Суд

Василий Ардаматский, 1982

Наказание за преступление неотвратимо. Суд народной совести неподкупен. В этом сложном, многоплановом романе Василия Ивановича Ардаматского (1911–1989) раскрывается нравственная природа преступников, посягающих на социалистическую собственность, показан повседневный благородный труд тех, кто стоит на страже народного достояния. Известный писатель-соцреалист, ориентируясь не на фантазию и воображение, а на наблюдение, с беспощадной точностью объясняет, почему развалилась великая страна.

Оглавление

  • Часть первая
Из серии: Сделано в СССР. Любимый детектив

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Суд предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

© Ардаматский В. И., наследники, 2018

© ООО «Издательство «Вече», 2018

© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2019

Сайт издательства www.veche.ru

Часть первая

Глава первая

Михаил Борисович Лукьянчик, раздетый до пояса, сидел на жесткой клеенчатой кушетке и настороженно смотрел в туго обтянутую белым халатом спину главного врача больницы Метазова, который, склонясь над белым столиком, почти механически записывал результаты осмотра, думая об итоговом диагнозе. К чему он приговорит сейчас этого всему городу известного человека — Михаила Борисовича Лукьянчика, председателя Первомайского райисполкома? Метазов из окна своего кабинета видел, как он сам приехал в больницу, ловко зарулил своего «москвича» на стоянку и энергично пошел к больничному корпусу. А здесь рассказал, что пригнало его в больницу возникшее еще утром и до сих пор не проходившее жжение в груди, отзывавшееся немой болью в левой руке. Кроме того, он жаловался на одышку и общую слабость. В общем, картина относительно ясна — если не инфаркт, то предынфарктное состояние. Однако только что сделанная электрокардиограмма сердца была спокойной. Но, помнится, вот с такой же кардиограммой год назад из этого же кабинета ушел начальник городской милиции, а ночью его уже не удалось спасти — тяжелейший многосторонний инфаркт. Метазов дольше помнил тех своих больных, которых уже нет в живых. Недавно на утренней оперативке больничных врачей он разъяснял им, что каждый летальный исход в конечном счете отзывается на их врачебном авторитете.

— Так уж и каждый… — угрюмо заметил хирург.

Метазов не ответил, только тревожно посмотрел на него…

— Придется, Михаил Борисович, полежать в постели, — весело сказал Метазов.

— Дома?

— Нет, лучше это сделать у нас, — ответил Метазов, решив, что, если пациент будет настаивать на домашнем режиме, он согласится.

— Это очень печально… — покорно произнес Лукьянчик. — И долго?

— Три недели, не меньше. У вас неважно с сердцем, придется полечиться. К вам в палату сейчас придет лечащий врач, он объяснит, как вы должны себя вести.

Метазов вызвал сестру, распорядился подать каталку и отвезти больного на третий этаж.

— Да зачем, я сам дойду… — запротестовал Лукьянчик.

— Здесь распоряжаюсь я, — назидательно, но с улыбкой сказал Метазов и, шурша свеженакрахмаленным халатом, вышел из кабинета. В комнате померк свет — часть его унес доктор Метазов на своем белоснежном халате.

Лукьянчик встал, подошел к зеркалу и увидел в нем свое крепкое, налитое тело, мягко обозначившиеся выпуклости груди с черными сосками, загорелые по локоть, сильные руки и, как никогда раньше, почувствовал себя крепким и здоровым.

Прибыла каталка — высокая койка на колесиках.

Лукьянчик облачился в тесную больничную одежду и с помощью няньки взгромоздился на каталку. Его повезли сперва по длинному, плохо освещенному коридору, потом на грузовом лифте подняли на третий этаж, привезли в большую светлую комнату и положили на постель. Рядом была еще одна — пустая. «Слава богу», — обрадовался Лукьянчик. Сейчас ему не хотелось никого видеть, надо было без помех сосредоточиться, подумать…

Михаил Борисович Лукьянчик родился в Москве в семье дворника и школьной уборщицы. Отец пропал без вести еще на финской войне, мать погибла во время эвакуации из Москвы, в октябре сорок первого года. Смутно помнит он эту ночь в пути — поезд остановился, все бросились из вагонов. Земля вздрагивала от взрывов. Вагон, из которого только что выпрыгнул Михаил с матерью, загорелся. Мать тащила его за руку подальше от поезда. И вдруг прямо перед ними взметнулся столб огня… Когда Михаил очнулся, вокруг были незнакомые люди, матери не было. А поезд шел дальше… Ему было тогда одиннадцать лет.

