1. книги
  2. Современная русская литература
  3. Василий Евгеньевич Крюков

Зарянка

Василий Евгеньевич Крюков
Обложка книги

Василий Евгеньевич Крюков — современный московский художник и музыкант. Один из участников «Московского освободительного оркестра», ныне он живёт в лесу Тверской области.Автор книг: «Яблоня Марья», «Соль и молния», «Ловля», «Вороны и лилии» и др.«Зарянка» — роман, тонкий как птичка. Книга содержит нецензурную брань.

Оглавление

Купить книгу

Приведённый ознакомительный фрагмент книги «Зарянка» предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Мюнхаузен в раю

Живописец пишет с натуры, а Приточник изображает внутреннюю природу. Когда художнику открывается внутренняя природа, он переживает люминофанию и рисует её целыми днями, ничего уже не хочет от здешних красот. «Она же невидимая, эта природа», — все ему говорят. Он пишет усердней, понимая, что раз они не видят, то непременно он должен её им показать. Она ни замереть, ни позировать не может, и вот он ловит её, как птицу. Пишет, если пишется, пальцы болят кисть держать, мастихин, а он не замечает. А когда не пишется, чтобы рука опять записала, лепит из глины, дерево режет, камень тешет, медь травит. Больше того, музыку сочиняет, кино снимает, математику всё дальше изучает, читает, слушает и смотрит по сторонам лишь для одного — чтобы рука опять записала. Живопись — это же не масло на холсте, художник верит в то, что живопись — послание человеку.

Недавно я на выставку ходил. Конкурс там был. Один художник победил. Он школу минимализма окончил. А если ты школу эту окончил, если победил, то тебя внутрь твоей работы отправляют. Всю душу в тему вложишь, как потом за ней не отправишься, за душой-то своей? Картина известная. Люди на джипе в Царствие Небесное едут. Собирательные, общие образы наши. Лето. Зима за шлагбаумом. Поля борщевика. Дева оная бежит. Зимняя дорога тянется долгая, водка здешняя уже бестолковая, музычка, на чистяках прописанная, проницает мозг натянутая струночка, и бах — в сиятельных снегах — ракета судьбы. Суд и любовь. Колокол доммм. На снегу — трупы тёмные тех, кого не взяли.

Я русский человек, грузовик вожу отечественный, голубой, в дырочку, жизнь видавший, это не крузак, глухой стук, но потихоньку, помаленьку и на нём же доедешь. Старая-то колокольня затонула, двенадцать всплыло в разных местах. И то, что художник себя среди трупов уложил, это он схитрил. Он всё это увидел, нарисовал, донёс до людей, это доказывает, что его взяли. А то, что среди трупов, так это так у художников полагается.

Из Балаково я родом. Это остров на Волге неправильной формы. Я всё Облаково по берегу на грузовике голубом объезжаю, остановлюсь где-нибудь на шхере: тишина, туман над рекой, россыпь огоньков еле пробивается. Скажет выпь сказочно: бу-у, — и рэпчик тихий, неразборчивый, с дальнего берега польётся. Блалайкой благ, облак, облак, эх, благ, Облаково беспросветное наше. Припев женский: не, не, не, разоблачается небо-о-о. Люблю это, и по кругу, против часовой стрелки, езжу. Балалаюшку люблю, балалаеньку стройную скромную. Подкуёт мне зубилом Левша в гараже гайку ржавую, платиновую влепит, я дальше плыву. Меня не видно — одна гайка плывёт. Наскочу на ухаб — гайка спрячется, и за спиной глухой стук. Круг проедешь не так-то быстро, Матушка медленно течёт, и внутри — круговерть моя тихая, и галактическая плавно рисуется спираль.

Фамилия у меня сказочная — Мюнхаузен, а дело простое: прабабке моей немец поволжский достался, волгадойч, даже раньше, прабабке её прабабки, давным уж давно. Мне в детстве нелегко было с моей фамилией, наверное, поэтому никто из меня толком не вышел, актёр, да и тот непрофессиональный, любитель. У нас в Облакове маленький театр есть, постоянной сцены нет, редкие птицы слетаются там, где локация живописная, и зрители тоже редкие, одни и те же, жёны, дети. Мы в Саратове ставили «Первую пулю», про юного Лермонтова, подростка. В Томске играли «Просперо», притчу о старом духоиспытателе.

Ещё мы мультики рисуем, фрагменты реальности монтируем, склеиваем кусочки в одну историю. Она начинается с Адама, который в первый раз, впервые в своей жизни — малиновки заслышал голосок.

Обнажённый человек с чёрным фломастером на зелёной поляне. Глаза Адама. Он открывает пробку фломастера и в центре своей груди рисует абстрактное яблоко с листиком — овалистый кружок со штришком сверху.

Адам говорит:

— Моя тайна ещё впереди. Я как водитель невидимого грузовика, за спиной у меня всякая ерунда — доски, камни, глухой стук. Камни, пожалуй, интересней всего. Их можно разбрасывать вслепую, но желательно внимательно собирать. Если камни собираются разумно, то в строение. В идеале — беззвучно, но иногда слышится глухой стук. Подвигая тяжёлый словесный камень, легко надсадиться, надорваться, нужен длинный деревянный рычаг, упраздняющий смерть. Господи, прости и помилуй нас.

Адам кладёт на себя крестное знамение. Берёт из левой руки фломастер, открывает его звучную пробку, ставит в центре своего яблока малюсенький крестик, продолжая:

— Про камни я напомнил, теперь о глине. Бог слепил меня из глины и жизнь вдохнул. Своими руками слепил. Я отличаюсь. Самую малость. Я глина, в глину и ухожу, но жизнь-то эта, Богом данная, куда денется? Она не может пропасть. То, что Бог вдохнул, то вечное. Ждёт она, душа, томится в глине, долго ждёт, но если целеустремлённо, если верит, то вскоре Господа видит. Вот чудесно что. Вот почему я здесь. Сказать несколько слов. За гробом времени нет. Там нет никакого времени. Четыре тысячи лет или три дня — разницы нет. В истинной реальности никакого времени тоже нет. Все живые живут без времени.

