О времени, которое называют и «святым», и «проклятым» – и то и другое правда. Прокляты были все мы, продавшие своё первородство за миску чечевичной похлёбки. Но иные из нас прошли сквозь это десятилетие, сохранив себя. Не тот свят, кто прошёл свой земной путь, не испачкав подошвы и рук, но тот, кто в этом аду обрёл в себе Бога… О Женщине.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Варкалось предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Посвящается Оле
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Когда это случилось в первый раз, Маша долго приходила в себя. Ей казалось: это конец. Мир распался на куски, и всё, что она, в свои двадцать четыре года, знала о жизни, обернулось видимостью, как если бы оно было нарисовано на театральном заднике, за которым темнота, пыль и все эти уродливые театральные потроха. Она пыталась что-то делать, но извечное женское лекарство от печалей — домашние хлопоты — не помогали, всё валилось из рук, ныли те места, по которым пришлись мужнины кулаки, и как бы ни хмурила брови, слёзы текли капля за каплей, как из неисправного водопроводного крана.
Первая мысль была — собрать двухгодовалую Веру и уехать к родителям. Она уже вынула из шкафа видавшую виды студенческую дорожную сумку, но так и застыла над ней. Что она скажет отцу с матерью? Единственное дитя немолодых уже людей, последыш, любимая дочка. Они так радовались, выдавая её замуж в хорошую, как полагали, семью, только бабка, ведьмоватого вида старуха, с молчаливым упорством обитавшая в пристройке к летней кухне, качала головой. «Ну, что вы, мама? Что?» — опасливо спрашивала мать, но та уходила, махнув сухой старческой рукой. Её и на свадьбе не было, заперлась в своей времянке и даже шторки задвинула, но Маша знала: бабушка всё видит. Не знала — чувствовала. Ей нравилось думать, что это чутьё у неё от бабки. Маша, пожалуй, была единственная, кто не боялся эту неприветливую старуху, о которой в посёлке говорили всякое.
Ну, а что там говорить: была она знахарка, разбиралась в травах, лечила соседям их немудрёные хвори, когда не помогали прописанные докторами пилюли. Маша сызмала смотрела этот спектакль и знала его наизусть. Соседи стучали в дверь, ждали ответа и, так и не дождавшись, осторожно входили. Потом долго мялись на пороге и вид имели сконфуженный. Бабка продолжала возиться у своей белёной, на дровах, плиты, походя шлёпала мух, копошилась в шкафчике старинного резного буфета, бормотала под нос — словом, всячески делала вид, что гостя не видит в упор и вообще ей некогда. Маша, сидя в уголке на кровати (сидеть на кровати среди дня дозволялось только ей, да и то пока маленькая), волновалась и ждала того мига, когда бабка, словно невзначай, бросит взгляд на дверь и «заметит» пришельца.
— Ну? Что? — говорила строго. Пришедший, пригвождённый к двери неподвижным и суровым взглядом её белёсых глаз, принимался сбивчиво, извиняющимся тоном излагать цель своего визита, и только после этого бабка отпускала, кивала в сторону крашеной табуретки, втиснутой между маленьким столом и буфетом…
Из-за этих её глаз, а может, из-за чего другого, но бабку боялись и считали колдуньей. Бабка злилась и Маше, когда та подросла и спросила об этом прямо, сказала: дураки, чего их слушать! Маша и сама уже понимала, что всё это глупости, ни разу не видели она, чтобы бабушка делала что-то похожее на ворожбу, но ей хотелось думать, что в этих слухах есть-таки доля правды. Бабка разбиралась во многих таких вещах, безошибочно предсказывала погоду, а когда в доме появился телевизор, то и некоторые события. Иногда она «поднималась в дом» посмотреть эту странную штуку. Если попадала на выпуск новостей, Машин отец с серьёзным видом спрашивал: «Ну, мамаша, что скажете?» Тёща долго молчала, могла и вовсе не удостоить ответом, но иногда всё же оракул что-нибудь изрекал. Однажды, к примеру, без всякого вопроса заговорила сама — как раз показывали Брежнева. Глядя на него без всякого выражения, вдруг перекрестилась и вздохнула:
— И как людям не совестно мучить покойника!
— Какого покойника, мама? — оборотилась мать, которая мыла посуду.
— Да вот, — бабушка кивнула на Брежнева. Досмотрела, покачала головой и пошла к себе. Брежнев умер на пятый день.
Что-то бабушка знала, когда сватали её единственную внучку. Рангуловы ей не глянулись сразу, когда вышла встречать сватов — мать настояла — в нарядной кофточке и шёлковом платке, поглядела из глубины двора, от своей двери и зашла к себе, так и не разомкнув сжатых в нитку губ. Маша хотела зайти потом, спросить, но чуяла сердцем, что бабушкин ответ ей не понравится. А она была слишком влюблена и счастлива, чтобы огорчаться из-за бед, которые, возможно, и не случатся…
Железнодорожная станция Муратово, где жили Светловы — большой посёлок городского типа в сердцевине степного Кавказа, по большей части одноэтажный, уже на Машиных глазах появился в Муратово «микрорайон» — несколько пятиэтажных хрущовок позади комбината. Отец никогда не рассказывал о своей семье, если Маша подступала с вопросами — отрезал: в войну все сгинули, и было непонятно, то ли погибли, то ли пропали без вести. Мать была сиротой, которую пожалела и приютила та самая бабка-знахарка, работавшая в детдоме техничкой. Как-то раз в чулане со швабрами и вёдрами застала она забившуюся в дальний угол чернявую аккуратную девчушку. «Ты чего здесь?» — спросила. «Ребята обижают, — ответила та и, посопев, робко попросила: — Можно я у вас тут посижу?» Фаддеевна взяла беглянку за руку, привела в общую комнату, не спрашивая про обидчиков, постояла, дожидаясь тишины и крепко держа ручонку девочки, которая, впрочем, и не пыталась вырваться. Потом, когда все замерли, сказала как отрезала: а вот как нашлю на вас порчу, будете знать! Подтолкнула девчонку вперёд, зыркнула глазами и вернулась к своим делам.
Чего ей взбрело пугать сорванцов порчей, не знала она и сама, сказала первое, что подвернулось. Дошло до воспитателей, то один, то другой воспитанник приступали к ним с одним и тем же вопросом: что такое порча? Фаддеевну призвали к директрисе, но дело не кончилось ничем: отшутилась. Однако шутка не забылась, к Фаддеевне так и прилипло — ведьма, пошло гулять с языка на язык, со двора во двор.
Она тогда жила при детдоме. Получив одну за другой похоронки на мужа и сына, отгоревала своё, продала хозяйство и хату на родном хуторе, где всё напоминало дорогих покойников, а что не купили соседи — свезла в Муратово на базар. Назад уже не вернулась, пристроилась в этот дом, убирать у сирот. По воскресеньям не работала, ходила в церкву — находчивые сослуживицы и это лыко записали в строку: грехи замаливает! Будь она помягче да поразговорчивей, ничего бы такого к ней не пристало, но, на свою беду, Фаддеевна была замкнутой, суровой и, прожив большую часть жизни на степном хуторе, по-старинному набожной. К счастью или нет, но советская власть со своим навязчивым безбожием не добралась до глухих степных углов, и, перебравшись пусть не в город, но в районный центр, Фаддеевна не видела резона менять старых привычек. Сняв траур, она больше не посмотрелась в зеркало и, хотя была очень опрятной, не могла видеть холодного и жутковато-пристального взгляда своих светлых глаз.
Однако Олю это, похоже, ничуть не смущало. После памятного заступничества незаметно прибилась к ней эта девочка, которая, если бывала свободна, молча брала веник или тряпку, помогала с уборкой. Однажды после работы Фаддеевна привела сироту к себе в комнатку, угощала чаем с бубликами, но ни о чём не спрашивала. Молчала и Оля, будто знала: не надо. Оглядела кровать под аккуратным казённым покрывалом, казённый шкафик, задержалась взглядом на образе в углу. И только допив свой чай, поглядела на Фаддеевну. «Ещё?» — коротко спросила та. Оля помотала головой: «Спасибо». «Ну, ступай», — сказала Фаддеевна, встала и принялась прибираться на столе. Девочка тихо вышла, как будто её и не было.
Иногда наваливалась бессонница, вспоминались покойники: стояли перед глазами оба как живые. Фаддеевна вздыхала и ворочалась, но, поняв, что сон ушёл, принималась смиренно разматывать свою горестную пряжу: вот её сынок Стёпушка последним летом перед войной, плечистый хлопец с отцовским насмешливым прищуром; а вот сорванец-школьник, вместе с отцом ворошит сено — брови и волосы припорошила пыль, отчего они кажутся до времени седыми; а вот он, малец, гордо тащит первого пойманного сома: мамка, погляди!.. Домотала клубок до самой сердцевинки, до серебряного рублика на чёрный день, к которому привязан конец нити — вспомнила, как она прикладывает его, младенца, к отяжелевшей от молока груди. Вот он и настал, тот самый чёрный день. Где ты, мой заветный рублик?
На короткое время Фаддеевна затихла, лежала недвижно, как покойница, сложив вдоль тела руки и глядя в темноту сухими открытыми глазами. Потом встала, накинула кофту и поднялась в общую девчачью спальню. В спальне было темно, сладко пахло детьми, кто-то посапывал, кто-то бормотал во сне. Она и без света знала Олину кровать — присела на край и долго слушала тихое дыхание, стерегла сон. А в ближайший выходной пошла по посёлку искать жильё.
Оно нашлось не сразу. Денег, вырученных за хуторское имущество, хватило на мазанку в конце широкой, но не обихоженной пока улицы. Сговорившись с продавцом, вернулась к себе и наутро постучалась к директрисе.
О воспитаннице было известно не много: из блокадных, ни имени, ни фамилии, когда вывезли и откормили, она и заговорила-то не сразу, а когда заговорила, то на вопросы о семье сразу замыкалась. Ребёнка следовало как-то оформить, вот и записали пока: Ольга Михайловна Орлова. Ольгой Михайловной звали медсестру, которая за ней ходила, а Орлова — в честь Любови Орловой, которую та боготворила; датой рождения, как повелось, записали день прибытия, возраст определили на глаз.
Олю позвали в кабинет, спросили: пойдёт ли к жить к Марфе Фаддеевне? Оля посмотрела тихими чёрными глазами и кивнула. Было ей тогда лет десять.
Две сироты привыкали друг к другу и к новому своему дому.
Фаддеевна ждала весны, готовила семена, обустраивала жильё. В детдоме на новоселье отдали пару списанных венских стульев, заботливо поправленных детдомовским инвалидом-плотником, остальное добывала понемногу сама. Однако не утерпела, перебралась пόд зиму: весной начнётся огород, станет недосуг, а за зиму как раз обживёмся. Много чего ещё недоставало, но в один из выходных, оглядывая свою свежую, подсыхающую пятнами побелку, Фаддеевна решила: пора, прибила на дверь пару гвоздей для одежды — шкафа ещё не было — и пошла к колонке за водой, мыть заляпанный извёсткой пол.
Это был крепкий и незатейливый саманный домик с низким потолком, разделённый печной стеной на два покоя без двери. В саманных хатах и зимою не холодно, и летом не жарко — стены из смешанной с глиной соломы хорошо держат тепло. Оля вступила в своё новое жилище и огляделась. Окошки с белыми, до половины — чтобы видеть улицу — занавесками, натянутыми на прибитые к рамам гвоздки. Под окном непокрытый деревянный стол и те самые стулья. Напротив двери, на полочке с вышитой салфеткой уголком, знакомые уже образá — Оля теперь знала: Донской Божьей Матери и Николая Чудотворца. Рядом, гордость Фаддеевны, массивный резной буфет. Его она выторговала у прежнего хозяина: тяжёлый и важный, он всё ещё стоял в опустелом доме, который она пришла смотреть. Торговалась отчаянно, как в былые времена торговала бы корову, решила вдруг: никуда он отсюда не уйдёт, без буфета дом не возьму! Но и хозяин не уступал, нет и нет: буфет дорогой, женино приданое, смотри, какая работа, а стёкла-то, стёкла, чистый хрусталь! Однако, почуяв уже настоящие деньги, накинул сотню и сдался. Сошлись на пятидесяти, которые Фаддеевне пришлось взять из заветных, отложенных на обзаведенье. И вот теперь этот буфет гордо, как монарший трон, глядел на своих новых подданных, сверкая гранёным стеклом верхних дверок, за которыми всего-то и было пока, что пара оловянных мисок да две разнопёрые чашки с щербатыми блюдцами…
Печь была обычная, сложенная из кирпича, с чугунными съёмными кругляшами плиты, с чугунной же дверкой для дров и поддувалом. На печи стоял видавший виды чайник с деревянной, обугленной по концам, ручкой. Рядом с печью — два новеньких оцинкованных ведра для воды, с которыми Фаддеевна тут же отправилась к колонке на углу.
За печью был темноватый закуток с двумя железными кроватями. Окна выходили под навес, который прежние хозяева гордо величали верандой, и на хозяйственные постройки, за которыми виднелся заросший травой огород и два-три голых дерева. Оля выглянула в окошко, увидела прислонённые в углу вилы, лопату и грабли, большое железное корыто и натянутую от дерева к забору бельевую верёвку. В дальнем углу стоял крашеный зелёной краской незатейливый деревенский нужник. Что-то в ней всколыхнулось, всхлипнуло, закипело слезами. Было непонятно, к чему и отчего эти слёзы, хорошо ей или, наоборот, плохо. Своим неискушённым детским сердцем она не могла этого понять да и не пыталась, а просто вытирала их руками, а они всё текли и текли. За свою детдомовскую жизнь она едва ли хоть раз заплакала — ни когда отбирали и портили её вещи, ни от тумаков и затрещин, ни от разбитых коленок, ни от голода, когда, в насмешку над её безответностью, дети съели её порцию. Она даже не сказала тогда воспитательнице — просто вычерпали ложками, пока та отвлеклась: зачерпнут и смотрят глумливо, ожидая, когда Оля вспылит или разревётся. Не дождались. Она крепко помнила, что такое голод, долгий, безнадёжный и отупляющий голод, когда на все предметы вокруг смотришь с единственной мыслью: нельзя ли это всё-таки съесть? Как и все эти ненасытные птенцы, есть она хотела постоянно, уже вставая из-за стола, но никогда не отняла бы у кого-то его кусок — заботливая память глубоко спрятала многие мучительные воспоминания, кроме этого: брать чужое недопустимо! Хлеб особенно. Тогда, в детском доме, она просто отнесла пустую тарелку и вышла. А некоторое время спустя, когда все гуляли во дворе, подошла к ней одна из тех девочек, её обидчиц. Руки она держала глубоко в карманах, и это не сулило ничего хорошего. Однако в её руке оказалась пара заветренных хлебных горбушек — лакомство, добыть которое удавалось только самым ловким. «На вот, — сказала, — поешь». И, так как Оля не шелохнулась, сама взяла её руку, вложила в неё хлеб и убежала…
Вернувшаяся с водой Фаддеевна так и застала Олю стоящей у окна, с мокрым от слёз лицом. Оля обернулась на скрип двери. Она стояла босиком, в сморщенных у щиколоток нитяных чулочках, аккуратно оставив свои стоптанные ботиночки рядом с дверным половиком, и испуганно смотрела на Фаддеевну, словно застигнутая за дурным поступком.
— Ты чего? — спросила Фаддеевна, опуская ведро.
Оля зябко пожала плечами и опустила голову. Фаддеевна торопливо скинула галоши, подошла, взяла за плечи, слегка встряхнула.
— Ну? Давай-ка, говори!
Попыталась было поднять поникшее Олино лицо, но та мотнула головой и вместо ответа упёрлась лбом Фаддеевне в грудь. От неожиданности та растерялась, но руки вспомнили материнскую повадку, обняли девочку, принялись неловко гладить стянутые тугими косичками волосы.
— Ну вот ещё дело, — забормотала она, — это что ещё такое, сырость разводить. Ну, всё, всё, шшшшш…
Это был едва не единственный раз, когда Фаддеевна обняла свою новую дочку. Была она скупа на ласку, у других небрежно называла всё это телячьими нежностями, но вовсе не от чёрствости, как могло показаться посторонним.
Бывают женщины, которым трудно вовне показать свои чувства, отчего они кажутся сухими и холодными. Но на самом деле это происходит от какой-то глубокой, целомудренной стыдливости, от врождённой или нажитой опытом неспособности открыться, и если их пламени всё же случается вырваться на волю, то выходит это неловко, как если бы пришлось раздеваться на людях, и долго ещё потом мучает их стыд.
Зато, взамен хлопотливой и шумной женской любовности, Господь с избытком наделяет таких терпением и надёжностью. Оля это даже не поняла, а скорее почувствовала, как чуют собаки человеческую доброту.
За зиму попритёрлись. Фаддеевна смотрела иногда на дочку, занятую на кухне уроками, вздыхала, качала головой: замучили бы её в детском доме, такую смирную, приютские как волчата ведь, играючись вкровь искусают! И на сердце разливалось тепло: вот, пригрела сироту, хорошо ведь.
