Русский лес

Василий Иванович Беленников

Игра и провокация. При том «Русский лес» ни в чём читателя не обманет. На переходе 13 —14 веков – языческое и христианское, иудейское и русское.

Оглавление

  • Русский лес

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Русский лес предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

© Василий Иванович Беленников, 2022

ISBN 978-5-0059-0947-3

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Русский лес

Предисловие

Сюжет этого повествования, как мне кажется, точно попадает в тему русской народной песни «В тёмном лесе». Правда обнаружил я это случайно, когда работа над книгой перевалила за середину и основная сюжетная линия была, пусть и пунктирно, уже прочерчена определённо. Что меня (это непреднамеренное попадание в тему), конечно, не могло не порадовать. Так как таким образом подтверждалось, что тема не мной придумана, а насущна и злободневна на Руси, надо полагать, уже не первое столетие. То есть, сложилась объективно исторически и имеет не сиюминутное значение, а укоренённо присутствует в нашей реальности. И попала в лёгкий жанр моей работы не прихотью автора, а благодаря своей вопиющей и по сей день не решаемой актуальности. И теперь сам Случай, надо полагать, от безысходности, жмёт уже на все кнопки подряд, не разбираясь с назначением каждой конкретной! А я, в свою очередь, в меру понимания обозначенной темы, раз уж она, как мне кажется, меня, не спросясь, использует, решил и сам опереться в своей книге на неё. Скромно, хотя бы эпиграфом.

Однако понимаю, что эти первые, не считая повторений, четыре строчки текста песни сути дела не проясняют и прочесть следует непременно полный вариант. Именно полный вариант текста песни, а не часто исполняемый сокращённый.

А чтобы ещё ближе подвести читателя к теме повествования, предлагаю и второй эпиграф — зачин стихотворения нашего олонецкого поэта Николая Алексеевича Клюева. И тут уж этих четырёх строчек для обозначения темы, полагаю, достаточно вполне. Итак:

«В тёмном лесе,

В тёмном лесе,

В тёмном лесе,

В тёмном лесе,

За лесью,

За лесью,

Распашу ль я,

Распашу ль я,

Распашу ль я,

Распашу ль я

Пашенку,

Пашенку…».

Сл. нар. песни.

«Олений гусак сладкозвучнее Глинки,

Стерляжьи молоки Вердена нежней,

А бабкина пряжа, печные тропинки

Лучистее славы и неба святей…»

Н.А.Клюев

Хотя и здесь оговорюсь. Мне всё кажется, что последняя строка этого четверостишия в авторском, первоначальном, неподцензурном варианте звучала так:

«Лучистее славы и Спаса святей…»

Так она более определённо отражала бы авторскую мысль.

…Его, ну и — мою, конечно.

Ну и ещё, что касается самого текста, — некоторые просторечные выражения, смыслы и звучания, за исключением прямой речи, выделяю курсивом.

Где это было? Когда это было?

А только — было!

Где-то на Востоке. Дальнем ли, ближнем? Не скажу… А может и на Западе… Давно-предавно было. Или… недавно?..

Торжище гудело, как пчелиный рой. Ну, базар — он и есть базар. Зазывает, торгуется, бранится, веселится — гудит, одним словом!

Это сейчас он не веселится, а угрюмо, озабоченно покупает-продаёт. В основном — продаёт, конечно. А тогда-то, помимо всего прочего, — скоморохи, бродячие артисты, представления, музыканты, гадалки, босяки, бродяги, бородачи, чудаки, юродивые, аферисты, попрошайки, воры… Жизнь на торжке кипела!

Говорить приходилось громко — иначе не разобрать. Получался замкнутый, всё разрастающийся круг. Каждый старался перекричать этот гул немолчный, отчего гул становился ещё громче. И всё громче надо было кричать, чтобы всё-таки перекричать общий гомон. И чтоб тебя наконец-то услышали.

Ганза уже битых полчаса ходил, увещевая, за Игром — совсем молодым ещё, чудаковатым богомазом.

— Ну, ты, парень, прямо скажи, умеешь — или нет?

Тот нервно, как-то дёрганно, отвечал вроде как утвердительно и, в то же время, не внося определённой ясности для воеводы.

— Ну, да. Умею. В некотором смысле…

— Опять двадцать пять! Это очень хорошо, что ты простой такой и наивный. И честный. Говоришь, как есть. Но, трудно с тобой… Но вот говорят же про тебя, что ты это можешь.

— Кто ж такое сказал?

— Молва… идёт. Да ты и сам говорил мне как-то, помнишь?

— Я говорил вам (богомаз понимал разницу между собой и воеводою), что бывает трудно на землю вернуться. Приземлиться, в некотором смысле. То есть, возвратиться. Оттуда…

— Ну, опять всё запутал. Простой же парень. Но пу-у-утани-и-ик! На землю возвращаются либо из преисподней, либо с небес. По обличию видать, что не из преисподней… — и добавил уже о деле: — Да там-то возвращаться может и не придётся. Да и отрываться от земли, а тем паче, возноситься, может и не понадобится. Ты только попробуй, что получится… Потешь князя да гостей честных. Улетишь — хорошо! Не улетишь — никто не взыщет. Пальцем тебя никому не дам тронуть, слова худого про тебя сказать никому не дам! И накормлен будешь, и напоен. Ещё и приплачу в придачу. Только уважь, потешь. Сам знаешь, у князя праздник сегодня большой. Пир горой! Уходит наш князюшка на покой. Владение передаёт старшему своему. Я у князя в большом долгу. Всей жизнью своей, всем своим состоянием ему обязан. А там, не ровён час, и молодому ещё послужить придётся. Сам знаешь, у меня — вся жизнь бои, сражения. И я, воевода, за тобой, простолюдином, битый час хожу, уговариваю. Ты пойми хоть это.

— Это-то я понимаю…

— У меня, пойми, вся жизнь! а тебе делов-то — на полчаса! Не могу я не позабавить старого, не повеселить молодую чету новую.

— Не могу и я так-то, — страдальчески, руки к груди, извинялся парень.

— Опять «не могу». Да ты не отказывайся заранее. Тут вот, на базаре, попробуй хотя бы. Сведай, а потом будешь отнекиваться. Взятки — гладки… А как же?! Все так делают. Вон хоть бы те же лицедеи.

Эта пара — воевода за оборванцем — сама того не замечая, давно ходила по кругу. По одним и тем же рядам. Стайка вездесущих мальчишек давно уже следовала за ними по пятам. К ним же присоединялись зеваки, праздный люд — воевода пользовался всеобщим вниманием и уважением. Шёпотом, из уст в уста, передавалось как уже давно и окончательно решённое: «Сейчас летать будет!» Эта новость своей невероятной абсурдностью цепляла мёртвой хваткой всё новых и новых потенциальных зрителей-свидетелей. И вольно-невольно! Предполагая необходимые условия предстоящего действа, толпа сама уже искала площадку попросторней «для полёта», выбираясь, как пчелиный рой, с торжка-улья, прибиваясь к будке надзирателя у приворачивающего тракта. Торговые ряды на глазах редели. И, довольно быстро, с половину этой толчеи народной превратилось в заинтересованных зевак. И стар, и мал, сословий разных и разного достатку, объединила одна забота, один интерес. И всех поголовно донимало любопытство, уговорит — не уговорит, попробует — не попробует, полетит — не полетит. Последнее-то, конечно, навряд ли что… Но всё равно. Вот будет потеха-то! Представление! Это вам не скоморохи… Это жизнь! Настояшша! Вот это будет фокус, да! Поте-е-еха!..

На торжище гулу поубавилось. Можно даже сказать, стало тихо. Всё действие перетекло на прилегающую площадь. Здесь разговоры велись уже в полутонах и уже только об одном.

— Да нет, конечно! Куда?!

— А вдруг…

— Да что вы, с ума посходили, что ли?

— Дак…

— Не-ет! Ну что вы?..

— Так, говорят же, летал…

— Где он там летал?! В мыслях, разве…

— Не в мыслях, а силой мысли, — не глядя на собеседников, вставлял какой-то сведущий умник.

— Да ну, какой там «силой мысли». Так любой оборванец взбрендит летать-порхать над нами. Нам на головы гадить, всем…

— Ага, соберутся вот так в стаи и полетят в жаркие да сытные края.

…А мы тут останемся зимовать… — смеялись.

Толпа самопроизвольно внутренне разогревалась любопытством. Люди достойные, достопочтенные, имеющие слово и вес, уже начинали нетерпеливо, не прошено, вносить свою лепту, помогая воеводе, — совестить Игра. Хоть сам воевода в помощи и не нуждался. Он хорошо знал своё дело — всю жизнь при дворе!.. При княжеском дворе! Где люд всё разный и к каждому нужен был свой подход. А иначе не выжить, не удержаться. И видя, как всё больше бледнеет перечёркнутый крапивным шнурком, ремесленно притесняющей лён длинных волос, лоб богомаза-бродяги, Ганза понимал — дело уже сделано! Вопрос времени!..

Толпа, вся уже, вывалила за ограду торжища к коновязи. Здесь Ганзу и Игра окружили со всех сторон в кольцо. Не давая никакого другого исхода, как только… «пробовать». Причём проезд по тракту оказался перегорожен тоже.

Толпа напирала:

— Ну, чего кота тянуть за хвост?!

— Давай!

— Ну, ты хоть попробуй, паря…

— А то мы, в случае чего, можем и помочь… «Полетишь» — закувыркаешься!

— Ну, давай! Чего уж…

Игра, уже, не спрашивая, подтолкнули к, «для удобства» спроворенной, стремянке в небо — подняли под руки на пустую перевёрнутую кадушку из-под солёной рыбы.

Последнее, что увидел богомаз, теряя чувство реальности происходящего, как внимательно смотрит на него большими зелёными глазами молодица поверх частокола рыночной ограды. Как последнюю вспышку сознания, вмиг рассмотрел он эти зелёные глаза, бледность лица, ушки, просвечивающие розовым при низком ещё, утреннем солнышке.

И ещё заметил, уж на самом краю, как переглянулась она с рядом стоящей старухой, как повернулась чуть в профиль, как обозначилась еле заметная горбинка на носу, как схлестнулись зелёные большие оленьи глаза молодицы с жёлтыми рысьими глазами старухи.

…Пьяный кучер почтовой упряжки, видать, вздремнул на козлах. И на полном ходу эта махина, казалось, тихо-потиху, но неожиданно быстро и неотвратимо въехал в толпу. Люди закричали, лошади заржали. Народ, где сбитый конскими телами, где затертый экипажем, под рёв поздно очнувшегося кучера «ПО-БЕ-РЕ-ГИСЬ!!!», пытался расступиться. Но расступаться было некуда. Лошади пытались подняться на дыбы, но тяжёлая почтовая колесница напирала сзади по инерции хода. Беда эта почтовая промяла толпу почти по диаметру, через центр круга с вознесённым на кадке богомазом.

Никто толком не увидел. Как будто все разом моргнули в тот миг. Да богомаз и сам не понял, как оказался на козлах повозки, вцепившимся вдруг в вожжи, которые никак не мог натянуть как следует неверной рукой кучер.

На месте его предполагаемого «вознесения», после копыт и колёс, осталась размётанная кучка исковерканных бочечных клёпок и обручей. Он мог бы побожиться (да и не он один!), что не прыгал. Страсть-то какая! Ужас смертный! С бочки прыгнуть невозможно — опрокинется. А ты — лицом об неё же… Не слез и не добежал до кареты… — когда?! Куда!? Да и не по чину ему коней на скаку останавливать. Трусоват изрядно бывал для таких делов-то… Скорей бы уж прыснул на сторону с перепугу, это — да!..

