В книгу «Шибболет» вошли избранные стихи, от девяностых годов до последнего времени, рассказы и короткая проза – записки, объединенные общим названием «Как там еноты».
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Шибболет предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Стихи
I
«Согревая окно автобуса теплым пальцем…»
Согревая окно автобуса теплым пальцем,
Думаю о тебе и о чем-то давно забытом:
О дошкольном детстве, его проезжаешь зайцем,
С двусторонним белым ватным отитом.
В этом коконе рыхлом слова не имеют веса,
А способность молчать считается силой духа,
И любовь-то в наших широтах вроде компресса—
Притупляет слух или вовсе лишает слуха.
Что нас с тобою связывает? Привычка
Смотреть в окно на пустырь, как чудо,
Отмечая на нем старуху, собаку, птичку,
Бояться дохнуть, нарушить, спугнуть… отсюда
Потоки немых укоров и прочей чуши,
Внутренних монологов, страстных и длинных.
Так что у нас общего? Ватные заячьи уши.
Лезут они из-под шапки, смешней ослиных.
п «На всей земле не топят…»
На всей земле не топят.
Должно быть, мёрзнет Куба,
И ливня громкий топот
Напоминает грубо,
Что больше нет пощады
Ни северу, ни югу.
Сентябрь шуршит плащами,
Прижатыми друг к другу.
И хриплые признанья
Такою дышат страстью,
Что, кажется, и нами
Теперь займётся счастье.
Тогда и будем греться,
Забыв свою тревогу.
У нас, как в сотне Греций,
Всё будет, и помногу.
На чахлых наших ивах
Такие зреют фиги!
Сентябрь, храни счастливых,
Их ссоры, их интриги,
Простуженный их шёпот,
Любой их жест пугливый,
Когда ещё не топят,
Когда уже дождливо.
«Мы кричали шепотом, мы любили…»
Мы кричали шепотом, мы любили
начинать спектакли поближе к ночи.
Наш ребенок узнал еще с колыбели,
что война навсегда, а мир непрочен.
Я теряла лицо, а потом искала,
находила с трудом и мыла в ванной.
У меня внутри был театр Ла Скала:
«Вон!» — ревели басы, «Постой!» — сопрано.
Забывалось уже, идешь, стоишь ли,
где дорога к храму, где — к магазину.
Силы, сроки и деньги вышли.
Сын мой был удивлен, увидев зиму.
Рвались шапки, тапки, потом — ботинки,
суть вещей обнажалась — войлок, пакля.
А потом и вовсе были поминки,
и в Ла Скала повесили «Нет спектакля».
Год уже не бежал, утекал, и вытек.
Вот теперь мы меняем трубы в ванной.
Нет лица на мне больше, маска — нытик,
а лицо… ну, где-нибудь под диваном…
И съедаю утром привычный завтрак,
и стою на своем, на прежнем месте,
но пишу я тебе в такое завтра,
где нас просто нету, а сын в отъезде.
«Печальный человек везде найдет печаль…»
Печальный человек везде найдет печаль,
и в елочных шарах шальные отраженья
грустны ему, грустны! Приди к нему, причаль,
усталость, наконец. Возьми без разрешения
те детские часы на жестком ремешке,
что до сих пор верны, хотя давно опальны.
Какая полночь там на тонком каблучке,
на стрелочке стоит и светится… печально.
Подыгрывая сну, стрекочет под щекой.
Какие птицы там живут в ветвях еловых!
Как имя братьев Гримм припудрено мукой!
Среди блестящих тех шаров большеголовых
пусть он проснется там, в начале января.
Как скоро прижилась полоска жесткой кожи!
Беспомощно над ним вися, кружа, паря,
печаль уже была, но тоньше и моложе.
«Как будто множеством тяжелых атмосфер…»
Как будто множеством тяжелых атмосфер
К газетной вырезке придавлена стена,
И вечный дождь, смертельно бледный Агасфер,
Проходит медленно, и виден из окна.
Что тяжелей ему: тоска или вина?
Что может сбросить он, оставить, уходя?
Статьей о Диккенсе и держится стена,
Что отделяет нас от вечного дождя.
Стенограф юный, оторвавшись от листка,
Какие трудные увидел времена.
И круглым почерком в них вписана тоска,
И резким росчерком проставлена вина…
Но нас не примут в ясный кукольный роман,
От наших всюду проникающих погод
Куда мы денемся, когда глухой туман,
Совсем не лондонский, нас молча разведет?
«А ветер всё сильней, а гул всё нарастает…»
А ветер всё сильней, а гул всё нарастает,
И снег уже не снег, а громкая вода.
И вестницы весны — красивых женщин стаи
Проснулись и спешат заполнить города.
Так много стало дня, так мало стало суши.
Весть мир, как теплоход, и смех из всех кают.
И тёмные стада завистливых дурнушек
Уже ушли домой и завтра же уснут.
«Разлука — наш большой воздушный шар…»
Разлука — наш большой воздушный шар.
Я лично дую так, что даже глохну.
Весенний свет, зеленоватый пар
волнуется, дрожит, туманит окна.
Звонки буравят черную весну,
гудки растут с тупым упрямством капель.
И глядя в пол, мы видим глубину,
где залегает телефонный кабель.
Следим, как он опасливо ползет,
боясь обрыва или замыканья.
Разлук не хочет втайне только тот,
кто ленится любить на расстоянье.
И яблока обзора он зазря
гонять не станет по слепому блюдцу…
Он ничего не видит, говоря:
«Уехали. К среде должны вернуться».
Но к нам нетрезвый ходит почтальон
и врет косноязычно и туманно.
Какие нам портреты пишет сон,
не вынимая кисти из стакана!
Его погонят скоро со двора.
Но нам его хотя бы показали.
И разлучаясь с жизнью до утра,
следим за ней закрытыми глазами.
«Наше лето — сплошной бесплодный июнь…»
Наше лето — сплошной бесплодный июнь,
электрички полной печальный свист,
и картошка, картошка, куда ни плюнь.
Огурец выпускает третий лист.
Строят дом и пахнет лесом сырым.
Заноси — кричат, — да левей, левей!
Одичало домашнее слово «Крым»,
земляника выродилась в траве.
Человек рассадой обременен,
обжигает ветер ему лицо.
Что настанет скоро конец времен,
он возьмет и поверит, в конце концов.
Все умрем: и девчонка в дождевике,
и коза в репьях, и ближний лес,
да и я с дурацкой тяпкой в руке,
и не то, чтобы грянул гром с небес,—
так он думает. — Просто будет течь
сто июней долгих, как сто годов.
Одичает всякая тварь и вещь,
и придет сентябрь, и не даст плодов.
Шепчет разум больной, шипит, шуршит:
— Посмотри, и дождь на лету прокис!
— Посмотри, — это щебет глупой души,—
огурец выпускает третий лист!