Говорили они мало и только по делу. Оля, несколько лет не выходившая из детдома дальше соседней школы, первое время робела возвращаться одна: дорогу она знала плохо, дичилась чужих, боялась дворовых собак. Поэтому после уроков заходила за Фаддеевной в детдом, чтобы быстрее управиться и идти домой вместе. Прежние товарищи, с которыми она так и не сошлась, теперь и вовсе её сторонились, для них она стала чужой. Одни ей завидовали, другие, побаиваясь Фаддеевны, напротив, сочувствовали. Один из мальчишек, сорванец и заводила, как-то загородил ей дорогу:
— Орлова, ты в доме живёшь?
— Ну…
— Палки гну. А собака у тебя есть?
— Нет, — ответила Оля.
— Почему? — удивился он, но было видно, что уже утратил к ней интерес.
И правда, почему? У всех соседей были собаки, и кажется, все они состояли в близком родстве: колченогие и низкорослые «звонки» от бурого до чёрного окраса. Когда вдруг они все заливались дружным лаем, хозяйки уже знали, что едет молочник или мусоровоз, и спешили к калиткам с бидонами или мусорными вёдрами. Участки по улице были небольшие, всё-таки почти город, и кроме этих шумных сторожей, местные держали только домашнюю птицу, изредка козу, а ещё во множестве водились кошки.
Однажды Фаддеевна с Олей припозднились в детдоме и возвращались уже в сумерках. Был конец февраля, днём таяло и над прогалинами на припёке дымился пар, но на закате лужи и остатки рыхлого снега схватывались коркой льда, а дорожные колеи и ямы становились твёрдыми как камень. Фонарей не было, улица освещалась только окнами, идти приходилось не спеша и внимательно глядя под ноги. Только поэтому Оля и заметила, под занесённой уже ногой, копошащийся тёмный комок. Чтобы удержать равновесие, она схватила Фаддеевну за рукав, та тоже остановилась. Оля присела на корточки и услышала слабый писк. Она подняла котёнка. Это был совсем малыш, он весь уместился в её вязаной рукавице, всё его крошечное тельце сотрясалось от холода.
— Вот горе-то, — пробормотала Фаддеевна, — ну что ты будешь делать!
А Оля уже расстегнула верхние две пуговицы пальтишка и сунула котёнка за пазуху.
— Может, потерялся? — Фаддеевна беспомощно огляделась. — Постучать что ли…
Оля засопела. Это не сулило ничего хорошего, и только Фаддеевна поворотилась к ближайшему дому, как она неожиданно звонко произнесла:
— Нет!
Фаддеевна, уже чувствуя, к чему идёт дело, решительно направилась к калитке.
— Нет! Не надо, пожалуйста! Ничего он не потерялся, вы же видите, его выкинули! — и, так как на эту тираду ушли все до копейки остатки её храбрости, еле слышно добавила: — Давайте его возьмём, мама…
Фаддеевна застыла с занесённой для стука рукой. Это был первый раз, когда девочка назвала её мамой.
Во дворе залаяла собака, скалила под ворота сердитую морду, шумно и часто дышала. Фаддеевна опомнилась, опустила руку. Постояла, чтобы унять сердце. Сглотнула ком и сказала:
— Ну Бог с тобой, бери. Чего уж… — Она поглядела на Олю, которая неподвижно ждала приговора, её тонкие ноги словно вмёрзли в землю. — Только нянчиться с ним будешь сама! Не было печали — купила баба порося…
Фаддеевна старалась, чтобы её слова звучали сердито, но вышло глухо и неубедительно, недостало дыхания. Сердясь на себя за эту слабость, она резко повернула и зашагала к дому. Оля выдохнула:
— Спасибо! — и, придерживая найдёныша за пазухой, поспешила следом. Она едва поспевала за разошедшейся Фаддеевной. Котёнок за пазухой вцепился коготками в её вязаную кофту и притих, сквозь расстёгнутый ворот задувал ледяной февральский ветер, студил худую Олину шею, забирался под платье, но она была счастлива — всепоглощающим боязливым счастьем юного существа, за спиной которого стоит немая тревога, что взрослые передумают.
Дома его разглядели: чёрный с рыжиной, лохматый, поди пойми где что, только глаза и, когда пищит или зевает, маленькая розовая пасть.
— Ишь ты, брунэт! — сказала Фаддеевна, глядя, как малыш лакает из блюдца молоко.
— Почему Брунэт, мама? — спросила после паузы Оля, сидевшая на корточках рядом с блюдцем. Она как раз подыскивала подходящее прозвище и решила, что «брунэт» — это имя.
— Потому что чернявенький. Вот как ты. — Поглядев в недоумевающие Олины глаза, разъяснила: — Если у кого волосы тёмные, его называют брунэт. А светлые — блондин.
— Да, я знаю «блондин»…
Так и осталось за ним это прозвище: Брунэт, Бруня, Брунька, сколько ни примеривала ему Оля разные кошачьи имена.
Когда отогрелся и напился молока, котёнок прилёг на подстилку у печи и принялся энергично чесаться.
— Блохи, — бросила Фаддеевна через плечо, протирая вымытую посуду. — Искупать его надо. Давай сюда шайку…
Оля принесла со двора шайку, налила в неё из чайника кипятку и разбавила ковшиком холодной. Фаддеевна достала ветхое вафельное полотенце, сосланное в сундук на тряпки, и кусок дегтярного мыла. Когда малыша окатили тёплой водой и шёрстка облепила его тельце, он оказался худющим как щепка. Фаддеевна зацокала языком:
— Это ж надо! В чём душа-то держится…
Котёнок на удивление спокойно выдержал процедуру, попытавшись было вырваться в первую минуту, потом затих и смиренно повис в Олиных руках. Его как следует намылили и долго поливали из ковша — по дому пошёл ядрёный дегтярный дух. Оля наморщила нос, котёнок чихнул.
— Ничё-ничё, — приговаривала Фаддеевна, — терпи, казак, атаманом будешь!
Выкупанного Бруньку замотали в полотенце, потом в ватное одеяло. Он лежал в этом свёртке и благодарно тарахтел. Фаддеевна вышла выплеснуть грязную воду, вернулась со двора и, ополаскивая шайку, пробормотала себе под нос:
— Кот!.. Это хорошо, что кот… Вот же ж забота.
В первое их воскресенье, наутро после переезда, Фаддеевна, как обычно, засобиралась «в церкву», спросила и у Оли: пойдёшь? Оля в церкви никогда не была, что там делается, представляла смутно, и вообще после первой беспокойной ночи на новом месте ей хотелось тишины и покоя, привычных каких-нибудь занятий. Но мысль о том, чтобы остаться одной в этом чужом пока, незнакомом доме заставила зябко поёжиться, и она ответила: пойду.
Они долго шли по холодным, почти пустым улицам навстречу лютому степному ветру. Ветер упирался в плечи, не пускал идти дальше, и приходилось наклоняться, почти ложиться на его неумолимую струю. Иногда он внезапно опадал, отбегал за угол и поджидал за поворотом, чтобы наброситься, толкнуть в грудь ледяным кулаком, исхлестать ледяными пощёчинами, и Оле тогда было всё равно, куда идти, только бы скорее очутиться под каким-нибудь кровом, под защитой стен и дверей.
Церковь была старая и солидная, построенная на века, но с облупившейся местами штукатуркой и скрипучими деревянными полами внутри. Снаружи, где неистовствовал ветер, на фасаде была табличка: памятник архитектуры, охраняется государством, а внутри было тихо, тепло и сумеречно, сладко пахло свечным воском и старым деревом. Фаддеевна обстоятельно перекрестилась и поклонилась на пороге, пересчитала в ладони мелочь, протянула её женщине за перегородкой, та выложила несколько тоненьких свечей. Предоставленная сама себе, Оля не знала, что ей делать. Постояв у дверей, она прошла под своды, села на деревянную скамью у стены и расстегнула пальто.
Людей было не много, одни ходили от иконы к иконе — мужчины с шапками в руках, женщины, наоборот, все в платках — другие, остановясь перед образом, шептали молитвы, ставили в кандило свечку, стояли, понурив голову, как будто чего-то ждали. Оля разглядывала росписи на потолке, монументальный алтарь со множеством святых, мерцающий в полумраке тусклой позолотой, нашла глазами и Фаддеевну. Та остановилась перед распятием — Оля уже видела такое, было что-то непонятно жуткое в этой почти обнажённой фигуре, прибитой ко кресту, жуткое и в то же время странным образом утешительное, она не могла бы объяснить почему. Фаддеевна стояла перед Христом, сурово сдвинув брови и глядя куда-то сквозь стены невидящими глазами.
Потом перед алтарём началось движение, появились люди в длинных одеждах, и все, кто был в храме, как железные стружки к магниту, подались вперёд. Опомнилась и Фаддеевна — глубоко вздохнула, перекрестилась, поклонилась в пол и вместе со всеми обернулась к алтарю. Под сводами зазвучал густой голос, произносивший непонятные Оле слова. Она пыталась вслушиваться и иногда улавливала в них отголоски какого-то смысла, но чаще не понимала вовсе. От этих усилий, от долгожданного тепла и монотонного голоса её сморило, захотелось домой.
В следующее воскресенье Оля осталась дома. Быстро сделала уроки, вывесила на двор постирушку, подкинула в печку полешек и, пользуясь свободой, решила подремать на кровати. Фаддеевна таких вольностей не любила, валяться на постели среди дня считала недопустимым: кровать — чтобы спать ночью, а днём в доме и на участке всегда найдётся работа. Чувствуя приятное возбуждение от своей шалости, Оля аккуратно сняла крахмальное, тщательно выглаженное покрывало и свернулась калачиком поверх одеяла. В доме было тепло и тихо, потрескивали в печи дрова, ровно гудело пламя. В приотворённую форточку доносились мирные звуки: квохтанье соседских кур, отдалённый собачий лай, короткий звон вёдерной дуги. Кто-то перекликался от огорода в дом, слов было не разобрать, но всё вместе производило блаженную симфонию покоя и домашнего мира, которого она и не помнила в своей маленькой жизни. Так она и заснула, прислушиваясь к тишине и дожидаясь знакомого скрипа калитки, чтобы успеть быстро застелить свою кровать, спрятать следы своего непослушания.
Но Фаддеевну она всё же проспала. Проснулась от звуков стряпни — то ли упала ложка, то ли Фаддеевна постучала ею о сковородку — вздрогнула, вскинулась и… обнаружила на себе необъятный серый пуховый платок. Сразу стало жарко — от испуга, от этого мохнатого платка, от своей маленькой вины. Оля посидела на кровати, свесив ноги. На кухне зашипело, запахло жаренным на постном масле луком, захотелось есть. Что делать: она быстро заправила кровать, аккуратно повесила платок на спинку и медленно вышла на кухню.
— Аааа, проснулась! — встретила её Фаддеевна. — Хорошо. Пообедаем, будем солить капусту.
На буфете уже дожидались два белых плотных кочана, внизу стоял вёдерный бочонок, рядом, на деревянном круге лежал груз — вымытый с мылом и ошпаренный крупный булыжник.
………….
В церковь Фаддеевна больше не звала — давала поручения по дому и уходила одна. Но иногда задумчиво поглядывала на Олю, качала головой, вздыхала.
Однажды, подперев голову кулаком, глядела, как Оля делает уроки, и не спросила — вынесла приговор:
— Не нравится тебе в храме.
Оля подняла лицо от тетради, посмотрела на мать, пожала плечами.
— В школе говорят: бога нет!
Фаддеевна покачала головой, помолчала.
— Говорят, значит. Ну, а ты что?
— Я… — Она снова пожала плечами. — Я не знаю. Что такое бог? Зачем этого человека прибили на крест?.. Я не знаю, — повторила она. Фаддеевна уставилась в окно и, так как она молчала, Оля вернулась к своим задачкам. Она отвлеклась, в поисках решения заполняя черновую страницу иксами и цифрами, и когда мать заговорила снова, даже вздрогнула от неожиданности.
— Значит, Бога нет. Угу. — Фаддеевна вздохнула. — А что есть?
Оля насупила брови, пытаясь вспомнить, что говорила учительница.
— Есть человек.
— Да? А откудова он взялся?
— От обезьяны.
— Вот оно как… От обезьяны, значит. И что, вот так вдруг? Была себе обезьяна, горя не знала, а утром проснулась — человек?
Глаза матери были серьёзны, но в голосе слышался затаённый смех.
— Мы это ещё не проходили, — ответила Оля. Потом вспомнила: — Надежда Васильевна говорит: труд сделал обезьяну человеком. Древние обезьяны стали трудиться и превратились в людей. Она говорит, это э-во-люция…
— Труд. Угу. Волюция. — Мать покивала, размышляя над Олиными словами, и неожиданно спросила: — А с чего вдруг?
— Что — с чего?
— С чего это им приспичило трудиться? Обезьянам этим древним?
Оля пожала плечами.
— И где сегодня такие обезьяны, которые в людей превращаются?
Оля ничего не ответила, не знала. Только подумала: и правда, где?
Мать встала, перешла к печи и, присев, принялась шуровать в ней кочергой, выгребать золу из топки. Энергично орудуя кочергой, сказала:
— Я тебе вот что скажу, дочка. Я в школу не ходила, но голова на плечах, слава те Господи, есть. Не бывает такого, чтобы ни с того ни с сего. Без Бога там не обошлось! — и она решительно закрыла поддувало. Поднимаясь и кряхтя, добавила: — Ты, конечно, учись и никого не слушай. Выучишься, найдёшь хорошую работу. А только небесный покровитель никому ещё не помешал. Наука наукой, но кто знает…
Вскорости Фаддеевна крестила Олю, сама же была и крёстной — отец Тимофей благословил. Оля послушно приняла всё непонятное, что с ней проделывали в церкви, скорее чувствуя, чем понимая: мать плохого для неё не пожелает. После обряда батюшка спросил:
— Святое Евангелие читаете?
— Откудова, отец! — понурилась Фаддеевна. — У нас его и нету. Я грамоте только по слогам разумею, а эти нынче все — пионэры! Им не положено…
Отец Тимофей покивал, положил свою тёплую мягкую руку на Олину голову.
— Ну, ничего. На всё божья воля! На всё божья воля…
В этот день Оля была ещё тише обычного, хотя казалось, что тише уже некуда. Произошедшее произвело на неё странное действие: как если бы ей дали наполненный до краёв стакан и велели нести, не расплескав ни капли.
Когда вернулись домой, Фаддеевна торопливо скинула боты и бросилась к большой синей кастрюле, в которой с утра завела тесто. Успела: крышка уже изрядно поднялась и сдобный тёплый бок свесился через край. На краю плиты стояла сковорода с капустной начинкой и корчик с распаренными сухофруктами в сахаре.
Фаддеевна протёрла и без того чистую столешницу буфета, ловко насеяла муки, вывалила тесто и принялась месить. Оля жадно смотрела на руки матери: она ещё никогда не видела, как пекут. Тесто казалось живым. Отделив ножом кусок его, Фаддеевна взялась за скалку — пласт противился, норовил съёжиться, но она не отступала: присыпала его липкую сердцевину мукой, натирала ею скалку и продолжала разравнивать края. Когда пласт был уже достаточно большим, бережно перенесла его на противень и прошлась скалкой по краям, срезая излишки. Оля подхватила один такой комочек, помяла в руках, даже надкусила. Фаддеевна поглядела на это — лицо у неё было праздничным — вручила ей ложку и сняла крышку со сковородки.
— Выкладывай начинку.
Они напекли много всего: два больших пирога, целый таз пирожков, с капустой и сладких, несколько пышек из остатков теста. Потом натаскали воды, топили баню, парились и, разморённые и чистые, с мокрыми волосами по плечам, ужинали пирогами и чаем.
Брунька тоже не остался в стороне от гигиенических процедур — наевшись остатками молочной каши, самозабвенно вылизывал лапу с растопыренными чёрными пальцами.
Ходить в церковь Фаддеевна дочку не неволила, ни к чему это: времена безбожные, у дитя могут быть неприятности. Но совесть свою успокоила — поручила Господу! — и теперь, по воскресеньям, деловито и обстоятельно молилась о ней сама.
Наступила дружная весна. За день-другой сошли остатки снега, земля отогрелась на глубину, можно было копать огород. Под вымытыми к Пасхе окошками зазеленела рассада, а извлечённые из сундука прошлогодние Олины платья оказались малы — словом, начались весенние хлопоты. Люди повыходили из домов, у Оли появилась подружка из местных, шебутная Людка. По огородным делам и Фаддеевна перезнакомилась с соседями — перекликались через забор, обменивались новостями и советами. Иных из них зимой она встречала у колонки, с другими только здоровалась на улице или в магазине. Понемногу они с дочкой пускали корни, обрастали добром.
Уже вовсю цвели сады, когда Оля неожиданно и сильно захворала: после школы начался озноб, за столом сидела скучная, почти ничего не съела. После обеда, прибрав на столе, как обычно, разложила тетрадки и учебники. Фаддеевна поглядела тревожно, пощупала ей лоб, но ничего не сказала, ушла полоть: трава пёрла как бешеная, глушила рассаду, а времени мало — что успеешь после работы. Но земля такое дело, только подступись — одно цепляется за другое, и всё надо делать сразу. Так что опомнилась она лишь в сумерках, когда перестала отличать огурцы от крапивы. Отнесла под навес мотыгу, сполоснула руки в кадке с дождевой водой и только тогда удивилась, что в окнах темно, а ведь давно пора бы зажечь свет!
