интеллигенцию. Зажиточные крестьяне показывают власти, что своим индивидуальным трудом добиваются хороших урожаев, а для власти это кость в горле. Как так, единоличники могут, а мы с нашими коммунами не можем, это же подрыв авторитета партии. Вот и сковырнут богатых мужиков, а потом примутся и за середняков, этим полностью разрушат сельское хозяйство. Мор среди людей пойдёт, есть друг друга будут. Нынешняя нехватка продовольствия народу раем покажется.

— Церковь это понятно, как и нэпмачи, у них золото. А чем же интеллигенция им не угодила? — пожал плечами Реваз.

— Нужна была, когда учились у неё ведению государственного хозяйства. А сейчас, выучившись с её помощью управлять государством, — Лариса махнула рукой, — абы как, возомнили себя профессорами, а сами ни писать, ни читать не умеют. Умные люди им подсказывают, учат, что да как, а они грудь колесом, нос к небу вздёргивают и говорят, что сами, мол, с усами. Вот им интеллигенция тоже кость в горле. Не даёт воровать, а они без этого не могут. Убирают со своего разбойного пути всех, кто им мешать сладко жить. Оно, конечно, понятно, любой стране нужна строгая дисциплина, без неё власть не удержать, но не драконовскими же методами. А иначе они не умеют и не могут, а более всего не хотят, им нужен результат и как можно быстрее, потому применяли и будут применять кровавые методы усмирения народа. Оно ведь что, проще скрутить и расстрелять, нежели вести разъяснительную работу, потому органам, которые поставлены для наведения нужного сатанинскому государству порядка, абсолютно наплевать на людей. Многие безвинные уже сейчас подвергаются аресту, расстрелу и выселению в необжитые места, дальше будет ещё хуже.

— Куда уже хуже-то? Тюрьмы переполнены.

— Новые построят, — ответила Лариса.

— Проще создать трудовые лагеря и загнать в них народ под лозунгом «Всё для процветания народа!». На энтузиазме народном будут строить страну и поднимать её промышленность, а когда энтузиазм пойдёт на убыль, превратят Россию в концентрационный лагерь.

— Страшную картину рисуешь, Реваз. Хотя, — Лариса призадумалась, — ухо надо держать востро. Дочь у нас, о ней надо думать. Помнишь, что она рассказывала о школьном педсовете? Одиннадцать лет всего-навсего, а всё точно подметила.

— Это ты о представительстве учеников в педагогическом совете?

— О нём. Пришла Оленька из школы и сказала, что её избрали в совет, радовалась. Говорила, жизнь школьная улучшится, на учеников будут смотреть как на равных, а через месяц всё с ног на голову перевернулось. Сказала, что сидят ученики на совете, глазами хлопают, понять не могут, о чём речь. Одна радость, сказала, когда обносят чаем с бутербродами. А бутерброды с колбасой, её все хватать начинают, чуть ли не до драки доходит, вот тебе и совет учеников и педагогов. И попробуй подать голос против, вмиг уберут из совета, благо, если только из него… Злопыхателей и доносчиков пруд пруди.

— А ты скажи Оле, чтобы не высовывалась, помалкивала, — посоветовал Реваз.

— Сказала уже. Девочка она умная, но, скажу тебе, за советскую власть стоит горой. Слушай, что ещё было. Как-то завели в совете разговор о баловницах. Учителя предложили для слишком шумливых девочек применять коллективное осуждение, бойкотом это назвали. Оленька сказала, что тогда они это новшество не поняли, приняли с энтузиазмом и проголосовали, а вышло всё наоборот. Членов совета стали сторониться все девочки в школе, смотрят на них, как на самых гадких людей, не разговаривают с ними, а с баловницами дружбу заводят и любезничают. Получается, что не им они объявили бойкот, а самим себе.

— Ты смотри, до чего додумались, — удивился Реваз. — Ну, что такого? Ну, шумят девочки на перемене, но не хулиганят же, не дерутся и не обзываются. Просто они активные по структуре своей. Им, конечно, учителям-то надо чтобы в школе было как в церкви, тишина, чтобы только их одних было слышно, как попа в церкви, но они же дети, им хочется говорить, бегать. А что Оля об этом говорит?

— Возмущается. Что ещё!? Кстати, церковь иногда вспоминает. Говорит, хорошо, что сейчас в школе попов нет, называет их лжецами! Спросила меня, как я отношусь к современной школе. Пришлось ответить, что советская система школьного образования самая передовая в мире. Сказала Оле, что она права, говоря о попах, как о чуждом для советского народа элементе. А как иначе? Я член большевистской партии, работник Алтайского Губисполкома. Сказать, что в газетах враньё, значит, бросить дочь на растерзание красным шакалам. В страшное время живём, Реваз! Хочешь, не хочешь, а приспосабливаться надо, и смириться с нынешними реалиями, вести себя тихо и незаметно, не выпячиваться, не критиковать и не высовываться, не лезть, как говорится, поперёк батьки в пекло. Угодничество не мой стиль жизни, но в нынешних условиях нужно приспосабливаться и к этой стороне существования, как к выживанию во враждебной среде. Если нужно для нашего дела, а дело у нас правое, — свержение демонического строя, то можно поступиться и этими принципами, — хвалить тех, кто нужен и критиковать того, на кого уже пал меч советской инквизиции. Вижу, что творится у нас в исполкоме, улыбаются, а в душе гниль, подсиживают друг друга, предают, и всё с одной целью — утвердиться на более высоком кресле. А как иначе? И мне приходится поступаться моими принципами неприятия несправедливости, улыбаться нужным людям и клеймить позором неугодных советской власти.

— Всё правильно, но всё же будь осторожна. Не выпячивайся и особо не улыбайся, друг сегодня завтра может стать врагом. Знаю я эту шайку-лейку, при них язык надо держать за зубами и на замке, сволочной безграмотный народишко… Посмотри, кто стоит у власти… жиды, а это пакостная нация, всё под себя гребёт… одна курица от себя. А, ну их! О них ещё дома говорить не хватало.

На следующий день Реваз, Лариса и их одиннадцатилетняя дочь Ольга переехали на новое место жительства — в дом на улице Мало Тобольской.

— Не было у нас с тобой венчания, да и расписались в спешке, а потому прими от меня, моя милая Лариса, небольшой подарок.

Вынув из кармана гимнастёрки маленькую пирамидальную бонбоньерку, обтянутую тонкой коричневой кожей, Реваз открыл её, и Лариса увидела на красном атласе этой коробочки золотое обручальное кольцо.

— Реваз… это же настоящее обручальное кольцо! — радостно сверкнув глазами, воскликнула Лариса и в порыве нежности обвила шею мужа своими красивыми лёгкими руками.

— И это ещё не всё, — поцеловав жену, проговорил Реваз. — Ты забыла о подарке Леонида.

— О, Боже! — слегка шлёпнула себя по лбу Лариса. — И где же он?

— Вот! — кратко ответил Реваз, открыв перед Ларисой ладонь. На крепкой широкой ладони Магалтадзе лежал золотой крестик на золотой цепочке.

— Нашёлся! Слава Богу! И где же он был?

— В бриджах дырочка была, провалился сквозь неё и по штанине в сапог. На службу шёл, почувствовал, что мешает что-то, пришёл, сапог снял, а там крестик. Вот такие дела, — выкрутился Реваз.

— Когда же мне носить всё это, — кольцо и крестик? — сокрушённо проговорила Лариса. — Партийная я, не поймут меня, — Лариса посмотрела на дочь, — товарищи по службе. За буржуазный пережиток сочтут.

— А ты, мамочка, носи колечко и крестик дома. Поклади их на комод, они у тебя всегда перед глазами и будут. — Оля сочувственно посмотрела на мать. — Пришла, надела. Собралась на работу, сняла.

— Какая же ты у меня умница, доченька! — ответила Лариса, и, поцеловав дочь в ямочку на розовой щёчке, предложила всем сесть за праздничный стол. — Будем чай пить с тортом, — в буфете исполкома купила.