Однако…

Никто в общем переполохе ничего сразу как будто и не понял, и не заметил. Не до того в тот момент было. Но воевода, стоявший в центре круга и уцелевший в этой давке, если можно так сказать, — по ремеслу своему, как человек бывалый (не из таких переплётов случалось выскакивать), не выпускавший богомаза из виду, ВДРУГ сообразил, что бочка, перед её «кончиной», была пуста! И, что замечательно, богомаз каким-то чудесным образом «перепорхнул» таки. Не струсил и не сбежал, воспользовавшись моментом общего переполоха… А сидит вот, вцепившись в вожжи, на козлах, да «сам на себя» глаза с перепугу таращит. Сторонние доброхоты, видя одаля, как «почта» давит людей, на выходе подхватили под уздцы, понёсших было лошадей.

Из непосредственных участников «представления» первым, как ему и положено, опомнился воевода. Подскочил к возку, сдёрнул пьяного кучера за рукав с козел. Правой тяжкою десницею ткнул «супостата», без особых слов, как бы мимоходом, прямёхонько в сопелку. Да так, что юшка из носу побежала ручьём и только потом уже добавил:

— Совсем, собака, зенки залил?!

Толпа подхватила бедолагу на расправу.

— Народу сколько покалечил.

— Так хорошо хоть до смерти ещё никого, кажись…

Воевода про кучера тут же, видно, и позабыл. А только пристально, уличающе, смотрел на богомаза.

— Так как же, паря, получается?..

Выдержал паузу, давая богомазу опомниться.

— Как же это произошло-то?

— А что именно то? — не понял тот.

— Ну, дак, это самое… А говорил — не можешь?! Как же?..

Никто ничего сразу не понял с переполоху. Потом, когда дошло, все онемели. Потом все разом ахнули. И, на счастье пьяного, избиваемого кучера кто побежал прочь, кто — наоборот — остолбенел на месте.

— Дак и сам не ведаю — как… — будто оправдывался богомаз. — Остался жив вот…

Воевода со знанием дела вёл своё:

— С перепугу, что ль? — имея в виду чудесное перенесение.

— Сам не понял. Лошади, помню, далеко ещё были. Чего бы мне испугаться.

— Ну вот, — Ганза весело обвёл торжествующим взглядом ошалелых свидетелей чудесного перенесения, — а говоришь трудно возвращаться…

Богомаз после перепуга стушевался:

— Да так-то, ничего, вроде… Если так-то…

— Ну добро, спускайся на землю. Милости просим, — с шуточным поклоном предложил воевода.

Игр долгим задумчивым взглядом посмотрел с козел на удаляющиеся и ничем как будто не замечательные, никем не примеченные фигурки: молодицы в сарафане, с непокрытой головой под венком из жёлтых одуванчиков, и старухи в чёрном. Вздохнул глубко, стряхивая наваждение, и легко спрыгнул наземь.

— Хух…

— С возвращением, голубь ты наш! — поддел весело воевода. — Идём!.. — приобнял оборванца как друга — за плечи.

***

Богомаз лежал на столе покойником. Уже без лаптей, порепанными пятками к гостям. Стол этот был как бы продолжением общего стола, но был уже без скатерти и, на всякий случай, стоял саженей на пять за. И как раз по центру. В плане расположение столов представало в виде птицы:

Центральный стол — голова, повёрнутая в полёте почему-то назад.

От его торцов, переломом под прямым углом, как в стремительном взмахе, — два крыла гостевых.

Тулово птицы отсутствовало, но зато был хвост, сзади по центру — как раз стол с богомазом… оторванный как бы. А может это и не хвост был, а то, что… Ну, не важно.

Притом этот последний демонстративно поднят был на плахи, для всеобщего обозрения. Лапти с летуна сняли правильно (зачем летуну лапти?!), сняли и поставили подле. Сняли и всё остальное лишнее, что могло препятствовать полёту. Сняли всё это здешние доброхоты-догодники. В общем, в одних портках лежал. Произошло это не вдруг, не сразу, а после того как он пролежал уже довольно долго безрезультатно. Сложенные на груди руки придавали богомазу вид умиротворённый и даже упокоенный. А гробовая тишина создавала, на посторонний взгляд, впечатление трагического содержания. Стороннему человеку могло уже показаться, что это уже не весёлый пир горой, а — похороны!

Вот так он и лежал бездвижно и, казалось, невинно безмятежно. А все на него безмолвно глядели. И уже довольно долго по времени. Всеобщая, поначалу, оторопь и нервное оцепенение постепенно сменялись недоумением: «Да когда же, наконец!? Сколько, эдак-то, можно лежать?! Уж и руки сложил, — прорывалось робкое недоверие, — а всё — безтолку

Ситуация нервного напряжённого ожидания явно перезревала. Солнце, катясь под гору, спряталось за маковку церковки Святого Петра. Появился невнятный, ещё робкий, ропот: «Да когда же?!.». Старый князь знаком велел распорядителю стольничему подавать на столы. Весело, любопытно-сдержанно посмотрел на воеводу. Тот, тоже знаком, весело, успокоил: всё будет хорошо, будьте покойны! Уж он-то, точно, знал своё дело. Ситуация была, на его усмотрение, беспроигрышна: не полетит — будет ещё забавней! И не ошибся! С первыми, беззвучно, как снежные хлопья, запорхавшими около стола холопами с блюдами, появились пока робкие нервные смешки. Не выдержали самые голодные, а потому — нервные. Вслед за ними потянулись, спуская с облегчением пружину нервного напряжения, гости более сановитые.

Разрядка была обвальней чем оторопь при объявлении предстоящего чудо-полёта. В первый момент было ещё неясно: плакать?.. или — смеяться? Однако, хоть и хрипло-старческий, но раскатистый хохот старого князя, поддержанный более степенным смехом четы молодой, лавиной смели все сомнения! Смеялись все. Весело, дружно, сморкаясь, до слёз! Старый, вытирая слёзы, выспренне тянул длани свои, трясущиеся от смеха и старости, к воеводе, приглашая его в объятья. Они обнялись крест-накрест. Дело было сделано! Весёлое застолье началось изысканной забавою.

— Потешил, батюшка Иван Борисыч, позабавил старика!

— Я рад, светлый князь, угодить тебе. Но не спеши благодарить. Не торопись пока. Ведь не одного розыгрыша ради привёл я его сюда, да полдня перед тем ходил за ним, уговаривал. Погоди маленько, толи ещё будет…

— А что?.. Что ещё-то?.. Он что?.. И взаправду?!

— Погоди маленько, вот полежит так-то, отлежится, опомнится, дак ещё выдаст, пожалуй что. Мне ли тебя обманывать. Полбазара сегодня утром — свидетели, как он порхнул!..

— Да, ну… Ну, да?! Ну, дела… Да неужто?!

Благочинный, которому эта затея не понравилась сразу, но который и не смог сразу же, в лоб, не подобрав повода воспротивиться воеводиной затее, сидючи от князя («одесною») по правую руку и хорошо слыша этот диалог, давясь одновременно смехом, потайным негодованием, бараньей ногой и брагой крепкой, наконец-то окончательно перепугался и отчаянно-безоглядно возмущённо поперхнулся:

— Дак это что жа получится, коли так? Это тогда и не смешно, поди, вовсе. Это как жа?.. Это что ж получится… — запоздало вытирал он опрометчивые слёзы с глаз.

Подозвал ключника княжеского:

— Власий, поди-тко, — и князю: — Этого никак допустить невозможно, князь-батюшка! Всё хорошо в меру! Непорядок большой может случиться. Позволь, батюшка… Власий, посади-ка молодца этого, летуна этого, нетопыря келейного, кенаря этого сладкопевнаго в клетку — на цепь под замок! Да цепь-то принеси потяжеле, да замок поувесистее. А то, не ровён час, не приведи, Господи, воспарит над нами, аки ворон над ратию. Так и не до веселия станет. Спаси, Господи, и сохрани. От ужаса чародейства! Начнёт души православные смущать прелестью адскою. Непотребства творить…

И не спорьте со мной, и не пытайтесь!.. — отрицал он загодя неизбежные возмущённые протесты. — На за-мок!!! Да потеснее… За левую лодыжку. Ключ — мне!..

С первых чарок крепкого мёду захмелевшие гости настроены были куда более благодушно и не поняли поначалу, с какой стати лицедея этого, скомороха, этого весельчака-«комедиянта», вдруг берут в железа. За что?!

На что благочинный уверенно и авторитетно успокоил:

— Дак это так надо… Так спокойнее будет. Нам пировать. А ему — отдыхать. Сыграл борзо хорошо. Кабы нечистый не соблазнился, да не унёс сего забавника себе на забаву. Пускай посидит пока на цепи. Так и ему спокойней будет, и нам.

Надо сведать ещё, где он так навострился представлять, народ праведный смущать. На базаре, говорят, вытворял сегодня богомерзкое, кощунство непотребное. Потехе — час, а делу — время. Вот завтра, со свежей головы, и разберёмся, — холопу, под руку подвернувшемуся: — Ефим, отнеси щи мои скомороху.

Холоп подхватил огромную долблёную расписную чашу с наваристыми щами, с деревянною же ложкой-ковшиком, подтиснул под мышку поданную благочинным хлеба краюху, с поворотами, плавными уклонами, в качку перенёс к ногам богомазу. Шепнул:

— Ешь не робей! Пока щи… Место оставь под княжеские блюда!

Застолье гудело, пило-ело, горланило. Тосты и здравицы в честь старого князя и молодой четы неслись с разных сторон. От центрального стола, где и восседали тостуемые, растекаясь через крылья боковых, до самых крайних. От гостей сановитых до самых непритязательных, которых за центральным столом уж и не расслышать было. Заканчивая народом простым. Которому от княжеских щедрот, «с княжьего стола», с широкого княжьего двора, за ворота на улицу выкатили бочку мёду крепкого.

Благочинный, наконец-то поднасытившись, оценив ситуацию, воспользовавшись общей занятостью и неразберихой за столом, суетливым многолюдьем вокруг него, подступился наконец-то к летуну поближе. Укоризненно тыкая жирным, с кольцом-рубином, пальцем прямо в лоб «толоконный», возмущённо начал допытываться:

— Как же ты дерзнул, окаянный?! Как всклепал на себя такое?!

Подвыпившие, ошарашенные с самого начала застолья, с толку сбитые зрители немедленно окружили попа с летуном.

Богомаз, обескураженный трагическим для себя поворотом дела, которое, нечаянно для него, обернулось трагедийным сюжетом: «кошке — игрушки, мышке — слёзки», туго как-то, застопоренно, пытался соображать-отвечать. Заторможенно оправдывался:

— Не знаю… Говорено было…

Благочинный, грозно негодуя, наседал:

— Кем говорено? Когда говорено? Говори, смерд, толком!

Игр, подавленный произошедшим, растерянно, с детской непосредственностью косноязычно пытался объясниться.

— Не знаю. Старичок один сказал: «Будешь летать…».

Как так «летать»? — ещё более негодуя, уже угрожал батюшка. — «Летать»… С чего это вдруг?! Ни с того, ни с сего, вдруг — «летать»?.. Ты что, голубь сизокрылый?! Чтобы летать?! Говори рядом, смерд! Не егози!.. Что он тебе наказал?!

— «Если молодость будет глядеться в глаза старости», сказал…

— На-тко!.. Ни с того, ни с сего. Бряк — молодость! Бряк — старость! Неизвестно кто, вздумал и… сказал. Больше он тебе ничего не сказал?.. Так тебе любой дурак вздумает, да скажет… и что?.. А в колодезь сигануть он тебе не сказал? А с крыши оземь шмякнуться?.. Он тебе не сказал? Мудрёно что-то больно наскреб… Городишь огород, небылицы заплетаешь. Врёшь, поди, всё?!