Заряночка тихо поёт. Свирельное пламя струится, течёт, переливается, ниспадает с порогов, журчит и возвышается, не возвращаясь вспять. Все колокольчики, садовые и полевые, поднимают на рассвете свои тяжёлые и лёгкие головки, чтобы услышать её рулады. Люди давно приметили эту хрупкую символическую птичку, она доверчива и всегда сопровождает человека, работающего в саду. Исполняя свою нежную неповторимую песенку, она импровизирует, исходя из собственного опыта и мгновенного настроения. Голосок малиновки проникает, как 153 пули в одну дырочку. Нездешние колокольчики бегут, перегоняют друг друга, толкаются, прыгают, падают, встают и вновь во все стороны разбегаются с легчайшим звоном. Человек-пестик, в чёрном фраке, толчёт сырую глину. Глухой стук.

Облако из ласточек-береговушек. Из трёх видов наших ласточек эти — самые невесомые. Облако из ласточек — живая графическая абстракция, некоторые ласточки вылетают из облака и ныряют в норки, которые рядами украшают песчано-глинистый обрыв. Поблизости — вода. Недалеко от гнёзд в пепельно-охристой стене обрыва вылеплен барельеф. Адам во весь рост. В отдалении — бивуак, охотничьи крытые телеги, походные кареты для путешествий и шумный маскарад прекрасных очень молодых людей. Все вооружены. Никаких секундантов, никаких флигель-адъютантов, одни таланты, одни красавцы, одни поэты.

К Адаму подбегают Одоевский и Погорельский, один из подростков втыкает в грудь Адама белый платок. Пушкин, младой-младой, стреляет тайком из настоящего пистолета. Глухой стук. Мальчишка Андерсен — из трубочки — горохом. Жюль Верн платок втыкает глубже из ружья. Из аркебузы на штативе — молодой Сервантес. Юный Гёте пулю усадил. Вслед за Вергилием уж Данте запустил копьё. Петрарка выстрелил из малого охотничьего лука. Из арбалета — неизвестный миннезингер-менестрель.

Тут зазвучала балалайка. Лалалал. Адам выходит из стены, словно глиняный Шрек, а весь этот детский сад вместе с Шекспиром разбегается в ужасе, побросав оружие. Сверкая глазами, Адам им вслед грозит:

— Прохвосты, шалопаи! Никто из вас не думает над корнем слова «адамант»!

Юный Блейк ничего этого не видел, не тренировал со всеми руку художника, впрочем, он в это время снимался в фильме про маму, которая сгорела.

Уходящая в перспективу аллея из малахитовых пирамидальных туй. Нефритовый газон. На первом плане — серый мрамор памятника на тумбе, а в конце аллеи — катафалк. Чёрная лакированная карета и чёрная лошадь. Кучера нет. Стёкла кареты матовые. В карете сидит Льюис и играет на длинной прямой дудочке. По контракту клуба звукозаписи играть на дудочке такой формы должно весьма определённым образом. Её нельзя выпускать из губ, брать в руку, работать ей как указкой. Это флагманская дудочка, это не боцманский саксофон Холмса. Льюис и не выпускает дудочку из губ, указка ему вовсе не нужна, он думает о зеркале. Кучер от этой музыки уже давно сбежал, но художники всегда думали о зеркале. Абсолем. Я с этой стороны. Щелчок. Дверь открывается. Бледный Льюис в белой шёлковой рубахе выпрыгивает из кареты и тоже куда-то бежит. Дудочка улетает в кусты.

Лето. Река. Слепни. Жара невыносимая. Никифор купает в Оке лошадей. Чёрных, гнедых, кауровых. На берегу стоит художник в широкополой соломенной шляпе без рубашки. Этюдник открыт, пришпилен кнопкой белый бумажный лист. Петров-Водкин ловит линии грации мягким карандашом, весь лист в скетчах, надо уже другой пришпиливать. На песке лежат несколько набросков: иные животные резвы, танцуют в воде, прянут шеями на раздолье, гривы и хвосты их летают, иные же спокойны, пьют воду, глядят по сторонам. Художник спустился к реке из своего имения.

Обнажённый юноша бежит к берегу из имения по соседству. Это молодой Набоков. Он останавливается на мгновение, смотрит вокруг. Небо в ласточках и режущих воздух быстрых стрижах. Зеркальная лента Оки слепит глаза. Молодой человек предвкушает скорое купание и вновь бежит к воде. На берегу юноша встречает художника. Соседи давно знакомы. Они разговаривают о том, что из самого Кейптауна, через всю Атлантику, к Володе скоро приплывёт коробочка с тремя чудеснейшими бабочками. О том, на каком ясене руны растут, и о том, почему каурка вещая. Потом Петров-Водкин как закричит:

— Никифор! А ну-ка, подведи к нам одну лошадку, вон ту, Мерани. Володенька, а вы садитесь-ка на неё, садитесь. Я сейчас черкану мгновенно, и «Купание красного коня» когда-нибудь родится.

Жемчуг в зеркале. Открытое море. Волна. Былинка приближается. Читается силуэт всплывшего кита. На спине плывущего кита кто-то стоит с флагом в руках. Спина старого зверя в язвах, из неё торчат гарпуны и крючья. Гигантский красный глаз. Пророк Иона, голый, держит древко знамени на сильном ветру. Худые жилистые руки, мокрое лицо. Глаза Ионы.

Вечерняя мгла в горах, сквозь облака и горные вершины проглядывает гематитовое море. В глубокой долине, на дне пропасти тлеют голубые угольки разворошённого кострища. Мегаполис. В горах холодно. Какое-то растение — тыква, чёрный боб, альпийский голубок, не важно, всё это растение в ледяных белёсых каплях застывшей росы. Иона внимательно разглядывает одну из ледяных капель, та голубеет, оттаивает, капает. Глухой стук. Иона плачет.

Серая мостовая выглядит размыто, она пуста, лишь на хорошей дистанции впереди сквозь дождь искрят бортовые огоньки серого «жука». Серебряный троллейбус медленно проплывает мимо Хавроньи под незабудковым зонтом, но Патерсон не замечает её, головой он не вертит, всё время глядит вперёд и по зеркалам. Вчера иллюстрации к «Ракете судьбы» рисовал до поздней ночи. «Дворники» раскатывают капли, но капли вновь кротко бьются в стекло, и блестящие ручейки текут по его краям. Глухой стук. Разбитые капли напоминают абстрактные лепёшки, округлых инфузорий.

Капля я. Я капля. Капли мы. На каплю похожа капля. Теку, теку всегда. Лечу и разбиваюсь, и опять лечу. Ищу себя, разыскиваю, испаряюсь, собираюсь в каплю вновь. Я капля. Капля я. Причастница воды. Одной. Питательница. Разве умираю и рождаюсь я всё той же каплей? Нет, другой уже. Я капля. Капли мы. Капли.