— И на солнышко в окошко поглядывать, — добавила Оля.

— Хороший день будет, ишь, как светит, — кивнув на окно, проговорил Реваз

В открытом окне показался улыбающийся Петр Иванович Филимонов.

— Обязательно будет, — проговорил он. — Не ждали, а мы вот они, всем моим большим семейством, без приглашения… так сказать. Узнали, что у вас сегодня выходной по случаю новоселья и решили нарушить ваше одиночество. Так как, в дом пустите?

— И с детками! — воскликнула Лариса, подойдя к окну и увидев радостно подпрыгивающего сына Петра Ивановича — Владимира, улыбающегося Петю — сына Леонида и Марии Парфёновых, и ровесницу Оли — Зою, дочь погибшей 11 мая 1918 года Татьяны Николаевны Лаврентьевой. Зоя — девочка не по годам телесно развитая, — с тонкой талией, стройными прямыми ногами и округляющейся грудью, стояла слегка в стороне от детей, кокетничала и поводила плечами явно только для того, чтобы обратить на себя внимание, чем вызвала в Ларисе душевную улыбку.

— А я уже и не надеялся рюмочку поднять. Лариса на дух не принимает спиртное, а одному мне как-то не в радость. А Серафима Евгеньевна и благоверная супружница твоя Людмила Степановна, где отстали? — спросил Петра — Реваз.

— А они, дядя Реваз, завсегда опаздывают, — вместо отца ответил Владимир. — Бабушка Серафима та, правда, быстро собирается, платок новый на голову подвяжет, посмотрится в зеркало и всё, собралась, а мама так та прихорашивается, прихорашивается, а потом как выйдет из дома, пройдёт немножко и опять в дом бежит, то, да это всякое забывает, а бабушка ждёт её. Сейчас, когда к вам пошли, мы уже все за калитку вышли, а мама снова в дом побёгла. Сказала, что пироги забыла. Ага, вон уже идут. — Посмотрев вдоль улицы, Владимир помахал рукой. — Мы здеся уже, дядя Реваз с тётей Ларисой уже весь торт съели… — крикнул. — Пока вас дождёшься, и весь чай выпьют. Будем ваши пироги всухомятку исть!

— И вовсе и не весь. Мы его вовсе и совсем не ели. Вовка обманщик. Не слушайте его баба Серафима и тётя Люда. Врёт он всё! — высунувшись из окна, прокричала Оля. — Он завсегда такой обманщик!

— А ты ябеда-корябеда!

— Володя — Володей, полна шапка сухарей. Вот! — обозвалась Оля.

— А я тебя не слушаю, посолю и скушаю! Вот! Блу-блу-блу на тебя! — ответил Вова и показал Оле язык.

— Ну и ладно, всё равно ты обманщик, — гордо вскинув голову, проговорила Оля. — Не буду с тобой играть, вот!

— Ну и не надо! Я с Зоей буду играть. Она добрая девочка и не обзывается, а ты злюка! — Вова шмыгнул носом и, потупив взгляд, стал утирать глаза от набежавших на них слёз.

— Оля!.. — укоризненно посмотрев на дочь, проговорила Лариса,

— Мама, он первый начал, — поняв мать, стала оправдываться Оля.

— Ты старше его на два года, и девочка…

— Ну, и что, что девочка? А он мальчик и должен девочкам уступать, — стояла на своём Оля.

Лариса ничего не ответила в ответ, бросив на дочь укоризненный взгляд, отвернулась от неё и пригласила друзей войти в дом.

— Я больше не буду, мама! — всхлипнула Оля, прижавшись к матери. — Правда, правда! И извинюсь… Пусть знает… если такой…

— Вот и правильно, Оленька! Извинись, — погладив дочь по голове, примирительно проговорила Лариса. — Вова мальчик хороший, а сейчас иди и пригласи его и Петю с Зоенькой в наш дом.

За большим столом гостиной комнаты нового дома места хватило всем.

Мужчины вели разговор о службе, делились новостями, женщины говорили о тканях, нарядах, делились женскими секретами, смеялись над нелепыми слухами, постоянно витающими на базаре, но никто не произнёс ни слова о Леониде и Марии Парфёновых. Все понимали, что разговор о них растревожит душу Серафимы Евгеньевны, беспокоящейся о зяте и тяжело переживающей разлуку с дочерью. И Серафима Евгеньевна не вспоминала за столом зятя и дочь, но все видели, что мыслями она рядом с ними.

Леонида и Марию вспомнила Лариса.

— В девятнадцатом, на второй год жизни у вас, Серафима Евгеньевна, пошли мы с Марией на базар, сейчас уж и не припомню по какой надобности, но, вероятно, что-то нужно было купить, собственно, — махнула рукой Лариса, — суть не в этом. Так вот, идём, не торопясь, особо-то торопиться некуда было, детишек покормили… Подошли к базару, а там понятно атмосфера какая, хоть и будни, но всегда праздничная, — гомон, зазывалки, смех, бывает и ссора какая, не без этого, но в основном как-то празднично, так, по крайней мере, мне всегда виделось. А в тот день какая-то мёртвая тишина, лишь в самом дальнем конце базара какое-то настораживающее оживление и неясный гул голосов. Мы туда с Марией. Интересно нам, что там, видно все мы такие женщины, где, что не так, необычное, значит, тут как тут. Идём, гул нарастет, а разобрать ни единого слова не можем. Уже, вот как с этой стороны улицы до другой идти осталось, выбегает из толпы здоровенный детине, лет так под сорок и прямо на нас несётся. Я остолбенела, ноги точно к земле приросли, ни двинуться, ни шелохнуться не могу, смотрю только на мужчину и думаю, всё, сейчас зашибёт и останется моя Оленька без маменьки, без меня, значит. А Мария… она не я, вмиг сообразила, что пока меня сдвинет — уберёт, значит, с его дороги, вместе со мной и угодит под ноги того мужчины, а они у него, что у лошади… толстенные, раздавил бы нас как цыплят. Так что она, думаете, сделала?.. Ни за что не угадаете. Ранее-то я никогда об этом случае не говорила, а сейчас вот что-то вспомнилось. Так она ему навстречу побежала, шагов за десять до него остановилась и на четвереньки встала. А дальше смех, прям, и только. Мужик тот со всего маху на Марию налетел и запнулся об неё своими лошадиными ногами, да как хряпнется, что даже кости у него затрещали. Вот истинный Бог, не вру, слышала, как кости его хрустнули, — Лариса перекрестилась. — Мужчину того другие мужчины, которые подбежали за ним, тут же вожжами связали. Оказалось, бежал от них Яшка-вор, известный на всю округу бандит. Там, в дальнем конце базара, как знаете, лавка антикварная. Вот Яшка зашёл в неё, потоптался с минуту, это как потом уже рассказывали, и хвать с витрины холщовый мешочек, под которым на бумаге было написано, что хранятся в нём мощи самого Иисуса Христа. Из лавки выбежал, а в это время мимо неё мужик на телеге проезжал, картошку из деревни привёз. Яшка, значит, об неё ударился, упал, тут его и окружили, да только связать не додумались, он и выбежал из толпы, раскидав всех на своём пути. Мария его и остановила. Вот такая геройская у нас Мария.

— Завсегда такая была. Пётр-то младше её, кто его обидит, так она горой за него… ещё и отлупцует… частенько на неё жаловаться приходили мамаши тех мальчишек, — Серафима Евгеньевна улыбнулась. — Я её пожурю, а сама думаю, умница, не даёт брата в обиду. Вырастет, Петя за неё заступаться будет.

— А кости хрустели, как вы уже поняли, конечно, не Яшкины, а мощи, которые, естественно, и не мощи, — свиные кости в мешочке были. Торговец привлекал ими людей в свою лавку. Яшку, конечно, в милицию увели, а Марии тот лавочник колечко серебряное подарил за её храбрость. Вот такая история приключилась у нас с Марией.