Фаддеевна охнула, бросилась в дом, повернула выключатель. Оля спала за столом, положив голову на тетради, её руки безвольно лежали на коленях. От яркого света она поморщилась, но глаз не открыла. Фаддеевна скинула галоши, подошла, положила руку дочке на лоб: он пылал. Метнулась в спальню, разобрала постель и, кое-как растормошив, уложила девочку.
Оля спала тревожно, то и дело вскакивала, бормотала про налёт и рвалась в какой-то подвал. Фаддеевна поила её водой, обтирала уксусом, укладывала обратно. В одно из таких обтираний и заметила сыпь — вот оно что! На родном хуторе докторов не было, справлялись сами как могли. В любой хате имелось несколько пучков трав на разные случаи: от жара, от поноса, от прочих хворей — их, травы, знала каждая хозяйка, собирала между делом то по краю поля, то вдоль дороги, то под забором: от сердца и отёков сушили мяту, чабрец и душицу, а ещё череду и полынь, спорыш и подорожник, это от нарывов и если маешься животом; мать-и-мачеху брали по весне от кашля, калину, схваченную морозцем, вязали в нарядные связки — от простуды. Фаддеевна вздохнула: сейчас у неё ничего этого не было, поэтому утром, кое-как напоив дочку водой, она отправилась на работу, отпроситься и посоветоваться с детдомовской фельдшерицей.
С работы её отпустили, фельдшерица даже пошла с ней, прихватив какие-то порошки — «на первое время». До конца недели Фаддеевна выходила только раз, за хлебом, бросать девочку одну опасалась: а ну как ей станет хуже, а рядом и помочь некому! — но однажды всё-таки вышла за околицу, поискать трав.
Она первый раз пошла по своей улице в сторону окраины. Идти пришлось недолго, за последним огородом начались поля, дорога сбежала под взгорок и спряталась в рощице. Сверху Фаддеевна огляделась: за рощей, которая зеленела по обеим сторонам глубокой балки, начиналось поле, по полю полз трактор, за полем виднелись дома, а прямиком за ними — та самая церковь, в которую она по воскресеньям добиралась через всё Муратово, через путя́ и улицы, сетуя, что нету дороги попрямее. Оказалось — есть! Радуясь своему открытию, она подошла к опушке, знала: то, что ей нужно, надо искать на открытом месте, на припёке. Так и оказалось. Фаддеевна собрала несколько пучков, ловко перевязала травинками и поспешила домой.
………..
Потом Фаддеевна будет рассказывать маленькой внучке, как называется какая травка, какие любит места и когда цветёт, у которой целебные цветки, а у которой корешки или стебли. Когда Маша подросла, бабка любила брать её с собой — и на базар, и в церкву, куда по хорошей погоде они ходили полем и, если было лето, собирали по дороге душистые букеты. Некоторые травы Фаддеевна брать не велела: не время ещё, надо на полной луне или, наоборот, на молодом месяце. Медленно шла по высокой траве, высматривала, срывала лист, тёрла его в пальцах, подносила к носу: а вот эту можно, она как раз набрала соки.
— Бабуля, откуда ты всё это знаешь? — спрашивала Маша, которой было известно, что в школу бабушка не ходила.
— Мне мать рассказала, а матери — ейная мать. Стало быть, моя бабка.
Маша, в отличие от Ольги, живо интересовалась травами, с удовольствием ходила с Фаддеевной за околицу и, егоза и непоседа, сразу затихала, внимая её неторопливым, с длинными паузами, рассказам. Ольга, дочь, была славная, работящая, тщательно, без понуканий училась, помогала по дому и в огороде. Но к прочим материным делам была равнодушна — смахивая пыль с образов, заваривая травы, в подробности не входила. «Чужая кровь!» — вздыхала Фаддеевна, но, перекрестясь, смирялась: девка славная, грех жаловаться! Закончив седьмой класс, Ольга поступила в почтовое училище в большом городе, в часе езды по железной дороге, потом устроилась на почту в Муратово, где и познакомилась с Петром, который служил бухгалтером. Сыграли скромную свадьбу, в свой черёд родили дочку — в общем, всё как у людей.
Но Маша, которая много часов провела с бабкой в её времянке — декретов тогда не знали, два месяца не в счёт — даром что шило в заднице, а любила воскресную службу. Ей нравился нарядный церковный алтарь, и образа в дорогих окладах, и горящие свечи; пока шла обедня, она ходила между молящимися от иконы к иконе, разглядывала, воображала всякие с ними истории. Любила густой бас священника, отца Тимофея, и хмурила бровки, слушая неуверенные женские голоса, доносившиеся с клироса: ей мучительно хотелось подтянуть, выправить мотив. Зато, когда возвращались полем домой, давала себе волю, сладко и звонко вытягивая своё «Господи, помилуй»: пела она хорошо и петь любила. Неулыбчивая Фаддеевна, слушая этот ангельский канон, украдкой улыбалась и крепче сжимала Машину ручонку.
Бывало, что Маша принималась распеваться и дома. Ольга слушала её со смесью неудовольствия и изумления, ворчала:
— Вы, мама, из неё богомолку мне сделаете. Того и гляди, в монастырь пойдёт!
Но Маша, вопреки этим шутливым материным опасениям, пошла «на инженера» и в тот же город, где училась мать.
«А лучше бы в монастырь», — горько думала теперь Маша, которая, по обычаю, пришла за утешением в церковь, оставив дочку соседке.
И ведь бабуля не ошиблась, грустно удивлялась она, стоя перед печальной, в золоте, Казанской. Когда готовилась их с Алексеем свадьба, она словно бы устранилась, ушла в молчальницы.
— Что это с бабулей? — спрашивала Маша у матери. Мать, которая не хотела думать о плохом, пожимала плечами.
— Стареет…
Но бабушкино неодобрение больно ранило Машу, можно было подумать, что она делает что-то плохое, стыдное! Может, обычное дело, ревность, размышляла она, но тут же себя одёргивала: бабушка не тот случай, у неё ничего не бывает без веских на то причин.
— Мама, а когда вы с папой женились, бабуля тоже вот так? — кивнула она за окно (Фаддеевна приходила, посидела в своём углу на диване, посмотрела телевизор, а когда стали собирать на стол, от ужина отказалась, ушла, не проронив ни слова).
Мать вздохнула, покачала головой. Слукавила:
— Да я и не помню уже, — помнила, в том-то и дело, что помнила, но дочке говорить не хотелось, материно отчуждение беспокоило и её тоже.
Машиного будущего отца, Петра, Фаддеевна приняла сдержанно, внешние проявления чувств ей вообще были не свойственны. О том, что у Ольги появился парень, уже знала — сначала догадками: по тому, как изменилась Ольгина повадка, как внимательно стала одеваться и дольше глядеться в зеркало. Задерживаться допоздна дочь себе и теперь не позволяла, но однажды, дожидаясь её к ужину, мать выглянула на улицу, увидала, как он её провожает, и осталась тихо стоять у калитки. Заметили они её не сразу. Первым увидел Петя, а Ольга проследила за его взглядом. Мать смотрела на Петра цепкими своими, светлыми глазами: экзаменовала. Петя почтительно поздоровался — она в ответ только кивнула, перевела глаза на дочь и открыла перед ней калитку.
— Ну, я пойду, — сказал Петя полувопросом. Оля беспомощно глянула через плечо, и так как ответа не последовало, он подвёл черту: — До свиданья!
— Кто таков? — спросила мать уже в доме.
— Это Петя, мама, — пролепетала Ольга.
— Петя… Что мне с того, что Петя! — ворчала мать. — Кто, говорю, таков? Чем живёт, чем на жизнь зарабатывает?
Ольга рассказала всё, что знала сама. Ожидала суровой отповеди, но Фаддеевна только и сказала:
— Ну-ну… Смотри у меня там, без шалостей! — словно дочь была маленькой.
«Кажется, пронесло!» — выдохнула она тогда. И в самом деле, мать больше у калитки не караулила, только глядела на неё украдкой и пристально, когда думала, что Ольга не видит: тревожилась. Долго тревожиться не пришлось, вскоре за ужином дочь сообщила: они с Петей решили пожениться. Мать и на этот раз только кивнула:
— Пускай приходит, поговорим.
И Ольга поняла, что её отпустило.
Когда Петя, принаряженный и пахнущий парикмахерской, явился к ним в следующую субботу, говорили в основном о насущном: где после свадьбы жить. Пётр тогда снимал комнатку, но мать сразу объявила, что это не дело. Ольга, мол, у меня одна, всё, что здесь, ей и достанется, а мужская рука на хозяйстве не помешает. Поэтому решили со временем строиться капитально, а пока, для начала, обойтись пристройкой. Тогда-то и возвели эту времянку, в которую Фаддеевна перебралась сразу после их свадьбы — пожила своё со свёкрами и, хотя её шибко не обижали, но до сих пор помнила их с мужем молодую неловкость за ситцевой занавеской на шнурке. Петю она как-то сразу приняла как сына, с уважением и своей скупой лаской: за столом подкладывала лучший кусок, гладила ему рубашки. Он это оценил, сразу и естественно стал говорить ей «мама»…
Поэтому то, как вела себя мать теперь, Ольге сильно не нравилось. Ну чего, казалось бы, желать! Будущие сваты — семья образованная и обеспеченная, Машу приняли без разговоров. Сам Алексей, положим, не орёл — соловей: говорит складно и красиво, разливается трелями и заметно картавит. Но Машу, судя по всему, любит без памяти, а уж она…
Однако мать от разговоров уклонялась, замкнулась в себе, на вопросы только отмахивалась. Когда сваты отбыли восвояси, Ольга решительно зашла в материну пристройку. Фаддеевна — плохой знак! — сидела на своей аккуратно заправленной кровати прямо поверх покрывала и глядела в одну точку, сложив на коленях тёмные, натруженные руки. Ольга постояла в дверях, потом прошла и села, выдвинув его из-под стола, на табурет.
— Мама, ну что это такое! Это никуда не годится. Чем не угодили, чем обидели?
Фаддеевна не шелохнулась, так и осталась сидеть как изваяние. Ольга побыла ещё, повздыхала, но поняла: сегодня она ничего не добьётся, и ушла в дом.
Однако несколько дней спустя, когда Маша вернулась в город — свадьба свадьбой, а учёбу никто не отменял! — мать наконец заговорила. Ольга вышла в огород нарвать зелени к столу. Только прошёл дождь, кустики петрушки и стрелки лука были обильно покрыты каплями, но легко выдёргивались из влажной, рыхлой земли. Зато земля налипала на корнях увесистыми комьями, которые приходилось обивать и отряхивать. Ольга склонилась над грядкой и даже вздрогнула, когда позади, совсем рядом, раздался надтреснутый голос матери.
— Не будет с этого добра, Оля!
Ольга медленно, держась за поясницу, разогнулась и обернулась.
— Мама, вы меня напугали! С чего не будет? — но сама уже догадалась, о чём речь.
— Свадьба эта… — Фаддеевна сокрушённо качала головой.
— Почему?
— Сама погляди. Чужие они, вот! Чужие. Никогда их не понять. Одно слово: господá!
Ольга потерянно стояла между грядок с пучками зелени в обеих руках. Спорить тут было не с чем, мать только вслух произнесла то, что она и сама подспудно чувствовала. Она отвела тыльной стороной правой, с луком, руки выпавшую прядь — на скуле остался земляной след — шмыгнула носом, спросила:
— Что теперь делать-то, мама? Любовь у них… Может, обойдётся?
Свадьба была знатная. За невестой выехали из города на нескольких машинах, в одной из которых, в окружении друзей, сидел взволнованный жених. Дом невесты встретил свежеокрашенными лазоревой краской воротами и наличниками.
Сама невеста, в коконе серебристо-белого парчового платья, светилась от счастья и близоруко щурилась беспомощными, без очков, глазами. Было шумно, бестолково и весело, как и на любой русской свадьбе — не чета кавказским. На кавказской свадьбе всё чинно и выверено до мелочей: кому где стоять и что говорить. Здесь же, у Светловых, царила суматоха, смех и дух весёлого авантюризма. Когда невесту, уже в статусе жены, привезли в дом Рангуловых, то гости прямо ахнули: перила чугунной лестницы до самого второго этажа были увиты ветками цветущих деревьев.
Это был старый, добротный офицерский дом в одном из военных городков гарнизона — с просторными комнатами, высокими потолками и большими арочными окнами: Алексеев дед был, ни много ни мало, генерал, и официально эти хоромы принадлежали его вдове, Алексеевой бабушке, которая проживала теперь в более скромных покоях в центре города.
Обычаи семейства были под стать жилищу. Просыпаясь рано, Игорь Семёныч отправлялся на кухню варить кофе. Наливал его в нарядный фарфор и — не как-нибудь, на подносе! — относил супруге в постель, после чего принимался готовить завтрак. Наталья Леонидовна появлялась только к завтраку, «подобна ветренной Венере» — уже при полном параде, готовая выйти из дому (она работала врачом в туберкулёзной больнице, за городской чертой). Это была темпераментная брюнетка, всё ещё довольно красивая, с крупными чертами породистого, яркого лица, звонким голосом и энергичными, упругими движениями уверенной в себе женщины. После завтрака свёкор отвозил Наталью Леонидовну на работу и отправлялся в свой институт, на противоположный конец города…
Вначале Маша казалась себе Золушкой, которая, по странной прихоти судьбы, попала во дворец. Глядя на свёкров, она не могла не думать о том, что, в то время как Наталья Леонидовна пьёт в постели свой кофе, её собственная мама кормит кур, убирает в курятнике и собирает свежие яички, а папа, наверное, вышел выкурить свою первую, после стакана крепкого чаю, сигарету. Она хорошо это видела: вот он докурил, стоя между грядками, загасил окурок в консервной жестянке, нарочно для этого прибитой им к стенке сарая, подёргал выросшую со вчерашнего дня сорную траву, или подпёр рогаткой отяжелевшую под спеющими плодами ветку яблони, или… Да мало ли дел на хозяйстве!
Рангуловы не были белоручками, у них была дача неподалёку, обихоженная руками неутомимого Игоря Семёныча, да и супруга его не брезговала этими хлопотами, собирала сливу и смородину, варила компоты и варенья. На участке росла редкая в этих краях антоновка, при одной мысли о которой у Маши и годы спустя рот наполнялся слюной. Яблоня приносила обильный урожай, большая часть которого шла на мочение — мочил свёкор собственноручно, по сохранившемуся в семье старому, дореволюционному рецепту. «Для мочения годится только антоновка, — говаривал он с гордостью, глядя как гости лакомятся его яблочками, белобокими, с брызжущим из надкуса ароматным соком, — я пробовал мочить другие: семиренку, шафран — ерунда! А вот антоновка хороша…».
Рангуловы были хлебосольны, любили и умели принять гостей. Готовили, как правило, вместе, и если уж звали к себе, то всё у них было по высшему разряду: сервировка, напитки, развлечения. Если Петюне, младшему Алексееву брату, случалось оказаться дома, то он с удовольствием садился за маленький кабинетный рояль и вдохновенно импровизировал.
Она-то и познакомилась сначала с Петькой. Этот вертопрах и баловень числился всеобщим другом и в этом качестве тусил в институтской театральной студии. Лихо аккомпанируя себе на разбитом институтском фортепьяно, он пел приятным густым баритоном «Гусарскую рулетку» и напропалую ухлёстывал за девчонками, внося приятную неразбериху в напряжённые и запутанные студийные треугольники. Сам Петька, не желая утруждать себя заучиванием чего бы то ни было, в спектаклях не участвовал — он и в институте-то числился только благодаря отцу-профессору и их с матерью упорству дать детям высшее образование. Между сессиями он жил в точном соответствии со студенческим фольклором, а когда начинались зачёты и экзамены, начинался и крестный путь Игоря Семёновича. Коллеги не решались ему отказать, но дома Петьке отливалось сполна. Хуже было, когда иные из преподов становились на принцип и требовали хотя бы минимального выполнения заданий. Петька был не дурак, обычно ему удавалось вызубрить предмет хотя бы на тройку, но он считал, и не без оснований, что раз уж родителям непременно нужен этот его диплом, то пусть они сами и напрягаются. Чего хотел сам Петька, было загадкой даже для него самого.
Как бы там ни было, эта война заканчивалась и в семье воцарялся относительный, иногда нарушаемый его проделками мир: долго злиться на Петьку не было никакой возможности, подлец был чертовски обаятелен и прекрасно этим пользовался. Впрочем, Петькины «шалости» случались гораздо чаще, чем могли себе представить домашние. Об иных из них им становилось известно пост фактум или вообще случайно, большую часть сын улаживал самостоятельно, ловко пуская в ход свои обширные знакомства и уже упомянутое обаяние. Отец называл Петьку не иначе как «мой крест» и «наш семейный позор», мать — с нежностью и не без гордости — Петька-шалава.