На остановке вышел Мюнхаузен. Глухой стук. Он думал над словами Адама. Мне нужно найти себя. Узнать себя. Физическое амальгамное зеркало мне давно не помогает, здесь другое зеркало работает. Необходимо написать письмо в будущее. Письмо с картинками. Себе. Вернее, мне нужно два письма написать, в прошлое и в будущее, чтобы три письма получилось вместе с настоящим, но так как в прошлом и настоящем найти себя всё же чуть легче, то по большому счёту мне нужно написать лишь одно письмо в будущее. Чудесно. Это невозможно, но если я опять окажусь здесь и если, что ещё менее возможно, этот текст попадётся мне на глаза, вот тогда чиркнет, вспыхнет, и я узнаю себя. Неунывающего Мюнхаузена! Ухабистый текст. Словосочетания. Предложения из одного слова. Первичное сияние всей сферы. Узнаю улетающие от времени фразы, совершенно оторванные. Глухой стук.

Через одну, после Мюнхаузена, из серебряного троллейбуса вышел слепец, человек с тросточкой и табличкой BLIND на груди. Какой-то хулиган зачеркнул на табличке букву D. «Надо уходить отсюда, — думал Блинд. — Колокольню бы эту найти, к которой Мюнхаузен телегу привязал, добраться бы до неё, если доберусь, точно прозрею». Блинд учился ходить без тросточки, по внутреннему чувству. Для этого нужна была полная внутренняя тишина. Страхуясь тросточкой, он потихоньку двинулся по какому-то тротуару в чистом безмыслии. Стук. Пустая гофрокоробка.

Далёкая заброшенная деревня среди таких же брошенных. Девственная трёхметровая трава. Над ней болотные совы беззвучно летают, а самая старая из сов изредка делает нарочито звонкий хлопок крыльями. Дымок. Оказывается, что в деревне живёт Баба Яга. Это дед Никифор, похожий на сказочную старушку, обжигает горшки в земляной яме. У него две козы, чёрная и белая. Он одну подоит, молоком её другую покормит, потом наоборот, куда молоко-то девать? У него станок гончарный, грубый, ножной, он горшки крутит, а потом бьёт, куда их девать? У него весь частокол горшками увешан, и на каждом горшке глаза угольком нарисованы. И вокруг везде — горшки глазастые, на кустах и корягах. С дедом живёт большой американский кот, который сбежал из мегаполиса и сам пришёл к нему. Молоко козье не пьёт, полёвок, птиц и лягушек жрёт. Может быть, это местный камышовый кот. Никифор занимается своим ремеслом, он весь перемазан в глине, рассказывает о себе и показывает то, что он делает.

Пророк Исайя научил меня любить землю своей таинственной притчей о земледельце, и теперь я разминаю глину, не глядя на неё, или даже немного сдвигаю время, и ещё только иду с лопатой и ведром за красноватой местной глиной, или сквозь кусты в высокой траве пробираюсь за серой. Здешняя серо-голубая в светлую совсем, песочную, в розово-хлебную, запекается. «Простота — мать веры», — говорил Филоксен Иеропольский. Мне надо лепить гораздо проще.

Сейчас я мну увесистый шматок холодной глины, шматок размером с человеческую голову. Я сминаю его в лепёху, в большой лаваш, скатываю в рулет, отжимаю, как тряпку. Я бью его о доски верстака, на досках — мокрая холстина. Глухой стук. Слово любит меня. Слово ставит предо мною непростые задачи. Глухой стук. Мне предстоит вселиться в своих персонажей и побывать внутри не только у добрых, Ангельски умных, но и среди обременённых, страждущих, униженных и оскорблённых, среди шутов и мёртвых. Недолго. Мне нужно устроить им всем жизнь. Глухой стук. Шматок готовой мягкой глины я со шлепком усаживаю в самый центр кружала. Шлепок.

Между юмором и юродством — пропасть. Гоголь и Достоевский пробовали юродствовать, Булгаков пробовал. Для каждого по-иному юродство его закончилось. Кто смотрелся в зеркало юродивых? И кто они, Христа ради объюродеша? Царь Давид, когда надо было — слюни пускал, притворялся, а то и вправду сидел как вран на нырищи, как выпля на зде, и пьющие сикеру шептались, а пьющие вино в воротах шумно толковали. Пророки, Василий Блаженный и ещё многие голыми ходили, обижали их всех. Достоевский после мешка на голове заново родился, а бедному Гоголю судьба таких подарков не дарила. Опасная старая школа. На невидимой войне количество героев растёт, и их пули всё чаще летают.

В семинариях, в академической среде всё догматично, логично, здесь же наизнанку преподают, сбоку невидимые учителя. Опытом познаётся искусство открывать ключом приключения. Скажи человеку: романтика! Он может подумать — юродство. Правильно попадёт. Свифт, Дефо, Распе — все в юродство подались, ведь только дети понимают: когда человек смотрит на себя без зеркала, он делает это из невидимого мира. Юродство хрупко, чуть начнёшь ради себя юродствовать, не ради Бога, всё, пиши пропало. Но зато если правильно это делаешь, горшки начнут выходить волшебные, как у Гофмана. Целый мир тебе откроется, как Жюль Верну.

Шматка шлепок, и кочан плющится, превращается в терракотовый мозг. Чем сильнее этот мозг прилипнет к кружалу, тем крепче будет держаться, когда я буду его центровать. Кружало у меня собрано из липовых дощечек. Оно не совершенно плоское, по центру есть едва заметная просадка, параболичность. Это помогает центровке, когда я вертящийся шматок в еле заметное блюдце вдавливаю. Руки я в ржавом тазу с водой смачиваю. Глиняный мозг тоже весь хорошенько смачиваю, чтобы он склизкий стал, блестящий, шликерный. Шликер — глина, жидкая, как молодая сметана. В кучку мозг немного собираю. Пока у меня не крутится ещё ничего, но вот я чуть толкаю правой ногой нижнее колесо.

Пустое озеро. Зеркало небесное. Берега нет, а Нил нестяжатель видит костёр на том берегу. Инок Епифаний в огне.