***

— Реваз, надо бы ставни закрыть, — проводив гостей, обратилась Лариса к мужу. — Неспокойно нынче в городе. В исполкоме на каждом совещании постоянно говорят об усилении борьбы с преступностью и ответственности лиц за соблюдением законности.

— Да-а-а, — покачав головой, протяжно проговорил Реваз, — такого разгула преступности, который захлестнул всю Россию, никогда не знала страна. Пугачёвский бунт — детская шалость по сравнению с тем, что пришлось и до сих пор приходится переживать нашей многострадальной родине. Я вот тут как-то вспомнил разгром сорокинского восстания двадцать первого — двадцать второго годов. Сколько же большевики безвинных людей побили… это же ужас. Поистине сатанинская власть. И наряду с этими моими воспоминаниями невольно всплыла другая, не менее ужасающая картина. Не рассказывал тебе, Лариса, но ты, верно, знаешь.

— О чём ты, Реваз?

— О партизанском командире Рогове. Зверь, каких поискать… собственно, многие из партизанских командиров были зверьми, а не людьми. У многих руки по локоть в крови людей, безвинно погубленных ими. Придёт время, история откроет имена всех убийц, числящихся ныне народными героями.

— Так что о Рогове? Слышала, был такой боевой партизанский командир.

— То, что тебе внушили о нём, Лариса, полнейшая чушь, только ты об этом не распространяйся. Я достоверно знаю, что Рогов был разбойником. Для него красное знамя революции прикрытие, под которым можно было законно грабить, насиловать и убивать. Особенно жестоко он расправлялся со священниками, называл их контрой, доносчиками, шпионами.

Ещё до того, как встретил тебя здесь, — в Барнауле, мне пришлось работать с колчаковскими документами, попавшими в исполком к Цаплину. Дословно, буква в букву не помню, но основное содержание документов запечатлелось в памяти чётко. В них было, написано, что партизанским отрядам Рогова нужны были средства для своей деятельности, — оружие, лошади, продовольствие. По настоянию Рогова было предложено брать деньги у купцов и богатых мужиков путём обложения. С этой целью был создан боевой конный отряд, который подчинялся лично Рогову.

Первые насилия отряд совершил, убив жуланихинского лесообъездчика, затем в деревне Мишиха убили местного купца с женой и забрали всё их имущество. А уже потом, осознав свою безнаказанность стали грабить богатых крестьян и купцов, магазины и земские управы.

С полного позволения Рогова партизаны уничтожали земские и церковные архивы, метрические книги. Помню, в одном документе было написано, что разгромив Жуланиху отряд Рогова поехал в Озёрное. Там разгромил милицию, убив всех милиционеров. В Озёрно-Титовском был убит писарь, поп бежал в Верх-Чумышск, был пойман и тоже убит.

Много чего было в тех документах. Сейчас никто и никогда их не покажет, это же компромат на славных красных командиров. Потом документы у меня забрали, больше я их не видел, уничтожили их или спрятали, мне это не известно.

— Что творили, изверги! Что творили!.. — качая головой, возмущалась Лариса. — Это же ужас!

— Если бы только это, и так было повсеместно. Слышала фамилию Назаров.

— Нет!

— Этот хлеще Рогова. Этой твари приказали конвоировать 500 казаков от 14 до 60 лет из станицы Чарышской в штаб Степной партизанской армии. Так эта скотина рано на заре увела казаков на гору и всех порубала. Понятное дело, когда партизаны покинули станицу, оставшиеся в живых казаки стали мстить партизанам, так те снова вошли в Чарышское и снова начались погромы, расстрелы, насилия над женщинами и девочками, а когда уходили, увели с собой весь скот с обозом награбленного имущества казаков.

— Как-то, работая с документами, мне попалась папка, открыв которую и мельком пробежав по первой странице, подумала, колчаковская дезинформация, но когда прочитала все документы, хранящиеся в ней, не торопясь и полностью, поняла, всё там правда. В документе было написано, когда партизаны какой-то бригады или дивизии, я в этом плохо разбираюсь, заняли село… — Лариса призадумалась, — вроде бы Коробейниково, да, точно, вспомнила, Коробейниково, то увидели на окраине обоз, двигавшийся в сторону Бийска. В нём ехали женщины и старики. Однако, при ближайшем и внимательном рассмотрении партизаны обнаружили, что под одеялами и подушками скрываются не успевшие уйти казаки, в том числе подростки. Партизаны стали уничтожать всех, устроив зверское состязание, — на полном скаку прошивали пиками казачьи подводы, проверяя, таким образом, прячется в них кто-нибудь или нет. В тот день я подумала, что это единичный случай, но, как поняла из твоего рассказа, такое было повсеместно. А в последнее время я вообще ничего не понимаю. Месяц назад в клубе проходило награждение героев партизан, а через неделю все награждённые пропали. И вот, пять дней назад на собрании руководителей отделов Алтгубисполкома Гольдич объявил, что герои партизаны найдены в доме одного из награждённых на окраине города, но все они убиты врагами советской власти. В том доме, сказал Гольдич, они праздновали своё награждение. В том же доме были найдены убитыми хозяйка и два ребёнка, пяти и семи лет. Скоро поймали и убийц. Они полностью сознались в своём преступлении перед народом. Но я твёрдо убеждена в том, что преступление было свершено людьми Озолина, с ведома самого Гольдича. Уж больно радостный он в последнее время. Этим самым был создан некий мистический ореол из одних, а другие, неугодные власти люди, были представлены врагами демократии и свободы мысли. Так в человека вбивается мысль, что его жизнь ничто, что он есть всего лишь ничтожный винтик в огромном агрегате. Держать народ в повиновении, управлять послушным стадом много легче, нежели прислушиваться к его чаяниям и идти с ним в одном строю и в один шаг.

В ставни кто-то постучал.

— Кто бы это мог быть? — подумал Реваз, проговорив, — Верно, Оленька возвратилась?!

— Вряд ли, очень просилась к Зое, — ответила Лариса. — Да и темно уже.

— К Зое ли? Уж очень часто она бросала взгляд на Петра Парфёнова, — хмыкнул Реваз.

— Скажешь тоже… Рано ей ещё смотреть на мальчиков, — ответила Лариса.

— А нас они не спрашивают. Любовь штука загадочная, — отозвался Реваз и, подойдя к окну, закрытому ставнями, громко проговорил. — Кто там?

— Посыльный из Губисполкома. Передайте товарищу Свиридовой, что её срочно вызывают на службу, — скороговоркой проговорил мужчина, стоящий по обратную сторону окна.

— По какой надобности? — спросил его Реваз.

— А мне не докладают, сказали известить товарища Свиридову, чтобы на совещание шла, вот я и сообщаю. Всё, потёк я, некогда мне разговоры вести, ещё по двум адресам надо сбегать.

— Совещание… С чего бы это вдруг и на ночь глядя? — удивилась Лариса.

— Что тут удивительного! Пора бы уже привыкнуть к ночным вызовам.

— С твоими вызовами давно смирилась, с ними всё ясно, а когда меня вызывают, как-то тревожно становится на душе.

— С исполкомом шутки плохи, — ответил Реваз.

— То-то и оно. Хотела сегодня расслабиться, выходной взяла и вот нате вам… Никакого покоя… — тяжело вздохнув, Лариса пошла в спальню, — снять платье и переодеться в серую юбку и гимнастёрку, и уже оттуда, пристёгивая портупею к гимнастёрке, спросила Реваза. — Проводишь, или как?..

— Какой разговор? Само собой! Вместе пойдём, неспокойно нынче в городе, особенно по ночам, — проверяя револьвер, ответил Реваз. — Видать, что-то серьёзное у вас намечается, если утра не могли подождать.

— Возможно, возможно, — задумчиво проговорила Лариса. — Гадать не буду.