Появление Петюни в любой из институтских тусовок было предсказуемо, как приход весны, так однажды он оказался и в театральной студии. Ставили Гамлета, и Маша там играла Офелию. Первое время Петька традиционно «окучивал» девиц позаметнее и на маленькую, хрупкую Машу если и обращал свой взор, то, казалось, с единственной целью: поприкалываться над её героиней и над Машиными очочками — пока однажды, уже натешившись и вкусив необходимую для своего тщеславия долю всеобщего обожания, не увидел её другими глазами.
В своём существе он не был тем, чем казался. Иногда, под воздействием каких-нибудь сложных впечатлений, из-под всей этой шелухи ветрености и эгоизма на несколько минут показывался его внутренний человек, который, возможно, составлял ядро Петькиной натуры. Так случилось и на прогоне «Гамлета». Сидя в зале за спиной режиссёра, он пристально следил за действием. Подвижный и переливающийся, как ртуть, теперь он словно окаменел и, казалось, почти не дышал — вернее, дышал в ритме разворачивающегося действия. Облокотившись на спинку переднего сидения, он словно проигрывал реплики внутри себя — лицо его было бледно, волосы взъерошены, и когда в знаменитом диалоге с Офелией Гамлет забыл свою реплику, Петька не вытерпел и прервал повисшую паузу, выкрикнув из зала:
— Ступай в монастырь! К чему плодить грешников?..
Гамлет совсем потерялся, но Маша не повела и глазом и, пропустив кусок текста, вскинула руки:
— Святые силы, помогите ему!
Все невольно рассмеялись, даже режиссёр, хотя забытый главным героем текст не сулил ничего хорошего: завтра премьера!
На премьере они и познакомились, Маша и её будущий муж: Петька привёл на спектакль Алексея.
Рядом с младшим братом Алексей был невидим, как луна рядом с фейерверком — типичный ботаник, щуплый и сутуловатый. Но стоило ему заговорить, как Маша теряла счёт времени: говорить Алексей умел и был прекрасным рассказчиком. Ботаник не только по виду, но и по профессии, он был разносторонне начитан и неистощим на истории, и даже его картавость придавала им своеобразный шарм. Словом, этот Кот Баюн заговорил свою жертву до полной утраты бдительности, Маша и опомниться не успела, как приняла его предложение, подтвердив своим примером справедливость расхожего мнения, что женщины любят ушами, а слово «обаяние» означает способность «баять», то есть говорить. Позднее, поближе узнав свёкра, она часто думала, что эта способность у Рангуловых в крови. Правда, обаяние Алексея разительно отличалось от Петькиного — тот мог молоть откровенную чепуху, но держался с собеседником как с безусловным единомышленником. Тот, обескураженный собственным непониманием, относил его на счёт своей неосведомлённости и чаще всего скромно помалкивал. Петька брал харизмой — разворотом плеч, небрежной элегантностью в одежде, кошачьей грацией движений и кошачьей же томностью лица и неподвижного взгляда больших, широко посаженных светлых глаз. Алексей напоминал кота разве что усами и материнским разрезом глаз, говорил всегда по существу и если даже привирал, то делал это так тонко, что Маша лишь годы спустя обнаруживала несоответствия в некоторых из его историй.
Отчасти эта его способность и позволила их браку продержаться столько лет даже после того, как он впервые поднял на неё руку. Иногда она с горечью думала, что Лёшка уболтал бы и мёртвого. Маша была не робкого десятка, но сначала слишком его любила и, как всякая любящая женщина, преисполнилась решимости вытерпеть всё. Она придумывала тысячи оправданий, ей казалось невозможным, чтобы такой человек, как её муж, был жесток. Такой чуткий, нежный, трепетный ко всему живому! Любящий отец (у них уже была Вера). Как?! Как такое могло случиться? Какую неведомую ей обиду или боль носит он в своём сердце?! К тому же он так убедительно раскаивался, коленопреклонённо молил о прощении, задаривал цветами, так упоительно был нежен…
И она простила. Результатом этого примирения, столь же бурного, как и ссора, стал Петька-младший. Он был горласт, никогда не спал дольше получаса подряд и всё остальное время заливался оглушительным ором, от которого закладывало уши. Стоит ли удивляться, что с его рождением гармонии в их отношениях, мягко говоря, не прибавилось, Маша валилась с ног от недосыпу, на обычные домашние дела не хватало сил, катящийся под гору снежный ком Алексеева недовольства набирал вес и скорость, и настал тот день, когда его кулаки снова обрушились на её голову и плечи.
На этот раз всё было намного серьёзнее. Она уже паковала детские вещи, чтобы ехать к родителям, когда пришли свёкры. Был долгий и мучительный разговор, Алексей при нём отсутствовал. Рангуловы-старшие удалились только к вечеру, когда добились от Маши обещания повременить с отъездом до завтра — как бы там ни было, последний автобус в Муратово уже ушёл. А наутро опять явился покаянный Алексей с букетом роз и медоточивыми речами и Маша, пусть не сразу, но опять не устояла перед его красноречивым раскаянием.
Надо ли говорить, что история повторилась? Не раз и не два. И чем короче становились промежутки между избиениями, тем всё более вяло реагировали на них в семье. Незаметно они стали рутиной, одной из мелких и неизбежных неприятностей, настолько привычных, что обросли своего рода ритуалом: Маша, наплакавшись сама и успокоив испуганных детей, принимается паковать дорожные сумки, Алексей бежит к родителям. Что там у них происходило, Маша знала со слов Петьки: Алексею устраивали выволочку, он пытался оправдаться, бессовестно преувеличивая Машины вины, и умолял вмешаться. Наконец свёкры — оба или один из них — шли к Маше уговаривать её остаться. Эти уговоры были мучительны для обеих сторон, но в финале пьесы появлялся Алексей с очередным букетом и всё возвращалось на круги своя.
Раз или два ей удалось собраться и уехать на автостанцию до прихода свёкров. Своих Маша старалась щадить и говорила только, что поссорилась с мужем. Подробностей она избегала, на вопросы отвечала уклончиво. Проговорилась Вера — мать с бабкой, усадив маленького Петьку в коляску, ушли в магазин, и дед обиняками вытянул правду: папа побил маму — «вот здесь и здесь», показала на себе Верка, и ещё хватал за руки, у мамы синяки даже остались, она сама видела, честное слово!
Маша никогда ещё не видела отца в таком холодном гневе. Когда они с матерью, увешанные пакетами с провизией, вошли в дом, он не кинулся, как обычно, забирать у них ношу, но остался сидеть на своём стуле с прямой спиной и каменным лицом. «Петя, ты чего? — спросила мать. — Сердце?» Верка путалась под ногами и дёргала за подол, пока Маша раздевала извивавшегося орущего Петьку. Она обернулась только на материн вопрос и сразу наткнулась на пристальный отцовский взгляд.
— А ну-ка, доча, засучи рукав…
И, посадив Машу рядом, слово за слово, вытянул из неё правду. Когда она закончила свой невесёлый рассказ, он долго сидел молча. Маша хорошо знала это его молчание, оно означало, что папа принимает решение. На улице уже темнело, но никто не решался зажечь свет. Мать сидела на стуле у стола с кухонным полотенцем в руке и, пригорюнившись, глядела на дочку; Петька, наоравшись, заснул в отцовой кровати среди вороха своих тёплых вещей; Вера, чуя неладное, примостилась Маше под бок и затихла. Единственным звуком в этой тягостной тишине было бормотание телевизора, на который никто не обращал внимания.
Поэтому, когда отец шумно вздохнул и поднялся, все даже вздрогнули и уставились на него. Но он просто взял с подоконника пачку сигарет и спички и вышел во двор. «Плохо дело», — подумала Маша. Встала, сложила Петькины вещи, накрыла его углом покрывала. Подумала: надо бы его перенести в спальню, но трогать не стала: не буди лихо… Мать разобрала покупки и поставила греться ужин, когда вернулся отец — обстоятельно вытер обувь, повесил на крючок телогрейку. Сел у стола и только теперь посмотрел на Машу, которая резала хлеб — Верка, воспользовавшись Машиным замешательством, ловко стащила горбушку и спряталась за дедов стул (таскать со стола куски и «перебивать аппетит» ей настрого запрещалось).
— Вот что, доча… — Голос его прозвучал хрипло, отец прокашлялся. Маша, отложив нож, стояла перед ним, как стояла, бывало, напроказившей школьницей, словно в том, что происходило с её жизнью, была её вина. А может, всё-таки, была? Как бы там ни было, она разочаровала папу. Папу! Который так безгранично в неё верил. — Останешься здесь. Как хочешь, а на поругание этому… мерзавцу я тебя больше не отдам! Мы, Светловы, может, и не графья, но…
Маша осталась в Муратово. Звонила Наталья Леонидовна — нарочно когда родители на работе, чтобы Маше пришлось ответить самой — спрашивала, когда она вернётся. Маше и хотелось сказать «никогда», но было неловко отыгрываться на свекрови. Она помедлила, ответила: не знаю, добавила — папа не пускает: пусть знают, что отец теперь в курсе.
Алексей не звонил — что, впрочем, было предсказуемо. После каждого избиения он исчезал, забивался в угол, признался однажды — когда отпускает ярость, сперва пустота, полное опустошение, как после бурного соития; но по мере того как возвращается сознание, накатывает ужас перед тем, что натворил, мучительный стыд. «Потом — поиски оправданий», — подумала тогда Маша, но вслух ничего не сказала.
Каялся муж очень убедительно: долго стоял в дверях с очередным букетом — она избегала смотреть, занималась детьми, пыталась делать обычную домашнюю работу. Но всё валилось из рук, в замешательстве она бросала дела на середине, хваталась за новые. Всё это время Алексей смиренно стоял в дверях. Знал: ещё немного, и она сдастся — рухнет, обессиленная, на стул или кровать, заплачет, спрячет в руках это невыносимо отчуждённое лицо. Вот тогда-то он и покинет свой пост, опустится на пол перед её скорбной фигуркой, положит на колени цветы, прошепчет своё трогательное картавое «прости»…
Это чёртово «прости» действовало на неё как взорванная плотина. Рыдая, она выкрикивала свои жалобы и обвинения, не могла этого не делать — накопившаяся за высокой стеной терпения масса женского горя стремилась заполнить все низины и, прежде чем вернуться в привычное русло, смыть с берегов страх, стыд и боль. Понурив голову, Алексей сначала только смиренно молчал. Но едва рыдания затихали до всхлипов и руки опускались на колени, он, обцеловывая эти безвольные руки (запястье, каждый пальчик, ладонь и место пульса с голубеющими под кожей жилками), принимался шептать ласковые слова и, рано или поздно, произносил: «Но зачем ты…». Далее следовало, изрядно смягчённое и сдобренное изящными виньетками, оглашение Машиной вины. Как правило, это был какой-нибудь пустяк, который, по ему одному ведомым причинам, вывел мужа из себя. Пока ещё любила, она и сама пыталась его оправдать: времена пришли совсем уж постные, мир вокруг стремительно распадался — мир пускай нежирного, но гарантированного благополучия, казавшийся незыблемым, как материк. Зарплаты перестало хватать даже на самое необходимое, она стремительно сжималась, как шагреневая кожа, возвращался натуральный обмен, только теперь он назывался модным словом «бартер». Сидя дома с детьми, Маша понимала, как мало она может помочи мужу в его усилиях прокормить семью, и, как это часто бывает с женщинами, не могла не чувствовать себя обузой.
Ну и было ещё одно, в чём Маша не призналась бы и самой себе: она очень любила эти первые дни после примирения. Положа руку на сердце, только в эти дни она была исчерпывающе и безмятежно счастлива. Этот был своего рода медовый месяц, несравненно более упоительный, чем тот, первый, после свадьбы, когда оба ещё мучительно краснели от собственной наготы и неловкости. Но и помимо ласк, теперь довольно искушённых, жизнь в эти моменты превосходила даже наивные девичьи мечты: Алексей предупреждал её желания, с готовностью помогал по дому, нянчил сына, играл с дочкой, сыпал комплиментами по случаю и без. Маша внутренне затихала, боясь неосторожным словом или движением разрушить этот хрупкий лучезарный эдем — просто упивалась блаженством, думая только об одном: почему так не может быть всегда?
Но этому блаженству всегда наступал конец. Приходил он незаметно, без какого-то видимого перехода. Просто однажды она ловила себя на том, что голос мужа становится суше, а смиренные просьбы превращаются в приказы…
Положив трубку, Маша ещё долго сидела рядом с телефоном, глядя во двор на палисадник и соседский забор. Мимо окна прошаркала Фаддеевна, выглянула за ворота, постояла. Когда шла обратно, увидала Машу в окне, поднялась на крыльцо, вошла. Взяла на руки привычно орущего Петьку — он тут же затих, затихла и Верка: взобралась с ногами на стул, уставилась на эту диковину.
— Голова у него болит, — прошамкала Фаддеевна. — Гляди, как вéнки-то вздулись…
— Голова?.. — Маша очнулась от своих невесёлых мыслей. — Что же делать, бабуля?
Фаддеевна положила сухую руку на Петькину макушечку. Тот закрыл глазёнки и сразу обмяк.
— Что делать… — Она помолчала, задумалась. Тихонько опустила заснувшего ребёнка на кровать. — Делать надо было раньше, говорила я Ольге. А теперь только Богу молиться, авось разрешит…
Оля как-то сразу поняла, что речь не о Петьке — о ней. На губах толпилась тысяча вопросов, она даже набрала уже воздуха, но, задержав дыхание, сказала только:
— Бабуль… А не побудешь ты с ними часок? Я в церковь схожу.
Фаддеевна посмотрела на внучку, потом на Верку.
— Ну, ступай…
Торопливо собираясь, Маша слышала бабкину воркотню — Фаддеевна, жившая в своей пристройке затворницей, имела обыкновение размышлять вслух. Иногда её собеседником было радио, и в тёплое время, когда дверь времянки стояла открытой, Маша слышала, как бабушка беседует с дикторами «о государственных делах». Выходило презабавно, иногда, затаившись, она даже слушала минуту-другую бабкины реплики — они выдавали цепкую крестьянскую смётку и едкий, солёный юмор. Вот и теперь Фаддеевна завела свой разговор, как думала Маша, с тихо бормочущим телевизором. Она была уже в дверях, когда, в образовавшейся паузе, расслышала:
–…Не ровня мы им. Чёрная кость! Ну и бесы, опять же… Гордыня бесовская.
Едва ли это относилось к услышанному по телевизору, подумала Маша, и всю дорогу до храма — полем и через село — перекатывала на языке подслушанную чёрную косточку.
Это был первый раз, когда бабушка высказалась вслух о её замужестве.
За месяц с небольшим в родительском доме Маша отошла, разгладилась тревожная складка меж бровей, прежде не исчезавшая даже во сне, развернулись плечи. Её словно бы долго держали скомканной в тесном сундуке, а теперь наконец вынули, вытряхнули страхи и обиды, как следует выстирали, отполоскали и оставили сушиться на свежем ветру.
Стал спокойней и Петька, он теперь только раз просыпался за ночь — Маша давала ему грудь, у которой он, сытый, и засыпал: больше не приходилось часами вышагивать с ним из угла в угол в тщетных попытках унять этого крикуна. Щёчки его округлились, он начал лепетать и улыбаться при виде матери.
Маша с бабушкой дважды ходила к обедне и причастию. Эти посещения оказывали на неё странное действие: всё время, с той минуты, когда она, осенив себя крестом, входила под своды, и до самого конца службы из глаз её текли и текли тихие слёзы — не было ни спазмов, ни рыданий, а только эта вот солёная вода, которую она, не имея платка, смущённо отирала руками, пока однажды к ней не подошла светлого и кроткого вида старушка и, протягивая аккуратно сложенный клетчатый кусочек полотна, не сказала:
— Ты плачь, дочка, плачь! Это хорошо. Грех со слезами выходит…
Грех… Склоняясь у исповеди, она честно спрашивала себя, нету ли на её совести этого самого греха, искала и не находила. Она всех любила, и мужа прежде всех других, честно старалась быть ему хорошей женой, не гневалась, не злословила, не ленилась… Ну вот разве что чревоугодие — вкусно покушать Маша любила всегда, но ведь не за это же, в самом деле, обрушивались на неё мужнины кулаки?
Между тем надо было что-то решать. Дома об этом не говорили, было понятно и так, что родители на её стороне, а молчат только оттого, что не ходят брать на себя бремя этого выбора, его она должна сделать сама, но ответа всё не было. Однажды, набравшись смелости, Маша обратилась к священнику: как ей быть, если муж бьёт? Батюшка, которого она перехватила в церковном дворе, посмотрел в её заплаканное лицо, отвёл в сторону.
— Венчаны?
— Нет. Атеист он…
— Угу, — кивнул отец Георгий, — а за что бьёт?
Маша пожала плечами.
— За разное… С пустяков начинается. То рубашка не так поглажена, то суп перекипел…
— Суп перекипел? — отец Георгий поднял бровь, было видно, что он с трудом сдерживает улыбку.
— Ну да, суп, — повторила Маша рассеянно и добавила словами Алексея: — надо разогревать, а не кипятить, эту бурду потом есть невозможно, — и она, набрав побольше воздуха, выпалила на одном дыхании всю печальную историю побоев и прощений.