Он окончил семилетку в детдоме на Урале и пошел работать на мотоциклетный завод, который был шефом детдома. Учился он с опозданием на год, и, когда стал к станку, ему было уже шестнадцать лет. Увлекся мотоциклетным спортом и весьма в этом преуспел, получил разряд, ездил на соревнования. Спустя несколько лет он как спортсмен-разрядник легко поступил в автодорожный институт, выбрав себе факультет, где изучались дорожно-строительные машины, с расчетом не привязывать себя наглухо к дороге: ему хотелось жить в городе. Уже на втором курсе он спорт бросил, решив утвердиться в институте как комсомольский активист; этот способ виделся ему более надежным и безопасным. Тут он тоже преуспел и еще на третьем курсе был избран в институтский комитет комсомола. Теперь он был уже твердо убежден, что свою судьбу можно и лучше строить по собственным чертежам. В год окончания института он осуществляет следующий важный пункт своего плана жизни женится на дочери проректора института по административно-хозяйственной работе. Это виделось ему грандиозной удачей, красивая девушка Таня, дом — полная чаша, родители, готовые за счастье дочери отдать все.

Свадьбу сыграли на другой день после того, как Лукьянчик получил диплом. Не меньше ста человек до полуночи пировали в лучшем ресторане города. Лукьянчик получил от тестя славный подарок — сберкнижку с записью десяти тысяч рублей.

Прямо из ресторана Лукьянчик отвез молодую жену в комнатку, снятую им недавно. «Мы начинаем самостоятельную жизнь», — объявил он твердо ее родителям накануне.

Договорились, что завтра, когда молодые проснутся, они приедут к родителям завтракать. Приехали поздно, уже после двух. Дверь открыл незнакомый парень.

— Проходите, — как-то странно, будто приказал он.

Они вошли. Квартира была перевернута вверх дном. На кухне в кресле рыдала Танина мама, за столом сидели незнакомые люди, очевидно понятые, а какой-то человек в брезентовой куртке отбивал от стены облицовочные плитки, весь пол был белый, под ногами хрустело.

— Доченька, твоего папу оклеветали… — запричитала мать.

Лукьянчик остановился в дверях. Таня рванулась из кухни, от матери, хватавшей ее за руки:

— Где папа?

Незнакомый молодой человек остановил ее на пороге:

— Туда нельзя.

— Миша, что же ты стоишь? — закричала Таня.

Лукьянчик спросил строго:

— Кто тут у вас главный?

— Что вы хотите?

— Я всего лишь зять проректора, притом только со вчерашнего дня… и я не хотел бы здесь присутствовать…

— Миша, что ты говоришь? — закричала Таня.

Молодой человек исчез за дверью, плотно притворив ее за собой. Через минуту в кухню вошел рослый милицейский майор:

— Кто тут зять со вчерашнего дня?

— Я, — ответил Лукьянчик. — Я заместитель секретаря комитета комсомола института и не нахожу нужным здесь находиться.

Майор внимательно посмотрел на него, потом на Таню и печально вздохнул:

— Берите свою молодую и уходите… Кутахин, выпусти их через черный ход…

Лукьянчик взял жену за плечи и потащил к двери, она подчинялась ему точно во сне, еле переставляла ноги, а выйдя на черную лестницу, где пахло щами и кошками, села на ступеньки и зарыдала в голос:

— Я знала… знала…

Что она там знала, Лукьянчик выяснять не стал, поднял ее, потащил вниз по лестнице…

Ни Таня, ни тем более Лукьянчик на суде не упоминались, и о том, что они вообще есть, можно было узнать только по минутному эпизоду, когда прокурор выяснял у подсудимого, во что ему обошлась свадьба дочери…

Нельзя сказать, что Лукьянчик очень страдал по поводу случившегося, о тесте меньше всего думал. Он хвалил себя за снятую вовремя комнату, в которой ничего, кроме кровати, не было, за оттяжку свадьбы до «после диплома», за решительность и находчивость в доме тестя, когда там шел обыск… Он не знал только, как поступить с подарком, но размышление об этом было недолгим — подарок дан, как сказал сам тесть, на устройство семейного гнезда, а разве не этим придется ему сейчас заниматься?