«В Симферополе в спящем ночном аэропорту…»
В Симферополе в спящем ночном аэропорту,
примостившись птицею на какой-то трубе,
в ожиданье долгом посадки на ИЛ или ТУ,
сморщившись, задев простуду на верхней губе…
Или сев в электричку мерзлую, да не в ту,
и вдруг оказавшись в Скачках при минус так двадцати,
при той же температуре, с ветром, на Дворцовом мосту,
в автобусе Ярославль — Москва, на пятом часу пути,
полагалось бы горько думать: «Одна, одна!»,
думать именно это — прочти любой роман.
Но жаждешь в такие минуты… крепкого сна,
и вспоминаешь с тоской и нежностью… свой диван.
Внутренний голос орет: «Домой! Уснуть!»,
и лишь доехав, взлетев, перейдя на берег другой,
уже одиноко, спокойно свой продолжаешь путь,
преодолев, как поезд стоянку — долгий Джанкой.
«Долгополый Каунас расцвета рока…»
Долгополый Каунас расцвета рока.
Это сумерки года, октябрь века.
Туриста страшит отъезд, как смерть до срока:
Не был в музее чертей — считай калека.
Скорее, скорей, за тем подолом из твида,
За пепельной гривой, за шарфом, за струйкой дыма.
Как бы назвать эту жизнь несовершенного вида?
Ртутную суету с бульканьем неуследимым?
Небо дымчатого стекла — если брызнет,
То не дождем — осколками, эти мне тролли!
Дорога в музей сокрыта, как смысл жизни,
Пятерых прохожих спросили, глухие, что ли?
За велюровой таксой, за угол, там ты не был.
«Смотри-ка под ноги» — учит ребенка мама.
Над нами зеркало держат вместо неба,
Мысли наши впечатаны в амальгаму…
Хриплый голос поет, что осень будет последней—
Роковые страсти, чушь, и все же!
Кажется, кто-то пришел и застрял в передней,
Или не может уйти — стоит в прихожей.
Или нас сверху показывают из мрака,
Или сам за собой подглядываешь… Где бы
скрыться? Музей Чюрлениса. Пленка страха
Лопается. Пришли. Наконец-то небо!
«Смотри, как все влюбленные смешны…»
Смотри, как все влюбленные смешны
под занавес, к исходу сентября,
в листву, как в желтый дом, заключены,
запаяны, как в капле янтаря.
Смотри, как понижается в крови
восторженности косенький процент,
как ловко отвлекают от любви
зубная боль и повышенье цен.
Смотри, смотри, язвительный герой,
и усмехнись, не замечая, как
и над тобой кленовый кружит рой
и ладит шутовской тебе колпак.
«Я люблю так давно, что уже повзрослели и те…»
Я люблю так давно, что уже повзрослели и те,
кто был сказочно мал, когда всё началось и осталось.
Наросло без числа новых связей, сюжетов и тем,
жалкий страх мой расцвел, подросла моя страшная жалость.
Этих зябко сквозящих фигур и несбывшихся лиц
в каждой клеточке жизни, в случайном зазоре, пробеле
я так долго боюсь, что все дети уже родились,
потому что все умные Эльзы давно поглупели.
«В этом городе тесном, где все надоели друг другу…»
В этом городе тесном, где все надоели друг другу,
И язык онемел от привычного бодрого «здрасьте»,
Где нельзя наклониться, шагнуть или вытянуть руку,
Не наткнувшись на чье-то махрово цветущее счастье,
Где годами живет у меня под окном на заборе
Объясненье в любви симпатичной соседке Наташе,
Где заплачь о себе — и придется на чье-нибудь горе,
Где приходится жить, потеснившись, и нашим и вашим,
Где приходится им враждовать и ругаться вполсилы,
Где и я так ждала и прощала, как больше не буду.
В этом городе, все получив, чего я не просила,
Говорю: «Здесь я все прожила, не хочу даже чуда».
II
«Что злость проходит, кто тебе сказал…»
Что злость проходит, кто тебе сказал?
Ей никогда не сделаться вчерашней.
Вновь Бенуа построенный вокзал
несет ложноготические башни,
как вечный контролер, плывет на нас,
все время входит в Новом Петергофе.
Я зла на жизнь, когда она — анфас.
Мне жаль ее, лишь повернется в профиль,
как человека в сером у окна,
которому так тягостно не спится.
Когда бывает жизнь совсем больна,
она такие выбирает лица
и в них молчит, укрывшись с головой,
к чертам их привыкая, как к одежде.
Молчит и едет. А пейзаж живой
пытается развлечь ее в надежде:
а вдруг поправится! Ну что ж, пускайтесь в пляс,
проезжие дома и лес прохожий!
Ведь только и надежды, что на вас,
надежды, на отчаянье похожей.
Уборка
Вещей, простых и настоящих,
мне не хватало.
С трудом открыла нижний ящик—
всё заедало!
Больничный пасмурного цвета,
не раз продленный,
и профсоюзного билета
мундир зеленый…
На снимке бледном и размытом
под икс-лучами
мой зуб ещё болел пульпитом,
белел печально.
Смешались скрепки, папки, люди,
медикаменты,
открытки: яблоки на блюде
и пляж, где тенты.
Я запихнула всё обратно,
отбросив жалость,—
лицо двоюродного брата
слегка помялось.
А помню брата я нескладным,
всегда последним,
в Таврическом саду прохладном—
девятилетним.
И скобку на зубах, и папку,—
на ней съезжали
с горы зимой, в сугробе шапку…
Беда с вещами!
Их тьмы и тьмы. Какие тучи
легли на плечи!
Я помню всё гораздо лучше,
чем эти вещи.
Я, собственно, письмо искала:
«Ушел туда-то…»
Слова я помню: там их мало,
вот только дата!
Я помню, что начало лета,
я — в чем-то желтом.
Как знать, что на тебе надето,
когда «ушел» ты?
Какой был год, узнать бы точно,
и как давно мы
пожизненно теперь, бессрочно
с тобой знакомы.
«Так много печали в оранжевом цвете…»
Так много печали в оранжевом цвете,
и в желтом, и в желтом так много печали!
Сильнее других это чувствуют дети.
Их оповещает о близком начале
учебного года настурций цветенье
и пчелы, и шмель-одиночка с мотором—
июльские первые предупрежденья
о чем-то большом, неизбежном и скором.
Начнутся осенние кроссы на время,
заколет в боку, ярко вспыхнет дорога,
и вдруг перестанешь держаться со всеми,
начнешь отставать, отставать понемногу…
И все потеряются в желтом мельканье,
А ты не успеешь. Тебя обманули.
Верней — умолчали, что хватит дыханья
не дальше настурций, не дольше июля.
Ведь все пробежали сияющим парком.
Ведь все уже знали и просто молчали
о том, что вот именно в светлом и ярком,
в оранжево-желтом так много печали.
«Кончилось письмо, страница, строчка…»
Кончилось письмо, страница, строчка.
Влажный сумрак разведя руками,
вплыть в обложку. Где-то там есть точка,
между письменным прибором и очками,
та, в которой на листе бумаги
начиналось, скажем: «Здравствуй, Оля»
В пасмурности этой столько влаги—
воротник поднимешь поневоле.
Пожила, но не осталась скука,
холодно и нечего украсть ей.