Отец Георгий задумался. Не сосчитать, сколько он слышал уже таких жалоб. Бивали обычно из ревности или по пьяни, или, в крайнем случае, за отказ в близости, но так чтобы за суп…
Маша вздохнула:
— Я сейчас у родителей, вот думаю: надо ли возвращаться…
Отец Георгий вгляделся в это ясное лицо. В другом случае он бы, наверное, сказал то, что ему полагалось по сану: живёте во грехе, надо венчаться. Но в глубине души он не верил, чтобы венчание что-то изменило в жизни этой юной женщины. И когда он наконец прервал молчание, то заговорил не по уставу.
— Я бы мог сказать, что он бесноватый. Церковь о таких говорит: одержим дьяволом, но, строго говоря, все мы им одержимы. У каждого в сердце есть от Бога и от Диавола, только один отдаёт себе в этом отчёт, а другой нет. А из тех, кто понимает, есть такие, кто это старается преодолеть, и такие, кто идёт на поводу у своих пороков. Но это его беда и измениться может он только сам. А ты спрашиваешь, что делать тебе… Что ж, выбор у тебя, как я вижу, такой: остаться и помочь ему обрести в себе Бога — или предоставить его самому себе и хотя бы оградить от него детей. Решай.
Маша издали заметила у ворот голубую «Ладу» свёкра — словно наткнулась на невидимое препятствие, качнулась вперёд и назад. (Возвращалась она одна, бабушка не стала дожидаться окончания её разговора с отцом Георгием). Постояла, чтобы унять сердце и собраться с мыслями, но вышло не очень: мысли метались как муравьи, когда в кучу втыкают палку, и если бы не Петька, которого уже пора было кормить, то Маша бы развернулась и ушла бродить, дожидаясь, пока Рангуловы (кто бы там ни был) уедут восвояси. Она не была готова видеть ни одного из них.
Маша присела на лавочку у чьих-то ворот в беспомощной надежде, что вот сейчас откроется калитка и непрошенные гости уедут несолоно хлебавши. Но прошло несколько минут, потом четверть часа, а ничего не происходило; зато под грудью она ощутила холодок и, поднеся ладонь, обнаружила на кофточке влажное пятно: молоко! Петька, небось, уже заходится от крика. Маша поднялась и решительно направилась к дому.
Так и есть, ещё за воротами был слышен истошный Петькин ор. Маша поднялась на крыльцо и отворила дверь. Комната, которая служила гостиной и кухней, была полна народу: за столом сидели отец и свёкор, а мама со свекровью хлопотали вокруг Петьки, которого держал на руках… Алексей. Когда она вошла, все разом замолчали — кроме Петьки, разумеется. Маша коротко поздоровалась и направилась к сыну. Стараясь не смотреть на мужа, она взяла ребёнка и удалилась с ним в спальню, плотно прикрыв за собой дверь.
Петька взял грудь и затих. Было тихо и за дверью. Потом дверь скрипнула и в спальню проскользнула Вера.
— Верочка, что? Иди сюда, — Маша похлопала по покрывалу рядом с собой. Верка взобралась на кровать и просунула голову под материну свободную руку. Маша, обессиленная, обняла дочку. Если бы можно было вот так сидеть со своими детьми в этой тихой и тёплой комнате долго-долго, и ничего не решать, и чтобы все оставили её в покое…
За дверью послышались негромкие голоса — словно покойник в доме, подумала Маша. Потом хлопнула печная заслонка, зазвенела посуда: мама накрывает на стол. Свекровь сказала: «Давайте я». Отворилась и закрылась входная дверь, голоса отца и свёкра переместились во двор — папа вышел покурить. Алексея слышно не было.
Петька забеспокоился, закряхтел, Маша переложила его на другую сторону, подняла глаза и… увидела Алексея. Оставив тапки у двери, он тихо ступал в носках по дощатому полу и был уже на середине комнаты, когда, наткнувшись на Машин взгляд, остановился. Спросил:
— Можно?
Маша усмехнулась: как будто это она его поколачивает, а не наоборот! Алексей подошёл, погладил кончиками пальцев хохолок на Петькиной макушке.
— Он поправился. И подрос.
Маша отвернулась и уставилась в окно. По тому, как прогнулась кроватная сетка, поняла: муж сел рядом, по другую сторону от Веры. Петька уже насытился и засопел, но она не спешила отнимать его от груди. Верка сползла на пол, вытащила из-под кровати эмалированный, Машин ещё, горшок, спустила штанишки и уселась, переводя взгляд с матери на отца и обратно. Потом, повернувшись к ним голой попкой, накрыла горшок крышкой и, натягивая колготки, сказала:
— Я кушать хочу!
— Ступай к бабушке, скажи, я сейчас приду, — ответила Маша.
Когда она вышла, Алексей сказал:
— Мне плохо без вас, Маша! Очень плохо.
— Колотить некого?
— Я… — он сглотнул. — Я сволочь. Мерзавец. Наверное, я не заслуживаю прощения. И я тебя не стою. Но…
Маша обещала подумать.
За столом сидели порознь. Мать не ударила лицом в грязь, и на столе было всё, чем богата обычная работящая семья в это скудное время: разнообразные соленья, варёная молодая картошка со свежей зеленью, салат из своей, прямо с грядки, редиски в сметане, розовое сало. Ради такого дела Игорь Семёныч отлучился к машине и вернулся с двумя бутылками водки, но пили мало: сам он за рулём, Маша кормит, а отец её вообще не любитель. Наталья Леонидовна, мать и Алексей пригубили по стопке, тем дело и кончилось. За столом, как это бывает в таких случаях, разговор шёл натужно оживлённый, все как сговорились не дать тишине ни единого шанса, словно в паузу может проникнуть что-то непоправимое. Говорили старшие — о садово-огородных делах, о Перестройке и растущих ценах, о видах на будущее — тщательно обходя только то, что было целью этого внезапного приезда. Алексей, уставясь в свою тарелку, энергично жевал и только изредка бросал робкие взгляды на жену. Однако день начал клониться к вечеру и, чтобы не ехать в ночь, гостям надо было трогаться в обратный путь. Мать, глянув на отца, робко предложила им остаться переночевать, но он промолчал, да и гости идею не поддержали — засобирались. Наталья Леонидовна, помогая хозяйке убирать со стола, выразительно глянула на мужа, и тот поставил вопрос ребром:
— Ну что, Маша, собирай детей, да поехали домой!
Все сразу затихли, и в этой тишине прозвучал ровный Машин ответ.
— А я дома…
После минутного замешательства свёкры заговорили одновременно: что это такое, Маша, это никуда не годится, ты же нам уже как дочь, и потом, это наши внуки тоже, и мы не дадим тебя в обиду, ты же знаешь, мы всегда на твоей стороне…
Маша молча слушала эту сбивчивую тираду. Когда она иссякла, а Маша так и осталась сидеть за столом и, судя по всему, трогаться никуда не собиралась, то оба набросились на сына, который по-прежнему молчал — свёкор строго: «Алексей!», свекровь: «Лёша, ну же!» Алексей покраснел пятнами и набрал воздуха, чтобы ответить, но заговорил Машин отец.
— Ну, вот что… — Его голос, неожиданно сильный, прозвучал поверх всех голосов. Когда все стихли и оборотились на него, Пётр Иваныч смущённо прокашлялся и, уже тише, но тоном, не сулящим ничего хорошего, продолжил: — Дочь моя взрослая и знает, что делает. Мы с матерью на неё не давим, и вам не следует. Дайте ей время…
— Как же так, Петя… Пётр Иваныч, уже месяц! — вскинулась было Наталья Леонидовна. Супруг взял её за руку: «Наташа», она резко дёрнулась: «Ну что?», но продолжать не стала.
Маша не смотрела на отца, но знала, что этот разговор даётся ему непросто.
— А вы, Наташа, поставьте себя на её место и, может быть, этот срок не покажется вам таким уж долгим.
Это была самая суровая отповедь, которую она когда-нибудь слышала от отца — свекровь, как норовистая лошадь, шумно втянула воздух и отвела глаза. На Алексея жалко было смотреть, он выглядел, как напроказивший школьник, и если бы мог, то, наверное, растворился бы в воздухе.
— В общем, моё мнение такое. Давайте не будем пороть горячку и успокоимся. Там будет видно.
Спустя долгую, звенящую от напряжения паузу Игорь Семёныч хлопнул себя по колену и поднялся.
— Что ж. Будь по-вашему… Тогда нам пора!
…Когда Рангуловы, расцеловав внучку, уехали и шум их машины растворился в глубине улицы, мать, энергично вытирая тарелку, заговорила (Маша, обессиленная, оставалась сидеть за столом):
— Ишь… Видали вы таких?! — она не проронила почти ни слова за всё время, пока сваты были в доме, обходясь короткими вежливыми репликами. — Порода у них, видите ли! Дед, говорят, такой был — руки не распускал, но бабку тиранил, она от него, бедная, натерпелась. Порода! Видали?! А мы, значит, дворняжки, нам тявкать не полагается… Права была мама, ой как права!
И она яростно швырнула полотенце на стул.
Начиналось лето.
Дороги высохли, вдоль них и по заборам стояла высокая трава, вокруг посёлка зацвели поля. Сделав поутру домашние дела, Маша брала детей и уходила в зелёную балку, где девочкой бегала сама: стелила на траву ветхое покрывало, устраивалась на нём с Петькой — Вера тут же убегала к ручью — и отпускала мысли на волю, глядя на высоко плывущие облака. Всплывали и сменяли одна другую картины детства: казаки-разбойники, строительство шалашей, костры и вкус печёной картошки в обугленной кожуре. Дневные сеансы в кино. Школьные товарищи — где они теперь! Иные разъехались, иные обзавелись семьями, кое-кого она встречала в Муратово, совсем другие люди, с печатью забот на лицах и невесёлыми рассказами о том, кто как «крутится» в наступившие непредсказуемые времена…
Совершив привычный круг, мысли сворачивали к дому. Маша спрашивала себя: любит ли она Алексея как раньше? Вздыхала. Иногда нападала сосущая тоска по нему, по их недолгому безоблачному счастью, казалось — встала бы и пошла к нему пешком, через поля, на зов… чего там? Сердца? Плоти? Не всё ли едино. Ведь было же, было у них настоящее, незамутнённое, вымечтанное в девичьих снах! Она бережно доставала из ларца своей памяти эти сокровища и перебирала каждый камушек, каждую жемчужину: от иных бросало в жар, заходилось сердце, принималось неистово колотиться в ушах. Она видела отуманенное страстью лицо Алексея, и невольный стон вырывался из груди… Но в следующую минуту другое лицо вставало перед глазами, лицо, искажённое яростью разрушения. Маша инстинктивно съёживалась на своём покрывале, закрывалась руками — куда угодно, только не по лицу, как она выйдет из дому, как покажется людям на глаза! И жемчуга рассыпались в её руках, скатывались в траву горючими слезами… Однажды Саша, её подруга, писавшая диплом по древнерусской символике, поведала, что жемчуг на Руси был прочно связан со слезами, что-то там про князя, что изронил жемчужну душу из тела. Вот и она теперь чувствовала, как по капле покидает её любовь, а ведь казалось, что не вычерпать до дна…
Ад и рай её воспоминаний стояли насмерть, и ни один не уступал другому. Но потом прибегала Вера с каким-нибудь из бесконечных вопросов, с цветком или с красивым мокрым камушком, а там и Петька принимался кряхтеть и требовать молока — спасительная рутина брала своё.
Однажды, перестирав детские вещи, она обнаружила, что Веру одеть решительно не во что. Та, как проснулась в трусишках и в майке, так и стояла перед ней теперь, просясь гулять, а все её вещи, включая единственное платье, висели на верёвке в саду. Маша подумала о платьицах, старых и новых, на вырост, поджидающих в шкафу в их с Алексеем комнате, и взялась за телефон…
Алексей приехал в ближайшие выходные, привёз вещи и остался ночевать. В воскресенье вечером они вернулись в город.
……….
На исходе лета старшие Рангуловы засобирались в Питер — не в отпуск, насовсем. Разговоры об этом велись в семье и раньше, но Игорь Семёныч не хотел оставлять мать, а та упёрлась: не брошу Сенину могилку, и всё тут. Но летом бабушка слегла, и вскоре её не стало. Бабушкина болезнь, пусть и недолгая, прибавила Маше хлопот: они с Алексеем жили в служебной бабушкиной квартире при общежитии, занимая одну из двух просторных, с высокими потолками комнат этого старого, дореволюционного ещё дома. Теперь, когда бабушки не стало, квартиру следовало вернуть администрации. Тут и подоспело решение переезжать: свёкру предложили работу в одном из институтов северной столицы.
Переезжать решили всей семьёй: Кавказ полыхал — да что там Кавказ! Занялись все окраины. Десятки лет люди жили рядом, ходили друг к другу в гости, помогали чем могли, вместе женили детей и оплакивали покойников. И вот в одночасье стали врагами, взялись за оружие, город, в котором теперь и своим недоставало работы — один за другим закрывались оборонные заводы — наводнили беженцы, пополз гнилой, зловонный шепоток: русским здесь делать нечего, они пришлые! Пусть убираются… Мало кто говорил это вслух и всерьёз, но, похоже, каждый был теперь только за себя. Люди осторожные и предусмотрительные засобирались, снялись с насиженных мест, подались, от греха подальше, — «в Россию», как в последний бастион, а кто и дальше.
Первым протоптал тропиночку вездесущий Петька. Неведомо каким ветром занесло его в Питер, но этот неунывающий авантюрист однажды позвонил по межгороду и сообщил родителям, что не вернётся. Учитывая ситуацию, отговаривать его не стали, а его рассказы о тамошнем житье-бытье по капле точили каменное сердце недоверчивого отца. Неожиданно для всех, этот вертопрах на новом месте преуспел. Мать, после очередного его звонка, пересказывала домашним новости, Игорь Семёныч вначале отмахивался:
— Наташа, ну честное слово, ты как маленькая, Петьку что ли не знаешь? Дели всё на восемь. Лучше скажи, сколько денег опять попросил!
— Да не просил он денег, Игорь!
— Ой, да ладно, — не сдавался свёкор, — как будто я не знаю, что ты натихую шлёшь ему переводы.
— Игорь, клянусь: с марта ничего не просил!
Это уже было серьёзно: до сих пор Петька с его эскападами и способностью влипать в неприятности был едва ли не главной статьёй семейных расходов. Но Игорь Семёныч не верил, что это надолго, ухмылялся: ну-ну. Вот погодите, заявится с поджатым хвостом и ещё большими, чем прежде, долгами!
И Петька таки заявился — но не с долгами, а с молодой женщиной, которую представил родным как жену. Помимо жены, он привёз всем подарки, одет был с иголочки и держался с непривычным достоинством, за которым только в редкие минуты можно было разглядеть прежнего Петюню. Та, кого он представил как жену, была хрупкая блондинка из счастливой женской породы, о которой говорят: маленькая собачка — до старости щенок, но трезвый оценивающий взгляд и уверенная манера всё же выдавали в ней опытную и достаточно взрослую женщину. Под нажимом матери Петька признался, что она старше его на десять лет, а Маше шепнул, что на все четырнадцать и у неё — только тссс! — взрослая дочь.
Пожалуй, после Петькиного отъезда Рангуловы стали думать о переезде всерьёз, интересоваться ценами на жильё и видами на трудоустройство. Так совпало, что Петька был тем самым человеком, который располагал необходимой информацией — он подвизался риэлтором, неутомимо «изучал рынок» и с наслаждением пускал в ход свой знаменитый шарм, напропалую очаровывая клиентов.
Было понятно, что суммы, которую Рангуловы выручат за свою недвижимость в глубокой провинции (в отличном состоянии, престижном районе, и хоть на юге, но всё же не курорт), точно не хватит на равноценное жильё в Петербурге или даже в окрестностях. К тому же попутно следовало решить ещё целый ворох проблем, которые громоздились одна на другую и по мере разрешения не убывали, а только множились, подобно тому сказочному дракону, у которого на месте отрубленной головы тут же вырастают две новых.
Например, было совершенно непонятно, что делать с Алексеем и его семейством. Идея о том, чтобы жить одним домом, была отвергнута обеими сторонами — разве что на самое первое время, пока доедут вещи, отправленные контейнером. Одно дело жить с холостым Петькой, пусть и оболтусом, зато большую часть времени не обременяющим родных своим присутствием, и совсем другое — с шумным выводком юных Рангуловых, к тому же имеющим тенденцию к увеличению: в сентябре Маша снова была беременна, так что для старшего сына следовало подыскивать отдельное жильё. Рассматривали варианты трудоустройства с общежитием, искали, у кого можно занять недостающую сумму. Пока попадались, главным образом, спальные районы в радиусе нескольких остановок от конечной станции метро, но Петька звонил почти ежедневно, едва подворачивалось что-то достойное внимания, и наконец совершил практически невозможное: в Пушкине — в Царском Селе, как с восторгом и надеждой подчёркивали свёкры — нашёл квартиру в точности как родительская, только, конечно же, без ремонта — и, неподалёку, комнату в коммуналке для брата. Квартира продавалась срочно, поэтому цена была относительно приемлемой, так что решать вопрос следовало немедленно. Родители дали отмашку, Петька внёс задаток, и сборы вступили в завершающую фазу.