— Нет, правда сущая. Вот как Бог свят! Старичок сказал: «…смотреть в глаза старости».

— Вот бестия. Уж не Николой ли Угодником старичка-то звали?.. — вдруг повеселел благочинный.

И уже обступившим присутствующим:

— Врёт, шельмец, конечно. Но как складно! Как по писанному шпарит!

Да ведаешь ли, прощелыга, что тебе за это будет?! — грозно подступался он опять к богомазу.

Баскак, татарин пьяной, решил взять узду разбирательства в свои руки, посоветовал, со знанием дела, подошедшему наконец Иван Андреичу:

— Воевод, велы-к ёйго на дыб поднат. Пушай он там нэмног «полэтыт». Пагладым, что патом пет будыт. А там и на кол, мылост просм. С кола нэбос не улытыщ…

От этой нежданно-негаданно обозначившейся перспективы богомазу совсем уж стало не по себе. Можно сказать, плохо стало. С лица его медленно сошло всё то живое, что ещё оставалось. Чело стало бледным, как стены палат белокаменных, глаза в разнобой покатились к небу, ноги обмякли и медленно-плавно стали опускать бренное тело бедолаги на кучу цепи у ног. А потом он, обок, кувырнулся и с неё.

Очухался Игр от ушата холодной воды.

Его тормошил воевода.

— Парень, парень! Ты что? Ты чт-о-о? Совсем?..Да ты, я смотрю, совсем скис.

Подхватил богомаза под мышки.

— Ну, что ты сомлел совсем. Говорено ж тебе было, «пальцем никому тронуть не дам!».

Требовательно, не глядя, протянул правую руку себе за спину. Куда перед тем бесцеремонно оттеснил не в меру ретивого попа: «Смотри, отец мой, ключ не потеряй!..». В неё, в руку, тотчас же вставили увесистый ковш крепкого мёду.

— На-ко вот, испей. Взбодрись! Что ты?.. Что ты?!.. Никак совсем уж помирать собрался?! Ты что-о-о?..

Богомаз, через нежелание, захлёбываясь крепким настоем, с невольной слезой осушил ковш до донышка — помирать, так с музыкой! Сердечко мягко окатила тёплая волна мёда столетнего.

***

–… А то идёшь поутру по лесной тропинке. Благодать Божья! — как отец послушным детям, повествовал захмелевший иконник окружившим его боярам, с неподдельным интересом, с переспросами, с шиканьем, боясь пропустить или не понять хоть единое словечко из невнятного, порой, лепета «летуна»: — Солнышко светит, птички божьи поют, ветерок вверху по макушкам ёлок да сосенок гуляет. Цветики разные да разноцветики под ногами дорожку украшают, ковром цветным выстилают.

Так легко вдруг становится пяткам за спиной. И вдруг — глядь, а передо мной по тропинке как будто чурбачок какой катится. Сверху — кочанчик, голова — значит, из стороны в сторону покачивается, ручки-ножки мотыляются. А что ж это такое? Дивуешься. Кто это? А это я, как раз, значит, и есть: по дорожке лесной иду в дальнюю Залесную деревню к божатке. А сам-то на себя смотрю сверху, оказывается. Но не высоко, — лапы сосновые, да дерев ветви высоко подняться не дают.

Бояре опять кто ахает изумлённо, а кто смеётся откровенно. Ну, хорошо, что не плачут и не грозятся, да не дерутся пока.

— А то бывает, узришь цветок какой дивный, прелестный, или зверёнка какого малого — зайчишку, например. Засмотришься да задивуешься… Глядь, а сам-то далеко уже ушёл. Порой, бывает, и из виду уж скрылся. Где теперь искать?.. Тут уж — скорей догонять! А то неизвестно куда и уйду… В болотину каку забреду ещё, или в яму угожу. Да и людей стыдно: увидят окаянного да неприкаянного что ещё подумают.

Бояре дивуются, недоверчиво раскачивая бородами.

— Тут, брат, врёшь ты что-то, — опять не выдержал, подал голос из-за спины воеводы, Пимен. — Или, уж вправду, блажен есмь, — полез он опять наперёд к летуну, — или лукав чрезмерно. Не понять так-то враз, — начал, оправдываясь, проповедью, помягче, забирать общее внимание окружающих. — Рядом всё это. Где греховность, где святость. Где откровение, где прелесть. Где любовь, где прелюбодеяние. Как разграничить, коль они в обнимку, по одним дорожкам, ходят?!

И закончил, как самому показалось, совсем миролюбиво и благодушно:

— Ну, посиди пока на цепи-то, посиди. Авось Бог вразумит нас, что с тобой делать. Не понять пока. Различить одно от другого трудно. А порой — и невозможно!

Даже самые заинтересованные бояре противоречить святому отцу не решились… Только боярин Дерды-Мороз, слева с «рабочего своего места», вставил, благочинному в продолжение, молвя:

— Вот разве, что на дыбе только и «возможно различить»… А, мабуть, батюшка, на дыбку яго? Дак всю блажь, глядишь, как рукой и снимет. Дыба-матушка. Только она… спаситель наш!

Но отец духовный не лыком шит. Такую молнию метнул в подсказчика, что чуть не испепелил, вернее, чуть не превратил Дерды-Мороза в пар водно-воздушный.

— Не богохульствуй и не кощунствуй, сын мой, ибо жариться тебе на костре горючем, адском! имени своему вопреки! Нет нам иного спасения кроме Сына Божьего — Спасителя!!!

Ну, а дыба… дак это всегда успеется. Не уйдёт… это-то. Праздник сегодня. Вот и давайте праздновать будем.

Гости неохотно стали расходиться по своим местам за праздничным столом.

Утром стражник на воротах доложил:

— Как бочку выхлебали, все постепенно к вечеру разошлись, разбрелись, расползлись. Только эти двое остались — старуха и молодица. И прямо прилипли к решётке воротной. Вперились, прямо, взглядом. Я-то избоку вижу, хоть виду не подаю: иногда только переглянутся между собою. Да всё молча как-то… Будто заговор у них какой… Я-то виду не подаю, а сам приглядываю за ними зорко. Уж не задумали ль чего?! Постояли эдак-то. А тут и этот к ним выходит — третий! Тот, что с воеводою, Иван Борисычем, заходил, — Иван Борисович стоял тут же, внимательно слушал. — Сам не свой выходит. И, смотрю, прямо с ходу — бух перед старухой на колени! Голову долу склонил и тоже — молчит!

Сильно меня напугал, — не иначе заговор у них! Тройной… Но Бог милостив, — дальше догадывался и сам себя убеждал стражник (понимая, что иначе разговор происходил бы совсем в другом тоне), — ничего не нашкодили, кажись. Ни словом, ни делом.

Старуха, опять же, — ни слова! Вот чудно!.. Положила руку ему на головушку, ласково так, — благословила, значит. Молодуха под руки подхватила — помогла с колен подняться. И повели его, как телёнка. Одна как впереди ведёт. А друга, молода котора, — сзади… Вроде как подгоняет. Только молча всё. И увели его с собою. А куда, того не ведаю. На тракт вывели да и были таковы.

— А когда утекли-то?

— А вот как только сумерничать стало, так и ушли вовсе, больше и не вернулись. Совсем, должно, ушли, — стражник сам того не замечая, что-то предугадывал и домысливал, додумывая исход чудных обстоятельств дела.

— Ну, теперь их ищи-свищи, пожалуй что. Хотя…

И воевода отправил два конных разъезда по дороге за бугор на развилку.

Который разъезд полем пошёл, к обеду вернулся ни с чем. Который лесом — не вернулся ни к обеду ни к вечеру. Появился к заутрене. Люди и кони все измученные, в грязи болотной, оборванные. Рассказали, что настигли почти путников разыскиваемых. Да леший попутал: хотели сократить, пошли на конях наперерез, да заблудили в лесу непролазно. В болотину угодили.

Больше в погоню никого не отрядили.

— Чай не каторжане утекли, не душегубцы, — молвил воевода, — скорее, наоборот… — недоговорил всё-таки.

— Ушли и ладно, — присовокупил иерей, — меньше смуты в душах православных!

— Ну, так тому и быть, — согласился и молодой князь. — Однако не добро как-то вышло. Ну да Бог воздаст, коль мы недоглядели.

Беглецов оставили на усмотрение судьбы. В розыски больше не подавали. И, казалось, замолчали их. Но не забыли…

Да и слухи стали доходить. И купцы вездесущие, всё сведущие, подтверждали. Живут мол ваши-то «беглые» на севере где-то, в лесной деревеньке. То ли у мери, то ли у веси. Тихо живут, ни шкодно — ни склочно. Смирно. И по прозванью тоже — Смирновы. И в церковь ближнюю захаживают, почитай, каждое воскресенье, не считая о праздниках. Сомнительно, однако, то ли взаправду, то ли для отводу глаз. Не ретиво ходят, одним словом. Все четверо ходят. От старого до малого.

— Как «все четверо»? Откуда!? О наших ли речь? Откуда четвёртый — довзялся!?

— Дак оттуда, откуда и весь народ. У Игра с Ладою народился. Оладушек… Оладеем назвали.

— Оладей?!.. Оладик, значит… Опять всё не как у людей! Ни лягушка, ни зверушка — оладик, значит. Нате вам! Ешьте его с маслом…

— Дак хорошо, что ещё вареником не прозвали. А то уж совсем некуда было бы… Ни к селу ни к городу! Только в печь — да на стол! — кхе-кхекали и крутили бородой другие.

— Сам то, Игр то есть, чудит, небось, всё по-прежнему? — и, «посумлевавышись», но всё-таки не удержавши главного, прорывающегося, интереса. — Что же он-то, по-прежнему?.. всё летает?..

— Не то слово, — не запнувшись, отвечали порой купцы сведущие, — лётает даже! Вроде как только что говорили с ним на припеке у избы на лавочке — глазом ещё не моргнуть — а он уже за выселками… — добавляли с восторженной насмешкой. — Шустрой, аки заяц!

Получалось, вроде как подтверждали… Но говорили явно о другом. Однако уточнять у любопытных духу не хватало. Не прослыть бы самому… сумасшедшим! Не оболваниться бы…

Интерес же всё-таки сохранялся. Помнил народ местный эту странную троицу. Чем-то интерес этот подпитывался. Будто догадывались: не всё это ещё, ещё что-то будет, что-то случится. И вскоре стала доходить молва. Будто Оладей (Оладик), которому лет пять-то от роду всего и было, будто бы чудной, или как назвать по-иному? В Игра, батюшку, видно удался. Нет ему равных даже в старших деревенских ребятишках, ни в салки, ни в прятки, ни в чижа, ни в догонки-перегонки. И прыгает дальше всех, и подпрыгивает выше. Старшим игрокам обидно:

— Поджуливает Оладик. Омманывает.

— Конечно, — поддакивают младшие. — Как прыгнули — все уж повалились, а он летит… А падёт и то, знает, что бабушка у окна за ним смотрит и тут же непременно выскочит то с прутом, то с рушником свитым, то с ухватом или кочергой — что под руку попадётся, то и подхватывает.

И тут уж Оладику никто не позавидует. Так достанется, что ой-ой-ой! Лупит его бабушка чем ни попадя прилюдно и немилосердно. А он только виновато улыбается, да тут же сам и винится. И дальше виновато улыбается, и стоит под побоями сотрясающими, и смотрит на бабушку растерянно-виновато. И сам весь беззащитный, как зайчонок маленький. И… не плачет. А только текут по щёчкам, как яблочки наливные, румяным слёзы чистые, в горошину.