Спустя несколько дней Лукьянчик, согласно распределению, уехал в город Южный. Взял с собой только жену. Теща позже отправилась на Север, поближе к мужу, отбывающему там заключение.

В городе Южном Лукьянчика приняли хорошо, очень нужен был инженер по ремонту дорог — город стоял по пути на южные курорты, и городские власти хотели, чтобы дорога была в идеальном порядке. Ему сразу вручили ключ от комнаты и обещали к весне квартиру.

Спустя несколько дней, устроившись с жильем, Лукьянчик отправился в райком партии становиться на партийный учет.

— Вы подъемные строительные краны знаете? — после недолгого разговора спросил работник райкома.

— Обязан знать, да и техника эта не бог весть какая, — улыбнулся Лукьянчик.

— Не согласитесь пойти бригадиром крановщиков? Мы сейчас готовим их на ускоренных курсах, и, хотя бы первое время, их надо подчинить знающему специалисту… — Лукьянчик задумался, а работник райкома стал рассказывать, какие грандиозные масштабы обещает принять жилищное строительство уже в следующем году. — В первом же доме сами выбираете себе квартиру, — продолжал он. — И заработки будут побольше, чем у дорожников…

Лукьянчик дал согласие.

Будучи бригадиром крановщиков, он показал себя с наилучшей стороны и как специалист, и как организатор работы прогрессивными методами. В это время он стал членом партии. Кандидатом его приняли еще в институте. Потом его назначили главным инженером строительного управления, а позже и начальником.

Очень удачно пошла жизнь Лукьянчика в этом южном городе, которую он сейчас, как в убыстренном кино, прогонял перед собой, лежа на больничной койке.

Он еще и еще раз проверял, что могут поставить ему в строку, если всерьез начнут под него рыть, — у нас так уж заведено: чуть человек пошатнется, на него все камни обвалят… Но одновременно он тщательно подсчитывал и все хорошее, что сделал для людей города. Господи, да разве ж мало сделано? Последнее время его любимая шутка: «Когда всех вселю в новые дома, потребую себе памятник…» И люди на эту шутку добродушно смеялись.

Где же началось то опасное?

Как раз когда он был еще начальником стройуправления, прозвучал громкий сигнал тревоги… Его во второй раз выдвинули депутатом в райсовет, и на общем собрании рабочих управления доверенные лица поддерживали его кандидатуру. Все шло гладко, а для Лукьянчика даже скучно: речи доверенных печатались на машинке стройуправления, и он их читал еще накануне, в одной речи даже убрал чересчур хвалебную в его адрес фразу — явный был перебор…

И вдруг слово попросила крановщица Картинкина, препротивнейшая крикливая бабенка с крупным мужским лицом, — как подаст голос из своего скворечника на кране, вся стройка слышит… Председатель собрания почувствовал, что добра от ее выступления не будет, и стал выпрашивать у собрания право «подвести черту». Поскольку вопрос был более чем ясный, раздались голоса: «Подводи! Хватит!» Но, как всегда в таких случаях, были и такие, кто закричал: «Дать Картинкиной слово и потом подведем черту!»