На сердце у Маши было тревожно и радостно, всё это было похоже на невозможный сбывающийся сон. Подростком, вместе с матерью, она побывала в Петербурге, тогда ещё Ленинграде, останавливались у дальней родственницы, троюродной отцовой сестры. Город поразил её юное воображение, и на некоторое время она поселилась в нём вместе со своими наивными мечтами. Одно время хотела даже поехать туда учиться, но отец сказал твёрдо: нет. Здесь мы рядом, всегда можем помочь, а там, случись что, ты совершенно одна. Вот выучишься, тогда езжай куда хочешь. Поэтому Маша с готовностью согласилась на предложение свёкров и радостно предвкушала отъезд.
Алексей уезжать не хотел. Пока дело не шло дальше разговоров, он отмалчивался, думал — рассосётся, подтрунивал над родителями и Петькой и уклонялся от попыток втянуть его в общий разговор. Но по мере того как отъезд приобретал реальные очертания, настроение его портилось и над Машиной головой снова сгустились тучи. Стало очевидно, что любые его возражения бесполезны. Он, конечно, предпринял попытку и на очередном семейном сборище поставил вопрос ребром, но ему было указано на тот беспощадный факт, что в таком случае его семья останется на улице, так как собственного жилья у них нет. Игорь Семёныч развернул перед сыном страницу объявлений местной газеты: съём даже однокомнатной квартиры будет стоить половины их семейного бюджета, а они и так еле сводят концы с концами.
Маша как могла пыталась примирить мужа с предстоящим переездом: рисовала заманчивые картины жизни в большом, культурном городе — возможности трудоустройства и образования для детей, предполагаемые досуги — была с ним терпелива и ласкова. Потихоньку молилась: Господи, переехать бы уж поскорее, а там, глядишь, он и сам увидит, как это хорошо…
Однажды Вера, наслушавшись разговоров старших, приступила к Маше с вопросами, большой ли тот город, куда они поедут (больше, чем наш, или меньше?), есть ли там парк, река и детский сад, правда ли, что там есть настоящий дворец и живёт ли в этом дворце король с королевой. Маша, которая решила, раз уж Петька спит, во что бы то ни стало перегладить кучу выстиранного белья, терпеливо отвечала на её вопросы, орудуя утюгом. Алексей мрачно смотрел новости. Раз или два одёрнул дочь: тише, ничего не слышно! Она замолкала, но, как и любой ребёнок, вскоре снова принималась щебетать. Честно говоря, Веру уже тоже можно было укладывать, но срочности пока не было, зато Маша знала: если она сейчас отвлечётся, бельё так и останется ждать своего часа, потому что на кухне, в ванной и в комнате всегда найдутся для неё дела. Алексей словно подслушал эти мысли, рявкнул на ребёнка:
— А ну марш умываться и спать!
— Да, Верочка, иди умывайся, я сейчас приду, — сказала Маша. Вера вышла, но осталась стоять за дверью — было видно, как та покачивается в петлях.
Заметил это и Алексей.
— Да оставь же ты, к дьяволу, свой утюг и уложи ребёнка!
— Всё-всё, только доглажу этот пододеяльник…
Алексей побелел, метнулся к столу, на котором она гладила, выхватил старый, тяжёлый бабушкин утюг и, выдернув с мясом розетку, швырнул его в угол.
— Я! Тебе! Сказал! Уложи! Ребёнка! — шипел он сквозь зубы, наступая на Машу. — Сказал или не сказал?!
Маша попятилась, побелевшими губами прошептала:
— Лёша, остановись!
Но было поздно. Алексей загнал её в угол между платяным шкафом и сервантом.
— Сказал или не сказал, дрянь?!
Маша обняла живот: Бог с ним, с лицом, синяки заживут. Только бы не убил ребёнка.
Она лежала в темноте, уперев сухие глаза в бесформенный тюк на шифоньере. В голове не было ни единой мысли, только ровный пульсирующий шум. Рядом спала, приткнувшись ей под руку наревевшаяся перепуганная Вера, у другого бока Петька. Разбуженный криками сестры, он тоже «включил сирену», которая и остановила Алексеевы кулаки. Но Маша не сразу открыла глаза, а когда открыла, Алексея в комнате уже не было. Она выбралась из своего угла и бросилась к детям — Вера вцепилась в её халат сразу за дверью комнаты.
— Ну-ну-ну, тише, малыш, — Маша присела и обняла дочку. — Ну, всё. Пойдём к Пете.
Успокоить его удалось не сразу, прошло, наверное, с полчаса, пока наконец он затих у материнской груди. Но Маша медлила класть его в кроватку, прижимая к себе как последнюю защиту: лупить по младенцу муж, пожалуй, не станет. Она горько, без улыбки, усмехнулась. С Петькой на руках осторожно выглянула за дверь и прислушалась. Ни звука, только стук её собственного сердца в ушах, казалось даже, что это не сердце, а кто-то в доме равномерно колотит в стену. Шагнула в тёмный коридор, постояла. Рядом всхлипнула Вера — Маша вздрогнула, судорожно прижала к себе детей, прошептала:
— Тсссс, тихо!
Можно было включить свет, но вместо этого она скинула тапки, на цыпочках прошла на кухню и только там осторожно потянулась к выключателю свободной рукой. Тусклая лампочка под потолком осветила тесное помещение и часть ванной за ним. В ванной тоже было пусто. Алексея нигде не было. Только теперь она отважилась зажечь в коридоре свет и, обнаружив отсутствие ботинок и куртки, с облегчением затворила все замки и накинула цепочку.
Вера отказывалась спать в своей кроватке, плакала, не выпускала из рук полу застиранного материного халата — пришлось уложить её с собой… Закряхтел Петька. Маша пощупала его попку: мокрый, осторожно встала, поменяла марлевый подгузник, уложила в кроватку и снова легла рядом с дочерью. Пыталась закрыть глаза, но заведённая пружина страха снова и снова распахивала веки, как у механической куклы, и тогда она просто уставилась в то, что было напротив — это и оказался плотно скрученный тюк с постельными принадлежностями, матрас с завёрнутыми в него подушками. Неизвестно, как долго она смотрела на этот тюк, и не на него даже, а просто надо же на чём-то остановиться взгляду, когда тюк внезапно пошевелился — немного качнулся взад-вперёд.
Маша обмерла, но ничего не происходило. Показалось, подумала она, просто нервы, а может, задремала с открытыми глазами и это ей приснилось. Но минуту спустя узел снова пошевелился, а потом с глухим шумом рухнул на пол. Маша вскрикнула и прижала руку к губам — Вера не проснулась, только заворочалась, перекатилась на другой бок. Холодея, Маша встала и, босиком, подошла к столу, где стояла старая настольная лампа под плотным абажуром. Свет лампы выхватил лежащий на полу тюк — ничего особенного, узлы шпагата все на месте. Она придвинула стул и заглянула на шкаф. Это был старинный шифоньер с бортиком по верхнему краю, сделанным специально для того, чтобы не падали сложенные наверху вещи. Там, за бортиком, ничего не было, да и быть не могло, Маша сама помнила, как они с Алексеем укладывали туда этот узел. Почему же он упал? Внезапно она почувствовала слабость и поняла, что сейчас упадёт сама, вцепилась руками в бортики и повисла на них, дожидаясь, пока пройдёт дурнота. Устало подумала: только выкидыша ещё мне не хватало! Кое-как спустилась, вся в холодной испарине, забралась под одеяло, уверенная, что ни за что теперь не заснёт, и закрыла глаза…
Маша проснулась, как от толчка, но смогла открыть только один глаз. Она ощупала лицо, подошла к зеркалу: правый глаз заплыл, а под левым, на пол-лица, красовался роскошный фиолетовый кровоподтёк. Распухла и губа. Проснувшаяся Вера долго и с недоумением разглядывала мать, потом спросила:
— Мамочка, тебе больно?
— Немножко, — ответила Маша. Теперь, при свете дня, терзавший её страх исчез, забился в какой-то тёмный угол, как упырь, боящийся света. С холодным гневом в душе она подошла к телефону и набрала свёкров.
Ответил, конечно же, Игорь Семёныч: его супруга — Маша посмотрела на часы — как раз вкушает в постели свой утренний кофе.
— Папа, вам придётся купить нам молока и хлеба, иначе мне сегодня нечем кормить детей.
Повисла пауза.
— Позови-ка Алексея, пожалуйста…
— Разве он не у вас?
— Маша, что случилось? — голос Игоря Семёныча зазвенел от недобрых предчувствий.
— Вам лучше приехать, увидите сами, — ответила она и положила трубку.
Не стала она убирать ни упавший ночью узел, ни разбитый утюг в гостиной, а вывороченная розетка говорила сама за себя.
Свёкры прибыли в рекордное время, через полчаса — Маша приоткрыла дверь и, только убедившись в отсутствии супруга, сняла цепочку. Первые несколько мгновений оба в замешательстве глядели на сноху. Потом свёкор, воровато озираясь, затолкал Машу в глубь тёмного коридора, втянул в него за руку супругу и затворил дверь.
Алексея не было четверо суток, хотя уже на вторые стало ясно, что с ним всё в порядке, это выяснила Наталья Леонидовна, позвонив ему на работу. Свёкры — то один, то другая — навещали внуков несколько раз на дню: привозили всё необходимое, гуляли с детьми, баловали деликатесами и, свёкор украдкой, а свекровь не таясь, как врач, рассматривали её лицо, заглядывали в глаза. Наталья Леонидовна принесла целый пакет лекарств, собственноручно ставила Маше компрессы и велела смазывать синяки специальной мазью.
Уже при первом посещении этого побоища оба настояли на том, чтобы Маша никому не сообщала о происшествии — они разберутся сами, и после каждый раз, приходя, глядели на неё испытующе, обиняками интересовались, как дела у тех и у этих друзей и приятелей, пытаясь таким способом узнать, с кем она виделась или говорила. Подумаешь, тайна, думала Маша. О том, что её избивает муж, знало всё общежитие, от первого до последнего этажа — в общежитии ведь, как в деревне, и секреты общие. Но однажды свёкор столкнулся на крыльце с выходящим милиционером и, хотя это был всего лишь гаишник, приходивший к своей подруге, набросился на Машу с упрёками: зачем она вызвала милицию?
Только тогда Маше стала понятны все эти взгляды и почти непрерывное дежурство в её доме: свёкры хотели замять дело, решить всё по-семейному, не вынося сора из избы. Она подумала: а ведь это и правда уголовщина, и она вполне могла зафиксировать побои, написать заявление, дать делу законный ход. Посадить бы Алексея, конечно, не посадили, но огребли бы Рангуловы с лихвой.
Однако беспокоились они зря: Маша не звонила даже родителям — щадила. Единственным человеком из внешнего мира, кого она посвятила в происшествие, была Сашка, её подруга, которая и сама сидела дома с маленькой дочкой.
— Что будешь делать? — спросила Сашка, выслушав короткий, только факты, рассказ.
— Не знаю, — честно призналась Маша.
Она и правда не знала. Самым правильным было бы, пожалуй, развестись с мужем, но в этом случае она, с тремя детьми, садилась на шею стареющим родителям с самыми туманными перспективами.
Между тем близился срок отъезда, и последние несколько дней Маше с детьми — если она не решит вернуться в Муратово — предстояло провести у Рангуловых, в полупустой квартире, куда было свезено оставшееся имущество из обоих домов, то, что не вошло в контейнер и было решено оставить на усмотрение местной родни. Алексея, который всё это время, тише воды, ниже травы, провёл у родителей, от греха подальше спровадили вперёд, на новое место, помогать Петьке готовить к их приезду новое жильё.
Что там было между ними, когда Игорь Семёныч обнаружил его убежище и, по его собственным словам, приволок сынка домой, Маша не знала и знать, по правде говоря, не хотела. В ней крепло решение во что бы то ни стало перебраться в Питер, а там уж по обстоятельствам. Вернуться в Муратово она может всегда, а шанса устроить свою и детей жизнь может больше не предоставиться.
Когда потом, спустя годы, она вспоминала свой первый питерский год — да что там год: годы! — Маша думала: если бы тогда, перед отъездом, кто-нибудь рассказал ей, что её ждёт, то она бы, пожалуй, осталась. Уехала бы к родителям, под их тёплый, спокойный кров, к непритязательному размеренному быту. Удивительно, сколько всего может выдержать человек…
……………
Она сидела на стуле посреди своего нового жилища. За стеной лениво переругивались соседи — вместе с ней в этой коммуналке обитала ещё немолодая супружеская пара, периодически нетрезвая, и тихая, средних лет женщина, Света, набожная, со строгим иконным ликом.
Маша огляделась и вздохнула. Ну, не так уж плохо: от прежних хозяев остался диван, старый и продавленный посередине, с вытертой на углах обивкой, в разобранном виде он занимал почти треть комнаты и в сидячее положение уже не собирался, но это лучше, чем ничего. У единственного окна стоял стол-книжка и пара стульев, в углу шифоньер с незакрывающимися дверцами — всё собранное по комиссионкам; новым было только пластиковое ведро у двери с моющими принадлежностями, купленными по пути в магазине. Ну, что сидеть, время идёт, подумала Маша. Детей она оставила у свёкров, под присмотром Алексея. Тот предложил было свою помощь — Маша отрезала: не надо. Их первая, после побоища, встреча произошла в аэропорту, суета и хлопоты помогли преодолеть неловкость. Маша запретила себе как бы то ни было реагировать на мужа, знала — любую реакцию он повернёт в свою пользу и опять замкнёт тот порочный круг, на очередном витке которого её неизбежно настигнут его кулаки. Она избегала смотреть ему в глаза и обходилась односложными репликами.
Остаток дня прошёл в общих хлопотах, бестолковых и шумных. Главным источником шума был методичный и неутомимый, на высоких частотах, ор Петьки-младшего, который сводил с ума и без того растерянных новосёлов. Как это обычно бывает на новом месте, недоставало многих привычных вещей, а те, что имелись, приходилось подолгу искать по узлам и коробкам — «Я точно помню, что я его положила!» — и нужная вещь в итоге находилась совсем не там, где, казалось бы, ей место. Посильный вклад в общую суматоху вносила и Вера, для которой происходящее было чем-то вроде увлекательной игры. Она путалась под ногами, копалась в распакованном багаже, то и дело уносила куда-то с таким трудом найденные предметы. Петька-старший, поглядев на это, благоразумно удалился на работу, бросив в дверях: «Если что, звоните!» Игорь Семёныч, с видом мученика, остановился посреди общей комнаты, простонал: «Маша, да брось ты всё это, сделай что-нибудь с ребёнком!» — но с ребёнком ничего не делалось, в нём как будто сломался тот таинственный рычажок или винтик, которым выключался Петькин крик, Маша безрезультатно носила и раскачивала его на руках, пыталась дать ему грудь — он пребольно её кусал и выплёвывал, едва начав сосать: у Петьки резались зубы. Тогда, обложив подушками, его оставили в дальней комнате, затворив в неё дверь. За окнами уже стемнело, когда он, устав от собственного крика, заснул и наступила блаженная тишина. Застигнутые ею, все опустились на ближайшие стулья или диван, словно этот детский плач был единственным источником энергии, который приводил их в движение. Наталья Леонидовна устало рассмеялась, её супруга хватило только на вымученную улыбку, он сидел, свесив между колен руки, и теперь поднял глаза на жену.
— Наташа, у нас найдётся что-нибудь пообедать?
После этого позднего обеда уже ни у кого не оставалось сил. Стали стелить. Маше с Алексеем достался тот самый матрас, который так необъяснимо падал тогда со шкафа. Делить ложе с супругом отнюдь не входило в её планы, но теперь было не до политесу: Маша заняла ближний край матраса, а между собой и Алексеем уложила Веру. Кровати и прочее ехали контейнером и ожидались не ранее двух недель; Петьке повезло чуть больше, он спал в своей складной коляске.
Маша заснула раньше, чем голова коснулась подушки.
Игорёк родился в феврале и назван был в честь второго своего деда — это было почти единственное, чем она могла его отблагодарить. Свёкор мог быть нетерпимым и резким, но, в сущности, он был единственным, кто по-настоящему заботился о ней и детях — настолько, насколько позволяли обстоятельства. И он носил жене кофе в постель! За свою жизнь Маша выслушала, наверное, тысячу шуток про этот пресловутый кофе-в-постель, но знала только одного человека, который делал это на самом деле. Ежедневно. Уже много лет.
Свёкор нашёл детский сад для внуков. Он же пристроил Машу на работу, не Бог весть какую, но всё же деньги и оплачиваемый декрет, и к тому же достаточно близко к дому — техничкой в свой институт. Её диплом инженера оказался совершенно бесполезным: инженеры в этой новой стране оказались не у дел, месяцами сидели без зарплаты и понемногу растворялись как класс. Одни уходили «в бизнес», главным образом купи-продай; другие, у кого не было коммерческих наклонностей, но зато имелся личный автомобиль, становились «бомбилами» — подрабатывали частным извозом. Каждый устраивался как мог. Только некоторым, наиболее предприимчивым, удалось свою квалификацию монетизировать — эти брались за коммерческие проекты, устраивали себе подряды, решали конструкторские задачи, но трудно представить, чтобы в каком-нибудь таком проектном бюро взяли на работу беременного молодого специалиста с двумя маленькими детьми. Деньги считать они умели!