Ну, «Оладик», в общем…

Да потом сам и подойдёт к ней-то, когда та вроде как остынет:

— Прости, бабушка, я нечаянно, я оступился, я больше не буду.

Ну, да видно, бьёт не шибко больно, или не доходит до него боли той от ласковой бабушкиной руки… Ведь не во вред бьёт, на пользу только. Чтоб не поджуливал, не заносился. Чтоб другим не завидно было.

Вот и лупит «Оладика», «как крутое яичко». Пожалуй что ни за что. Тут не позавидуешь — точно! Вот и летит пострел, смышлёныш, после бабушкиной хворостины очертя голову, дороги не разбирая, с глаз досужих долой, перескакивая мимоходом через скатку брёвен у прясла, легко прошмыгивает через собачью дыру в заборе (а мог бы тот забор легко перемахнуть, но только не на виду у бабушки Нестерьи). Мчится со всех ног за бани, в огород, на капустные грядки. К маме… Туда, где мама его и нашла — среди капустных кочанов.

А мама?..

Мама увидит, отбросит тяпку, тянет руки к «радости своей долгожданной», подхватывает на ходу со всего бега на руки, целует, тискает «свою радость», «своё ясно солнышко» и… подкидывает легко, как пушинку, а потому — высоко, вверх! А потом ждёт… опять на руки.

Ах, эти ласковые мамины руки… Куда от них денешься?! Куда улетишь?!

Мама Лада легко, как мотылька бестелесного, ловит снова, снова тискает-целует:

— Ты моя радость, ты мой Оладушек, ты мой крысёныш сладенький!

Да, «крысёныш»… Хорошо хоть, что не поросёнок. У мамы носик с чуть заметной горбинкой, у Оладека — горбинка заметная. Делающая детское личико похожим на крысиную мордочку. Бабушка радуется:

— Бог милостивый дал Оладушку нашему во спасение этот носик. Чаянием благодати наделил.

Не знает бабушка — не родная она им, — что и у мамы в детстве такой же носик крысиный был. Да выправился папиной любовью. «Папина доця» Ладушка была. К девичеству зацвела красавицей прелестною. И к радости, и к горю. Погубила красота эта да татарский клинок всю её семью: родителей и двух братьев.

Уж, казалось, далеко в лесах укрылись от степи дикой, хищной, узкоглазой здешние русские поселения. Ан нет, оказывается.

Мужики в деревне, где проживала семья Лады, стали за мирной жизнью забывать дела ратные. Успокоились. Мечи в ножнах позаржавели, луки, стрелы порассохлись, латы, колчаны кожанные позаплесневели. Безоглядно предались мирному труду. Разнежились. Потеряли острастку, оглядку. Немногочисленная охрана на кордонах крайних деревень, на вышках если не спала, то бражничала, или разбредалась по делам своим. Насущным. Было чем заняться каждому в своём хозяйстве. Добралась весна и до мест здешних, заповедных. Посевная на дворе. Каждый старался, как мог, на своём поле, в своём огороде, на своих делянках. Те же дела, хлопоты и у ближних северных соседей. Не до ссор, не до вражды, не до бранных дел! Весна, посевная всем диктует свои законы. Всех успокаивает, примеряет. Временно, конечно. Время пристало, день — год кормит! Страда, одним словом. О степи, к тому времени знойной уже, пыльной, злой, хищной, кровожадной, никто и не думал. Не было к тому никаких особых причин.

Ну — да. Южнее лилась кровушка русская горячими потоками, но кто ж знал, что докатится эта беда до мест северных, заповедных?! Что достанет лютая степная конница краем чёрного крыла своего мирные лесные деревни. Налетит, истребит, исковеркает, испоганит, предаст огню нажитое тяжёлым крестьянским трудом.

Отец с сыновьями, братьями Лады, сеял рожь на опушке леса на своём поле. День был солнечный с утра, безветренный. Разбороненная под засев земля парила. Рядом, на своей ниве, копошилась немногочисленная родова деревенского старосты. Работалось ладно, споро. Время благодатное упускать нельзя. Тут, как говорится, куй железо, пока горячо! Дело шло к полудню и пора уж было начинать сам, собственно, сев. Вот-вот должна была подъехать на подмогу и женская половина семьи — мать с дочерью. С готовым, наверное, к тому времени обедом. Отец уж несколько раз оборачивался на выбегающую из-за перелеска полевую дорогу, не едут ли… Но телеги с домашними всё не было, а вместо ожидаемого стало подниматься, поначалу беззвучно, Жуткое чёрное облако из-за перелеска над сокрытой за ним родной деревней. Потом уж стали доноситься дальние крики, гомон, грохот, гам. Всё вдруг собой перекрыли вопли, свист, гики. Мгновение спустя ударил деревенский набат — истово заколотили битой в подвешенную на цепи железягу. Отец с сыновьями остолбенели. Нет, это не пожар, если бы… беда пришла, похоже, смертная.

Староста уже нёсся с гиканьем на своей телеге от своей делянки. Отец со старшим сыном кинулись наперерез свою лошадь ловить, да запрягать было недосуг. Попутно хватали, что под руки придётся. А пришлось — грабли да топор… На ходу попрыгали в притормозившую бричку, и ходу! Младший сын кинулся ловить, взнуздывать своего Карька.

А в родной деревне, открылось с пригорка на спуске, — разор и пламя бушует уже вовсю, из конца в конец! По деревне носятся всадники с чебуками, с копьями, со смоляными факелами. Избы, дворы, хлева полыхают, скот орёт. Девки, бабы, дети, мужики бегут кто куда, к реке, к озеру, в лес. А кто уж валяется у изб родных окровавленный, обезображенный, старики к небу руки простирают, вопиют истошно. Смерть и ужас!.. Конники намётом, нагайками, как скот обезумевший, заворачивают, выгоняют разбегающийся народ на дорогу за деревней. Где их уже ждут-дожидаются другие душегубы с петлями, жердями, кандалами.

Весь ужас происходящего, видно, от возницы передался тяглу. С пригорка кони понесли ошалело. Телегу кидало, швыряло, подбрасывало, грозя расшибить в прах и саму бричку и седоков в ней. Понесло, на вылом глаз, прямо в пламя, прямо в ад этот, в улицу деревенскую, растерзанную, полыхающую, окровавленную. Может и пронесло б их и вынесло, да, почитай, у родного порога, как раз посередине уличного пробега телегу так тряхнуло об вывалившееся на дорогу полыхающее бревно, что передок вырвало и вместе со старостой, вцепившимся мёртвой хваткой в вожжи, унесло в пыль, гарь и хаос. Возок при этом так подкинуло на задних колёсах, что он дважды через корму перевернувшись, рассыпав по дороге своих седаков, ударился в угол догорающего сарая, рассыпаясь на доски, подняв кучу пыли, искр, сажи, пепла. Отец, весь избитый, окровавленный, с повисшей правою рукой, но с уцелевшим за поясом топором, всё-таки поднялся из придорожных бурьянов. Невероятным усилием преодолел боль, слабость, дурноту, головокружение. Дикими глазами озираясь в этом хаосе, наткнулся взглядом на затихшего в неестественной позе сына, старшего своего. С родного подворья донёсся душу раздирающий крик дочери. Калитка, сорванная с петель у прясла, ворота нараспашку перекосом. Во дворе чужие кони, в луже крови в растерзанной позе бездыханная хозяйка. В открытом сарае невнятная возня, рык татарский с придушенно прорывающимися воплями дочери.

Кровь бухнула горячим толчком в голову. Хозяин, повинуясь уже охотничьему инстинкту, рванул из-за армяка здоровой рукой топор. Видел краем глаза, как на полном ходу кубарем с Корька сверзся младший сын, метнулся следом во двор, выдёргивая из кучи свежевыметанного навоза вилы. Отец в мятых лапоточках, по-звериному мягко, быстро, в несколько прыжков, с топором наизготовку впрыгнул в проём сарая… Страшный удар… и распятое обнажённое тело дочери залито кровью, сгустками татарских мозгов. Отец с ходу, запнувшись о жертву, опрокинулся через них. Татарва, человек пять, кинулась клинками кромсать его на куски. И упустили как раз момент, когда сын, появившись следом неслышно, как привидение, нанёс свой страшный удар в спину ближайшему головорезу. Но даже выдернуть вилы для второго удара не успел — тут же был изрублен татарскими саблями.

Как не струсил, подросток, по сути?.. Как не смалодушничал?.. А очень просто — за отцом шёл…

Как зелёный парнишка заколол матёрого, прожжённого головореза?.. Не испугался, не спасовал?..

Дак за отцом же шёл… Отцу на выручку, на помощь… А тут и случай так распорядился, что раздумывать да пугаться не оставалось времени. Момент, вернее, — мгновение никак упустить нельзя было, пока они остервенело рубили отца. Глазом не моргнуть, оборотились бы, и роковой случай был бы безвозвратно утерян окончательно. И самому бы не уцелеть, и дело бы доброе не сделать. Конечно, мыслей этих у него в голове тогда, наверное, не было. Видно, работал от отца же усвоенный охотничий инстинкт. Только то и успел, и то едва-едва, что ударить… Зато не промахнулся: сзади, под рёбра… По рукоять самую! За отца, за сестру!..

Не зря парень пропал… А рёв этот ужасающий, звериный нечаянно насаженного, как прощальный аккорд короткой, но яркой, как искорка, жизни.

Ничего, будут помнить! кто уцелел…

Вот так получилось. За отцом шёл, за отцом и ушёл. По его горячим следам. Неразрывно вместе: отец впереди, сын за отцом…

Лада очнулась поздно ночью. Чутко прислушиваясь к храпу и сапу упившихся кровью живых. Вспомнив всю жуть произошедшего с ней, лютую смерть родных, полежала так-то, не шевелясь, раздрызганная, растоптанная, приходя в себя несколько. Открыла глаза. В сарае уже не продохнуть от дыма, дальний угол краснел угольями, ещё без открытого пламени зачинаясь, наверное, от сгорающей через двор избы. Осторожно огляделась. Кругом тела и трупы. Тела спящих среди трупов. Сознание отказывалось воспринять произошедшее как реальность. Обрывками одежд стёрла с лица и шеи кровь, чужую и свою. Остатки каких-то сгустков, с груди. Кровь, грязь и татаро-монгольскую гадость в низу живота. Тихонечко перевернулась на живот, поднялась на четвереньки, попыталась отыскать взглядом, в опускающихся заволоках дыма, в подсветке тлеющих в углу сарая углей, по окровавленным лоскутам, остатки тел отца и брата. Но ничего похожего не обнаружила. Простилась мысленно с ними и между тел, задыхаясь от дыма, дрожа всем телом, двинулась пополозки к прикрытой, видно на ночь, двери сарая. С трудом отворила за нижний угол. И, еле поднявшись на ноги, уже снаружи, наверное, под спудом пережитого, услышав, как пыхнуло в углу сарая от притока свежего воздуха, обезумев почти, прижала створки ворот и задвинула в скобы запорную балку.

Кто так всё подгадал? Кто воздал за содеянное? Тот же, кто и попустил? Или кто-то другой?..

В подсветах догорающих пожарищ деревни, покачиваясь, поволоклась по едва угадываемой знакомой тропинке в лес.

Поплелась поруганная, истерзанная. Одна-одинёшенька теперь на всём белом свете, без тепла за душой, без крыши над головой. Пошла из последних сил. В лес пошла. Ни «куда глаза глядят», а именно в лес. С одной-единственной надеждой, что на его помощь теперь только и можно расчитывать. Лес родной и скроет, и спасёт, и обогреет, и очистит от мерзости, и накормит, и укроет. Больше, пока, надеяться не на кого. Лес родной, русский лес, русскому человеку совсем пропасть не даст! Так и случилось.