— А тут и гадать не надо, без гаданий всё ясно. Красный террор катится уже по самой системе. Судить кого-нибудь будут, а по-пути зачитывать новые указания из Москвы.

Летняя ночь, войдя в свои права, окутала город чёрной облачной тишиной. В её знобящей немоте не были слышны ни пересвист птиц; ни грубый хор квакш, обосновавшихся в городском пруду; ни стрекот кузнечиков, забившихся на ночь под перья и листья трав, притулившихся у заборов; ни шаги горожан, спрятавшихся за стенами своих домов. Лишь изредка на скрип дерева, вздрогнувшего в городском парке от порыва ветра, прилетевшего невесть откуда, тявкнет боязливая дворняга, да на писк петель рассохшейся заборной калитки беспокойно забьют крыльями сонные куры, сидящие на насесте. Город вошёл в тревожное, чуткое состояние беспокойства за жизнь под мрачным покрывалом богини ночи Мораны.

Но, нет! Не всех пугает ночь. Её чёрная мантия — благо для грязных в мыслях людей.

Чёрными коршунами вылетели из чёрной пучины ночи злые люди в чёрных масках, и стремительно помчались, размахивая над головой ножами и револьверами, к мирно идущему по улице человеку.

— Помоги-и-ите! — пронеслась мольба о помощи.

На этот молящий зов тотчас откликнулись Реваз и Лариса. Не издавая ни звука, и стараясь как можно тише бежать, они уже через несколько секунд увидели людей в чёрном, — их было четверо.

— Стоять! Ложись! — Крикнул Реваз и сделал предупредительный выстрел верх.

Один бандит, отбросив нож, упал на колени и громко завопил: «Пощадите! Пощадите! Я не хочу умирать!» — Три других, отстреливаясь, бросились врассыпную.

Реваз дважды выстрелил из револьвера, но уже по разбойникам. Двое из них, сделав по инерции один шаг, тут же рухнули на землю. Четвёртому бандиту удалось скрыться в темноте. Реваз, было, устремился за ним, но увидев распростёртую на земле Ларису, бросился к ней, крича на бегу.

— Лариса! Лариса! Что с тобой?

— Я… я… ты крикнул лежать, вот я и упала! — приподняв голову, но всё ещё лёжа на земле, проговорила она и виновато заморгала глазами.

Реваз стоял на коленях рядом с ней, поддерживал её голову и, не вникая в её слова, твердил: «Что с тобой, милая! Что с тобой? Ты ранена! Куда!»

— Я… не знаю! Что-то жжёт ногу… чуть выше колена… правую! Верно, поцарапала, когда падала, — ответила Лариса. Попыталась подняться с земли, но вскрикнула от боли.

Чиркнув спичкой о коробок, Реваз увидел в её огне, влажное пятно, растекающееся по ноге Ларисы.

— Вяжи задержанного, — приказал Реваз спасённому им мужчине, а сам, оторвав полосу ткани от нательной рубашки, стал забинтовывать им ногу жены.

Выстрелы услышали в милиции, и тотчас дежурная группа с громким топотом и криками: «Стоять! Ни с места!», — устремилась к месту, где была разорвана ночная тишина.

Крики, а следом и новые выстрелы в воздух вновь встряхнули чёрное покрывало Мораны — богини ночи.

— Лежать! — приказал Реваз задержанному бандиту. — И не двигаться, пристрелю как собаку! И вы, — уже спасённому мужчине, — рядом с ним. — Потерпи, Лариса, потерпи. Не поднимайся. Сейчас отвезу тебя в больницу, всё будет хорошо! — Наклонившись над Ларисой, спокойно проговорил Реваз. — Ненароком свои могут прихлопнуть. С них станет. Я сам их встречу.

Кратко и поспешно объяснившись со старшим милиционером, передав ему мужчину, спасённого от бандитского нападения, а так же задержанного бандита и труппы его подельников, Реваз уложил в подъехавшую милицейскую машину жену и отправился с ней в больницу.

Ночь снова укрылась молчаливой прохладой. Выстрелы, крики ли, но чёрные тучи покинули небосвод. Над городом раскрылось звёздное полотно. В небе засияла яркая, полная луна. Разливая своё расплавленное серебро на Барнаул, она выбила из металлических шпилей домов и булыжных мостовых невзрачные серые искры. Взмыв ввысь, тусклые блики города слились с оловянными лучами звёзд, перевоплотились в крупные бриллианты, которые осияли русскую землю — как печатью вечной жизни России.

Глава 5. Радостная весть

Реваз шёл домой в приподнятом настроении. Две добрые вести поднимали его настроение.

Первая: Лариса, неделю пролежавшая в больнице с огнестрельным ранением, оказавшимся неопасным — пуля слегка и навылет задела бедро, сегодня была выписана из медицинского учреждения и отправлена домой на полное излечение. Об этом Реваз узнал, позвонив в больницу.

— Отвезли Ларису Григорьевну домой на исполкомовской машине, — ответил главврач. — Специально для этой цели выделил её сам председатель Алтгубисполкома Грансберг Христофор Давидович.

И вот сейчас, возвращаясь домой со службы, Реваз нёс в руках большой букет цветов и солдатский вещмешок, в котором лежали подаренные сослуживцами сахар, чай, конфеты, колбаса, хлеб, консервы и другие продукты, а также бутылка настоящего французского шампанского.

— Продукты понятно, но откуда шампанское? — спросил сослуживцев Реваз.

— Приходил тут один, — проговорил помкомвзвода. — Передал шампанское и ушёл, сказав, что товарищу Магалтадзе.

— Кто такой, спросил хоть?

— Назвался хозяином магазина, что на Льва Толстого.

— И что?..

— Сказал, в благодарность, что жизнь спас от бандитов.

— Вон это что… В благодарность… Это, значит, непмана спас. Хотя… какая разница, кто он, человек и это главное, — проговорил Реваз. — Значит, и ему спасибо!

Второе, что поднимало настроение Ревазу, была беседа с бойцом его взвода Бородиным.

Бородин возвратился в Барнаул и принес Ревазу радостную весть. По сути своей весть тяжёлая, трагическая, но для Магалтадзе лучшая из всех за последний год.

И вот сейчас, он шёл домой и мысленно возвращался к разговору с бойцом своего взвода Бородиным.

Бородин сказал, что навестил товарища Ромашова, тот его хорошо встретил, угостил, как положено — с водочкой, поинтересовался, как живёт товарищ Магалтадзе.

— Я сказал, что вы, товарищ Магалтадзе, служите как все очень даже хорошо, — мысленно повторил слова своего подчинённого Реваз.

Магалтадзе вспоминал. Ромашов поведал Бородину о своей поездке в Барнаул. Говорил, что в начале июня по делам села был в Барнауле, но заехать к боевому товарищу не смог по причине полного отсутствия свободного времени. Сказал, что на обратном пути, — в пятидесяти верстах от своего села, попал в засаду. В результате бандитского выстрела из берёзового колка был убит мужчина, которого попутно подвозил из Барнаула через Бийск в Камышенку. Вместе с ним была толи его жена, толи сестра, Бородин об этом его не спрашивал. Она умерла от горя, постигшего её, уже в селе Старая Барда. Там и похоронили. А мужчину той женщины Ромашов с товарищами захоронил при дороге. На месте захоронения установил крест. Тот крест, сказал Бородин, он сам видел, когда ехал из Бийска в село Старая Барда.

— Так-то я проехал бы мимо, мало ли в наше время крестов вдоль дорог. Удивило, что могила свежая и крест на ней тоже как будто только что поставленный, береста совсем свежая. Подъехал, поинтересовался, кто такой захоронен. Фамилия на кресте написана, наша, революционная, — Красин. Бумагу на того мужика товарищ Ромашов отдал мне и наказал, чтобы я передал её вам, товарищ Магалтадзе. Сказал, что вы человек государственный, знаете, что с ней сделать, передать кому или ещё что…

Эта бумага сейчас была в кармане гимнастёрки Реваза и грела его душу. Он пока не знал, как с ней поступить, — уничтожить или сохранить.