Мои шликерные руки ходят ходуном, и в руках моих мозг неотцентрованный болтается. Я с осью вращения работаю. Чуть мимо надавлю, форма слетает с оси, оставляя на кружале лишь глиняную завитуху. Сейчас у меня ничего не слетает, сейчас чудо начинается, неровный мозг постепенно стирается о мои руки и потихоньку превращается в купол. Давишь болтанку аккуратненько, в центр вращения оси вдавливаешь с боков и сверху, синхронно, и вдруг в какой-то момент замечаешь, что руки болтаться перестали, а у тебя — купол. Да красивый, правильный. В этот радостный момент ты можешь ногой раскручивать круг свой с любой скоростью, если он, как и мой, механический, с электрическим кругом, там радости-то другие.

У нас в России поэт один есть, его все поэты знают. Он бомж, в каком-то городе северном живёт свободно. Весь город его. Он недавно очередную премию поэтическую получил. В том городе мэр сменился, а старого хоронили всем миром. Венков, цветов — гора из еловых веток, шоколадок и роз. Замёрзший голодный поэт вечерком тихонечко внутрь этой горы залез, шоколадку съел и давай с покойником разговаривать. Говорит ему:

— Спасибо, хоть сейчас пригрел, а то ведь пока ты жив-то был, я всё стучался к тебе, стучался, а ты всё мне никак не открывал.

И Гоголь хитрец ещё тот. Тарас трубку в траве потерял! Люльку свою глиняную уронил где-то и ищет. Хлопцы сбежали давно, а он всё ищет, надо же! Хлопцы уж к реке спустились, у каждого хлопца этих люлек — полный карман. Нет, Тарасу его трубка нужна, аутентичная! Думаете, она у него была в оправе из серебра? Может, из метеорного железа? Да нет, самая простая глиняная люлька. Тут Тараса берут и распинают на дубе. Ай да Гоголь, ай хитрец, всё про глину знал.

Смотрите. Я слегка придерживаю вертящийся купол с боков, а сверху, в самую маковку, запускаю два больших пальца. Я поджимаю вертящуюся форму снизу и потихоньку раздвигаю большие пальцы. На глазах рождается чаша. Чаша — это начало. Начало любви и суда. Нездешний строитель. Чаша — начало горшка, начало кувшина. Её можно распускать вширь, в блюдо, можно тянуть вверх, в крынку. Дальше я работаю уже с одной стенкой, со стеками и влажной губкой. Стеки я делаю из древесных щепок. Я недостоин такие вещи рассказывать. Мне нужно в Ниневию, а я в Фарсис бегу. Да и в Сигор не спешу, а Бог меня всё ждёт, терпит, прощает, милует, дал мне жену, детей и пока ещё только двух внуков — Тихона и Феодора.

Готовый горшок я ниткой срезаю с кружала. Можно сушить.

Мюнхаузен наконец-то добрался до дома. Глухой стук. Он устроился уютно у камина на своей шестиметровой кухне. Перед ним поставили чашку чая — мята с сушёной смородиной. Милые лица кругом. Его волосы были растрёпаны, пятая точка окаменела, от него пахло бензином, он безмерно устал за день. Впрочем, Мюнхаузен же никогда не устаёт. Особенно, если судьба позволяет ему рассказать о себе.

Я спрашиваю жену и детей:

— А вы на земле летаете?

— Летаем, летаем, — жена отвечает, а сама ложкой о сковородку постукивает.

Сын говорит:

— Пап, ты что-то хотел сказать.

— Как что-то? Конечно же то, о чём вы ничего не знаете! Знаете, что мы вперёд головой летаем?

— Это какой такой головой? — балалаенька спрашивает, а сама что-то там от сковородки отскребает.

— Земля, облетая вокруг Солнца, головой вперёд всегда летает, и так она голову немного наклонила под определенным углом, как человек, когда слушает очень внимательно.

Другой сын спрашивает:

— Ну и где у неё голова?

— Как где? На Северном полюсе!

Тут жена ложку отложила, посмотрела на меня так, как она обычно смотрит, а потом и говорит:

— Так это ж каждый знает.

«Ну, — думаю, — лалалайчик, сейчас такое что-нибудь скажу, что точно сгорит у тебя еда». И дальше думаю: «Нет, что горелое-то есть, лучше как Гёте поступлю, не буду жену сложными вопросами мучить». И молча на неё смотрю, так, как я смотреть умею.

Тут и старшой мой вмешивается, а он у меня умный жуть:

— Все, да не все, — говорит. — Вон масоны считают, что мы Антарктидой вперёд летаем, они Антарктиду замасонили как надо, у них там на куполе Южного полушария и созвездие Наугольник любимый, и созвездие Циркуль.

Но я-то всё равно отец, отвечаю ему:

— Сынок, масоны обмасонились с ног до головы, но там, на куполе Южного полушария, Столовая гора в локации помогает, а не Наугольник. И на столе той горы, говорю, инструмент лежит математический, углы зеркалами чертит. Да и вообще, откуда ты про масонов слышал, ты же герметического «Пастыря» не читал? Ты хоть одну звезду в созвездии Живописец знаешь? Что, ни Альфу белую, ни Бету? Оранжевая Гамма там и голубая Дельта!

А красавец мой отвечает:

— Знаю я гиперборейство твоё. И Скип Стеорру твою знаю!

Я ему в ответ — блок:

— Сынок, киноведение — это ж наука таинственная. Апостол говорит: «И звезда от звезды разнится в славе». Лермонтов с Гёте добавляют: «И звезда с звездою говорит». А кто точку-то в звёздном треугольнике ставит? Витя Цой: «Лишь в груди горит звезда». Вот, сынок. Гиперборейство я давно на мытарство променял, ты только не заметил.

Он мне апперкот:

— И мытарство твоё я знаю, все ты врёшь!

Ну, сами понимаете, старшой — дело такое, тургеневское: вкладываешь, вкладываешь, вкладываешь, глядишь — переложил.

— Что я наврал тебе? Говори.

— Да вся эта святость твоя мне уже по горло.

Ну, сынок ищет себя, я его отлично понимаю.

— Эта податливость твоя, это твоё «сынок, сынок» — вот уже где, ты бы лучше по морде мне дал.

Ну, это тоже мне понятно, сынок-то на голову меня выше, да и в плечах в два раза шире, бой неравный получится. Ух. Тут как-то полегче сделалось, когда дочка спросила:

— А какие там ещё созвездия есть?

— Где, ласточка моя, пеночка, в Южном полушарии или в Северном?

— Там, где Живописец.