— Мне с крана все видно и даже то, что вам ввек не увидеть! — начала Картинкина, и в зале одобрительно засмеялись. — Я пришла на стройку, когда наш нынешний начальник товарищ Лукьянчик был еще бригадиром по кранам, и не без его помощи я стала крановщицей и разобралась в этой технике. За что ему мой низкий поклон… — и она, обернувшись к президиуму, где сидел Лукьянчик, отвесила ему легкий поклон и продолжала: — Но теперь я хотела бы услышать от товарища Лукьянчика ответы на такие мои вопросы… — Лукьянчик закивал, с симпатией глядя на крановщицу. — Первый мой вопрос такой: почему в газете товарищ Лукьянчик уже заявил всенародно, что дом пять по Строительному проезду уже закончен, а я еще сегодня на верхние этажи подавала там калориферы для отопления и раствор для отделочников? Второй мой вопрос касается моего мужа шофера Картинкина… — В зале дружно засмеялись, все знали, как она круто прибрала к рукам этого весьма, склонного погулять водителя самосвала. Но смех зала нисколько ее не смутил. — Вы уж знаете, как я за ним смотрю, сверху-то я его вон еще откуда вижу, аж от той пивной палатки на косогоре, которую мы уже год как требуем убрать с нашей трассы, но кому-то та палатка нужна еще больше… — В зале опять засмеялись. — Ну, дак вот. Приносит мне Кузьма позавчера свою зарплату, и я удивляюсь: откуда у него так здорово получилось, я видела, как его самосвал то на площадке загорал вместе с Кузьмой, а то на местах получения груза — как всегда, грузить было нечего? Я у него спрашиваю: как же это ты так нагнал план? А он говорит — с ведома товарища Лукьянчика нам на каждый рейс два записывают. Как это так, спрашиваю, а Кузьма отвечает: очень просто, если он не припишет, у него квартальный план горит вместе с премиями, и нам работать нет никакого расчета. Это, товарищи, факт я рассказываю. Так пусть товарищ Лукьянчик ответит: если это правда, откуда он берет деньги на рейсы, которых не было? Не у государства ли берет? Или, может, кладет свои личные? Если личные, я на выборах буду голосовать за него двумя руками, если государственные — еще подумаю, голосовать ли?..

Картинкина спускалась со сцены в зал под аплодисменты и разноголосые крики. Потом стало слышно, что кто-то требует слова, хочет что-то добавить, а кто-то возмущается Картинкиной, а кто-то даже свистит.

На трибуну поднялся присутствовавший на собрании заместитель председателя исполкома Глинкин, он поднял руки, пытаясь прекратить шум, и, не добившись этого, начал смеяться. Это было так неожиданно, что зал смолк.

— Товарищи! Дорогие мои товарищи! — наконец сказал Глинкин вполне серьезно и даже с душевной какой-то интонацией и тем сразу подкупил зал. — Почему такой шум? Неужели мы рабочий народ — настолько отвыкли от критики? А выборы кандидатов в депутаты именно так и надо проводить — чтоб и хорошее слово о них сказать, но и не забыть хорошенько, по-рабочему пропесочить за недостатки, как это и сделала сейчас крановщица товарищ Картинкина, и за этот урок настоящего рабочего отношения к делу мы должны ее поблагодарить… — Он первый стал хлопать, и зал дружно его поддержал. И когда затихло, Глинкин сказал: — Мы строго проверим те факты, о которых сказала товарищ Картинкина. Никому не позволено обманывать государство. Если подтвердится, получит свое и товарищ Лукьянчик. Но сейчас речь у нас о другом, и о таком, когда лучше вспоминается не какой-нибудь досадный случай, а как товарищ Лукьянчик работал бригадиром крановщиков, как он их учил настоящей умелой работе. В общем, давайте-ка голосовать — поддерживаем мы кандидатуру товарища Лукьянчика или мы эту кандидатуру отвергаем? В общем, кто за? — Глинкин высоко взмахнул руку, и, точно по команде, все подняли руки.

Лукьянчик должен признать, что тогда ему помог и даже спас его Глинкин, и он об этом всегда помнил… А что касается приписок, то они делались и после этого, только делалось это похитрее и так, чтобы даже не всякая ревизия это заметила. Но вот передавать в печать непродуманные и преждевременные заявления о готовых объектах Лукьянчик зарекся на всю жизнь.