— В жизни всякое бывает, самому может пригодиться, но и опасно, — говорил себе. — Хотя… ничего опасного в этом не вижу. Бумага есть, а человека нет. Сохраню, — твёрдо проговорил и бодрой походкой продолжил путь к дому, в стенах которого после выписки из больницы его ждала жена.

***

За праздничным ужином Лариса спросила Реваза:

— Отчего радостный? Глаза аж горят, того и гляди дом спалишь!

— Слаб! Не могу скрыть радость! Теперь надо оправдываться. Искать, искать! Искать причину моей радости! — лихорадочно перебирая события дня, мысленно приказал себе Реваз и, найдя её, облегчённо вздохнул и проговорил, улыбнувшись. — Рад, что здорова ты и выписалась.

— Я тоже рада, что дома. Больница, сам знаешь, угнетает.

— А ещё статью вспомнил в газете «Красное Знамя». Забавная статейка. Полностью прочитать не успел, но мельком всё же просмотрел, уж больно интересная она. Домой прихватил газету. Сейчас ещё по бокалу шампанского выпьем за твоё полное выздоровление, вместе прочитаем и обсудим. Забавный случай в ней описан, — о перерождении мужчин в женщин и женщин в мужчин.

После праздничного ужина Реваз вынул из своего армейского планшета газету «Красное Знамя», расправил её на столе и стал читать:

«В послевоенное время в обществе намечается некоторый психофизиологический сдвиг женщин в сторону мужчины и наоборот. Очень мне грустно, читатель, так грустно, что и сказать не могу, но все же попробую.

На днях узнаю, наука стала замечать, что в мужской психофизиологии обозначился опасный уклон в сторону женщины, — оженствление, значит, мужчины, а женщина полным ходом омужичиваться стала — на тепленькое мужское местечко спешитъ.

С этого всё и началось. С омужчинением женщины ничего не имею, пусть себе побалуется.

Но вот, что с нами-то — бывшими мужчинами будет?

И задумался я даже очень над этим опасным вопросом

Прежде всего, стал исследовать самого себя, — не замечается ли какого изменения в организме и прочем? Не атрофировалось ли что или, прости Господи, новообразований каких не обнаружилось ли?!

Но нет, ничего. Все старое, кажись, на месте и прибавлений каких ни там, ни там нет!

Принялся после наружного осмотра за исследование психологии и прочей там физиологии, — нет ли каких женских симптомов? Не тянет ли к пудрам, карандашам, флаконам?

Опять будто бы все в порядке. К флаконам, правда, склонность имеется, но исключительно к таким, на которых ярлыки — коньяк, водка, виска.

Ну, думаю, это не опасно; этот симптом мужской. Два часа перед зеркалом ходил — упражнялся, аж шея заболела, смотрел, нет ли бедровиляния какого? — Тоже ничего. Виляние некоторое, впрочем, наблюдается, но женственности в этом симптоме даже на самый нетребовательный вкус очень мало.

Значит, и с этой стороны все благополучно.

А успокоиться всё не могу.

Раньше с большим удовольствием в кафе, на танцульки там разные ходил… Теперь ни ногой. Потому боюсь, очень боюсь…

А вдруг, сижу это я за каким-нибудь мужским симптомом, то бишь флаконом, а какой-нибудь омужествленный женщина подходитъ ко мне да этаким баритоном

— А позвольте Вас, мадемуазель-мужчина, на танго пригласить!

Ну, что я тогда делать буду?!

И какой же я «мадемуазель», если десять лет подряд и без перерыва женат? Ведь обидно, ей Богу!

А вдруг я ему, извините, приглянусь, и он поухаживать за мной вздумает? Поцеловать попробует в шейку или в щёчку?

А щёчка-то у меня, вроде, конской щётки.

Конфузно, что ни говори!

А если он по своей омужествлённой предприимчивости домой проводить меня пожелает, ну и там всё такое прочее?

Куда же я тогда денусь? Ведь, пропадать придется?

Нет, уж лучше я дома посижу, поскучаю, чем на такие симптомы нарываться. Подальше от греха.

И решил я про себя, но твердо. Если наука нас бедных мужчин не пожалеет и так-таки оженствит, то замуж я ни за что не выйду и эмансипацией тоже заниматься не буду.

А выберу себе какую-нибудь нейтральную профессию, например, в кормилицы пойду. И сытно, и спокойно!

Только в одном неустойка получается, одно меня беспокоит… Даже и сказать это неловко… Это вот самое… как его?..

Ну, да чего уж тут стесняться, когда такой мужской кризис намечается. Прямо скажу; одно меня беспокоит, а вдруг рожать заставят?

Что же я тогда бедная мужчина делать буду?! А?!

Очень, очень нехорошо мне, дорогой читатель».

— Действительно чудеса! — засмеялась Лариса. — Мужчина рожает!.. А вообще-то хорошо бы, походили с животом девять месяцев, а потом с болью родили, когда, кажется, все кишки наружу рвутся, поняли, каково нам — женщинам… не кичились бы своим мужичеством. Мир был бы вечный, не до войн было бы вам, — Лариса слегка ткнула Реваза в лоб тонким указательным пальцем. — Все были бы живы.

— Не будет, милая моя, этого никогда. Не мы, так вы — женщины воевали бы. Собственно, истории известны женщины воительницы, это амазонки Дагомеи, женщина-полководец Фу Хао жившая в Китае во время бронзовой эпохи, королева Юдит, управлявшая Эфиопией в X веке и женщины воительницы, которым в их становлении женщинами отрезали правую грудь, чтобы она не мешала стрелять из лука.

— А я в это не верю. Отрезав грудь, женщина бы умерла… если не от боли, так от потери крови или занесения инфекции. А те, кто выжил бы после подобного, никогда бы такое не посоветовал своим подругам.

— Пожалуй ты права, Лариса, — почесав затылок, ответил Реваз. — Но всё же они воевали, вот главное, о чём я говорил, о неотвратимости войн. А вообще я тебе скажу, вредная эта статья. Ведёт она к разврату. Один поймёт её правильно, как юмореску, а другой станет подражать ей. Что тогда будет! Разврат!

— Что удивляться? — ухмыльнулась Лариса. — Я, например, уже ничему не удивляюсь в этой опошленной стране. Флакончики, карандашики, пудра, — куда ни шло. Посмотри, что творится в столице и Петербурге! Ленин, — первейший развратник, легализовал клубы и секты нагого тела. Гомосексуализм, пропаганда пидерастства стали нормой жизни. Женщин не считают за людей, принимают их лишь как машины для секса. Разврат правит страной. И ходят эти развратники по городам нагишом и вовлекают в свои ряды молодёжь. И вот спрашивается, какое будущее будет у наших детей?

— С этим надо что-то делать, — взмахнул кулаком Реваз.

— Делать?! — хмыкнула Лариса. — Что мы можем сделать?

— Да-а-а! — вздохнул Реваз. — Ничего! Не взрывать же исполком.

— Вот именно! И статья эта, — о перерождении мужчин в женщин и женщин в мужчин имеет цель отвлечь людей от насущных проблем и заставить их беспрекословно подчинятся власти.

— А у меня сегодня гости были. Сразу, как только приехала домой, приходили с исполкома. Женщины из моего отдела, поговорили, чай попили с тортом, по-пути ко мне купили в кондитерском магазине на Московском проспекте.

— Хорошо… Это хорошо, что приходили… Да-а-а, да-а-а… — снова задумчиво, но уже протяжно проговорил Реваз. — Хорошо, что у вас отзывчивый и дружный коллектив… Не хотелось бы заканчивать наш прекрасный вечер, — Реваз умолк, подбирая слово, — на плохой вести, но… когда-то всё равно пришлось бы сказать.

Лариса, подавшись вперёд, насторожилась.