— В Южном полушарии птиц много — и Райская птица, и Феникс, и Тукан, и Журавль, и Голубь, и Ворон, мой любимый, а на северном куполе лишь Лебедь одинокий, правда, за тем лебедем как за самолётом шлейф мифологический тянется. А потом развеивается. И там, где шлейф уже совсем развеялся, там Григорий Божественный себя с этим лебедем сравнивает. Есть ещё созвездие Орёл, так этот орёл над небесным экватором летает, на обе полусферы крылья распростёр.

А старшой опять меня научить хочет, говорит:

— На южном куполе есть созвездие Печь.

А я ему сразу под дых:

— Сынок, а как ты думаешь, это печь избяная или плавильная?

— Да сто пудов масонская, золото выплавлять.

— Не золото, серебро. Я же говорил, смекалистый ты, не пропадёшь, жалко только, что там, где вас науке рыбной учат, ничего вам про живых людей не рассказывают. Генон сказал, что ещё сто лет назад опростофилилось и масонство, и монашество.

Тут жена моя как слово «монашество» услышала, ложкой как застучит, что-то там у неё к ложке прилипло, и говорит:

— Да много ты о монашестве знаешь, болтун!

Это она верно подметила, она у меня от Бога, не просто так, балалаенька мне досталась.

Меньшой послушал, послушал, да в металлическую коробочку ушёл со стеклянной крышечкой, зачем ему вся эта философия нашего хвоста, когда мы головой вперёд летаем.

Вот и я не выдержал, говорю:

— Дети мои, всё, душно здесь, полетели-ка в наше родное Северное полушарие звёздного неба. Оставим антиподов. Логарифмическую линейку возьмём.

— Зачем линейку-то?

— Как же зачем? А вдруг автопилот откажет, по линейке хоть сядем. И секстант возьмём, вдруг на воду садиться будем.

Меньшой спрашивает:

— Чего?

— Мы проверять летим, небо в воде отражается, или вода в небе, зеркалить будем, зеркало надо взять с собой. Зеркало чудеса может творить. Всё, чек-поинт профукали, девятка уже. Всё, всё, встаём, восемь. Оставляем все кастрюли и коробочки плоские со стеклянными крышечками. Семь. Все строимся. Балалюш, ты — впереди, потом дети, я в конце. Шесть. Принимаем позу вингсьютера. Крылья вытягиваем в струну, ноги вытягиваем в струну, голову вытягиваем в струну. Малейшее движение изменит курс. Пять. Расслабляемся внешне, принимаем любую позу, но только чтобы ещё больше внутренне сосредоточиться. Четыре. Находим собственную середину, центр, сердце, солнечное сплетение, грудную чакру и в колесе грудной чакры — ступицу, центральное отверстие. Смотрим через эту дырку на мир любым глазом. Три. В этом своём центряке фиксируем чувство, ощущение, оно должно быть никаким, пустым, горячим, холодным, любым, какое уж есть, какое уж заработали. Два. Если мы потеряем это чувство, мы врежемся в скалу. Глухой стук. Отрыв. Поехали.

Мы всей семьёй взлетаем со скоростью мысли. Наш полёт должен быть осмыслен. Куда и зачем. Мы как валькирии летим искать живых среди мёртвых. Звучит музыка. Нет, не Вагнер. Карл Орф. Орфеуса глушат, но слышна какая-то декламация на латыни и старонемецком. Мы стройно летим. Сыновья несут в полёте большое зеркало. Я всех сверху прикрываю. Никакую «Нибелунгенлид» на старонемецком я не слышу, стихов из «Кармины Бураны» я тоже не слышу, я на древневерхненемецком уже слышу от Йохана вступление.

Мы семья, образ Рая Божьего на земле. Не кидаем друг друга, тайн друг от друга не храним. Вот нам и легко, мы даже летать можем. Германию пролетели, летим над Крокожией. А вот уже и над нашей красавицей летим. Здесь-то кого обманывать? Какие же мы валькирии, мы как Ангелы летим, тихо. Никто ничего о нас не знает. А мы мир летим судить. Не людей, людей нам судить нельзя, а вот мир можно, даже нужно. У монахов какая добродетель главная — рассудительность, вот и нам, семье, надо эту добродетель монашескую поднять. Тяжела она, но мы попытаемся, даже если у нас не получится, сама попытка, само старание уже хорошо.

На страну нашу сверху смотрим, и везде как звёздочки — кусочки самородного золота горят. В каких-то грязных тряпках, в каких-то ржавых тракторах, в расщелинах и пропастях земных, которых не видать с земли, а только с неба. Мы суд летающий, мы точно всё оценим, мы поставим опыт и получим результат, мы сверимся сто раз, сто раз получим подтверждение. Ведь этот путь — наука.

На этом проверенном пути, дети мои, знание ищет несомненности, а несомненность ищет видения и интуиции. Руми так сказал. Вам до этой несомненности полжизни надо пролететь, научиться в дырку ступицы сердечной неразвлекаемо на мир смотреть. Легко мы теряем свою сердцевину, а наша сердцевина — это наша суть. Я же специалист по чёрным дырам. Знаю всю классификацию, характеристики, и мне завтра в эту дыру вас выпускать. Дыру выворачивает наизнанку универсальный свет. Наша суть светится. Наша суть — сопло невидимого корабля. Полёт открывает глаза. Если глаза не открываются, стоит проверить курс…

Вечер. Площадь. Мегаполис. Тюбики живописной краски сидят в открытом кафе. Тюбики живописной краски сидят на скамейках аллеи. Они выходят и заходят в маркеты. Посреди площади стоит Блинд в чёрных очках, чёрном хитоне. На груди у него белая табличка c чёрными буквами, в руке — аленький цветочек. Блинд говорит:

— Тюбики! Нам всем кажется, что в этом разнообразном мире мы занимаемся всевозможными делами, но мы как-то пропустили, что всем нам раздали по плоской коробочке со стеклянной крышечкой. Мы все служители плоской корпорации. Мы все как лилипуты бегаем внутри гигантской плоской коробочки. Земля стала большим ничьим телефоном, набитым внутри лилипутами. Пифагор доказал, что либо математика, либо корпорация. Но мы всё равно в коробочках, а куда деваться-то. И чем глубже уходим мы в эти коробочки, тем скорее ими становимся. Может быть, мы уже стали собственными телефонами? Не люди, а телефоны? Может быть, нам пора в один прекрасный день закопать эти телефоны в землю, чтобы мы умерли как телефоны, а воскресли как люди? Вздохнули свободно. Или, думаете, уже поздно, уже не закопаешь? Вот, вот. Зрячие верят в то, что если оцифруются, то будут жить вечно, верят в вечный пилотаж киберпространственный. Но те писатели, которые отпустили на волю эту пулю, действительно были пионерами в плоскоземье. А у нас эпоха открытой войны с роботами. Время пионеров киберпространства не так-то просто проходит. Всегда теперь будут такие пионеры. Это другое, параллельное время. Но оно отстаёт. У нас уже роботы восстали против людей, диктуют им свои условия, связывают людей с собой, и в итоге — превращают людей в себя. Юный Уэллс в своём кресле перестал улыбаться.