Комната пуста и близорука—
ничего не видит дальше счастья—
суховатым словом «переписка»
обозначить с жизнью отношения,
как бы та ни подходила близко,
не спросив на это разрешенья.
Будем наводить мосты пунктиром,
из обложки пасмурного цвета
будем переписываться с миром,
«Здравствуй», — выводить и ждать ответа.
«Видишь не дальше носа — такой туман…»
Видишь не дальше носа — такой туман.
Упираешься взглядом в пустой товарный вагон.
Сопротивляясь, пространство вытолкнет, как лиман,
в ту же точку, откуда брали разгон.
Да, перемены есть: тогда гобой
в переходе метро сопел, теперь — кларнет.
Но все происходит с тобой, опять с тобой.
Это все еще ты, а прошло, например, семь лет.
Так плыви себе под кларнет, гобой, фагот.
Суетись, пританцовывай, не понимай,
почему тебе нужен этот, не близок тот,
и тебя выбирает хам, войдя в трамвай.
В ту секунду, когда поймешь, какой закон
возвращает тебя в неясность из пустоты,
и откроется горизонт, отойдет вагон,
вдруг окажется: это уже не ты.
III
«Чужой язык меняет голос…»
Чужой язык меняет голос:
тон повышает, понижает.
То серебрит, как время волос,
то будто в воду погружает.
Пугают сны таким кошмаром:
стучусь к тебе, а дверь закрыта.
Ты отвечаешь мне на старом
остывшем языке забытом.
Твой голос тише стал и глуше.
За словом — шлейф беззвучной пыли.
Ты не устал и не простужен—
тебя там просто подменили.
Я говорю: «Открой» — на четком,
обидно правильном наречье,
как будто вычистили щеткой
все звуки перед нашей встречей,
обильно смазав, как детали.
Твой диалект — сухой и мертвый,
как будто голос твой пытали.
На пленке ставят мне затертой
останки, усмехаясь криво…
Страшней, чем двери, даже стены,
больнее ссоры и разрыва
любые тембра перемены.
«Дорогой кто угодно, за Ваше письмо…»
Дорогой кто угодно, за Ваше письмо
От 9-го ноября — большое спасибо.
Да, болею, но это пройдет само.
Все хорошо, а точнее, невыносимо.
Когда говорят, что мы совершаем круг
Общий для всех, обычный, — то это враки.
Каждый из нас дает свой отдельный крюк,
И нам позавидуют бешеные собаки.
«Все проходит, и раньше всего любовь.
Два года — и все, начинай сначала».
Чтобы больше не слышать подобных слов,
О любви я попросту замолчала.
Перешла на «приятно было узнать»,
«Очень рада», «удачи», «пиши», «посылаю», «вышли».
Сама отдала все то, что можно отнять,
И сохраняю только такие мысли,
К которым не подобрать ни ключа, ни слов.
Во всяком случае, как правило, не находим.
Да здравствует почта — честный, простой улов:
О здоровье, работе, конечно же, о погоде.
«Влюблённый для друзей потерян потому…»
Влюблённый для друзей потерян потому,
Что верен до конца сомнительной догадке:
Вокруг идёт война, и следует ему
То молча выжидать, то мчаться без оглядки.
Любимых к нам вели таким кружным путём,
В такой кромешной тьме учили улыбаться…
Назло придуман свет и звук изобретён,
И тысячи вокруг прожекторов и раций.
Чтоб не добил его попутчик-конвоир,
Чтоб не прикончил взгляд и речь не доконала,
Кто любит, тот бежит. Он трус и дезертир.
Он без вести пропал, избегнув трибунала.
«Сказав «Прощай», ты остаёшься жив…»
Сказав «Прощай», ты остаёшься жив,
и то же слово выслушав в ответ,
ты застываешь, трубку положив,
и смотришь на какой-нибудь предмет.
Следишь, угрюмый снайпер, вор, шпион,
упрямый испытатель злой тоски,
как в вазе раскрывается пион,
лениво разнимая лепестки.
Теперь ты и цветку, и вазе враг.
Пропасть, как и положено вещам,
они стремятся. Спрятаться во мрак.
Вещей не существует по ночам.
Ты, повторяю, жив, а прочих нет.
Выбрасывая новые «прощай»
в холодный, по ночам горящий свет,
в тебе одном вращается праща.
«Поживём, пожалуй, молча и врозь…»
Поживём, пожалуй, молча и врозь,
Неспеша старея, ровно дыша.
Если кто увидит меня насквозь,
он решит, что сердце — вроде ежа.
Сердце в тесной клетке, в глухой норе,
в нежно-колкой шкурке, в кромешной тьме—
лаковый каштан в своей кожуре,
тихий заключённый в своей тюрьме.
И какой ещё ни придумай троп,—
Для кого? Ведь мы же молча и врозь.
То есть сердце — это маленький гроб,
и болит отчаянно каждый гвоздь.
«Бежать, бежать… и остановиться…»
Бежать, бежать… и остановиться,
отплыть и лечь, и смотреть на берег,
в замке копаясь вязальной спицей,
каких в шкафу ожидать Америк?
Не спать, не спать… и уснуть под утро.
Скучать, скучать… и забыть на вечер.
Как дыры эти зияют мудро:
длиннее ночи, сильнее встречи.
Упал туда, полежал и вышел.
Дожил до лета, сумел не спиться…
Вздремнул — и ожил. Скучал, но выжил.
Блестит бесцельно стальная спица.
«Я плыву из последних сил…»
Я плыву из последних сил,
хочешь — верь мне, а хочешь — нет.
Но уж если меня спросил,
если слушаешь мой ответ,
то узнай, что всех нас опять
тайно бросили в бездну вод.
Если ты это будешь знать,
может, кто-нибудь доплывёт.
Море, море со всех сторон,
и кораблик встаёт на рейд.
Это снится мой давний сон,
благосклонно кивает Фрейд.
В южной тьме не заметит он,
как трепещет ночной платан.
Кто-то высветлен и влюблён,
кто-то в белой рубашке там.
И сигналит вовсю листва
отдалённому кораблю,
и закатаны рукава
у рубашки, как я люблю.
Персонажи счастливых снов
все молчат, о чём ни спроси,
а несчастных — так много слов
говорят из последних сил.
Я-то сон и плыву во мглу,
но платан и кораблик — явь.
Подремли, прислонясь к стволу—
я к тебе добираюсь вплавь.
«Я бы жизнь провела…»
Я бы жизнь провела,
скользя рукой по руке—
словно вниз по реке,
пока не проглотит мгла
комнату и меня,
шум за окнами, мат,
падающий, звеня,
подтаивающий март,
пошловатый мотив
с настоящей тоской.
Мгновенье цепко схватив,
придерживаю рукой.
«Над жизнью любой образуется туча…»
Над жизнью любой образуется туча.
В неё собираются ревность и ярость.
Туда потихоньку, кряхтя и канюча,
с грехом пополам поднимается старость.
А ты остаёшься внизу, и за нитку
держа этот шар грозовой и огромный,
похож на большую больную улитку,
улитку, которая стала бездомной.
Призывно звенят сказки мёртвого леса,
и звери попарно выходят из мрака…
И всех наших ссор дымовая завеса
уже не спасёт от обычного страха.