— Понимаешь, Лариса, не хотел тебе сегодня говорить, тем более на ночь глядя, но что уж тут, когда-то пришлось бы. Даже не знаю, с чего и начать. Ну, да… ладно! — махнул рукой, как отрубил. — Весть у меня плохая. Получил сегодня от бойца, посылал с оказией к Ромашову, — другу Леонида Самойловича. Вот и, — помял рукой подбородок, — прибыл он сегодня и ко мне, значит, прямиком…

Лариса резко приподнялась со стула и, оперевшись руками о столешницу, пристально всмотрелась в глаза мужа.

— Ты бы присела, Лариса… а то того… это… ну, сама понимаешь…

— Я чувствовала, я знала, что случится что-то страшное, — задыхаясь, выдавила из себя. — Их поймали, они ранены?..

— Ты это… Лариса… присядь на стул-то. Разговор тяжёлый будет… и долгий.

— Что-то с Машей? — предвидя, что именно о ней предстоит услышать что-то тяжёлое, возможно, даже страшное, проговорила Лариса, игнорируя слова Реваза сесть на стул.

— И о ней тоже! Боец мой сказал… Горе у нас, Лариса. Погибли они… оба — Маша и Леонид.

Лариса, не моргая, смотрела на Реваза и, казалось, с трудом вникала в его слова, а потом медленно вышла из-за стола, подошла к дивану, повалилась на него и уткнулась лицом в подушку. Она не плакала, очень много горя пришлось ей пережить к своим тридцати годам, её душили мысли: «Кто тот негодяй, поднявший руку на человека, за жизнь которого готова отдать свою жизнь?» — Не менее больно было ей и от мысли, что никогда более не увидит ту, которую считала самой лучшей своей подругой.

А Магалтадзе говорил и говорил. Своими словами, порой сумбурными — в большей мере не имеющими отношения к произошедшей трагедии, создателем которой являлся, он пытался сбросить с себя не только вину в смерти Марии, но и вину за подлое убийство товарища, с которым служил в одном полку и стоял насмерть в борьбе с врагами отечества — России.

— Петру Ивановичу… Филимонову… пока не сказал. Не знаю, как и подступиться. А Петру… — сыну Леонида и Марии… поможем. Как же не помочь, поднимем на ноги… вместо отца и матери станем… Спит, поди, сейчас и улыбается во сне, как все дети… бабочки… там всякие… разноцветные… снятся, травка зелёная, солнышко тёплое… Э-хе-хе… Детство, и не знает, что тут такое… вот ведь как бывает… Раз и всё тут… и нет человека. Конечно, не заменим их, но всё же… Надо будет… к себе заберём, Серафима Евгеньевна она женщина уже в возрасте, тяжело ей будет с ним, да ещё с Зоенькой… А у нас и места много, и дочке нашей Оленьке будет с кем поиграть… Завтра с утра опять на службу. Тут, слышь, Лариса, поговаривают, что ЧОН уже не нужен, выполнил, мол, свою роль, убирать будут… распускать, значит, по домам. Интересно получается, а нас куда? А… — Махнул рукой, — не всё ли равно куда… Голова есть, руки на месте, знания какие-никакие есть… в военном деле, всё ж таки с самого четырнадцатого в ней… в военной форме… найду куда приложиться. А дети… они что, всех поместим… дом-то он вон какой, — обвёл глазами, — четыре комнаты, кухня… всем места хватит. Вот я и говорю, может быть, вместе пойдём к Петру Ивановичу, трудно мне одному нести такую тяжёлую весть. Там у него и обсудим… вместе, стало быть, как до Серафимы Евгеньевны довести это… вот… самое, весть, значит, трагическую.

Лариса слышала его, но ответить не могла, — горький комок в горле и ежовая боль в груди давили её.

Ночь была бессонной для обоих. Реваз уже ничего не говорил, его глаза были закрыты, но он не спал. Вновь, как и в тот роковой для Парфёновых день, он лежал в засаде и перебирал в памяти каждую минуту предшествующую секунде, в которой произвёл выстрел в свою офицерскую честь.

Лариса была в тревожном полусне-полузабытье, она видела себя в окружении жёлтых лилий беспорядочно разбросанных по сочному зелёному полю. На этом поле были только он и она. Она не предавалась с ним любовью, как когда-то очень давно, кажется, даже не в её жизни, с Шота, она просто бегала по полю, раскрыв руки, как птица в полёте, а он её ловил, подхватывал на сильные руки и кружил по-над лилиями. Она смеялась, а он целовал её глаза, выпускал из своих объятий, она снова убегала от него, и он снова догонял её, и снова целовал.

— Щекотно, щекотно! — смеялась она, и вдруг резко. — Нельзя! Нельзя! Нельзя в глаза! Это к разлуке! Здесь, здесь целуй! — потребовала, дотрагиваясь своими пальцами своих губ.

И он, опустив её с рук на вдруг почерневшую землю, приподнялся над землёй и полетел к лебединым облакам, и оттуда — со светлой высоты тихо и даже как-то приглушённо проговорил:

— Нельзя! Нельзя!

— Но почему! — крикнула она ему вдогонку. — Ведь я же люблю тебя!

Облака встрепенулись и оттолкнули его от себя. Тотчас он был облачён в чёрный саван и опустился в этом одеянии на чёрную землю, усеянную крупными чёрными камнями, на самом большом из них спиной лежала Мария, губы её были приоткрыты и, казалось, что-то шептали, а глаза были устремлены ввысь, в них была тоска и одновременно ожидание чего-то великого.

— Нет! — крикнула Лариса, сердце гулко забилось в груди и вырвало её из тревожного сна.

Рано утром — в воскресенье 15 июля, Реваз и Лариса отправились к Петру Ивановичу.

— Вовремя, как раз к чаю, — обернувшись на скрип входной двери и увидев Реваза и Марию, радостно улыбаясь, проговорил Пётр Иванович.

— Аромат по всему дому. Знатно живёте. Здравия всем… — ответил Реваз, повесил форменную фуражку на гвоздь у двери и, подойдя к хозяину дома, крепко пожал его руку.

— Аромат от пирогов земляничных, да листков смородиновых в чайнике, — ответил Пётр, пожимая руку Реваза.

— Земляника! Это хорошо… — задумчиво проговорила Лариса.

— С сыночком Владимиром в бору сбирали землянику-то, самую первую… душистую и листочки смородинные там же собрали. Уродилась ягода в этом году разная. Малины-то… так той просто заросли. Подходите Лариса Григорьевна и вы Реваз Зурабович к столу-то, присаживайтесь. Чай будем пить, с пирогами земляничными. — Сбираемся вот сегодня всей семьёй… в бор наш ленточный. Пораньше сбирались, не получилось… пока то, да сё, пироги вот… а там поди уж народу полгорода скопилось. Ну, да, — махнула рукой, — всем хватит. Нынче богато в лесу на ягоды… Как с грибами будет не знаю, ежели что в бор на гору пойдём, там народу завсегда меньше.

— Ну, мать, хватит гостей дорогих словами потчевать. Пироги на стол мечи, да сто грамм преподнеси.

— Ишь ты, ишь, как заегозило-то, аж стихами заговорил, — улыбнулась Людмила Степановна. — А то я не знаю, что мне делать. Присаживайтесь, присаживайтесь, Лариса Григорьевна. Вот сюда, рядом с Петром садитесь Реваз Зурабович, — стряхивая полотенцем невидимую пыль со стула и придвигая его к столу, суетилась хозяйка.

— А мы вот тут с Ларисой… — Реваз кивнул в её сторону.

–…мимо проходили и решили заглянуть, — предупредительно посмотрев на Реваза, прервала его Лариса на полуслове. — Как говорится, на огонёк

— Да, да, мимо… на огонёк, и вот, как чувствовали… на пироги, — поняв Ларису, договорил её мысль Реваз.