Лада надолго затаилась в лесной чащобе, опасаясь обратного набега орды. С неделю, наверное, как медведица, обустраивала своё логово. Но с голыми руками прокормиться молодой девице в лесу трудно. А кроме того, ночи в лесу ещё были сырыми и холодными. Надо было чем-то укрыть и наготу телесную. Обрывки, уцелевшие на ней, и не согревали, и не скрывали красоту эту роковую. А к тому же была ещё ничтожная надежда увидеть старшего брата живым. Его судьба ей пока была неизвестна. И, отлежавшись день в лесу на мху под еловыми лапами, уже на следующий, ещё в предутренних сумерках, превозмогая страх, осторожно стала пробираться к родной опушке. На рассвете с предлесного пригорка ей предстала картина родных пепелищ. «Как же такое могло вообще случиться?! Люди, ведь, не звери!.. Как бог мог такое допустить?! Почему Спаситель не спас?! Как могла Заступница не заступиться?! Если не для этого, то зачем они тогда?», — крамольная мысль язвила занозой сознание. От жутких воспоминаний изморозь пробежалась змейкой от затылка по позвоночнику. От этого ли или от холода ночного и страха её стало знобить. Слегка, поначалу, а потом забирая всё сильнее и сильнее. И, вскорости, неотвратимо, уже трясло всю, с ног до головы. Трясло неостановимо, необузданно. Руки, ноги, локти, колени, всё тело, каждая косточка ходили ходуном. Словно бы живую душу вытрясало из испоганенного тела. Сладу с этой трясучкой не было никакого. В бесполезных попытках унять озноб Лада упала наземь, свернулась клубком, по-звериному. Листья, сучки лесной подстилки подлипали, подтыкали будто душу к телу, мох пытался согреть. На грани потери сознания она сжималась в комок, пытаясь удержаться от обморока, унять непонятные сотрясания. Но и в таком положении какая-то неведомая сила всё её тело продолжала колотить немилосердно. В этот момент, на грани небытия, она уловила, скорее — почуяла, какую-то неясную перемену в себе. Что-то случилось с ней невнятное. То ли окончательно сломалось, то ли, наконец-то, срослось… Дрожь стала потихонечку утихать, а волны её приступов редеть. Наконец-то она справилась и с этими остатками. Смогла, наконец-то, удивлённо ощущая какую-то перемену в себе, подняться с земли. И, хоть чутко-осторожно, но уже более решительно-отчаянно, наконец, двинулась по тропинке в деревню. В деревне, вернее, в том, что от неё осталось, не только не было заметно ни живой души, но и даже признаков жизни не обнаруживалось. Но всё равно страшно было до жути! И тело её двигалось как бы само собой, от неё будто независимо, диким лесным зверем, вопреки смятению. В голове, теперь ясной, как морозное утро, будто в красных утренних лучах восходящего солнца оттаивала от морозного инея жёсткая жестокая мысль: «Видно, топор и вилы в добрых родных руках, если не перешагивать через природу человеческую, могущественнее и действеннее и Спасителя, и Заступницы. Ну, и самопожертвование любимых, конечно…».

В деревне ни одной избы не уцелело. Посреди завалов дымящихся головешек голыми изваяниями, закопченными идолами, бесстрастно, трубами в небо, как напоминание о вере родной, отеческой, поруганной, торчали русские печи.

В своём огороде, от лесу, стянула с пугала, натянула на себя рванину непотребную. Какой-то полуистлевший сарафан, косынку дыроватую. Вошла с огорода на заваленное обгорелыми головешками подворье. Среди ещё кой-где дымящихся головешек, с краю выгоревшего от дома места, — обгорелые останки. Друг подле друга. Сердце гулко ударилось — родные… Все трое, здесь…

За спиной — хруст угольев под шагами. Обернулась со страхом и надеждой. И с отчаянием — староста, как привидение, страшный. Обнял сзади за плечи, уткнулся лицом в Ладины лопатки, затрясся в рыданиях. Запричитал:

— Держись, дочка, мужайся. Одна ты теперь. Мать с отцом и младший перед тобой, старший — на улице, у дороги в бурьяну. Собирай родные косточки. Я помогу похоронить по-людски.

Ну, а этим, — кивнул в сторону остатков сарайного пожарища, — тут видно и место! Зверьё зверьё и схоронит, коли так…

Через час, наверное, появился снова — выкатил из-за перелеска, со стороны делянок, на отца Лады одноконке, под своей лошадью. На подъезде к подворью общими усилиями погрузили закоченевшее тело старшего брата, у двора — поскребушки останков остальных родных. Прихватили уцелевшую в огороде лопату и, опять же в лес, на кладбище, к своим…

Осталось у Лады от прежней жизни на долгую память о своих родных только и всего, что бугорок на лесном кладбище с четырьмя камушками на нём. Двумя — побольше и двумя — поменьше. А потому уж ничего не оставалось, как надеть суму сиротскую на плечо и идти лесными дорожками по глухим деревням на северную сторону, в леса дремучие. От басурман подальше.

Оставлял её староста. Дочкой называл. Спасибо ему, поклон земной за доброту и отзывчивость. Но когда уже решилась, не могла она остаться на этом месте, ни дня более. Как начать снова там, где такое стряслось?! Да где угодно, только не здесь! Родное место опостылело хуже чужбины. Как теперь можно здесь жить?! Не-е-ет!..

Ничего уж больше не привязывало Ладу к прошлой благополучной жизни. Пошла по-миру. От людей не чуралась, но и сильно чужим не доверялась. Да бог милостив…

Иногда говорят: «Не было бы счастья, да несчастье помогло». Хотя кому такое пожелаешь?! Но так получилось… Однако всё воздала ей судьба, а может как раз и — боги лесные, славянские. Теперь для неё уже без оглядки на христианского и его «окружение»…

И мать вторую — бабушку Нестерью — в наставницы определили, и отцовскую любовь постарались восполнить супружеской любовью и заботой Игра, и, в добавок, — Оладушка — «андела во плоти» послали.

Ну и что, что все кличут если ни оладиком, так крысёнком?! Ну и пускай! Та, как ни назови — никто и не подумал обижаться! Пусть и те, кто так обзываются, тоже не обижаются. А главное, не завидуют!..

А как случилось? Ударился… Разбился сильно Оладек. С перепугу расшибся. После того, как с ребятишками деревенскими, лёжа в огромном долблёном водопойном корыте у главного деревенского колодца, допоздна глядели в чёрное, звёздно-бездонное небо над деревней.

Колька как раз рассказывал о бесах, ведьмах, колдунах что по небу летают на мётлах самолётных, на ступах самоходных. О том, что не видно чертей тех в ночном небе по причине того, что днём они прячутся в печных трубах и потому все чумазые, чёрные, все в саже извожены.

На самом деле, он просто пересказывал своими словами сочинение деревенского сказителя Валериана. Ну, что-то, конечно, и сам сочинял, по ходу дела. Получался эдакий авторизованный пересказ.

Ну, вот он, таким образом, и рассказывал, как хорошо бывает чертям летом — печи избяные топятся под хлеб только. Ещё спозаранку. Тут они посидят около трубы, на коньке избяном покатаются. Пока печь протопится. Позябнут, конечно. Да какие у нас летом ночи — теплынь ито! Зато потом в тёплую, с хлебным духом трубу — нырь! Благодать…

Зимой чертям худо. Это — да! Не дают хозяева зимой, особенно в сильные морозы, чертям в трубах пригреться. Снизу жар адский, — сверху холод лютый! Вот они и воют в трубу, особенно когда ещё ветер. Тут уж чертям совсем тошно от холоду! За это, утверждал Колька, черти так и не любят людей — души избяные. За то так и мучают и всякие пакости над человеком вытворяют. Пытаются одурачить, обобрать, душу из него вынуть. А как душу вынут — так человеку прямая дорожка в ад. Там уж, проклятые, с человеком за всё расквитаются. Там уже костры горят горючие, котлы кипят кипучие, сковороды раскалёны докрасну! Там они главные заправилы. Дым — коромыслом, копоть столбом, сажа кругом! Поэтому черти всегда чёрные.

Конечно же, не свои придумки рассказывал, а выдавал, своими словами, Валерианов сюжет. Бессмертное сочинение деревенского сказителя Валериана, которое так и называлось — «Чёрта лысого вам!». Ну, что-то, конечно, и сам подсочинял, подгоняя сюжет под прилагаемые обстоятельства. По ходу дела.

— А как же говорят «чёрт полосатый»? — шёпотом, с дрожью в голосе, уточняет Егорка.

— Ну, вообще-то, они разные бывают. Бывают и полосатые, как дикие поросята, бывают и рябые, как яйца перепелиные. Слышал, может, говорят: «чёрт рябой!». Бывают и в горошину. Всякие бывают… если их отмыть в бане. Да кто ж их мыть-то будет в бане?! А сами они мыться не любят, тогда их в ночном небе никто не видит. Поэтому говорят: «черти немытые!». Ни людям с земли их не видно, ни анделам на облаках… Лукавые, этим пользуются. Иногда, поднатужившись, до звёзд самых достают и даже сшибают их, горючие, с небосвода кочергою. Летит тогда звезда с небес на землю. В травы росные, ночные, холодные падает. Шипит, остывая там, и перестаёт светиться, становясь холодной. Серебряной, или золотой! Была небесной — стала бесной, чертовской, значит. И ищут те остывшие звёзды по куширям, в траве-чертополохе, черти корыстные всю ночь напролёт! До утра до самого. И тут им лучше не попадайся — зануздают и до утра до самого будешь чертям служить — возить их гужом по лесам, опушкам, болотинам. А какой чёрт не успел до петуха обратно в трубу нырнуть, тот прячется и до темна самого затаивается — не шелохнётся.

— Где? — в несколько испуганных голосов сразу вскрикивает перепуганная детвора.

— А вот, кто смелый, могу показать… Если хотите. Пойдём бегать по конопле, когда зацветёт, — сами их увидите! Кто хочет на чертей посмотреть? Кто смелый?

Но смелых почему-то не обнаружилось. Желающих посмотреть на полусонных, малоподвижных, притаившихся в этой самой конопле чертей почему-то так и не оказалось. Хоть Колька и старался как мог, не жалея слов. И расписывал нечистых, как ему казалось, красочно: «живых, тёплых, потных, плотных таких, похрюкивающих, как поросята, повизгивающих, шерстистых, рогатых, на копытцах; с розовыми сопливыми ноздрями в холодных чёрных пятаках на душных мордах с оловянными глазками».

И надо ж так случиться…

Тут звезда с неба и сорвалась. Да яркая какая!.. Круп-на-а-я! И, очертя голову, понеслась к земле.

Кубарем! Цепляясь за макушки сосен, еловые верхушки, полетела, покатилась в травы росные ночные… А следом, в опять наступившей тьме кромешной, ветерком лёгким, и сами черти, наверное, стали спрыгивать с лап еловых и осиновых веток на землю, в траву.

Из ребятишек с перепугу — дух вон!

Колька вдруг, в жути этой ночной, кромешной, ка-а-ак — за-о-о-орёт!

— Разбегайся, пока черти не поймали, не зануздали!!!

Ребятишки прыснули в ночь, как горох, — врассыпную!

…Оладей, в ужасе ночном, летел домой, не разбирая дороги! Не чуя ног под собою! Напропалую!..

Больно хлестались, цепляясь, как бесы лапками, ветки. Ноги захлёстывала, как петлями стреноживая, высокая трава. А у самой избы вдруг хряснуло по носу. Искры из глаз посыпались! Видно чёрт палкой ударил. Но зануздать, таки, не решился, побоялся о то, — изба родная рядом была. А дома, как известно, и стены помогают!