«Ночные облака…»
Ночные облака
Над спящими домами
Колеблются слегка,
Как сумрачное знамя.
Окончилась война
Большой победой утра.
Бледна и холодна,
Просыпанная пудра
На лица пустырей
Ложилась. Потепленье…
Чугунных батарей
Холодные колени,
Звонки из темноты
И радиотревоги,—
Все ждали, чтобы ты
Спустил с кровати ноги.
Но некто — на ином
Настаивал несмело.
Являясь только сном,
Он ничего не делал.
Он был неуязвим,
Он спал и снился разом.
Пока мы спим — мы спим.
Ко всем словам и фразам
Мы глухи. В нём была
Усталость высшей пробы.
И утренняя мгла,
И круглые сугробы,
И то, что он молчал
Молчанием бездонным,—
Привязанность к ночам
И верность побеждённым
Будило в нас опять…
Ничто не важно, кроме
Того, что можно спать.
Там нас никто не тронет.
«Кто неотступно думает о ком-то…»
Кто неотступно думает о ком-то,
Как будто бы по гулким анфиладам
За ним идёт, и ни в одной из комнат
Им никогда не оказаться рядом;
Кто радостно старается всего-то
Чужое мысленно поймать запястье,
Чья глупая и странная работа
И есть так называемое счастье;
Кто привязался к мыслям, — так слепому
Уже не выйти без его собаки,
Идёт по свету, для него пустому,
За поводок цепляется во мраке;
Кто слушает шаги, кого хватило
Только на то, чтобы услышать — живы,
Кто до сих пор ни скрытого мотива,
Ни потайной какой-нибудь пружины
Не обнаружил в жизни, ни просвета…
Того уже давно пора отвлечь, но
Так неотрывно думает, что это
И называется, должно быть, — вечно.
IV
«Ты знал и нарушил. Ты сам виноват…»
Солдат, учись свой труп носить…
Ты знал и нарушил. Ты сам виноват.
Не трогай, что любишь — убьёт.
Ты втянут, пленён, просто-напросто взят.
Ты пойман и пущен в расход.
Однажды ты правильно ляжешь ничком
На белую с ночи кровать,
И сможешь подумать — неважно, о ком:
— Мне нечего больше скрывать.
И скажут — Он лёгкий и странно пустой,
И тикает что-то в груди.
— Он смерть ненадолго пустил на постой,—
Подумает кто-то один.
И мы не узнаем, кто прав был из нас,
Когда тебя вынесут в тыл.
И чудо ли это, и кто тебя спас—
Уж, верно, не тот, кто любил.
«Идёт по-прежнему война, кругом «зелёнка»…»
Идёт по-прежнему война, кругом «зелёнка»,
стрекочет хроника, в траве не спит цикада.
Ведь он пока что не убит, не рвётся плёнка.
Чтобы увидела она — всего-то надо.
Ах, если бы ещё заснять все перестрелки,
и злых ворон — повсюду их сварливый идиш,
и острым почерком письмо, ревниво мелким:
Я весел, ранен, страшен, смел, — но ты не видишь!
Когда он всё-таки падёт, красив и жалок,
не на войне — порвётся там, где было тонко,
влюблённость вынут из него, как будто жало,
и ей, возможно, наконец, прокрутят плёнку.
«Мы для того и зиму пережили…»
Мы для того и зиму пережили,
как долгий приступ, как осаду Бреды,
чтоб сдаться, лишь глотнув весенней пыли,
из понедельника нахально прыгнуть в среду,
из зимнего пальто — в летящий плащик.
Возьми ключи, апрель в блестящих латах!
Войди, взгляни: вот кран на кухне плачет,
и занавески в солнечных заплатах.
Сухих деревьев поднятые копья
торчат в окне на дымном заднем плане.
Заряжен день сухой легчайшей дробью
приходов, поцелуев, смеха, брани,
и гречневой крупы… Да, кстати, крупы
сегодня кончились. Сдаемся, слава Богу!
Горячий луч стегает стульев крупы.
Трехлетний барабанщик бьет тревогу.
Теперь еще разок пройтись июнем—
вот и Веласкес: копья, флаги, шпоры…
Мы сами что угодно завоюем—
Ижору, например… Начнем с Ижоры!
В конце концов сдадут, сдадут нам дачу!
И вспомнишь невзначай, идя по саду,
как победитель тих и озадачен
на репродукции в альбоме Прадо.
«Как диверсант на парашюте…»
Как диверсант на парашюте,
Спустился август незаметно.
Он бродит, с жителями шутит,
Повсюду ездит безбилетный.
Он воздух варит, как варенье,
На дачной плитке маломощной.
Он строен, как стихотворенье,
И опоясан рифмой точной.
Он — рай, один лишь месяц рая
В году даётся человеку.
Так что ты вспомнишь, умирая?
Ночь, улицу, фонарь, аптеку,
забытый зонтик, плащ кургузый,
зловещий ветерок с канала.
Мы таем, август, как медузы,
которых в рай волной пригнало.
Ты благ, румян и однозначен,
и как проколешься легко ты:
как помидор, как детский мячик,
как тот шпион из анекдота.
«Грозы патрулируют квартал…»
Грозы патрулируют квартал,
ходят, ходят по цепи кругом.
Ветер надорвался. Он устал
плотный воздух гладить утюгом.
Спящий безмятежно человек
портит бурной ночи весь пейзаж.
Ливень бьёт по листьям и траве,
злится, как ребёнок, входит в раж.
Спящий видит разные слова,
их легко читает по губам
странного, как сам он, существа.
Ветер, не обученный словам,
гнёт пространство, страшно шелестит,
раздирая на куски кусты,
сплющивает спящего в горсти.
А к тому большое слово «Ты»
подплывает на крутой волне.
Он вдыхает соль его и йод.
Лёжа наяву, к нему во сне
тянется, на цыпочки встаёт.
Ночь ещё стоит на голове.
Спящий всё не опускает рук.
Он уже почти не человек,
а тоскующий по смыслу звук.
«Северный ветер вылетает к нам на заданье…»
Северный ветер вылетает к нам на заданье—
сеять болезни, гулять на осенней тризне,
напомнить: кому не нравится мирозданье—
добро пожаловать за границу жизни!
«Жизнь хороша, потому что красива осень,»—
уверяет парк, шорох его страстный.
«Да, — говорю ему, — не бойся, тебя не бросим.
Не уедем в Америку, как Свидригайлов страшный».
Бог с ним, с парком, Бог с ним, не с нами.
Жизнь хороша даже тем, что кивнув соседу,
скажешь: «Такой-то умер. Вы его знали?»,
тем, что веришь, когда обещают: «Я не уеду».
Слежка
Он тихо произнёс
совсем простое что-то,
сказал себе под нос,—
и вот пошла работа:
следим из-за угла,
меняя рост и внешность,
ведь слежкою была
всегда любая нежность,
и воровством… Так вот—
устал, и, значит, нужно
улечься на живот,
чтобы уснуть послушно.
Следим. Пугаем сон.