— А вы чаще приходите, живём рядом, через улку, а видимся лишь по праздникам, когда у кого-либо день рождения, или, как вот недавно ваше новоселье, — укладывая на широкое блюдо пышнее, с жару пироги, ответила Людмила, и мужу. — Чего сидишь-то, какого приглашения ждёшь? Лезь в подпол за настойкой… да свечку прихвати. Я там бутылки-то переставила. Схватишь ненароком вместо вишнёвки, мазь скапидарную, поотравишь всех.

— А то мы без глаз, — незлобиво хмыкнул хозяин дома. — Прям сразу мазь-то твою по стаканам и пить зачнём. Авось ума-то ещё не лишились. Да и разберу я, где скапидар, а где настойка. Так-то вот, разлюбезная вы моя жена — Людмила Степановна.

— Ладно тебе… зубоскалить-то, лезь давай, я покуда чашки к чаю и рюмки к вишнёвке достану. Пить будем с тонкого фарфору и с хрусталя. А то стоит это добро на полке под стеклом, а на столе ни разу и не красовалось. А чего его жалеть, всё одно когда-нибудь расхлещу. Нынче — три дня назад прибиралась на полке, одну чашечку и разбила, шесть было, осталось пять, а блюдцев шесть.

— Мамочка, ты не переживай. Я вот вырасту, куплю тебе много-много самых красивых в мире чашек и блюдцев.

— Я, сынок, не переживаю. А вот ежели бы Лариса Григорьевна с Ревазом Зурабовичем и с дочкой ихней к нам пожаловали, что я тогда бы на стол поставила?

— Я и со стакану могу чай с пирогами исть. В стакан-то чаю более влезет, чем в чашку. С чашкой даже одного пирога не съешь, так и будешь вечно тянуться за чайником.

Все улыбнулись, а мать погладила сына по вихрастой голове.

— Верно, говоришь, сын, — показавшись из погреба, — проговорил Пётр Иванович. — Мне, Людмила, тоже стакан поставь, не люблю я эти чашки твои, тонкие… что лист бумаги. В руки боязно брать, того и гляди, раздавлю. Рабочие мои руки, мозолистые, привыкшие винтовку держать, а не тонкий фарфор.

— С чего это они вдруг мои стали… чашки-то? Тебе на работе дареные.

За секунду в голове Петра Ивановича пронеслись события дня, в котором им — агентом барнаульского угро, по словам начальник губернского уголовного розыска Фофанова Тимофея Федоровича, была проявлена революционная бдительность и стойкость. Всё произошло в феврале 1923 года, а за два месяца до этого агент Филимонов был тяжело ранен при задержании вооруженных бандитов. Бандиту в тот декабрьский день 1922 года удалось скрыться. Едва встав на ноги, Пётр Иванович вышел на след преступников, совершивших ряд убийств, и один арестовал двух вооруженных воров-рецидивистов. В марте снова ранение, госпиталь, опять в строй и ценный подарок — чайный фарфоровый сервиз на шесть персон.

— Ценный подарок за задержание двух опасных преступников, — гордо проговорил Пётр Иванович. — Славно всё получилось, расскажу как-нибудь.

— Ценный, — с некоторой долей иронии хмыкнула Людмила. — Что в нём ценного? То, что когда-то стоял на полке в доме какого-то царского чиновника? По мне бы лучше денег выписали вместо этих побрякушек, а то твоей получки только-то и хватает на хлеб да соль, о сахаре уж и не говорю, дитю заплатки на шаровары ставлю из рогожи. Кабы не огород, да не бор наш городской давно бы померли. В магазины уж и не хожу, особо в «Универсал», что на углу Соборного и Томской улицы. Правда, как-то заглянула, не удержалась, а там, Бог ты мой, — приложив ладонь к щеке, Людмила покачала головой, — колбаса краковская, полтавская, филейная, языковая и чайная. Ветчина, сосиски, рулет, сальцисон, шпик. Окорока на полках лежат и на крюках висят, бери-не хочу, только на какие такие шиши. Выбежала как чумарелая, как будто кто гнался за мной.

— Все так живут, — проговорил Филимонов. — А и мы не нищенствуем. Сама говоришь — огород и бор, стерлядей так тех уже не знаем, куда и девать… Каждую божию неделю мешками ловлю. Кострюков и коптим и солим. Всех родных и знакомых той рыбой-то обеспечили. И они нас не забывают. Реваз с Ларисой на прошлой неделе аж пять килограммов парной свинины принесли. До сих пор ещё килограмма три в леднике лежит. А икру чёрную?.. Так ту сковородками жарим, а её в Европах буржуйских почитают дороже золота. А кур… — мотнул головой в сторону окна, выходящего в огород, — полный курятник. Курятину хоть на базар неси, только, кому ж она нужна… её в каждом доме как воробьёв на каждом кусту.

— Да знаю я, — махнула на него рукой Людмила. — Только всё ж таки окромя рыбы хочется и нарядиться. Хожу в одном и том же, платья, которые в девках носила ныне донашиваю. А ведь я ещё молодая, мне и тридцати нету…

Поход семьи Филимоновых в бор за ягодами не состоялся.

— Реваз, друг ты мой дорогой, как с матерью-то быть?.. — тяжело вздохнул Пётр Иванович. — Прям, даже и не знаю. Не вынесет она весть эту тяжёлую. Сердце у неё слабое. Только жизнь вроде бы наладилась и вот… Маша, Маша… Как же это так?.. Какому такому извергу помешали они? Ничего плохого в жизни не сделали. Леонид всю свою жизнь России отдавал, а Машенька счастье-то только и видела как в детстве да в Омске… И вот, чтоб тебе сгнить, — сжав кисть в кулак, Пётр поднял его на уровень головы и, с трудом сдерживая слёзы, вжался в него лбом. — Чтоб тебе и всему роду твоему, убивец ты подлый, вечно гореть в аду.

А убийца спокойно сидел за столом брата той, чьё сердце разорвал подлым выстрелом из-за засады.

Серафиме Евгеньевне решили не говорить о смерти дочери Марии и зятя Леонида.

— Не хорошо как-то, — утирая слёзы, проговорила хозяйка дома. — Да и Володенька — сыночек наш всё слышал… проговорится… Скажет Петру, а тот бабушке — Серафиме Евгеньевне. Вот станем мы для неё вечными врагами.

— И что ты предлагаешь, Людмила, — спросил её Пётр.

— А то и предлагаю, — утирая платком глаза, — сказать всё без утайки. Прям щас собраться и пойти всем к маме, а по дороге таблеток от сердца купить. Какие там нужно-то? — вопросительно посмотрев в глаза Ларисы Григорьевны, спросила её Филимонова.

— А я ежелиф чего не знаю, так спрашиваю, — посмотрев на мать, проговорил Вова.

— Вот и ответ. В аптеке и спросим. Там лучше знают, — принял решение Пётр.

— А соседка наша нашто? — обведя заплаканными глазами всех сидящих за столом, проговорила Людмила. — Она же в больнице служит… врачом… ещё с довоенных времён. Отзывчивой души женщина.

— Зоя Ивановна что ли? — посмотрел на жену Пётр.

— Окромя Зои Ивановны Тюковиной никого у нас тут отродясь и не было, — ответила Людмила. — Она, кто ж ещё-то.

— Так я сейчас и схожу к ней. Только вот, — Пётр почесал за ухом, — что матери скажем? За какой такой надобностью привели врача.

— Так и скажем, беспокоимся, мол, о ней. Видим, что переживает сильно за Марию с Леонидом. Попросили, мол, Зою Ивановну — соседку нашу осмотреть её, послушала чтобы, значит, и ещё там чего нужное произвела… Пилюли какие нужно выписала, ежели чего.

— Правильно говоришь, Людмила. Так и сделаем. Тем более они, как известно мне, с девических лет знакомы. Так я пошёл к соседке-то? Или как?.. — посмотрев на жену, проговорил Пётр.

— Сама схожу… А то наговоришь невесть что… Перепугаешь женщину, а она в возрасте уже. Как бы её после тебя откачивать не пришлось.