Лада к этому моменту уже три раза выходила из избы. Звала. У молодой здоровой женщины голос звонкой. Далеко было слышно по сонной деревенской ночной округе это призывно понуждающее:

— Ла-а-адя… Ла-а-адя… Ла-а-адя…

И Оладек слышал и трепетно порывался бежать на зов, да жуть Колькиных россказней преодолеть уже не мог тогда. А как рявкнул Колька, как раненый медведь, дурным голосом, как прыснули ребятишки врассыпную — кто куда — так и сам понёсся, сломя голову!

Лада уже вся извелась, изволновалась. Вдруг хряснуло что-то у самой избы и повалилось. Будто куль через забор во двор перекинули. Выскочила сама не своя — белеет, ворохом живым, что-то на дорожке у калитки перед избой! Сердце так и оборвалось. Ночь звёздная, а рубашонку эту сама ткала, отбеливала, шила. В голову пришло самое ужасное, ноги подкосились, так и рухнула с ходу с Оладеком рядом. Тут и Игр выскочил, с огнём уже. Обомлел было с перепугу. Но взял себя в руки всё-таки, ожесточив сердце. Не время было нюни разводить. Осторожно, бережно, перенёс «уклунки» в избу: живы… спаси, Господи!

…У Оладека сильно разбит нос. Рот, подбородок, правая щека всё в крови. Бабушка кинулась утирать всё влажным мягким полотенцем. А потом уж Ладу стали отливать, прыская в лицо холодною колодезной водою.

— Кто тебя так, Ладеек, — тормошил Игр, таращившего глазки сынишку.

— Чёрт, папа, — не моргнув глазом, выговорил Оладек, — Лейба Израилевич, — припомнил первое, что на ум пришло из ночной Колькиной пугалки.

— Нет у нас таких, Оладек…

— Есть, батюшка, есть. Колька сказывал, самый старший, самый хитрый чёрт — Лейба Израилевич!

— Чёрт??? Вот напасть!.. Откуда он взялся на невинную душу?! Я вот завтра поутру этому чёрту ноги из задницы повыдёргиваю. Ну-ко, рассказывай подробно…

Ладеек, гундося, — бабушка мешала, подтыкая под кровоточащий нос тряпицу-промокашку — пересказал вкратце Колькины сочинения. Игр, с напускной сердитостью, негодовал.

— Вот ботало! Чего навыдумывал. Чепухи всякой непотребной нагородил. Ни встать, ни сесть! Ни согнуться, ни разогнуться! Вот боян кисельно-молочный! На чёрта всё спихнул… Колька тебя, что ли, так-то? — обратился опять к Оладеку.

— Нет, батюшка. Чёрт!..

С рассветом, оглядев место происшествия, отец установил: сломана перекладина-жердина между столбиками калитки… Это около сажени над землёй — взрослому не достать. Кое-что стало проясняться. На сыночка без содрогания и взглянуть нельзя было. Мордочка детская — яблочко наливное — вся запухла, под обоими глазками — синяки, на опухшем носу — ссадина, на лбу — шишка.

Собрали «семейный совет», провели «разбор полётов». Решили сора из избы не выносить: «Бежал домой, в темноте споткнулся, упал, ударился. Всё!..» Кольку решили оставить в покое.

Ну, Колька… Откуда взял, где подцепил, набрался у кого?! Не сам же… Когда успел? Да ещё — по имени отчеству… Хотя, справедливости ради, Игр припомнил, что и сам, примерно в Колькином возрасте хлебнул этого «добра» полной мерой. С розовых ногтей, так сказать.

Так уж заведено, что «не каждое лыко в строку». А чуть-что путёвое — так непременно! К делу ли, к ремеслу ли, в учёбу, к наукам… «В ряд», одним словом. Ну, вот.

А уж если лыко худое, то зачем же в ряд? Негоже так-то.

Но иногда бывает, что попадается «лыко» исключительного качества. Выдающегося свойства! Тоже ведь в общий ряд не поставить. Потому, что несуразица получается. Выдающееся, оно и начнёт, естественно, выдаваться, опровергая общий ряд. А «ряд» в свою очередь, неизбежно, подрывать, подвергать сомнению его выдающиеся качества. Ну, это, как драгоценный камень поставить в одном украшении со стеклярусом, примерно. Не место ему, одним словом, в общем ряду — и всё! Как ни крути. Тут уж: «всяк сверчок — знай свой шесток!». Что тут поделаешь?!

Как быть в этом случае? Вышвырнуть и забыть?!

Э-э-э нет!.. Не по-хозяйски так-то. Тут, как говорится, «сто раз отмерь — один раз отреж». Возникают большие сомнения для наставника. И соблазны, соблазны, соблазны… Как смириться с тем, что «лыко» изначально дороже, даровитей возможностей мастера?! Тут уж нужна, как минимум, душевная широта. Надо, наверное, отложить материал в сторонку. Подождать подходящего комплекта, чтобы попытаться создать произведение совершенное. Таким образом, и «лыко» определить по назначению, и самому не опростоволоситься. Опираясь на лучшее в себе, самого себя превзойти в мастерстве, поднявшись до небес! Память о себе оставить светлую.

Таким вот счастливым случаем Игр и дождался своей судьбы. Судьбы-молодости — Лады, плюс старости в наставницы — бабки Нестерьи. Ну а уж деток потом сами налепили… Игр тут сам о себе думал, что, наверное, он молодец. Поступил как Мастер. И тут же сомневался, что, скорее, как Мастер поступил тот, кто над ним… Кто-то из них (земной или — небесный), кажется, неплохо поработал. О чём притом думал «небесный» — неизвестно. Зато «земной»… Женщин — «весь женский род», «лучшую половину человечества» — образно для простоты представлял кучею. Большой такой кучею песка. Песка золотоносного. Поэтому, кучей отдельной, специально приготовленной, где-то, на каком-то речном плёсе, наверное, добытой. Не абы-какой, а золотоносной, одним словом! Дальше он рассуждал так: «Что делает эта куча здесь? Что делает эту кучу песка золотоносной? Золотоносной её делает маленькая толика песка именно золотого — ну, совсем чуть-чуть — распространённая во всей огромной куче. Ну, ещё, возможно, пара-тройка самородков. Совсем крошечных, но золотых действительно, или довольно увесистых (это уже зависит от случая). Вся остальная куча «золотоносного песка» — невероятное количество песчинок, как звёзд на небе — в лучшем случае, и зачастую, просто песок (вещь весьма полезная, как строительный материал, и не только…). Ну, голыши ещё, камешки, прах, мусор. Навоз перегнивший, и — нет.

То есть — нет! — ил («багно», «мульда», так будет правильней!). Ил тоже вещь полезная, если его на поля… Но в куче золотоносной этот самый «ил», тоже по закону местонахождения, претендует на эпитет «золотоносное» (Иногда говорят — «… рядом с золотом лежало»).

Дальше он резонно перемещал себя на позицию «старателя удачливого» и удовлетворённо заканчивал свои философские рассуждения так:

«Ну и пусть себе претендует. Тут главное не обмануться и не вляпаться…» И довольный результатом, ходом своих рассуждений, а ещё больше — дел, хлопал ладонями себя по коленям, поднимался с бревна, выдёргивал топор и продолжал отёсывать бревна в кладку стен новой бани.

Да. Игр сам, во времена, когда его самого пытались к делу пристроить, был свидетелем занятного случая.

К старому музыканту, «с улицы» можно сказать, привели сорванца, который, по словам доброхота-благодетеля, обладал незаурядными способностями к музыке. Привели не просто так за ради пользы дела, а с богатым приданым к учёбе и дальнейшему совершенствованию. Мастер, естественно, заинтересовался, неспешно отложил свои занятия с остальными. Усадил огольца на скамеечку перед собой.

— Что, малыш, умеешь?

— А что надо, батюшко? — оголец явно не смущался, чувствовал себя в своей стихии, как рыбка в воде.

— Дудочку… — старик тронул рожок справа на полочке.

— Дак… — охотно потянулся малыш.

— Стоп, стоп, стоп. А гудок, — показал на прямую флейту. — А свирель?.. — на поперечную.

— Угу…

— А ложки, баклушки, погремушки?..

— Подлажу…

Ну, тогда вот тебе мои гусли, на! — снял с колен заповедное. — Не сробеешь?

— Не-е-а…

Малыш так оторвал на гусельках, с такими коленцами, переходами и тематическими отвлечениями, что впору в пляс пускаться!

Мастер оживился, повеселел, У доброхота тоже рот до ушей… Ученики восторженно загалдели.

— А ещё?.. заинтересованно подтолкнул старый.

Малец и «ещё» выдал!..

Старик повернул просветлённое лицо к доброхоту:

— Ну вот, мил человек, с радостью тебя… огорчу. Этого молодца, я (округлил, подчеркнул), ничему не в состоянии научить. Не взыщи… — развёл безнадёжно руками. — И рад бы, да куда ж?.. Учить его — только портить! Впору самому у него учиться.

Редкий случай, конечно. Не у всякого хватает чистоты в помыслах, широты душевной порадоваться дару божьему у ближнего своего. Восторженно смириться с «чужим» превосходством. Обнажить голову перед дарованием. Особенно если оно у подростка, или, того паче, у ребёнка. Тут уж непременно подвернётся каверзная душонка. Какой-нибудь «наставник». И ты ж посмотри!.. Ну непременно!.. Да чтоб ты сдох!

Обязательно. Как закон…

…Жид!..

Почему?! Откуда?! Что, больше не кому!? Русь, как никто, велика во всём! И, кроме всего прочего, богата и мудрецами, и дураками, на любой промысел.

Так нет же — непременно — жид!.. Да чтоб тебя…

Учитель для малого, попечитель для зрелого. С неутоляемой жаждою барыша и тщеславия. Учитель-мздоимец. Который и научить-то ничему нашему не может по сути дела, так как сам не осиян ни способностями, ни дарованием, ни талантами. Но и попытаться закабалить в открытую побоится. Ну а в творческом плане не сможет ни зажечь, так как сам не воспылал, ни поддержать горения, так как душевно холоден и расчётлив. Не горюч, одним словом! Это на словах они все «гении всех времён и народов». На деле же — своекорыстны, самолюбивы, завистливы. Такой, конечно, уже отпустить не пожелает. «Упустить такой шанс? Как можно?! Так опростоволоситься. Курам насмех свалять такого дурака?!». Даром что нет у него тех талантов. Зато у него есть «талант учителя». Попросту — корыстные устремления, моральные и материальные. Ну и есть у него по этой причине, наверное, деньги, которые так и вопиют о преумножении и накоплении. Этот уж, как паук-кровопивец, так вопьётся, так обротает, запеленает неопытную душу, что не до полётов станет. Начнёт сосать кровушку, сокровенное из тебя вынимать, пока сам не отдашь ему на службу. Тут уж со свободой, «с крылышками» придётся, скорее всего, распроститься. Зато будешь при деле, на службе, пока нужен будешь. Ну, а если пойдёшь по его следам — сыт и доволен будешь, пока будешь ему, в его паутине, служить. Потом, со временем, возможно, займёшь его место. Или рядом с ним. Но, конечно, другим рангом… На паучьих ходулях пониже.

Как служить будешь. Как ещё расстараешься… Тут Игр припомнил свою однокашницу по богадельне, Пончика: «Плавает, наверно, как сыр в масле…»

А процесс воспитания, обучения, совершенствования мастерства, как известно, происходит прямым и непосредственным образом. От одного к другому. И, как правило, напрямки, личным примером. Таким порядком творческое горение и передаётся от наставника к воспитаннику, от учителя ученику, от мастера подмастерью. Напрямки, непосредственно.

Как можно воспламенить другого, если сам не горишь?!