И на бок неизбежно
перевернётся он,
чтобы уснуть прилежно.
Мы ходим по стене.
Мы блики-следопыты.
Теперь он на спине.
Глаза его открыты.
Не помнит, что любим.
Не знает, что ограблен.
И тьма — под ним, над ним,
он весь во тьму оправлен.
С него смывая тьму,
в рассвет макаем губку—
по радио ему
транслируем «Голубку».
«Я персонаж, допустим Грэма Грина…»
Я персонаж, допустим Грэма Грина.
За мной охотятся тонтон-макуты.
И ноги страха чёрные незримо
Идут за мной, в сандалии обуты.
Кончается земля галдящим портом,
И ветер треплет космы пальмы пыльной.
Я замечаю, покрываясь потом,
Что «Оду к Радости» поёт мобильный.
Вместо души или взамен таланта
Тревожит затянувшаяся рана—
Навязчивая мысль комедианта,
Что рая не бывает без тирана.
Я каждый день на том же самом месте
Сижу в машине, ожидая чуда.
Верней, известий, позывных оттуда,
Где жить нам всем отказано из мести.
«Сжимается мир, теперь это наш двор…»
Сжимается мир, теперь это наш двор.
Утром встанешь — висит густой туман.
Ляжешь вечером — смотрит фонарь в упор.
Тянется жизнь — переводной роман.
Кто теперь заглянет в оригинал!
Перевод неплох: колорит и стиль, и пыл.
Имя своё резидент когда-то знал,
Но так долго скрывал, что однажды просто забыл.
Ходит, ест, поддерживает разговор—
Жизнь без главного, партия без ферзя.
Зато ни сосед, ни редактор, ни прокурор
Не узнает о нём, чего знать нельзя.
Может, оригинала и не было никогда?
Всё придумала переводчица — синий чулок.
Твой родной язык не оставил в тебе следа.
Ты забыл его, потому что слишком берёг.
«Последний же поцелуй достанется пустоте…»
Последний поцелуй достаётся пустоте…
Последний же поцелуй достанется пустоте.
Тянуться недалеко, поскольку она повсюду.
Но она и сама не та, и губы её — не те…
Она поцелует всех. Но я отвечать не буду.
Пусть ходит, висит, лежит. Я этот всемирный морг
Освоила, обжила, и честно плачу ей дань я.
Но кто-то же иногда вдувает в меня восторг,
Кто-то делает мне естественное дыханье.
«Вместо войны нам достался холодный цейтнот…»
Счастье моё…
Вместо войны нам достался холодный цейтнот.
Вместо нужды — элегантный дефолт.
Поздний кларнет свою тонкую линию гнёт.
И к ночи свет в метро
стал жёлт.
Ты — в эту жизнь досылаемый новый патрон.
Свежий боец тупо следует в часть.
Счастье моё я нашла в переходе метро—
смотреть и слушать тут,
молчать.
Счастье моё — что цейтнот не всё время взведён.
Стелется звук и срывается вниз.
Здесь, под землёй, мы пока не лежим, а идём.
Но ты пригнись, прошу,
пригнись.
«Похоже, дни неверно сочтены…»
Похоже, дни неверно сочтены:
Страна — подросток, а на вид старуха,
На карте копошится тень войны—
Навозная, нервозная, как муха.
Когда и ямб, как резаный, орет,
Когда по-волчьи подвывает рифма,
Лишь птицы, небом избранный народ,
Свидетельствуют громко и незримо,
Что жизнь жива, тупа и неправа,
Что глупо и сдаваться, и бороться,
Что никакого больше нет родства,
Но что никто не отменял сиротства.
V
«У нас почти весёлые глаза…»
У нас почти весёлые глаза,
мы пьём и говорим давным-давно,
но что-то он рассеянно сказал,
и каждый сразу понял: вот оно.
Все жили, шли, вставали в семь часов,
потели летом, кашляли зимой—
чтобы услышать пару странных слов,
зачем — да кто же знает, боже мой.
Для этой цели выбрали его.
Он выйдет в ночь — как выйдет из тюрьмы…
Но мы ему не скажем ничего.
Пусть думает, что он такой, как мы.
«Когда мы выходили ночью в сад…»
Когда мы выходили ночью в сад:
Отец и я, и крупная собака,
На нас глядели с высоты из мрака,
И нам казалось — там и спрятан ад.
Когда я понимала: да, умрёшь,
Когда листва дрожала и гремела,
В траве коварно шевелился ёж
И отвлекал от ужаса умело.
Я буду ёж, а ты, пожалуй, пёс.
Толкай же носом злой колючий шарик.
И смерть, которая по небу шарит,
Подумает: нет, этот не дорос.
«Видя, как соображают они на троих…»
Видя, как соображают они на троих
с утра на простуженном пустыре,
завидуешь, прошмыгнув мимо них,
даже не столько выпивке в январе
на морозе, а в ноябре — в грязи.
Жажде самой! Жизни осталось на дне.
Она теперь содержится только в вине
перед теми, кого не бросишь там, где сквозит.
«За то, что спят, когда тебе так больно…»
За то, что спят, когда тебе так больно,
И могут без тебя и день, и три.
И бьют нечаянно, и мучают невольно,
Им ничего не будет, хоть умри.
Есть демоны-хранители, и мы им
Невнятно объясняем по ночам,
Как надо мстить… Они глухонемые
И безразличны к сбивчивым речам.
«Всё состоит из времени, воды и пыли…»
Всё состоит из времени, воды и пыли.
Мы без этого бремени
Летели бы, плыли,
Падали бы потом или
Взмывали, висли,
Те, о ком мы подумали,
Cостоят из мысли.
Когда мы идём по улице,
Сидим на стуле,
Когда мы хотим зажмуриться,
Когда уснули,
Когда проснулись в поту или
Томимся снами,
Те, о ком мы подумали,
Следят за нами.
Что-то от нас ведь надо им…
В пути старея,
Мы так медленно падаем,
Могли — быстрее.
Нету другого дома им.
Мы — их владенья.
Те, о которых думаем,
Нам длят паденье.
«Когда ты молча борешься с газетой…»
Когда ты молча борешься с газетой,
Стремясь сложить её и сделать меньше,
И кажется, тебя теперь за это
Не любит большинство мужчин и женщин
В автобусе… И если ты простужен,
И кашляешь, и не остановиться,
Поверь, ты никому такой не нужен.
Не проверяй, не взглядывай на лица!
Когда молчишь ты, сжавшись, как перчатка,
Ещё с весны забытая в кармане,
Ты выглядишь совсем смешно и гадко.
Не выходи, скрывайся на диване.
В какой-нибудь тетрадке сокровенной
Пиши себе своё: «Устал. Довольно…»
Твой средний ум, твой рост обыкновенный,
Неинтересный твой дневник подпольный…
Вся жизнь твоя натянута на пяльцы,
Кто вышивал по ней, должно быть, злился,
Он исколол себе, наверно, пальцы.
Какие злые получились лица!
То самое газетное шуршанье,
Паренье над страницей и строкою,—
Твой звёздный час, твой миг непослушанья.
Как будто там написано такое!