Маша не роптала: техничка так техничка. Важно было где-то зацепиться, а там… война план покажет, говорил Игорь Семёныч. Зато эта работа не требовала «отсидки» с девяти до пяти, что было удобно, когда дети болели, а они, как и все детсадовские дети, делали это с завидным постоянством. Маша приходила на работу в удобное для себя время, обычно к концу учебных занятий, когда пустели коридоры и аудитории, но иногда с утра, забросив детей в детский сад. За полчаса до звонка она успевала помыть пару аудиторий на «своём» этаже, а коридор домывала уже во время лекции. При встрече со свёкром оба холодно здоровались, как чужие — Маша понимала, что он не хочет афишировать близкое родство с техничкой, и не обижалась. Да и ни к чему это, вести разговоры на работе, всё, что надо, они могут обсудить и дома.
Зато в эту пору она сблизилась со Светой, своей соседкой по коммуналке. Света работала церковным казначеем, попросту — бухгалтером, и часто брала работу на дом, в основном приработок: сводила дебет с кредитом для нескольких «комков», которые росли вокруг как грибы в сырую погоду, заполняла налоговые декларации, «оптимизировала» налоги. Жила она скромно, потребности имела самые непритязательные, и Маше было невдомёк, зачем этой женщине морить себя работой, пока однажды к ней не пришла дочь с двумя малышами, мать-одиночка Машиных лет, как Света говорила: брошенка, оставленная мужем ещё беременной. Они оказались почти земляками, Света с дочерью и зятем приехали из Грозного, побросав всё имущество — еле ноги унесли, и попали из огня да в полымя: своего жилья не было и купить его было не на что, перебивались как могли. Сама устроилась реализатором в коммерческий киоск, за процент от выручки, зять — в автосервис, платить за квартиру обязался он сам («Никто за язык не тянул!») — всё, что приносила Света, шло на пропитание. Но однажды, когда никого не было дома, зять собрал чемодан и исчез, оставив вместо прощальной записки кучу долгов по съёмной квартире. Света купила газету с объявлениями и отправилась по адресам, искать жильё попроще. Нашла вот эту комнату, сговорилась с хозяйкой. А паспортов-то нет, паспорта остались у хозяев той, прежней квартиры, и отдать их они соглашались не раньше, чем жильцы полностью рассчитаются. Света поинтересовалась, сколько они должны. Тут-то и выяснилось, что оплачены были только первые два месяца, куда девались остальные деньги — оставалось только догадываться. «Я просто зашла в ближайший храм, сидела и плакала. А потом подошёл батюшка…». Отец Аркадий и пристроил её к церковной кассе — у себя в станице она была счетоводом в совхозе. «Ничего, с Божьей помощью выплатила долг, выручила паспорта. Марину с внуками перевезла поближе, в институт пристроила на заочное — на бухгалтеров сейчас спрос, и к тому же можно работать на дому…».
Маша задумалась. Скоро рожать, потом как минимум два года придётся сидеть с младенцем, до детсадовского возраста. На Алексея рассчитывать не стоило, он всё ещё искал работу, ходил злой: его решимость устроиться по специальности шла вразрез с потребностями рынка, биологи если где и требовались, то только в школе, а в школах платили копейки, и то с опозданием в несколько месяцев.
Они отдалились. Правильней: они так и не помирились после переезда. Маша была уверена, что, если бы не коммунальный быт, где вся жизнь происходила на виду, она бы давно уже была снова бита, пока же Алексей скрипел зубами, терпел. Вымещал злобу на детях, покрикивал, огрызался. Иногда он уходил к родителям, но спустя два-три дня, переругавшись и с ними, возвращался. На что они будут жить, когда она родит? — думала Маша: каждое утро Алексей отправлялся «искать работу», но однажды проговорился, что был в Эрмитаже — якобы забежал «по пути». Что это был за «путь» и как можно забежать в туда мимоходом, — Эрмитаж ведь не булочная! — Маша уточнять не стала, но подозревала, что муж, вместо ходьбы по учреждениям, просто развлекается, отдыхает от семьи. В сущности, понять его можно, вздыхала она. На родине он был «мээнэсом» — шутил: «майонэзом» — то есть младшим научным сотрудником учреждения охраны природы, а это всё-таки статус. В своём кругу пользовался каким-никаким уважением и, умея складно говорить, производил неизменное впечатление на всех, кому была охота его послушать. Здесь он — никто, задница в форточке, как в сердцах однажды сам же и выразился. Ботаник? Мээнэс? Да нам своих девать некуда! А дома жена и двое детей, третий на подходе…
«Дайте женщине пять минут, и она оправдает любую низость своего милого!» — Маша в этом была предсказуема, с лёгкостью забывая о том, что сама, с дипломом инженера и на сносях, моет полы. Отчасти этому способствовало и чувство вины, совершенно иррациональное, но оттого ещё более мучительное: не следовало ей так опрометчиво рожать детей в это неспокойное время. Правда, Алексей любил повторять, что хочет большую семью, но, может быть, ей стоило быть более благоразумной и после Веры немного притормозить? Посмотреть, как оно будет… Хотелки хотелками, а семейная жизнь дело такое, пока не попробуешь — не узнаешь. Наличие детей, конечно, существенно повышает мужскую самооценку, но ведь дети не медали, на грудь не прилепишь — их ещё надо кормить.
Словом, Маша готовилась: ещё до родов сходила в приёмную комиссию своего института, навела справки. На экономическом — теперь это называлось «финансы и кредит» — было несколько бюджетных мест. Заручилась поддержкой свёкра — платить за обучение ей нечем, без его содействия не обойтись, надо поступать на «бюджет»!
Рожала она легко, как из пушки, еле успевали довезти до роддома, не стал исключением и Игорёк. Отдыхая на больничной койке, Маша сказала себе, что это её последний ребёнок.
Игорёк родился спокойным, Маша, грешным делом, думала, что он причиняет гораздо меньше хлопот, чем его вечно недовольный папаша, улыбалась украдкой. Алексей наконец устроился на работу, сторожем в ближайший лесхоз, с призрачной перспективой повышения хотя бы в егери. Но он не смирился — был замкнут и зол. Его присутствие в комнате действовало как тяжёлая грозовая туча: становилось душно и глухо, даже дети затихали и вяло возились в своём углу, все словно захлопывали окна и запирали ставни в ожидании бури. И только когда отец уходил на сутки, они оживали, как лес после грозы, щебетали наперебой, скакали и дурачились. Если не укладывала маленького и соседей дома не было, то Маша детей не одёргивала. Для неё этот шум был как птичий щебет или как музыка — под него было веселей заниматься домашней рутиной, не лезли в голову все те непростые вопросы, которые, хочешь не хочешь, а надо решать, но кто знает как! Вопросы никуда не девались, караулили за углом, и когда дети засыпали и сама она наконец добиралась до постели, набрасывались на неё, требовали ответа.
Маша честно пыталась его найти. Что она чувствует к Алексею? Она искала в своём сердце, в своей вселенной, то, что некогда заполняло эту вселенную без остатка, — искала, как ищут в комнате закатившуюся пуговицу, перетряхивая вещи, заглядывая во все углы. Хоть что-то! Но всё оборвалось с первой пощёчиной, потом — только жалось и страх. И сожаление, какая-то жадность сердца, не желающего, вопреки очевидности, терять свои сокровища. В сущности, все последние годы она жила только ради прекрасных воспоминаний. Сначала она ещё верила, что это случайность, что Алексей оступился. Он так убедительно каялся! Но теперь даже ей, с её верой в человечество, стало понятно, что дальше может быть только хуже, что, раз почувствовав вкус к насилию, он уже не сможет остановиться. Действительно, что держит их рядом, кроме общих детей и этого убогого крова? Эти ошмётки — стоят ли они того, чтобы тянуть и дальше воз совместного проживания? В чём его смысл, если все они, она и дети, давно уже не испытывают ничего, кроме страха, от его присутствия?
И, кстати, о доме: проживание с тремя детьми в одной маленькой коммунальной комнате становилось всё менее приемлемым. Не говоря уже о тесноте, соседи сетовали на шум, на постоянно занятую ванную, на перманентную стирку, на упущенное молоко или пригоревшую кашу на плите… Только терпеливица Света не роптала, но это вовсе не значило, что её всё устраивает. Ей, при её работе, тоже не помешало бы немного тишины, и хотя её комната находилась на отшибе, у самого входа, но от детской беготни по коридору это не спасало. Вымотавшись за день, Маша засыпала, так и не придя ни к какому определённому решению, но эти мысли караулили её пробуждение, и когда она, полупроснувшись, вставала ночью к малышу, бились в виски, требуя ответа.
Однажды, после очередной стычки с соседями, которые в подпитии не стеснялись в выражениях, Маша пришла к себе, села на диван и расплакалась. Вера и Петька, которые при первых залпах коммунальной битвы убежали в комнату и притаились за дверью, теперь робко приблизились, притулились к матери с обеих сторон на краю дивана. Вера нашла материну руку и стала бережно её гладить, отчего Маша расплакалась ещё сильнее. Она утирала слёзы углом мокрой пелёнки, которую подобрала с пола, и бормотала, утешая не столько детей, сколько себя:
— Всё в порядке. Всё. Всё. Я сейчас…
— Мама, мы больше не будем! — сказала Вера, заглядывая ей в глаза. Петька, который, как эхо, всё повторял за сестрой, тут же пролепетал: «Ибудим! Ибудим!» Маша улыбнулась сквозь слёзы и обняла детей.
В дверь постучали, вошла Света. Оглядела комнату с привычным детским разгромом, придвинула себе стул, села напротив. Поглядела на Машу и детей, помолчала.
— Ну что?
Маша пожала плечами, всхлипнула и заговорила.
— Надо искать обмен. Пойду на работу — куплю газету. Пора со всем этим что-то делать.
— А муж?
— А что муж? — Маша увела взгляд за окно. Это был самый трудный вопрос. Если получится перебраться в отдельную квартиру, то рано или поздно (учитывая его настроение, скорее рано) он снова распустит руки, и тогда…
Она и не заметила, что говорит вслух. Света всплеснула руками, ахнула:
— Он тебя бил?! Но почему ты с ним живёшь? Неужели так любишь?
Маша уставилась соседке в глаза и задумалась.
— Ты знаешь… Нет. Уже, наверное, нет. Всё ушло… Наверно, выбил он из меня мою любовь. — Она вздохнула. Дети, устав сидеть неподвижно, выбрались из её объятий и затеяли на диване, за её спиной, какую-то игру. Игорёк, проснувшийся было от шума ссоры, угомонился и заснул поперёк кроватки. — Наверное, я всё ещё надеялась. Молилась за него. Ты не представляешь, как я за него молилась! Готова была вытерпеть всё. Мне казалось, что я должна его спасти, он ведь мой муж, отец моих детей! В горе и в радости.
Маша надолго замолчала. Молчала и Света. Вспомнила покойного мужа, Марининого отца, этого неуживчивого правдоруба с золотыми руками, в которых горела и спорилась любая работа. Его и терпели-то в совхозе только за эти его руки, которые могли починить всё что угодно, от трактора до телевизора. Умер он внезапно — перебирал движок грузовика, отошёл покурить за ворота гаража, присел на перевёрнутый ящик у стены, и всё. Врачи сказали: инфаркт. Маринке тогда шёл четвёртый год…
Уйдя в своё прошлое, Света даже вздрогнула, когда Маша снова заговорила.
— А теперь вот думаю. Вера подрастает, скоро и Петя уже станет всё подмечать. Вот Игорёк ещё. Дети, пока маленькие, они же во всём копируют родителей! Это потом что-то своё… Может выправится, а может и нет. Чему они научатся, какими вырастут? Вот все в один голос: у детей должен быть отец. Да, наверное… И знаешь, он ведь очень достойным человеком был. Умным, добрым. Что случилось? Иногда я думаю: может, это со мной что-то не так? Может, я сама виновата?
— Не говори ерунды, — вскинулась Света, — я тебя недолго знаю, но не видела за тобой такого греха, чтобы кулаки распускать. Оно и вообще отвратительно, даже если виновата — колотить женщину, мать твоих детей. Но смотри: ты целыми днями как белка в колесе, слова поперёк ему никогда не скажешь, чего ещё?! Ну, дети, да. Так это же и его дети, ты их не в подоле небось принесла!..
Маша вздохнула, вспомнила: «Жизнь состоит из слёз, вздохов и улыбок, причём вздохи преобладают». Вспомнила Сашу, любимую подругу, от которой слышала эту цитату О.Генри. Они собирались в их с Алексеем гостиной — все их молодые друзья, читали стихи, пели под гитару, угощались нехитрой домашней стряпнёй или роскошной Машиной сдобой, которой она очень гордилась (венское тесто, последний подарок Алексеевой бабушки, светлая ей память!). Шутя называли это — салон Рангуловых. Как же давно всё это было! И вроде бы не так уж давно, а по ощущениям как будто в одной из прошлых жизней…
–…Видала я таких. — Голос соседки пробился через толщу Машиных воспоминаний. — Задурит тебе голову своими претензиями, и всё, конец! Дело сделано. Можно помыкать как угодно, а ты так и будешь всю свою жизнь за каждый свой шаг извиняться.
Маша встряхнулась: что это она говорит? Подхватила оборванную ниточку Светиного монолога, задумалась. Где-то, кажется, в одной из этих новоявленных газет, читала: если невиновного человека посадить в тюрьму, то спустя какое-то время он сам придумает себе вину — просто потому, что человеку необходимо какое-то объяснение происходящего. Наше сознание не выносит пустоты беспричинности, так устроен мозг…
Ей вдруг захотелось свежего ветра и простора. Она посмотрела на часы: темнеть начнёт ещё не скоро, через полчаса можно покормить Игорька и погулять с детьми.
Алексей появился только к вечеру следующего дня — выспавшийся, вымытый, побритый: отсыпался у родителей.
— Есть будешь? — спросила Маша. Она кормила маленького, глаз привычно метнулся по комнате: всё ли в порядке, и тут же поймала себя на этом, ощутила досаду и горечь — вот и вся любовь! Насколько это возможно, комната была прибрана. По крайней мере, вещи лежали на своих местах и клеёнка на столе была чисто вытерта.
— Я поел, — ответил Алексей, переобулся в тапки и сел на складную кровать. Эти кровати они купили ещё дома, для гостей, и Алексей настоял, чтобы забрать их с собой. Игорь Семёныч долго не соглашался: места в контейнере не хватало, брали только самое ценное и необходимое, а кровати эти — строго говоря, раскладушки, хоть и выглядят в разложенном виде как полноценное ложе. Алексей упёрся: едут, считай, в никуда, мало ли как придётся устраиваться, и, как показала жизнь, оказался прав: на одной из них он теперь и спал, а вторая, сложенная, стояла в углу за шкафом и служила временным складом стираных вещей, ожидающих глажки.
Маша спала с детьми на диване. Диван был старый, перекошенный на одну сторону, и если бы не толстый матрас с подоткнутым под него тряпьём, она бы всё время скатывалась на пол. С мужем она больше не спала, да и он не настаивал. Раз, уже после родов, пришёл к ней ночью, она и опомниться не успела — шарил по телу, мял и месил, словно она была куском теста. Потом отстранился, затих — зашелестела обёртка, пробормотал: вот так, детей с меня хватит, — и взял её, незатейливо и жадно, как вещь. Через несколько минут уже мерно храпел в своей постели, а Маша долго лежала в темноте с открытыми глазами, пытаясь осмыслить случившееся. Вспомнилось: «Жена не властна над своим телом, но муж». Во избежание блуда. Лучше бы блудил, чем так вот…
С тех пор он стал к ней приходить — время от времени, когда, наверное, припирало. Как в отхожее место, думала она, но возражать не решалась, муж всё-таки, однако ничего при этом не чувствовала, кроме стыда и гадливости — давала! Единственное, на чём настояла — не надо рядом с детьми, поднималась, шлёпала в его койку. Наутро он бывал умиротворён: сажал на колени детей, рассказывал о работе. Дети, робко посидев минуту-другую, принимались извиваться, как пленённые котята, вырывались на свободу. Маша поддерживала беседу, но без особого энтузиазма. С удивлением для себя она обнаружила, что говорить им больше не о чем. А ведь когда-то, наивная девочка, она думала, что может его слушать вечно и это ей не надоест, их долгие вечерние беседы (или утренние, когда, после упоительной близости, её голова покоилась на его плече) были лучшими, любимыми её мгновеньями и верилось, что они не закончатся никогда…
Худой мир лучше доброй ссоры, говорила себе Маша и — не будила лихо.
Однако этот вечер быстро перестал быть томным. Петька подошёл к отцу и протянул ему газету: читай! Это была та самая газета с объявлениями, которую она вчера изучала, уложив детей, и читала им вслух вместо вечерней сказки — другого времени просто не было. Читала и отмечала подходящие варианты зелёным карандашом. И вот теперь Игорёк извлёк эту газету из-под подушки, куда Маша сложила её, засыпая, и принёс отцу.
Алексей развернул газету и принялся листать. Маша напряглась. Предвидеть его реакцию было нетрудно, и он не обманул ожиданий. Увидев отмеченные объявления, поднял на неё глаза и, помахав газетой, спросил:
— Что это?