А и не обязательно таким порядком. Бывает, что и наоборот. Тут главное — честность отношений, чистота помышлений. Душевное созвучие. Когда такое случается, неважно, кто кому больше даёт. Процесс благотворный для обоих. И даже — благотворительный! Наполненный тихой радостью. Светом. Просвещением…

Обогащаются в итоге оба. Духовно наполняются… Тут уж не стоит мериться. Для жидовствования в таких отношениях почва не предусмотрена!

Да! Непосредственно! Личным примером! А если говорить одно, а делать другое. Учить других доброму, а самому творить что ни попадя, что вздумается, то где ж тут кротость? Образец где?! Пример!?..

Так вот Игру представлялось.

Ну, да… Почти то же самое. Одно и то же, будто. Ан — нет! То — да не то!.. Границы есть! Не пытайся их найти обозначить. Наслаждайся лучше созвучием, раз тебе так повезло. Звучи сам. Ладь с голосами другими. Создавай гармонию!

Он и сам, как раз где-то в Колькином возрасте, попал в обучение.

…В женский монастырь. Который находился недалеко, можно сказать — рядом. В обучение к богомазу-иконнице, в келью к матушке Еугении Гениевой. На самом деле, в миру, Нюте, по кличке — Федермутер. Тогда, как теперь догадывался Игр, многие из Ливеркусов, Шнобелькрансов, Шниперзонов, Гондельманов почувствовали себя под сенью христианства новопоселенцами, достигшими наконец-то Земли Обетованной. И можно было начинать всё сначала, как бы с чистого листа. Так как считали христианство новой еврейской религией. Так оно, наверное, и есть на самом деле. Новый Завет… Все святые, проповедники веры, почитай, — евреи. Включая богочеловека. Остальным персонажам была присвоена почётная роль паствы неразумной — агнцам во тьме язычества заблудившимся. Включая греков-«недотёп». Ну, вот по этой причине и имена свои не слишком сладкопевные, в «прошлом завете» замаранные пороками, грехами, подорванные поступками недостойными, сочли необходимым обновить на более теперь благозвучные. Так, короткими перебежками, наново, с чистого листа, появились Спасские, Рождественские, Успенские, Троицкие, Покровские, Богословские и так далее. «Преображенские», одним словом. И даже — Гениевы и Райские!.. — до небес возвышенные. Люди, как он полагал, без призвания, то есть — «без роду и племени». Так сказать, своевольно-лично направленные в святость. Или лично в том озадаченные. Ну, а вера — предмет, или поле, деятельности. Или не поле, а, может быть, — дерево. Корнями в иудействе, но, при том, растущем на земле чужой. Под чужим солнцем возрастающее. Плодами вызревающее на чужой благодати. Семенами своими засевающее чужие леса, луга и пашни. Впрочем, ничего необычного. Соревновательность — закон природы. Только почему-то в этой соревновательности стали побеждать, как ему казалось, — самые недостойные. Ну, а раз уж русское поле оказалось «расчищено» христианством от «идолопоклонства», то его и следовало засевать семенами новыми. А с именами… Ну, наверное их потомки должны были в будущем оправдать-таки такие звонкие имена. Так, по задумке, наверное.

Матушка была большой мастерицей по части иконописи. Авторитетом непререкаемым. Как ёрничали злые языки, «сразу после Феофана Грека и Рублёва». Эти подвижники веры (Грек и Рублёв), надо полагать, досадно мешали ей уже сейчас называться богомазом «всех времён и народов». Поэтому, раздражаясь, не терпела она от подчинённых окружающих малейшего противления своему назначению. Ей самой лишний ученик, конечно, был не нужен. Зачем ей ещё один ученик?! Она и без учеников всем учитель. Ну, пигмент в ступе растолочь; растирать, готовить краски, мыть кисти, готовить доски, основу грунтовать и т. д. и т. п. А кроме того, ворох других бытовых мелочей проворачивать тоже кому-то надо было. В общем, обычное дело! Игр как раз для этого и пригодился. К этому и поставлен был.

«Егорка», как она его небрежно начала называть, легко освоил круг своих обязанностей — для деревенского парнишки дело не мудрёное. А между делом начал мимоходом присматриваться к ремеслу самому. Матушка поначалу легкомысленно порадовалась живому интересу подмастерья к предмету. Кой-что показала.

— Рамку переносишь так… — показала.

— Кант оформляешь вот эдак.

— Обои выполняешь темней, фон — просветляешь плавно.

— В прорисовке — сначала светлей, потом темней.

— На подсушку лож ровно, в тенёчек, за зайчиком.

Ну и так дальше. Но стоять за спиной строго-настрого запретила. (Было кому за спиной стоять: две девочки и трое мальчиков ещё. Не ему чета!..).

— Не стой над душой. Что? делать больше нечего! Промой кисти, помой окна, убери с полу мусор, протри влажным, за красной глиной не забудь…

Рыл, мыл, убирал, таскал, толок, скоблил — без дела не сидел. Деревенские пацаны народ трудолюбивый, городским не чета! Когда успел, неясно. А только нашла матушка на его тумбочке под тряпицей набросок, поначалу. А на нём — уже всё по канону: и сюжет, и компоновка, и перспектива, и поза, и жест. Когда пострел успел — вот тебе и на! Ни сном, ни духом, как говорится. Кто б подумал… Ну, ладно — набросок. Сто раз ещё испортит. Подумаешь…

Да тут же и позабыла о том.

И вдруг:

— Матушка, к игуменье!..

…Выставлялись иконки на погляд. Иконки воспитанников-учеников. И среди них та самая, «егоркина». Которую проглядела. На вопрос «Можно? — ответила, махнув рукой, — Да ставь…». «Он-то куда ещё?! «Богомаз…», — ни роду, ни племени…», — подумала про себя. А теперь обмерла внутри: «Не иначе… Зря не глянула. Вот гадёныш подколодный, вот выползок!», — предполагая неприятности, заранее про себя обругала.

— Кто это у тебя, сестра, там отличился? — Игуменья заговорила ласково, показалось, с заботой.

— А что, матушка?

— Да вот сёстры сообщили: «Новый Спас в светёлке…». Ну, я спустилась, — правда, светла светёлка! Одной иконкой и светла, можно сказать. Остальные ладные тож, да рядные. А этот ясен, да уж больно непохож. На иудея не похож… Рус, синеглаз, простолик. Но вот взгляд… до жути-глубины в прошлом, а в будущем до высоты небесной. Как, сестра, это понимать? Ладно ли? «Из варяг в греки», — одним словом, — «из тьмы язычества к небесам обетованным». Так, что ли? Сомнительно больно получается. Как камень ведомый на перепутьи. Смущение, однако: «Это найдёшь, а это потеряешь…».

Иконница ни жива, ни мертва. Внутри всё похолодело. Глаза навыкат, ртом хлопает, аки рыба, а сказать ничего не может.

— Что с тобой, сестра, — скосила набок голову игуменья. — Всё ли с тобой ладно? В себе ли ты…

Та — бух на колени:

— Виновата, матушка! Проглядела я огольца никчёмного. Да и иконку его не удостоила. Самосевком взошёл обормот! Огорошил… Не ведаю о чём и речь, за что бранишь, выговариваешь. Недоглядела…

— Да не браню я тебя, бог с тобой, а остерегаю. Посмотри, коли так. Да к подмастерью присмотрись. Паренёк у тебя не простой, кажись. Повнимательней… Повнимательней… Да сходи сама глянь, о чём я тебе толкую. Иди с богом.

Та опрометью в светлую келью. «Ага… вот оно где… Ну да, есть что-то, да только всё не то. Куда канон подевался!? Всё перевернул с ног на голову, всё вывернул наизнанку! Всё не так, да ни эдак. Всё „не туда“. Вот гадёныш, вот змеёныш! Да рука-то, рука, как поставлена… Где, когда навострился, сотона, прости господи. Не-е-ет, — протянула с подозрением, — ни гадёныш, ни змеёныш, а прямо змей-искуситель!.. Маленький змей-искуситель. То есть что? Змеёныш! Змеёныш, как есть!.. Ах ты, грехи наши… Ах соблазны… Да откуда ж всё взялось в никчёмном сосуде?! Как зародилось, преобразилось. Ничего ведь не было и не предполагалось. Разве что забавой лукавого… Ну, откуда?! Ах ты грехи тяжкие… Ах ты ирод проклятый!.. Ах ты смерд-подлец. Ну-у-у!..».

Подобрав подол рясы, бегом в свою келью!

Игр скоблил зашпунтованную уже заготовку — доску — под образа.

Налетела с ходу:

— Как же ты посмел, подлый?! Ну, прямо убил-зарезал. Разве я тебя этому учила? Отвечай! Я, такому! тебя учила?

— Нет… — Игр этой грозы среди ясного, казалось, неба не ожидал, был не готов, растерялся.

— А раз «нет», — передёрнула на другую сторону Нюта, — то нечего отсебятину пороть! Исподтишка мешки рвать. Вот тебе мой сказ: мазню эту, идола своего, щас же сюда, под топор, в щепки! И боже упаси, — в самовар… В печь! День тебе сроку — келья чтоб блестела, как… как… как медный чайник, одним словом! И ни шагу чтоб без спросу-разрешения.

Чуть спустя, охолонув и припомнив игуменьи наказ, добавила:

— Смотри за моей рукой, повторяй за мной, делай как я.

И не оставляя дело на «потом» и не перелагая ответственность за святотатство на последующий неизбежный суд Господень, сама брала дело в оборот, немилосердно стращая мальца:

— Буде, своевольничать вздумаешь — руки-ноги переломаю, пальцы окаянные скалкой разобью — греха не побоюсь! В воскресенье, для начала, чтоб не забывалось, на колени перед Заступницей! Клади поклоны и молись, дабы отпустила грех кощунства и богоскверны. С заутрени и до вечерни, без перерыва. Глядишь, в другой раз неповадно буде.

Вот так, примерно, протекало обучение. Примерно так всё происходило и в дальнейшем: «Делай как я. Повторяй за мной. Следуй по следам моим. Своевольства забудь. Иначе там и останешься, где был. Средь себе подобных, беспросветных, неразумных. Не то, что не вознесёшься, но даже не возвысишься, не поднимешься даже над смердом людским».

Ну и, конечно, противился тогда «пострел», как мог. Бессмысленно. Неуклюже. Неосознанно, на уровне чувств, ещё детского откровения. Вызывая непонимание у однокашников, осуждение у насельниц монастырских.

Противился как мог. Да только куда ж?! Хорошо, что у него ещё хоть единомышленник среди учеников, учениц был. Жовнёр прозывался. Который не смеялся и не издевался над ним, подобно некоторым… Конечно, Жовнёр, странное для русского человека имя. Игрей истинного значения этого слова не знал. Но по наитию переводил его для себя как что-то среднее между воином-новобранцем и жёлтым цыплёнком. Ну, или птенцом-желторотиком.