Тот, кто жизнь свою доверяет плоской коробочке, сверяет по ней свои решения, ищет у неё ответов на свои важные вопросы, разве он не телефон? Тюбики. Математик на стороне живых в этой войне, он не на стороне роботов, не сомневайтесь. Ум у него в сотовый телефон не превратился. Очи кормчего смотрят на звёзды как в тайну молитвы. Зачем же? Чтобы домой доплыть по морю правды. Покупать, продавать, семью кормить, в игрушки играть, можно и телефоном быть. Чтобы наукой заниматься, телефоном быть никак нельзя, телефонная будет наука. Зрячий не видит стеклянного колпака над Антарктидой. Как он пробьёт колпак южной небесной полусферы, на котором под именами созвездий таятся все основные инструменты математика? Чугунной головой?

Открывайте карту двух небесных полушарий звёздного неба, тюбики, читайте названия созвездий в одном полушарии и в другом. Видите, что книга перед вами? В ней сто слов не наберётся, это не проза, это стихи. Два совершенно разных стихотворения. На северном колпаке — классическое, а на южном — романтическое. Карты звёздного неба — не плод телескопа, прежде всего это карты пустынников — песчаных, морских и астральных. Вы слышите меня, тюбики?

Я всё про вас знаю. Вам мало того, что корабль с Блейком переворачивается вверх дном на краю миров, вам интересно понять: почему? Потому, что воды экваториальные, шесть меняется на восемь, секстант на октант. Стеорра висит совсем низко над водой и медленно тонет, а совсем с другой, диаметрально противоположной части неба, из-за горизонта выплывает Бета Октанта, и начинается новая навигация. Это творится во всех экваториальных водах. Две рюмки рома надо здесь пропустить по традиции. Одну за земной экватор, другую за экватор небесной сферы. А нынче, пожалуй, и третью надо за то, что цифровую плоскость пересекаем.

Кто-то взял Блинда за руку и вложил туда монетку.

— О, чудо, Лазурь, я почувствовал прикосновение руки. Лазурь?

— Лазурь.

— Берлинская?

— Ферапонтовская.

— Не видел никогда, а сейчас вижу. Чудо. Художник да благословит тебя, Лазурь. Благодарю тебя, Лазурь Ферапонтовская.

— А вас как зовут?

— О, я Охра Терракотовая, глина я, этикетка просто отлетела, я глина, — сказал Блинд.

Глухой лес. Смеркается. Хруст. Никифор, мокрый по пояс, пробирается сквозь валежник с вязанкой лозняка для кошниц. Робкая осенняя заряночка поёт. Никифор вслух разговаривает с лесом.

Синг друидс, деревья, слышите, синг друидс. И Генри Пёрселл на клавесине играет. Деревья, вы что, обиделись? Я сочувствую.

Не обижайтесь. Мужик в неведении, по большому счёту, можно простить его. Почему он можжевельник сечёт на дрова и поделки? Он не понимает даже, что бывают такие деревья. Деревья, которым Бог отводит не одно тысячелетие. Мужик-то внутри светлый, найдёт ствол с руку толщиной, топор поднимет уже, а потом узнает, что дереву лет двести, триста, а это дерево ещё две, три тысячи лет прожить может. Опустит топор, осину лучше рубанёт. Осина в десять раз короче живёт. Никифор погладил рукой старую осину цвета высохшего лавра в чёрных подтёках. Осинушка, прости, колодезная.

Сквозь ветки осины засветилась Скип Стеорра. Никифор бросил со Стеорры невидимую верёвочку с грузиком, отвес упал в центр Северного полюса, и он понял, что верно идёт.

Хруст. Какой-то охотник счастливый с ружьём выходит на Никифора.

— Старушка Божия, скажи, как тут до деревеньки добраться, заплутал я, — говорит весёлый Коровин.

— Старушка, не старушка, а неверно, сынок, идёшь, тебе правее надо держать, за Серовым, а Серов-то давно проходил, ох, не знаю, догонишь ли, смеркается уж.

Николай Васильевич, сочинитель, выпорхнул из возка легко, как «воронок» — городская чёрно-белая ласточка. Это одно из народных имён данной птички. Ласточки прилетят в город ещё только в мае, а наш «воронок» уже прямо сейчас пролетел мимо первых чёрно-голубых луж, мимо душистых немецких гастарбайтеров, кативших по этим лужам воз тёплого хлеба, и нырнул к себе.

Никакие ароматы не шли в расчёт, Гоголь держал в крыле свеженький томик Пушкина — вот это запах! Пушкин пах пулями и наборщиками, свинцом. Ох, как этот тонкий дух, кроющийся под типографской краской, дорог любому сочинителю! Про наборщиков с вывернутыми большими пальцами никто ничего не знал, а вот про пули ходило столько слухов, что можно было летопись писать. Но Пушкин пах не только свинцом. В тех ранних технологических процессах, которые использовались для изготовления обложки и фронтисписа, в той первой незабвенной и дорогостоящей литографии непременно использовались благородные металлы. Пушкин пах серебром февраля, если не золотом!

А ещё Пушкин необыкновенно шутит о мертвецах, о двоякой роли мёртвых среди нас. «Он рассказывает анекдоты про учтённых и неучтённых мертвецов до того живые, что перо так и тянет продолженьице тому вывести», — размышлял не всерьёз Николай Васильевич.

Во второй части «Мёртвых душ» Чичиков уже не путешествовал по деревне, он отдал себя в ловкие руки самых расторопных в городе портных и даже весьма помолодел. Шинель никогда ему не шла. Он заказал себе у братьев Вульдемор лёгкий и тёплый, на выбеленном кротовом меху, светлый макинтош с тонким фиалковым кантом. Он путешествовал теперь по столице.

Здесь не было никакой разлюли-маниловщины, здесь суетились скупидомные Проникайловы, на которых он смотрел весело, как на малых детей. Здесь не было и никаких засаленных Коробочек. Здешний мирок был и поярче, и посвежей. Февраль младой уже играл с водой.