Путь его в гору продолжался, и вскоре с ним случилось то, о чем он втайне думал, но не ожидал, что случится это так внезапно… Депутатом райсовета он был уже третий раз и все время числился в боевом депутатском активе. Председатель райисполкома его хорошо знал и, по-видимому, любил — однажды на сессии райисполкома он сообщил, что ложится в больницу на операцию, и мрачно пошутил, мол, если его там зарежут, он за работу исполкома не тревожится, так как незаменимых не бывает, а у нас к тому же есть товарищ Лукьянчик. На это в зале кто-то бестактно захлопал…

Из больницы председатель не вернулся — ему делали очень сложную операцию, связанную с фронтовыми ранениями, и сердце не выдержало…

Его воля была выполнена, и на очередной сессии райисполкома Михаил Борисович Лукьянчик был единогласно избран председателем.

— Я знаю Лукьянчика уже не один год, — говорил зампредисполкома Глинкин, — и успел узнать его и как работника, и как человека. Совсем без недостатков только ангелы, но они, как правило, в райисполкомах не работают. Были недостатки в прежней работе товарища Лукьянчика? Были, товарищи, конечно, были. Я очень хорошо помню одно собрание в его управлении, когда его, что называется, под орех разделала крановщица Картинкина. Люди по-разному относятся к резкой, но справедливой критике, и что-то я не слышал, чтобы кто-то говорил, что такую критику любит. Но товарищ Лукьянчик из тех, для кого критика — это часть работы, причем часть хоть и неприятная, а обязательная, без чего нельзя идти вперед, нельзя точно видеть свою собственную деятельность. Я хочу пожелать товарищу Лукьянчику одного — чтобы он на посту предисполкома придерживался тех же партийных принципов…

Это была очень хитрая речь, она должна была надолго погасить разговоры о прежних неблаговидных делах Лукьянчика.

Надо сказать, его быстро полюбили в райисполкоме и в кругу тех людей, с которыми он теперь имел дело. У всех вызывали симпатию его веселый нрав, независимость, с какой он держался перед начальством, его энергичная, деятельная натура. А главное — именно в его Первомайском районе особенно широко развернулось жилищное строительство. Жители этого нового района знали, что их предисполкома сам, своими руками начинал строить их дома, работая на кранах, и теперь его как бы озаряла радость массовых новоселий. Лукьянчик первый и ввел новый порядок выдачи ордеров и ключей от квартир. Делал это не втихую, по-казенному, а празднично — два раза в неделю собирал в исполкоме новоселов, и депутаты районного Совета вручали им ключи и ордера. Сам обязательно присутствовал на вручении.

На исходе был четвертый год его председательствования, он уже стал своим человеком не только в городских, но и в областных организациях. Он был доволен своей жизнью, работой, женой и большего не хотел…

Незаметно для себя Лукьянчик отвернулся к стене от бившего в окно солнца и крепко заснул, даже не успев еще раз всерьез подумать о той тревоге, что загнала его в больницу.

Глава вторая

В тот день инженер-экономист Наталья Семеновна Невельская подкреплялась в буфете своего министерства. Напротив нее за столиком сидел мужчина, она видела его крупные руки, в которых он держал такой же, как у нее, граненый стакан кофе и надкусанный кекс. Руки не двигались, она подумала: «Он сейчас рассматривает меня» — и подняла взгляд, вскинула густые, сабельно изогнутые ресницы — мужчина внимательно читал «Крокодил», прислоненный к кефирной бутылке. Губы его вот-вот готовы были сложиться в улыбку, а может быть, даже рассмеяться… Но мужчина вздохнул и перевел взгляд на свою соседку. Их глаза встретились…

Подобный момент в жизни двух отражали или пытались отразить писатели всех времен. Я же пока ограничусь протокольными словами «их глаза встретились» и расскажу немного о них обоих, так как появились они на страницах романа отнюдь не случайно и не на один этот миг.