Этот (Жовнёр, который) в богадельне тоже оказался не случайно. И тоже попал сюда, надо полагать, — птенцом… Раз уж всё понимал и мог поддержать Игра в разговоре о ремесле. Без постороннего уха, поддержать, конечно. Впрочем, как и все нормальные люди-человеки, в делах житейских… Скорее даже не птенцом он сюда попал, а вот именно, — цыплёнком. Поскольку был помладше, пообщительнее и побойчее Игра. (Игр-то точно был птенцом. Определённо!). Жовнёр — бойкий такой пушистик, впору червячков собирать! Маленький, шустрый такой прожора! Который всё понимал правильно, но делал всё по сигналу своего растущего организма, а потому — как указывала наседка-Федермутер. Она самая этих самых червячков для цыплят и выкапывала. Вернее, выгребала из базового мусора (мусора на птичьем базу). Вот этот самый незаурядный аппетит и выдавал в нём то, что растёт и, даст бог, вырастет из него птица большая. Ну, наверное, и полёта высокого. Потому что, большому кораблю, деваться некуда, — большое плавание, одиночное плавание…

По причине своей уверенности в собственной то ли предусмотрительности, то ли гибкости, то ли хитрости, а скорее всего, пусть и небольшого, но жизненного опыта — каждый ведь под себя гребёт — пытался «цыплёнок», или, пусть, — телёнок, сосать от двух маток сразу. Или, как иногда выражаются, — на двух стульях усидеть пытался. То есть, сохранить и природой дарованное, и образование получить «каноническое». Так сказать, соединить несочетающееся для большого общего целого. Образно говоря, и крылышки, природой подаренные, сохранить (ещё лучше, конечно б, — развить!) и на ходули канонические взгромоздиться. Ну… чтобы подняться, стать заметным. Чтобы сразу не затолкли, скажем, — другие куры, гуси, утки, индюки… Так ведь часто бывает? Да, чего там, — кто сам не летает, тот и, зачастую, топчет. Цыплёнков топчут, гады! И не хочешь быть стоптанным (кто ж такого захочет?!), а стопчут! Ну, а если хочешь непременно уцелеть — милости просим на ходули!.. Но про крылышки придётся забыть. Не предполагают ходули развитие крыльев. Конструкция у них, у ходулей, такая!.. Да и у крыльев, — тоже! Не предполагает…

Невзирая на все эти подробности, Игр рад был Жовнёру, как единомышленнику. Надёжному, хоть и потайному. «Надёжному» потому, что тот никогда его не выдавал. Как раз потому, что сам, положа руку на сердце, был отчасти таким и думал так же. На худой конец, в случае чего заявлял «Федермутерше», что сам он ни при чём, и «ни сном, ни духом…». В общем, действовал по принципу: и нашим, и вашим. Но хотя бы давал-таки возможность соратнику соотнестись с запретным мировоззрением. Тому было с кем поговорить…

Это «и нашим, и вашим» ему потом ещё аукнется… За двумя зайцами погонишься, ни одного не поймаешь. Так говорят не зря. За этим занятием упустил Жовнёр главное в жизни — отпущенное время. Всё надо делать вовремя — это народная мудрость. Вот! Когда надо было сделать тот самый рискованный прямой выбор и учиться сокровенному, он вертелся и выгадывал. А потом, естественным образом, пришло суетное юношеское половодье: влюблённость, отношения, женитьба, семья. Естественно, на первый план вышли уже вопросы бытовые. Время постижения истинного предназначения было, в значимой мере, упущено. Важней стали заботы о хлебе насущном. Ну, конечно, ремесло помогало. Но звёзд с неба не хватал. Не подняться было до небес-то. Крыльев не хватало… Ремеслом, в основном, и пробавлялся.

Второй сотрудник-соученик был куда как сложнее и заковыристее. С этим равноправные отношения выстроить было совсем трудно. Во-первых, был старше. Это — раз! Во-вторых, норовист и заносчив. Это — два. Ну, а в-третьих, до богадельни прошёл обучение у маляра. Поэтому считал себя уже без пяти минут живописцем, до богомазания снизошедшим по обстоятельствам, от него не зависящим. Именно: отсутствием в округе возможности продолжения профильного обучения. На безрыбье, как говорится, и рак — рыба!

Как его на самом деле звали? А неизвестно! Называли, кто — Малер, на немецкий манер, кто — Маляр. Ну, Маляр, одним словом. Все так и звали — Малер-Маляр. Смысл и в том и в другом варианте близкий… хоть и не совсем. Там, у немцев, — художник. Здесь — маляр. Наверное всё-таки обидное для живописца прозвище. Всё-таки… Тем более, иконы у него, действительно, получались лучше, чем у остальных учеников. Ну, это ещё больше возвышало его в собственных глазах. До равноправного отношения с односумками он не снисходил. Хотя прекрасно отдавал себе отчёт, что если отойти от жёстких канонических правил и подобраться к божественному естеству образа, то «игреева мазня» вряд ли уступала его «живописи». Ну, это так… Положа руку на сердце… На самом деле, он кривил душой и держал дистанцию превосходства. К тому и были существенные причины. Писал он быстрее, охотнее, а потому работал продуктивнее. Обладал деловой хваткой и репутацией. Да и сам из себя был красив и статен. Не то что некоторые… И через это, по принципу, кто не работает, тот не ест, не гнушался подметать игреевы куски в трапезной — «всё равно добро пропадёт… — съест ещё кто-нибудь другой». Это происходило, когда Игр отбывал у Федермутер очередное наказание в алтарном углу кельи. Причём Маляр, как и всё делал, уминал его порцию так продуктивно быстро, что девчонки, которые сердобольно сочувствовали Игрею как безнадёжно неисправимому и старались потихоньку приносить ему из трапезной хотя бы вторые блюда, глазом моргнуть не успевали! Тогда Оленя — старшая из них — великодушно отряжала ему (Игру) своё второе. Что, кстати, шло ей только на пользу. Она к тому времени задевичилась. Всё чаще заглядывалась на Маляра, как он работает… над чем… Его легкомысленную небрежность по отношению к однокашнику ему прощала. А то, что свой скудный монастырский кусок отдавала ближнему своему (Игрею, например, а иногда и Маляру самому) делало её только стройнее. Ну, по этим же самым причинам и милее, конечно! Малярово криводушие её нисколько не смущало и не отталкивало. Наоборот, она считала это качеством деловым, необходимым условием успешности в жизни. В частности — семейной… Тут уже сказывалась Нютина школа.

Нюта же Маляра понимала, но недолюбливала принципиально. Хоть никогда и не наказывала. Оставляла ему возможность исправиться естественным образом, под влиянием обстоятельств. Резонно размышляя, перемелется, мол, — мука будет… Наказывать, надо сказать, не за что и было. Он всё делал по её правилам. Но нахватался этих правил, в основном, без её помощи. Ещё до неё. Где-то нахватался. У маляра, наверное. По этой причине часто, без нужды неуместно, демонстрировал свою осведомлённость и самостоятельность. Поэтому всё чаще в палитре их отношений возникал лёгкий мотив соперничества. Маляра всё больше тянуло на особицу. На особицу на Нютином поле. Вот в чём дело. Тут возникал некоторый парадокс положений. Поле было, определённо, Нютино, но на Маляровой, по праву, земле. Вот такая загогулина получается!..

Нюта держала ухо востро. Потихоньку, полегоньку обрубала маляровы поползновения на самостоятельность и независимость от неё. Ей это легко было делать. Маляр, по причине самомнения и молодой самонадеянности, действовал в одиночку. У Нюты за плечами был опыт, религия, система, целенаправленность, землячество, а потому мощная корневая поддержка. Маляр, кажется, сам рубил сук, на котором уселся. И сидел тут одиноким сычом. На чужом суку. Высматривал себе свою собственную добычу «на своей земле», вместо того чтобы, как и задумано было, работать на хозяйскую задачу. На основную идею хозяев этого сука, этого дерева. Что, конечно, по мнению Федермутер, было самонадеянным, ничем не оправданным «паразитством». Эдаким юношеским самолюбивым капризом, заскоком и попыткой использовать плоды и возможности этого дерева персонально для себя, ничем никому не одалживаясь. Пользоваться плодами, по её мнению, для него не предназначенными.

Хвост, таким образом получалось, пытался вертеть собакой. Вот Нюта его и обрубала потихоньку, сокращая эффект его влияния на беспокойство и разбалансировку общего организма.

Ну, а у Маляра была своя правда. Ему, в свою очередь, резонно казалось, что раз дерево «впёрлось» на его территорию (землю), то он, согласившись на такой захват, имеет полное право пользоваться его плодами. Использовать его возможности с пользой для себя.

Тут между ними и возникали, естественным образом, недоразумения. Которые красноречиво, образно можно описать русской народной пословицей: бодался телёнок с дубом… До Маляра никак не доходило, что чужеродный захватчик, этот сорняк на отчем поле, несмотря на все свои душеспасительные проповеди, родной земли цветам цвести не даст. Это он, чуженин этот, в проповедях для других призывал к кротости и смирению, «возлюби ближнего своего, молись за врагов своих». Сам же, под личиною евангельского смирения, был расчётливо холоден, бездушен, коварен и вероломен. В общем, на словах одно, на деле — всё наоборот!

Был и ещё соученик. Третий. Ну, этот вообще был фрукт тот ещё. На этом уж точно клейма негде было поставить. Из пройдох пройдоха! Звали его кто как. По-всякому. И так, и эдак. Кто Батоном, под стать Пончику. Кто Бутеном. Кто просто Бубном. Сам он о себе говорил довольно часто в третьем лице, как сказитель о каком-нибудь герое народной былины. Называл сам себя, как бы со стороны созерцая, одобрительно ласково — «Бутенко». Самодовольно часто провозглашая:

— Бутенко плавал, Бутенко знает, Бутенко нехрена учить!

Правда выговаривал он это своим окаянным языком, когда не было рядом Федермутер, или соученицы Колобка-Пончика-Нарыжи. Последняя могла рассказать Нюте. Ну, это — в первую очередь. А потом, по мере Колобка покатушек, узнал бы и весь остальной монастырь. И, конечно, раззвонила б она об этом не по злобе, а просто потому, что самовлюблённое высказывание Батона естественным образом ложилось в её тему «О мальчиках». А это её законная тема. И греха тут никакого и не было бы.

(Игру же всё казалось, что «бутенко» — это затычка. Которой непременно надо заткнуть, остановить любое естественное движение, любую свежую струю. Тем более, — не званную, не жданную. Как ни крути, получалось, что «бутенко» значит — без дыр, как бы. Бездырь одним словом! Тудыт твою!.. Без примеси… то есть.)

Бубном огольца этого называли ещё и за то, что бубен этот был казачьего, из Запорожья, роду-племени. Поэтому иногда дополняли — «казачий»… Бубен этот, казачий который, по своей неуёмной энергии был неразборчиво рисков на все руки. Да к тому же шустёр и пронырлив невероятно. Обладая неуёмной непоседливостью, отличался невероятной ненасытностью. Всё старался устроить самым наивыгоднейшим образом в пользу своим интересам. Совершенно не считаясь с остальными. Игру он удивительным образом напоминал галкиного Билю — деревенского соседского парнишку. С той только разницей, что своей, хоть и младшей, но грозной сестры Галки-левши (о которой речь пойдёт ниже) у самозабубённого «Бутенко» в детстве, отрочестве рядом не оказалось. « А не помешало б…» — мысленно прикидывал Игрей. Бубен и разговаривал как бубен. Бу-бу-бу-бу-бу. Половина — туда, половина — не туда! Неважно… Главное говорить ему самому и не дать говорить другому. А в коротких промежутках, когда удавалось говорить другим, он их совсем и не слушал, а думал в это время о том, что самому сказать дальше. Главная забота: забивать других всякой пафосной канонической ерундой, гнать «шелуху», «полову», «мякину». Проявлять бурную деятельность. Во всех делах быть первым. В каждой бочке (бутенко) затычкой, буквально. Этот бубен мог забить любого. Малого, взрослого — не важно! А раз мог забить, то и забивал. Чего ж?..

Любой другой, пусть и действительно — музыкальный инструмент этот мог забить запросто, навязывая ему свой собственный «ритм». Вот такой ударник!.. Исключением была только наседка Федермутер. В её присутствии его обычное бу-бу-бу, поднимаясь на верх, превращалось в вопросительно-заискивающее тень-тень-тень. Тут Бубен больше звенел боковыми подзвонками

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

  • Русский лес

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Русский лес предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я