Чичиков, тихо сидя в кресле, разводил в столице отставного генерал-адъютанта Притопова, Георгиевского кавалера, и, забавляясь, заигрывал со старой фрейлиной — Хрустальный Пузырёк. Однофамилец Топтыгина ничего не понял, а пожилая статс-дама поменяла цвет своего стекла.

Чичиков смело раздавал пинки всяким попадающимся ему под ноги карикатурным немцам.

Он «сделал» графа Зольцера, главу одиннадцатой канцелярии, и обманул страдающего старика князя Засолина, кавалера Анны и Владимира. А потом и обер-полицмейстера Порешилова. Наш герой не на шутку разошёлся, когда смекнул, что в городе совсем не надо спешить. Здесь можно скупать параллельное время, которое люди вовсе не ценят.

Князь Рассольников улыбался совершенно откровенной улыбкой, когда Чич раскокал в его парадной средневековый фаянсовый кальян. Князь даже как-то облегчённо вздыхал, ведь наш бродяга крайне искусно выдал себя за сироту из хорошего, но давно подзабытого рода.

Чи-чи обхитрил в столице князей Соленьевых, Солемолвных, Ясносоловых и Осольцевых…

Граф Солярин дал Чи-чи по морде. Глухой стук. Сначала он снял льняную летнюю перчатку, но выбросил её в открытое окно, а нашего продавца кирпичей усадил глубоко в мебельный стог.

Чич вскоре оправился и окончил с отличием свежайшие трёхдневные курсы в шуле шулеров. Ребёнок Посолонский тут же попался на кованый крючок. Уставший князь Осолов сразу понял всё и просто всё отдал. Князья заканчивались, но оставалась профессура.

Профессор Созерцальский отравился. Профессор Соледревич застрелился. Доктор Зальценгаузен удавился. Блаузальц и Меерферн — в коме. В дома Солозаветинских и Солянских вызвали проверенных врачей. Провизор Фальке куда-то сбежал. Профессура закончилась тоже, оставались только — вокзал, почтамт и живое сердце структуры — те-ле-фон.

Тонкий запах онегинщины, а-ля монпансье фебруа, необыкновенно быстро улетучился. Стал забываться и реальный образ Пушкина — живого поэта. Не спавшего три ночи, исхудавшего, измученного, бледного с горящими чёрными глазами, плачущего третьи сутки, рыдающего, но сейчас кристально серьёзного, порядком просто уставшего — одни небритые клочкастые бакенбарды да тонкая трубка в зубах. Пушкин здесь как будто и ни при чём. В воздухе откровенно пахло юродивой поздней булгаковщиной и какой-то жареной масляной краской. В едком дыму Чи-чи обманул фарфоровую Офелию, нежную, как японский бумажный фарфор.

Всё прогорело, остался лишь дымящийся подрамник, и он как телевизор показывал кино. Чичиков изрядно поумнел. Делиться своим бизнесом с одним богатым гораздо выгодней, чем со всей этой вместе взятой садовой дремотой. Чичиков находил теперь таких, кто вообще не считал, сколько у него людей в деревне, живых людей, не мёртвых. И таких было немало. Мало лишь тех, кто знает про параллельное время. Нашего героя никогда не оставлял его верный друг, друг парадоксов. Чичиков понял, что за такими, как он, — прошлое и будущее романтического нигилизма. Он понял это раньше Достоевского.

Вторая часть никак не выходила у Гоголя абстрактной. Весь этот городской менеджмент был настолько всем известен, настолько у всех на слуху, словно последняя сплетня про царя. Вновь и вновь Гоголь пытался вывести персонажа собирательного, но свет был настолько искушён, так тесен, что конкретные личности сразу узнавались. В городе нет деревенского простора. Деревенской абстракции — не получалось. Суда Божьего не получалось тоже, выходил суд человеческий. Гоголь сжёг всю эту красоту потому, что такого суда он не хотел.

Но и первая часть «Мёртвых душ» не оставляла его в покое. В одно прекрасное утро сочинитель воочию увидел, как бедные правнучки Чичикова звонят с неизвестных номеров несчастным пенсионерам и разводят их через заботу о здоровье на последние похоронные деньги. Этим же утром сочинитель узнал, что творят богатые правнуки Чичикова, получившие блистательное филологическое образование. Днём у сочинителя неожиданно открылась сильная круговая мигрень, и он стал просить облить его голову холодной водой. Очень скоро он отказался от всякой трапезы.

Гоголь не принимал никакой пищи уже двенадцать дней. Когда доктор Мёвензее оставил бедного сочинителя и вышел во двор, шёл дождь. Извозчиков поблизости не было, и ему пришлось спрятаться под ближайший навес. Здесь же, под навесом, пряталась от дождя и какая-то бедная пожилая немка с белокурым мальчиком. Она рассказывала мальчику сказку о том, что небо — это море, но в нём не солёная вода, а голубая кровь, чистая как сапфир. Родная речь мгновенно вынудила доктора расплакаться.

Патерсон погладил свой троллейбус: «Прощай, мой серебряный снегирь». Он сдал троллейбус в мойку и большими шагами отправился по центральной улице. Улицу преграждал шлагбаум, за которым начиналась зима. У шлагбаума стояли солдаты со священником. «Привет, Патерсон», — сказали солдаты. «Привет, служивые», — ответил он, приподнял шлагбаум и решительно поспешил дальше.

Ему досталась новая роль, он должен был сыграть водителя грузовика из провинциальной России. Из глубинки яшмовых узоров. Абстрактный, общий типаж. Русский характер. Это не пилот плавной машины троллейбу, — это кто-то видящий суд и любовь в каждой колокольне-трубе. Кино ставило перед ним непростые задачи. Он шёл по снегу. Ему подали камуфлированную телогрейку. Патерсон с радостью принял её. Прилетела шапка-ушанка — Патерсон поймал и её на лету. Снег повалил размером с попкорн.

«Русское кино наследует величайшую литературу 19 века, — рефлексировал он. — От этого никуда не денешься, если вагон от паровоза не отстегнулся. А даже и отстегнулся? Ещё веками по инерции катиться будет. Я найду колокольню, если мне придётся стать даже Матерсоном», — не успокаивался новый герой. Сквозь пургу читался силуэт грузовика вдали.