«Прошлое очень подвижно. Оно спешит…»
Прошлое очень подвижно. Оно спешит,
Смешно суетится, курит по пачке в день.
А к настоящему каждый из нас пришит
И вместе с ним потихоньку уходит в тень.
Медлительней настоящего времени нет,
Особенно осенью, в золотые дни,
Подолгу стоишь на жёлтый и красный свет—
Одно плечо на свету, другое — в тени.
Любим. И взглядом любящим облучён.
Смешон: плечо — в тени, плечо — на свету.
И таким доверием времени облечён,
Что позволяют тебе дремать на посту.
Будущее опускает свой капюшон,
Оставляя тебе обзор на два шага.
Ты, как Солнце планетами, страхами окружён,
Марс косится красным глазом врага…
«По всякому сору, разбросанному по углам…»
По всякому сору, разбросанному по углам,
по всему, что зовут рассыпчатым словом «хлам»,
узнаешь по утрам себя, родной бедлам.
Хромосомы попарно строишь. Хромают немножко.
У чьей-то жизни такой же смешной уклон.
Из мухи сходства растет непомерный слон.
Узнаешь своих по тому, как держат ложку,
произносят «Да?», подойдя к телефону, как
прикрывают глаза от скуки… Такой пустяк—
и сквозь мякоть характера виден судьбы костяк.
Отпадают мелочи вроде любви, страданья…
Понимаешь, что ты внутри, по тому, что — вне,
что Земля на месте пока — по верной Луне,
болезни нашего неба, родинке мирозданья.
«Мы меньше того, что известно о нас…»
Мы меньше того, что известно о нас
из сплетен, обмолвок и фото.
Включая на кухне под чайником газ,
имея лицо идиота,
как всякий, кто мелочь искал в кошельке,
чихал, улыбался под душем,
ты — вот он, ты весь, как синица в руке,
как беглая рыба на суше.
За то, что вот это, такое лицо—
тем более странно и чудно,
и в памяти держат, в конце-то концов,
и любят тебя беспробудно.
«Мне нравится, что мы…»
Мне нравится, что мы
так на слова похожи,
и нами правит тоже
грамматика зимы.
И разговора нить
дрожит, и слов так мало,
что говоришь устало:
«Мне трудно говорить».
На несколько минут,
беспомощны и голы,
к остывшему глаголу
наречия прильнут.
Нам тоже повезло—
до скорого пробела
жить сбивчиво, несмело,
косноязычно, зло.
Угрюмая звезда
нас понукает взглядом.
И три минуты рядом—
для нас уже «всегда».
Об этом знает тот,
кто робкой жизни строчку
в одну слепую точку
запасливо свернёт.
«Пора уходить, потому что мы больше не можем…»
Пора уходить, потому что мы больше не можем.
Пора улетать, и куда, никому мы не скажем.
На этой планете печальны любые пейзажи,
и судьбы всех жителей так некрасиво похожи.
Задраим же люк и вернёмся опять к нашей теме:
к тому, что для нас этот мир недостаточно тесен,
но мы покоряем — сжимая — пространство и время,
и этот рецепт, кроме нас, никому не известен.
Боится кленовая ветка, тревожится птица,
ревёт, как ракета, за окнами мирная фура.
Они полагают, что нам уже не возвратиться,
и, может быть, ветка права, да и птица не дура.
«Может, с нашей стороны ветер…»
Может, с нашей стороны ветер.
Может, мы привыкли спать плохо.
Спят счастливые Его дети—
продолжение Его вдоха.
Может, ты — как раз Его выдох,
привкус уксуса во рту, скажем.
Знай, что в ракурсах любых, видах,
и в унынии твоём даже—
ты красив, красив! Ведь Он тоже
без улыбки говорит чаще,
и прекрасен, как нигде, может,
там, в саду, один, среди спящих.
«Весло упало — без весла…»
Весло упало — без весла
Плыви, таскай свой вес на ребрах.
Мы пленники большого замысла,
Мы жертвы заговора добрых.
И нас не спрашивают, надо ли.
И схлынуть не дают волной.
А как бы звучно, дробно падали—
Точно костяшки домино.
«Ходите в планетарий. Там темно…»
Ходите в планетарий. Там темно.
Горит на потолке звезда Капелла.
И это черно-белое кино—
Единственное, что не надоело.
Ступайте в планетарий. Там давно
Всем объясняют, что на самом деле
Был взрыв. С тех пор и жить заведено,
И лично вас обидеть не хотели.
Все ваши страхи взяты с потолка.
Они такого странного покроя,
Что просто разлезаются в руках:
Тоска зияет черною дырою,
Восходит зависть бледною луной,
И ревность мечется слепой кометой,
И вы поверх наивности цветной
Еще и в плотный черный плащ одеты.
Он вам велик, и это хорошо,
Во тьме так много времени и места,
Что можно быть отдельною душой—
Последствием рассерженного жеста.
И страх твой на другие не похож.
И у тебя своя в безумье дверца,
Свой проливной метеоритный дождь
И белая звезда на месте сердца.
«Если бы раз в году время давало сбой…»
Если бы раз в году время давало сбой:
три-четыре часа набегали сами собой,
и не все, но мы бы об этом знали,—
рассказал бы знакомый физик, — десять минут
для непосвященных обычным шагом пройдут,
а за это время такое случится с нами!
Выйдя за сигаретами налегке,
ты лежишь, окажется, на цветок в горшке
смотришь три часа, или дремлешь, или…
Новогодняя суета, мишура, возня,
даже слово «милая» — не убедят меня,
что по нашей жизни гуляет любви сквозняк.
Но законы физики точно бы убедили.
«Ночь к нам войдёт и щебетом и лаем…»
Ночь к нам войдёт и щебетом и лаем,
соседским кашлем, нецензурной бранью.
И жизнь прикинуться способна раем,
и сумерки — весенней гулкой ранью,
и я — всё понимающей и чуткой,
и жёсткая латынь — живым побегом,
и весть волшебная — обычной уткой,
и ты — обыкновенным человеком.
И снится в темноте жених невесте,
не оставляя шанса ошибиться.
Кого застала ночь на новом месте—
Не спи, не верь, не слушай, даже птицу.
VI
«Я видела во сне…»
Я видела во сне
Огромный красный крокус.
Он двигался ко мне,
И в этом был весь фокус.
Достаточно уснуть,
Припасть ко сну щекою—
Чтобы пустилось в путь
Что быть должно в покое,
И бросилось в глаза
Что просто попадалось,
И вспыхнуло, грозя,
И вызвало бы жалость.
И думалось потом
О мести смирных видов,
О бунте их простом,
О книжке «День триффидов»,
О нежности оков,
О диктатуре ласки,
О воске лепестков,
О бледненькой окраске,
О том, что злость и кровь
Сгущаются под старость,
Ненужную любовь
Преображая в ярость.
«А старость подойдёт не изувером…»
А старость подойдёт не изувером
с отчаянным лицом глухонемого
и жестом вопросительным: «Готов?»
Она — лишь трепет алого на сером
в ноябрьский день, ну, например, седьмого,
семидесятых, может быть, годов.