— Иди, ежели считаешь, что так лучше будет. По мне лучше с самым зловредным мужиком речь вести, нежели с самой что ни на есть благородной особой женского рода. Обходительности и этим самым, — повертел раскрытыми пальцами возле своей головы, — не учен. Ступай, и пирогов прихвати.

— А то я не знаю, — развела руками Людмила. — Сбирайся пока. Да оденься в цивильную одёжку-то. Забыла уже как выглядишь нормальным-то.

— А то я не нормальный? — буркнул Пётр вслед выходящей из дома жене.

Серафима Евгеньевна тяжело приняла весть о смерти дочери и зятя, слегла в постель, но под постоянным присмотром Людмилы и ежедневным патронажем Зои Ивановны уже через неделю стала свободно передвигаться по дому, а к поминкам по Марии и Леониду на сороковой день выздоровела полностью, правда, родные стали замечать за ней некоторую рассеянность и неприсущую ранее молчаливость.

***

Неделя для полного выздоровления дома и 21 июля 1923 года Лариса вышла на службу. А 22 июля на сессии Алтайского Губернского Исполнительного Комитета председатель Алтгубисполкома Грансберг Христофор Давидович благодарил Ларису за отличную работу. В конце речи сказал:

— За оказание помощи сотрудникам милиции в поимке опасных преступников вы, Лариса Григорьевна, награждаетесь ценным подарком — отрезом на платье и грамотой Алтгубисполкома.

Домой Лариса пришла с восходом в небе первой звезды, уставшая, но в прекрасном настроении.

— Хорошие вести? — увидев радостный блеск в глазах жены, спросил Реваз.

— Хорошие! — устало повалившись на диван, ответила Лариса. — Вот, — указав рукой на пакет, брошенный на стол, — вручили ценный подарок за оказание помощи милиции в задержании опасных преступников.

— Поздравляю! Жди нового назначения, — проговорил Реваз.

— Уже…

— Что уже?..

— Уже назначена на новую высокую и более ответственную должность, — прикрыв глаза от усталости, ответила Лариса, — начальником организационно-инструкторского отдела Алтгубисполкома.

— Вот как?! — удивился Реваз.

— И это ещё не всё. Меня перевели из кандидатов в члены Алтгубисполкома.

— Поздравляю… хотя… — махнул рукой. — Ну, да видно будет! А сейчас по такому торжественному случаю садись за стол, будем праздновать твоё назначение и перевод в члены исполкома чаепитием.

— Не до праздника мне нынче. Боюсь я этой должности. Никто на ней долго не задерживается… два-три месяца, и снимают с дальнейшим арестом. Сейчас за мной будут смотреть сотни глаз и любую оплошность подчинённых мне сотрудников валить на меня.

— А ты поставь это себе на службу.

— Как это на службу?

— В помощь себе, вот как! Будь всегда начеку, главное, никому не верь на слово, а ещё лучше все распоряжения отдавай приказами и под роспись. Так снимешь с себя оплошность сотрудников, а происки твоих врагов поставишь себе на службу. И докладывай по каждому, даже казалось бы несущественному случаю промашки своих подчинённых вышестоящему начальнику, и не словами, а рапортом на бумаге.

— Но это донос.

— А ты как думаешь выжить?.. Потаканием нашим врагам большевичкам и угодничеством перед ними… не получится. Они всегда первые нападают на тех, кто слаб и чрезмерно чувствителен к их врагам. В борьбе с большевиками не должно быть никаких послаблений. Или мы, или они нас.

— Реваз, в твоих словах есть доля истины… относительно осторожности, но не кажется ли тебе, что мы давно проиграли. Может быть, пора уже принять эту нынешнюю действительность, и жить сообразно нынешних реалий. Ну, вот подумай, кто мы вдвоём против системы, ноль. Оступимся где-либо, под белы ручки нас и в распыл. Не себя мне жалко, жизнь дочери загубим. О ней надо думать. Вспомни весну 1920 года. Знать не знали, законспирирована была, а раскрыли целую колчаковскую организацию.

— Алтайскую народную организацию вспомнила что ли?

— Её, помнится, главным там был агент губчека.

— Знал я его — Плешивцева. Хороший человек был, хоть из колчаковских офицеров. Не верю, фальсификация, иначе я состоял бы в той надуманной чекистами организации… а я о ней ни слухом, ни духом. И ведь что придумали. Якобы он собирался взбунтовать гарнизон, истребить коммунистов, а затем свергнуть, подняв крестьянство, советскую власть в Сибири. Бред, дурость.

— Не бред и не дурость, Реваз. Идёт чистка рядов партии большевиков даже в самой чекистской системе. Кому, как не мне знать, что было и что есть. Прекрасно помню документы по делу «Крестьянского союза». Среди более чем семисот арестованных были даже заведующий жилищным подотделом Крылов, завотделом управления Барнаульского уездисполкома Блынский, а также работники заготовительных организаций, служащие и милиционеры. А ты говоришь, бред и дурость. Идёт борьба за власть внутри самой системы. Ленина последнее время совсем не слыхать. Евреи страной рулят, Троцкий, Свердлов и иже с ними. И их сковырнут, вот попомнишь. А потому, милый мой, выкинь из головы дурь, не сбросить тебе большевистскую власть, целые государства брались за это, с их мощными вооружёнными силами и что? В прошлом всё, выстояли большевики. Остепенись и прими то, что положила судьба… иначе погубишь и себя, и меня, и дочь… безвинную. Смотрю на Оленьку и вижу, умнее нас. Живёт по законам новой России, почёт ей и уважение от учителей. А стала бы кобениться, как говорит Серафима Евгеньевна, исключили бы из школы, как девочек, которые пошли против членов представительства учеников в педагогическом совете.

— Откуда тебе это известно, что исключили?

— Больше общайся с дочерью.

— Как знать?! — помял губами Реваз. — Не признаёт она меня за отца, по глазам вижу. Как-то спросила, почему она Ольга Олеговна Свиридова, а я Магалтадзе Реваз Зурабович. Сказала, что между родными детьми и отцом такого быть не может.

— Так ты ей и сказал бы, что когда женился на мне, она уже была.

— Не могу, всё ж таки она действительно моя дочь, — вопросительно посмотрел Реваз на Ларису.

— Можешь не сомневаться, вся в тебя, — чистая грузинка.

— Вижу, не сомневаюсь, конечно. Так и сказал, что родная она мне, что была она уже у тебя, когда женился на тебе. А правду хочется сказать.

— Не говори пока, и я молчать буду, придёт время, объяснимся… А твои слова относительно работы с подчинёнными мне людьми приму как план действий в отношениях с ними. И всё же почему меня, ведь есть другие, более опытные, нежели я работники исполкома… со стажем работы два, а то и три года?

— Есть два ответа на твой вопрос. Первый, свои грехи и промахи валить на тебя, — ответил Реваз и умолк.

— А второй? Говори, что замолчал?

— Второй проще простого. Влюблён в тебя начальник твой — Грансберг Христофор Давидович, приближает к себе, — глубоко вздохнул Реваз и тоскливым взглядом посмотрел на Ларису.

— Дуралей! Кому я нужна кроме тебя. Самой на себя смотреть противно, юбку вовсе не ношу, сидит, как седло на корове, в штаны влезла и не вылажу из них. Лицо обветренное, пальцы в чернилах, порой кажется, что и нос и вся я фиолетовая от чернил, пропиталась ими насквозь. Никому я уже не нужна, — тридцатилетняя старуха.

— Люблю я тебя, как и прежде… когда впервые увидел в Омске и любить буду вечно. Мы горцы народ гордый, но и верный своим избранницам. Запомни это.

— Помню, тыщу раз уже говорил. Оленька, верно, спит уже? Тихо в доме.

— Дежурит вместе с Петей у кровати Серафимы Евгеньевны.

— Запамятовала, прости.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Честь имею. Власть Советам предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я