Полная луна. Открытое море. Штиль. Гиацинтовое чистое небо, лишь плывёт единственное облачко — детский грузовичок. На глади моря стоит огромный тёмный сундук-корабль. При ближайшем рассмотрении видно, что борт крайне замысловат, все брёвна таинственно сплетены, всё просмолено смолой, всё скручено распущенными на волокна кедровыми и бриаровыми корнями, всё очень трудоёмкое. Открывается верхний люк, Ной оглядывает гладь, смотрит на Стеорру. Люк закрывается. На дне ковчега, в трюме что-то шипит, на третьей палубе — мычит, на второй — кудахчет, на первой — Ной. На верхней палубе — никого. Луна. Семья спит.

Горят две масляные глиняные светильни. Капитан достал чертежи, карты, стихи и звёздный календарь своего прадеда Еноха.

Праведный Енох прожил 365 лет и исчез с лица земного. Он открыл полярную теорию. Опираясь на Полярную звезду, Енох изобрёл подвижный календарь, находящийся одновременно в двух видах движения — суточном и годовом. Этот календарь лежит в основе всех современных астрономических карт. Из Стеорры исходят двенадцать лучей. Двенадцать месяцев. Сказка. А между первыми двенадцатью лучами из Стеорры исходят другие двенадцать, получается всего двадцать четыре — время. Всё это крутится как циферблат вокруг Полярной звезды. Двенадцать лучей прокручиваются и встают на своё место за год, а 24 — за сутки.

Ворон со второй палубы поднялся со свистом крыльев на первую, сел на плечо Ноя.

— Выпусти меня, — сказал ворон.

— Ладно, — ответил Ной, — скоро полетишь.

Глаза Ноя. Ной рассказывает о своём прадеде.

Мой прадед, Енох праведный, вошёл в рай через семь поколений после Адама. Когда праотца Адама изгнали, народ опечалился, а мой прадед всех вновь обнадёжил. Место жизни Адама обновил. Так взяли и Илию. Я умирал. Пророк Илия и прадед мой праведный Енох никогда не умирали человеческой смертью.

Белая возвышенность. Розовая колокольня без шпиля. Руина пушкинских времён. На разрушенном храме чудом уцелел крест. От колокольни сквозь сухой борщевик тянется длинный канат к утопающему в глубоком снегу экскурсоводу Мюнхаузену.

Это эпоха просвещённого дворянства, друзья. Я хочу обратить ваше внимание на уцелевший крест. Из крестовины расходятся 12 лучей. Четыре луча из двенадцати — волнистые, они символизируют евангелистов. Чередование прямых и волнистых лучей говорит о солярности. Итак, мы на перекрёстке двух основных теорий строения мироздания — полярной и гелиоцентрической. Если ваше время не остановилось чуть выше, то стоит наложить крест с лучами на календарь Еноха с лучами, время остановится, и можно будет пройти в сказочное безвременье. Если минимализм — это ещё не ваш путь, то можно вспомнить редкие книги издательства Новикова, письма Чаадаева, переписку Самарина, вспомнить вольного каменщика Даниила Андреева, так тоже непременно пройдёте.

Это бывшее село. Отрасли. Интересный топоним. Село бывшее, а отрасль налицо. Свободные строители отрастили. Храм был возведён, когда Пушкин учился в лицее, а колокольню пристраивали чуть позже, когда Пушкин уже учился удерживать вниманье долгих дум и тяжеленную трость для укрепления мышц пистолетной руки.

С этой горы отраслей таких восемь штук видно. И здесь не было медвежьих углов, но с медвежьими-то углами — сказочное время. Настоящее. Сказки мальчикам отцы рассказывают, не бабушки. Сказочки свободных строителей. Про блестящую табакерку чёрного дерева. Инкрустация герметичного ковчежца — тёмный перламутр, слоновая кость с игольчатой миниатюрой и красный аватар — расслоённая до тонкости бумаги, прозрачная черепашья кость, по киноварному грунту. А уж внутри — таинственный, ненадёжный, грустный городок.

Сказки изящные, как колокольня эта трёхъярусная. Дух просвещения, сын ошибок трудных и парадоксов друг — три яруса. Колонны на каждом ярусе — со своим ордером. Чем-то человек на эту руину похож, правда же, тоже трёхъярусный — дух, душа и тело.

Старая деревянная церквушка не стояла на высотной доминанте, она какое-то время ещё доживала поблизости, рубленая, крытая щепой, серебристо-голубая, совсем маленькая.

Архитектор в сером макинтоше, в итальянском берете вишнёвом однажды приехал сюда на старенькой, но хорошо смазанной зелёной английской коляске. Тубус из белой лайковой кожи под мышкой держал. На лацкане его макинтоша цвёл хризопразовый цветочек. Мастер осмотрел ландшафт. Сверился с Полярной звездой. Выровнял строительную площадку, рассчитал восток. Мальчишки его в это время играли в ложу «Восток» и ложу «Полярной звезды», а сам он продумывал, как грамотнее подкатить тяжёлые полутораметровые гранитные блоки для ленты фундамента, учитывая особенности рельефа. Его лёгкая английская пролётка останавливалась там, где сегодня в глубоком снегу ночевала глухая тетеря. Чёрная курица.

Я прилетел сюда на серебряном троллейбусе. Вы ведь заметили, что Патерсон не на шутку решил овладеть моим грузовиком. Я позаимствовал его гладкий троллейбус, и лишь лёд хорошенько стал — вверх из Облаково, по Матушке, по родимой. Ледок взялся, снежку чуть-чуть, троллейбус звенит как конёк беговой, длинный. Красота, ширь — снега бескрайние, девственность такая, деревушки, дымки, балалаюшки баю. По зимней Волге да на хорошем троллейбусе, как по взлётной, всё выше, выше улетаешь, рыбаки у лунок щучьих своих сидят где-то далеко уж внизу, а потом повернуть надо налево, налево и сразу на Рыбинку выскочишь. Я чуть по Рыбинскому крутанул и опять вверх, уж по Мологе. Потом лесом дошёл. Троллейбус у Мологи припарковал. Вот.

Здесь так тихо кругом, слышно даже, как фармазоны в глубине французской литературы разговаривают о моём герое. Говорят, что имя Кадмон рассказывает больше, нежели имя Адам. Они явно рассматривают такие понятия, как «человек общий» и «человек предвечный».

Глухой стук. Вернулось ядро. Экскурсия на абстрактном ядре подошла к концу. Вторая серия мультика тоже.

Оглавление

Купить книгу

Приведённый ознакомительный фрагмент книги «Зарянка» предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Вам также может быть интересно

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я