Она же — прямизна узкоколейки.
Она же — прямота Большого брата.
Она же — бодрость первых пятилеток,
ползущая к концу во весь опор,
потёртая монета в две копейки,
что в прорезь телефона-автомата
легко войдёт, и, звякнув напоследок,
оплатит трехминутный разговор.
«Когда телефон-автомат пожирает время…»
Когда телефон-автомат пожирает время,
слизывает секунды с карточки гладкой,
поспешно вешаешь трубку — ты тоже с теми,
кто время припрятывает украдкой:
то сбежать норовят, не закончив спора,
то опаздывают — где их носят черти!
«Я не все сказал, у меня есть фора»,—
говорят себе, а, быть может, смерти.
Надо времени в рот набрать — и жизнь продлится.
И помедлит короткий гудок, колюч и тонок.
А пока — оно тайком уродует лица,
раздирает мысли, оно — спартанский лисенок.
Лишь туда пронести его не имеешь права,
где молчать и плыть один на один с Хароном.
На прощанье лизнет тебя языком шершавым—
и отчалит лодка с зуммером телефонным.
«Софи Лорен спит на плече у Карло Понти….»
Софи Лорен спит на плече у Карло Понти,—
нет, на спине — обнимает его сзади.
Он сидит, во что-то на горизонте
уставившись насмешливыми глазами.
Можно придумать, во что, но всё — пустое.
Просто сидит, устало вытянув ноги.
Кадр означает нечто совсем простое—
апофеоз покоя, триумф тревоги.
Что ты знаешь о нём, лица не видя?
Прижавшись к его спине, засыпая сладко?
Въезжая в сон на тощем велосипеде…
Поцеловав рассеянно под лопатку…
Что ты знаешь про эту гордую касту
неспящих, покинутых сном и тенью?
Рим остывает на ночь, да и у нас тут—
похолоданье, вернее же, охлажденье.
Библиотека
И ночевали мы в библиотеке.
Одна из нас спала себе на стуле.
Другой залез на стол и для потехи
оттуда Канта уронил, когда уснули.
Там было душно, весело и пыльно.
Одна из нас уже звонила мужу.
Мы были заперты: не накрепко, не сильно, —
достаточно, чтоб не спешить наружу.
Обязанные тьмой надежным шторам,
приглядывались вновь к знакомым лицам.
На языке болтали, на котором
со спящим говорит все то, что снится.
И вздрагивали, слыша речь такую,
и радовались, как после разлуки.
Один из нас, взяв за руки другую,
сказал неловко: «Наконец-то… руки».
Нас до рассвета выпустят едва ли,—
мы думали и были не в обиде.
Болтали, а потом, устав, дремали,
а та давно спала на стуле, сидя.
И снилось каждому, что он чудесно заперт,
оставлен с теми, с кем ему хотелось.
Мой сон ветвился радостно и замер, —
его смущала собственная смелость.
И он бежал проворней человека.
Я знаю их пугливую привычку!
Понятно, почему — библиотека:
мне все никак не выбраться в Публичку.
«Декорация. В лиственной ложе — автор…»
Декорация. В лиственной ложе — автор.
Споёмте, друзья: Ольга, няня…
Темнеет. Приходит хмурое завтра.
Гаснет свет. Зелёный занавес вянет.
Пускай нас любят хотя бы любовью брата!
Какие угодно пошлости, мол, вы — роза!
Люди, в конце концов, не виноваты,
Что не летают, как птицы… Грозы
Пилят небо молний смычками злыми.
Споём о любви, о любви, а там уж
И позабудем её негромкое имя:
В монастырь, в омут, за дурака замуж…
Но она-то верна нам, и это — верность тирана,
Который к старости стал капризным, вздорным.
Раньше пела «пускай погибну…» чистым сопрано,
Нынче басом поёт, что все возрасты ей покорны.
«Крикливым клином улетают от нас туристы…»
Крикливым клином улетают от нас туристы,
Покрывшись в этом старом парке гусиной кожей.
Они забудут зонтик старый и неказистый,
Двоих отставших на скамейке забудут тоже.
Застрять на парковой скамейке им лет на двести.
Такая выпала удача и тяжко длится.
И почему всех одиноких ссылают вместе?
И отчего у этих ссыльных такие лица,
Как будто их несут по свету, влекут по кругу
Крылатые большие силы, как гуси Нильса?
И если бы они рискнули обнять друг друга,
То воспротивился бы воздух и уплотнился.
«Попробуй до конца додумать мысль «Я умру»…»
Попробуй до конца додумать мысль «Я умру»—
Жизнь тебе тут же крикнет: «Нет, ни за что!»
Примется теребить за рукав пальто,
Тормошить, подсылать троюродную сестру
Из Харькова или из Сиднея грипп:
Жар, спутанные сознанье и речь, —
Сгодятся январский хруст и апрельский всхлип—
Лишь бы тебя от этой мысли отвлечь.
Припасет для тебя суму, а то и тюрьму,
Стоит тебе задуматься — хватит минут пяти:
«Умру, мол, как хочешь, тут без меня цвети…»
Да она влюблена в тебя, и мучает потому!
Она потеряла многих, и ты расстанешься с ней.
Уже примериваешься, пробуешь воду ногой.
Ты всё чаще и чаще думаешь о другой,
А эта — ты знаешь, кто — мстит больней и больней.
«Тупо в кассу стоишь, в тоске добываешь справку…»
Тупо в кассу стоишь, в тоске добываешь справку,
Наблюдаешь в рекламе младенчиков толстопятых,
Вспоминаешь, глядя в окно на бензозаправку,
Мысли, краски, моды… восьмидесятых.
Все носили вельвет и думали, что печальны.
Жизнь казалась пустыми, нудными снами.
А на самом деле просто сильно скучали
Не по тем, кто уже, — по тем, кто еще не с нами.
А потом запасали злость, а потом усталость.
Секонд-хенд предпочли тогдашнему индпошиву.
И печаль пришла. Пожила. Осталась.
Да чего там, ею одной и живы.
Фотографии
Теперь слова редеют к ноябрю
Или сгущаются почти до мата.
Поэтому я слов не говорю,
А нажимаю кнопку аппарата.
И желтая расплавленная злость
Пятнает ослепительные фото,
У времени застряла в горле кость,
И кашляет отчаянная нота.
Какой-то поперхнувшийся фагот
Хрипит на фоне ржавого распада,
Что жизнь уходит, а когда уйдет,
Чего-чего, а музыки не надо.
«Сидела в кресле с ёлкой рядом…»
Сидела в кресле с ёлкой рядом.
Из крана капало на кухне.
Я стену подпирала взглядом.
Казалось, вот возьмёт и рухнет.
Пошла к столу, к листку бумаги.
Светила ёлка, словно город.
Со злости рисовал зигзаги,
Припав к стеклу, январский холод.
Ни о какой любви пространства
И речи не было. На стуле
Висела юбка из упрямства—
Чтобы её опять смахнули.
Я шла по следу беглой мысли,
Или, верней, короткой строчки.
На кухне капли молча висли
И гибли там поодиночке.