Маша набрала побольше воздуха.
— Ищу отдельную квартиру. Сил нету собачиться ещё и с соседями…
— А спросить? Меня спросить не пробовала?
— Вот, спрашиваю, — отозвалась Маша, — ты против?
Игорёк, насосавшись молока, обмяк на её руках, заснул. Она осторожно отняла грудь, запахнулась халатом и понесла сына в кроватку.
Всё дальнейшее разворачивалось в ускоряющемся темпе, как будто включили быструю перемотку. Обернувшись от кроватки, Маша увидела перед собой белое, искажённое злобой лицо мужа с растопыренными, дрожащими ноздрями. Ни слова не говоря, он принялся хлестать её по лицу газетой. Маша вскрикнула — больше от неожиданности, чем от боли — тут же закричала испуганная Вера, подбежала, малютка, к отцу, вцепилась в брючину:
— Папа, не надо! Не надо, папа!!!
Но его уже было не остановить. Размахиваясь и целясь, он хлестал скрученной в трубку толстой газетой, сопровождая каждый удар не менее хлёсткими репликами.
— Дура! Лохушка деревенская! Мужа спросить надо! Мужа! Тебя не учили?! Не учили, дурища?!!!
Оглушительно завопил Петька, проснулся и маленький. Без стука распахнулась дверь, ввалились соседи — оба с испитыми багровыми лицами, к общему хору присоединился их надсадный мат. Алексей разорвал газету, швырнул в разные стороны и двинулся на соседа. В это время от дверного косяка отделилась стоявшая там неподвижно Света, вытолкала соседей за дверь, захлопнула её и прислонилась к ней спиной. Некоторое время в дверь яростно молотили кулаками и доносился приглушённый мат, который постепенно перешёл в бубнёж и переместился за стену.
Света стояла, привалясь к двери и заложив за спину руки, и неотрывно смотрела на Алексея твёрдыми, почерневшими от гнева глазами. Несколько секунд он ещё пыхтел посреди комнаты, как паровоз под парами, но вдруг как-то сник. Не поднимая головы, подошёл к вешалке, сунул ноги в туфли, снял с крючка куртку. Света посторонилась и распахнула перед ним дверь.
Ночь прошла беспокойно. Игорёк то и дело просыпался, принимался жалобно, со всхлипами, скулить. Маша, утомясь вскакивать, взяла его к себе в постель и, боясь пошевелиться и разбудить, томилась в неудобной позе. Проснулась разбитая, с ноющей спиной, накормила и собрала детей, уложив маленького в коляску, повела их в садик.
Возвращаться домой медлила — пошла самой дальней дорогой: дома ждала привычная карусель, стирка-уборка-готовка, потом, с коляской, мыть коридоры и туалеты института, потом — за детьми. По дороге зашла в магазин, отстояла очередь, «отоварила» талоны. Люди в очереди стояли хмурые, всем своим видом показывали, что пропускать вперёд женщину с ребёнком в их планы не входит — много вас таких! Продавщица не вмешивалась, скандалы в очередях кого угодно доконают — взвешивала и отсчитывала сдачу с застывшим на лице выражением «переучёт». За несколько человек до прилавка Игорёк проснулся, поднял оглушительный визг, который перекатывался под сводами магазина многократным эхом. Это оказалось кстати: нервы у продавщицы не выдержали, и она потребовала пропустить «мамашу» вперёд.
Зарядил мелкий, нескончаемый дождь. Маша развешивала в комнате стирку, когда в дверь позвонили. Она была в квартире одна и пошла открывать. За дверью стоял человек в милицейской форме. Он представился как участковый, спросил Машин паспорт и потребовал объяснений по поводу вчерашнего дебоша. В разговоре выяснилось, что заявление написали соседи, ставшие свидетелями Алексеева гнева. Маша посмотрела на этого грустного, озябшего молодого человека и… предложила ему чаю. Тот было начал отказываться, но потом махнул рукой, улыбнулся неожиданно добро и озорно: а давайте! Налила и себе — поняла вдруг, что страшно проголодалась. Намазывая хлеб плавленым сырком (масло только детям), принялась рассказывать участковому всё как есть и вскоре с удивлением обнаружила, что в голове прояснилось: теперь она совершенно чётко знала, что делать дальше.
Однако своё решение она пока держала при себе, понимала: в одиночку против всего клана Рангуловых ей придётся туго. Будем решать задачи по мере поступления, сказала себе Маша и принялась методично обзванивать и обходить адреса. Можно было, конечно, обратиться к Петьке, но ей претила мысль использовать его втёмную и тем самым делать невольным соучастником своего плана.
Уже с первых шагов она поняла, что дело это непростое. Время, конечно, такое, что народ пытается добыть денег всеми правдами и неправдами — кто «на бизнес», кто рассчитаться с долгами, а кто и просто на жизнь — и переезжает в жильё поскромнее, получив доплату. Но размеры этой доплаты были, на Машин взгляд, чудовищны: она созвонилась с родителями, чтобы заручиться их поддержкой и выяснить, смогут ли они помочь деньгами. Как и у многих других, их сбережения обесценились, спасти удалось только то, что отец успел обменять на доллары, но это были сущие пустяки. Их было недостаточно. Света посоветовала встать на учёт в городской администрации, на улучшение жилищных условий, но предупредила: ждать придётся долго.
Помощь пришла из вражеского стана: Алексей проговорился родителям о причине их ссоры. Оставив спящего Игорька в коляске на вахте, Маша мыла очередную аудиторию, когда вошёл Игорь Семёныч и плотно прикрыл за собой дверь: надо поговорить.
— Я уже заканчиваю, — не останавливаясь, бросила она и продолжила шуровать шваброй под столами.
— Алексей нам всё рассказал.
— Всё?
Свёкор запнулся, но сразу перешёл к сути.
— Ты ищешь отдельную квартиру.
— Да.
— Почему ты не обратишься к Пете?
Маша остановилась и медленно, держась за поясницу, выпрямилась, опираясь на швабру. Действительно, почему? Что бы такое придумать, чтобы не сказать правду? Время для правды ещё не настало.
— Вы и так слишком много для меня делаете, — нашлась она. — Не хочу быть обузой.
— Не говори глупостей. Мы семья.
Показалось или в его глазах и правда мелькнул вопрос? Она ничего не ответила, сполоснула и отжала тряпку, стала собирать осыпавшийся с доски мел.
— В общем, я позвонил Петьке. Он обещал помочь.
Не дождавшись ответа, Игорь Семёныч поднялся и направился к выходу.
— Сегодня приходил участковый, — бросила Маша ему в спину. Он резко, словно наткнулся на стену, остановился в дверях. Она видела, как напряглась его прямая спина. Медленно обернулся.
— Зачем?
— Соседи написали заявление: дебош. — Она посмотрела в его внезапно постаревшее, усталое лицо, и давешнее злорадство сменилось жалостью, но было поздно.
— И что ты сказала?
— А что я могла сказать. Все всё видели сами, бесполезно отрицать очевидное.
Свёкор медленно, как больной, опустился за ближайшую парту.
— Маша… — Он как будто подбирал нужные слова и, подумав, отвергал их, пытался начать снова. Наконец, помотав головой, продолжил. — Это, конечно, его не оправдывает. Но, может быть, и правда стоило сначала обсудить с ним?
Маша принялась яростно тереть старый, вздувшийся линолеум у двери.
— Сутки его нет. Потом весь день он отдыхает и отсыпается у вас. Потом приходит и почти сразу ложится снова спать. Следующие двое суток дети жмутся по углам в ожидании, когда же он снова уйдёт. И он уходит, а что! Кому охота возиться с детьми и ругаться с соседями, которые и так вечно недовольны шумом и нескончаемыми тазами со стиркой. Где он бывает в свободные дни, я не знаю и не хочу знать. Возможно, гуляет в парке или ходит по музеям. — Она закончила, тщательно отжала тряпку и выпрямилась. — Однажды он сказал: не твоё дело, я приношу деньги. Ладно! Не моё так не моё. И вот я ему, значит, говорю: Лёша, так жить больше нельзя, нам надо искать отдельное жильё. Знаете, что произойдёт?
Игорь Семёныч мотнул головой.
— А ничего! Ни-че-го. В лучшем случае я опять услышу, что я дура и деревенщина, которая своей тупой башкой не в состоянии сообразить, как он занят и как устаёт, и так далее, и тому подобное.
Она взяла ведро, швабру и вышла, мысленно отхлестав себя по щекам за такую прямоту. Но, честно говоря, сделать это следовало уже давно. До сих пор она щадила родителей, и одних и других, держала в себе, как-то справлялась. Свёкры ведь ничего плохого ей не сделали! Но, строго говоря, Алексей был их сыном, которого они где-то, когда-то упустили, проглядели монстра, который скрывался за интеллигентненьким ботаником.
Машина отповедь имела один несомненный положительный эффект: в их коммунальной комнате Алексей теперь почти не появлялся — видимо, Игорь Семёныч, узнав о визите участкового, счёл за благо держать своё чадо на коротком поводке и от греха подальше. Маша виделась с ним только у свёкров, когда случалось навещать их по семейным праздникам или подкинуть на часок детей. Все подобного рода визиты обговаривались заранее: Наталья Леонидовна не одобряла спонтанности.
Всё лето Петька искал варианты, но ничего приемлемого не находилось. В августе Маша подала документы в институт и уже готовилась к очередной осени и зиме в своей коммуналке, как к длительной осаде: начнутся затяжные холодные дожди, детей не выгонишь во двор, а выгонишь — надо то и дело смотреть в кухонное окно, чтобы не набедокурили или не убежали. Работа при этом идёт через пень-колоду, еда пригорает или выкипает, стирка не двигается с места, и в конце концов их приходится, с рёвом и скандалом, загонять обратно. Но им необходимо двигаться, иначе их потом не утолкать в постель, и тогда бедные соседи! Тем более, что Игорёк тоже скоро пойдёт, вон он стоит в своём манежике на нетвёрдых ещё ножках, молодой да ранний, всё у него с опережением. А ведь ещё добавится учёба! Маша мысленно хваталась за голову и молила Бога, чтобы хоть муж держался подальше. Когда ей случалось оставлять его с детьми, он читал им книжки, терпеливо и подробно отвечал на все вопросы и даже гулял со старшими — в этом качестве он её вполне устраивал. Только в этом.
В первых числах сентября заявился Петька, собственной персоной. Едва ли он хоть раз был у брата в коммуналке с тех пор, как почти год назад смотрел её в качестве риэлтора. Войдя в комнату, он огляделся и сразу подошёл к окну, распахнул его настежь.
— Душно тут у вас.
— Ничего не поделаешь, — отозвалась Маша, — Вера и Петя опять с соплями, а они то и дело играют на полу.
Петька вытащил из-под стола стул и сел на него верхом. Маша спросила:
— Чаю? Может, ты голодный?
— Нет, спасибо. Я на минуту. — Он достал было сигареты, но тут же спрятал обратно в карман. — Тут такое дело…
Маша опустилась на край дивана и приготовилась слушать.
— Есть квартира… Ну, как, квартира: комната, довольно большая, — он огляделся, — побольше этой. Ну, скажем, метра на полтора. Но! — плита и раковина в коридорчике при входе, туалет во дворе…
Маша задумалась. Вздохнула. Туалет во дворе — не самое страшное, она так жила до семнадцати лет. Но стирка! Помывка троих детей! Она вспомнила, как мыла детей в Муратово, у родителей: мероприятие, с последующей стиркой, занимало полдня.
— И сколько хотят?
Петька сделал выразительную паузу, сверкнул кошачьими глазами.
— Нисколько.
— Нисколько? — Маша недоверчиво на него посмотрела.
— Одинокая пожилая женщина, проблемы со здоровьем, — ответил он на незаданный вопрос. И добавил: — но решать надо быстро.
Маша с минуту подумала, глядя в непроницаемые Петькины глаза. Она вдруг почувствовала, как устала. Усталость копилась и нависала над ней, как большой душный и пыльный тюк, подвешенный за верёвку терпения, а теперь эту верёвку перерезали, и вся масса обрушилась, навалилась на голову и плечи, придавила к земле. Но появилась хотя бы надежда.
— Берём!
— Между нами, — обернулся Петька уже на площадке, — почему ты не разведёшься с Лёшкой?
Маша прислонилась к дверному косяку и недоверчиво посмотрела на деверя. Разведка боем? На всякий случай она почла за благо промолчать.
— Можешь ничего не говорить, — он наконец достал сигарету, щёлкнул пижонской зажигалкой и с наслаждением затянулся. Выдохнув вверх облако дыма, продолжил: — но мы с тобой оба знаем, что толку от вашего брака уже не будет. Родители знают тоже, но предпочитают делать вид, что не знают, или надеются на лучшее. Самообман. Если хочешь знать моё мнение, то переезд — хороший повод… поставить точку. Подавай на развод и переезжай, незачем тащить это за собой и дальше.
Его неподвижные зрачки, будто шляпки гвоздей, приковали её к дверному косяку. Петька смотрел куда-то сквозь неё, лицо его, обычно безмятежное, вдруг стало жёстким. Маша ощутила холодок в груди, спросила:
— Петя, почему ты мне это говоришь?
Он словно бы только что заметил её, окинул всю каким-то рассеянным взглядом. Заговорил как о чём-то обыденном и безразличном:
— Видишь ли… Я хорошо знаю, что такое его кулаки. Его часто оставляли со мной, когда я был маленьким. — Помолчал, вспоминая, усмехнулся. — Я, конечно, тоже был не подарок. Но я был на пять лет младше! Я ревел, грозился рассказать родителям. Он отвечал, что тоже расскажет — за что я получил. Если моя вина была слишком незначительной — а это как правило — то грозился сделать то-то и то-то, а потом свалить на меня. Однажды, увидев в окно, как подъехала отцовская машина, опрокинул на пол банку с компотом и, только они вошли, принялся подтирать. Мне тогда здорово досталось — родители так и не поверили, что это сделал он сам. И я молчал! Это продолжалось годами. Потом умер дед, и Лёшку отселили к бабушке, чтобы старушка меньше тосковала. А потом и я вырос…
Столбик пепла упал на Петькину безупречную туфлю. Он посмотрел на дотлевающую сигарету, щелчком отправил её в коробку в углу и закурил новую, потом достал аккуратный носовой платок и основательно протёр носки туфель.
— Дело даже не в том, что он меня колотил. Подумаешь, все мальчишки дерутся! Но я помню эту одержимость в его глазах. Он… — Петька поднялся, сложил платок и убрал его в карман. — Он просто упивался своей властью и моей беспомощностью. Дети часто бывают жестокими, я думал — я был уверен! — что это у него прошло…
Маша, потрясённая, молчала. Посмотрев на часы, Петька, своей вальяжной походкой, начал спускаться по лестнице.
–Петя, спасибо! — сказала она вслед.
Петька махнул рукой, дескать, не за что, но, повернувшись на площадке между этажами, сощурился от дыма и поднял палец:
— Я тебе ничего не говорил, ты ничего не слышала.
— Конечно.
Квартира, если можно было так назвать это убогое жилище, располагалась в Павловске, в нескольких остановках — не так уж и далеко от прежней. Открыла ей старушка, несмотря на тёплую погоду, вся перемотанная пуховыми платками. Из-за её спины пахнуло сыростью и газом — отопление ещё не включили, пожаловалась она, греюсь вот… На плите в тёмном коридорчике лежал кирпич. Бедненько, но чисто: плита, побитая эмалированная мойка, между ними крашеный буфет, столешница покрыта старой, истёртой и потрескавшейся клеёнкой. Но комната оказалась неожиданно просторной, в два света: одно окно, северное, выходило на улицу, в другое виднелся заросший крапивой угол двора. Высокий потолок, старая трёхрожковая люстра с пожелтевшими, рябыми от мух плафонами. Железная кровать в углу, старенький чёрно-белый телевизор на ажурной салфетке, круглый стол под плюшевой синей скатертью с «золотой» бахромой. У кровати, на тусклых обоях, ковёр со знаменитыми шишкинскими медведями. Сервант с хрустальными бокалами, платяной шкаф в углу. Потёртый, неопределённого цвета палас на крашеном скрипучем полу…
Женщина что-то по-стариковски бормотала, Маша слушала вполуха, пытаясь представить своё будущее здесь житьё. Надо будет что-то делать с мебелью, тащить сюда разваливающийся диван нет смысла, да он и не выдержит перевозки. Придётся побегать по мебельным комиссионкам, почитать объявления. Между прочим, она поинтересовалась насчёт удобств: дом снаружи выглядел вполне респектабельным, должна быть и канализация. Есть, да не у всех, ответила старушка, до революции на каждый этаж было всего две квартиры — это те, в которые вход с улицы, через парадное, у них и ванная, и туалет. Потом уже стали нарезать на закутки, лепить коммуналки. Вот её квартира — на чёрную лестницу, где раньше ходила прислуга, а для прислуги отдельные удобства не предусмотрены. Что ж, чай, не графья, подумала Маша. Правда, отсюда немного дальше ездить на работу, зато детский сад теперь по пути, не придётся делать такой крюк.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Варкалось предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других