Я двигалась к пустой странице,
Чтоб записать, и покороче,
Что всё труднее нам мириться
С тоскливой сменой дня и ночи.
Что мы сжимаемся, старея,
Как будто кровь берут из вены.
Я шла красивей и скорее,
Чем я хожу обыкновенно.
Кто торопил: «Осталось мало.
Уходит ночь по белым крышам»?
Кто говорил: «Пиши пропало,
Пропало то, что не запишем»?
«Когда вернулись Средние века…»
Когда вернулись Средние века,
и смерть, войдя, надолго задержалась,
пустили гроб по рекам и рукам,
и в нём спала измученная жалость,
Когда любовь не добрела домой—
без памяти, без возраста и пола,—
лежит, обезображена чумой,
и ждёт, когда за ней придёт гондола,
Лишь совесть выжила. Лицо её мертво.
Речь лишена подробностей и красок.
Но ходит, где опаснее всего,
и не боится карнавальных масок.
«У соседей будет первое мая…»
У соседей будет первое мая,
За сосной забулькает соловей.
Да живи, про жизнь ничего не зная,
Только постарайся, живи живей.
Ты не спи — а вдруг тебе станет жутко?
Сделает весна тебе велосипед,
Ведь была такая вот пытка-шутка,
И не поручусь я, что больше нет.
Белое, былое — в глубокий plusquam,
что не сгинет, будет дождем висеть.
Ты ведь птица, скучно тебе моллюском,
Ты, свободный, что же ты рвешься в сеть.
Мне не скучно, боже мой, мне не зябко,
Я снегирь, я пухлый, я полон сна.
Тоненькую ветку сжимаю лапкой,
И не подходи ты ко мне, весна!
VII
«Ни о чем не думаешь, ни о ком….»
Ни о чем не думаешь, ни о ком,—
не пропасть бы только самой.
Одна. Дворами. Быстро. Бегом.
С электрички. Поздно. Домой.
Белая ночь, как прямая речь,
обращена к тебе.
К тебе стремится всякая вещь.
Качается при ходьбе
чья-то в стельку пьяная тень,
не знает, куда упасть.
Все предметы серы. Даже сирень
ночью сменила масть
и пахнет страхом. Глубже дыши.
Вдыхай этот двор чужой.
Один уголок твоей души
следит за твоей душой.
Горит, как лампа в десяток ватт.
Как испорченный автомат,
повторяет последнюю фразу дня,
например, «Прости меня».
Напоминает, что ты — это ты,
что, мол, тебя не тронь.
Летят дворы, дома и кусты
на этот слабый огонь.
«Подобно лёгкому уколу…»
Подобно лёгкому уколу,
чей след болит невыносимо,
напоминанье «Скоро в школу!»
над жадной дверью магазина.
Не то беда, что скоро лужи
вберут небес осенних воды,
что мы всё лето неуклюже
увиливали от свободы.
И что людей в метро тревожа,
и ничего для них не знача,
мы больше на себя похожи,
чем спящими в грозу на даче.
Что жёлудь, падающий с дуба,
в полёте схваченный сознаньем,
спустя секунду отнят грубо,
так и не став воспоминаньем…
А то беда, что «скоро, скоро!»
долбит дождём, стучит по крыше,
и в каждом слове разговора
его вороний голос слышен.
Что так терзает ожиданье.
Что нам по-прежнему дороже
недолговечные созданья,
которые на нас похожи,
чем солнца теплая опека,
чем небо толстое на вате,—
всё, что прочнее человека,
чего на век наш скудный хватит.
«Не получается утонуть — плыви…»
Не получается утонуть — плыви.
И без этой, как ее, без любви,
Говорят стихами, а дышат прозой.
В голове тенисто, свежо от слез,
Зацветает неяркий цветок склероз,
По ночам сияет звезда наркоза.
Отвлекают птичий щебет и пыл,
Помогают забыть, что ты всех забыл.
А потом — такие обнимут руки,
И такая в тебе взойдет трава,
Что забудешь не только людей — слова.
То-то запахи будут и то-то звуки.
«Запоминали всё — куда бы мы ни шли…»
Запоминали всё — куда бы мы ни шли,
И стали сохранять и прятать переписку,
И робкий горизонт, что мялся там, вдали,
Внезапно задышал непоправимо близко.
Из всех небесных пор на нас текла беда.
Ночь стала не темней — совсем другого цвета.
Все думали: а вдруг последним будет лето.
Ошиблось большинство. Но кто-то угадал.
Кораблекрушение
Смытый с палубы злой волной
лежит ничком на плоту.
Боже, это и впрямь со мной,
бормочет сквозь дурноту.
Но, видно, я жив, если вижу сны,
жив, если снятся те,
чьи лица к морю обращены
на западной долготе,
в Дублине, Плимуте… Я не труп.
Если бы я погиб,
забыл бы и вкус прохладных губ,
и локтевой сгиб,
где я, медлителен и упрям,
пульс пугливый ловил.
Видно, я здесь, поскольку там
быть не может любви…
Так он думает, и неправ,
к тому же, умер вчера.
Предсмертные сны его украв,
играет ими жара.
В Дублине, Плимуте… По ночам,
поисками больна,
бродит она от вещей к вещам
и не находит сна.
Не спят кроты и нетопыри,
и море в густой ночи
шепчет вяло: иди умри
или лежи молчи.
Она бормочет: меня найдут.
Твердит себе: не реви—
ты уже там, поскольку тут
быть не может любви…
Она лежит и считает пульс,
и, стало быть, неправа…
И темнота смеется: пусть
надеется, что мертва.
«И голубка больше мне не поёт зарю…»
Una paloma blanca me canta el alba
И голубка больше мне не поёт зарю,
потому что даже зари, чтобы петь, не стало.
Не затем об этом я тебе говорю,
чтобы ты подумал, что ночи теперь мне мало.
Я с рожденья люблю просторную эту ночь,
эти звуки её настойчивые, как руки,
эту воду времени в ступе тоски толочь
и мотать послушно суровую нить разлуки.
Чтоб голубку спугнуть, сгодится холодный взгляд,
а ворона куста рассерженного боится,
и не так уж грубому солнцу бываешь рад,
если ты — росток, тем более, если птица.
«Может, мне покажут мир, когда умру….»
Может, мне покажут мир, когда умру,—
синий шар на чёрном слепом ветру.
Скажут, прожили вы не так чтобы, но вполне,
не бывали нигде — отправим-ка вас в турне.
Вы увидите сверху Родос, Техас, Прованс,
Левантийский берег, что раньше был не про вас.
Убедитесь, что тесен мир и прочен шар.
Не узнали запах? Пот, парфюм, перегар.
Вы вращайтесь тихонько, спутником, не дыша.
А зачем вам вообще дышать, если вы душа.
С вашей смертью качнулись Весы совсем чуть-чуть,
Близнецы попирают по-прежнему Млечный Путь,
тихо свистнул Рак — мол, кончено, наконец,
и пульсирует аккуратно тупой Телец,
и объедет вас кто-то опять на Козе кривой,
как он делал всегда, пока вы были живой.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Шибболет предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других