Наталье Семеновне скоро тридцать, но она не замужем, хотя ее яркая внешность всегда привлекала внимание и романы у нее бывали. Первый, когда она еще училась в средней школе, — с преподавателем физкультуры. Ей очень нравился этот парень, особенно когда он бывал в синем тренировочном костюме с надписью на груди: «СССР». Весь он был какой-то упругий, ходил танцующей походкой и имел разряд по легкой атлетике. В школьном спортзале он повесил на стене свою фотографию, где был снят на пьедестале, на самой высокой его ступеньке, в момент, когда ему вручали свернутую в трубку грамоту. А вверху трепетал на ветру транспарант: «Навстречу республиканской спартакиаде!» Пока учился в институте физкультуры, он потерял спортивную форму и, получив диплом, стал преподавателем физкультуры в школе, где училась Наташа. Она влюбилась.

Маркэнг так красиво его звали — это заметил, а когда узнал, что эта красивая рыжеволосая десятиклассница — единственная дочь знаменитого строителя Невельского, сам потерял голову. Он не имел своей жилплощади, а там, у Невельских, на улице Горького роскошная квартира.

Однажды Наташа поведала маме о своих встречах с учителем физкультуры и сообщила, что он клянется ей в вечной любви.

— Вы целуетесь? — шепотом спросила мама.

Наташа рассмеялась:

— Мамуля, не смеши меня своей старомодностью. Да будет тебе известно, что Лидка из нашего класса в прошлом месяце делала аборт и теперь перед всеми нами дерет нос.

— Так! — тихо сказала мама, и лицо ее сильно побледнело. — Сейчас я посылаю «молнию» и вызываю в Москву отца. Ему это так кстати. На стройке как раз начинается перекрытие реки. Боже, какую дуру мы вырастили. Учитель физкультуры! Ты с ним…

Наташа расхохоталась и убежала в свою комнату.

Когда, спустя несколько минут, она вышла, мамы нигде не было, но во всех комнатах в самом воздухе висела ощутимая кожей тревога.

Позже выяснилось, что «молнию» отцу мама не послала, но приняла и без того достаточно решительные меры. В течение дня она побывала в школе, в районо и у заместителя министра, где служил муж.

Уже на другой день учитель физкультуры в школе не появился. Уроки физкультуры были отменены, и Наташины подружки, заглядывая ей в глаза, спрашивали со злодейским безразличием:

— Натка, ты не знаешь, что с нашим Маркэнгом?

Наташа догадывалась, но делиться своей догадкой не собиралась.

И вообще мама, скорей всего, права. В самом деле, как бы они с ним жили на его сто десять? И где бы они жили? Мама сказала, что не пустила бы его на порог квартиры. Надо знать маму.

Из первого своего романа Наташа извлекла очень важный урок: нельзя, в самом деле, затевать строительство семьи, если не на чем, не из чего и не на что воздвигать эту стройку. Мама искусно укрепляла это ее убеждение, все время рассказывала, как трудно живут знакомые им пары, и все оттого, что создали семьи, не подумав, на что они будут жить.

Потом был институт. Держала в театральный — не прошла. Особенно не горевала, успела подать документы в планово-экономический, недотянула одного балла, но где-то нажал отец, и ее приняли.

В студенчестве за ней ухаживали многие. Мама говорила: «Возле нашей Натки прямо пчелиный рой, но она как скала. Прежде всего учеба». Это были студенты, а под конец и преподаватель института. Прямо смешно — опять преподаватель да еще женатый и двое детей. Она отшила его уже без маминой помощи…

После института ее взяли по распределению в Министерство автомобильной промышленности. Очевидно, и тут не обошлось без отцовского нажима. И вот уже пять лет она инженер-экономист. И все эти пять лет она подыскивала мужа. В ее душе уже поселилось беспокойство — все-таки замуж-то надо выходить. Отец подшучивал: «Что-то ты, милая моя, в девках засиделась». Мать бросалась наперерез: «Не болтай глупости! Такие не засиживаются, но и не выскакивают за кого попало!»

Года три назад на нее обратил внимание весьма солидный мужчина. Каждый день перед работой он играл в теннис на корте на Петровке, приезжал туда на собственной «Волге». Наташа тоже играла там в утренние часы. Там они и познакомились. Однажды оказались вместе в паре и выиграли. В этот день они выяснили «кто — кто», и он подвез ее в министерство.

О себе он сообщил Наташе скупо и туманно — директор мебельного производства… но не просто одной фабрики, а, что ли, целого куста фабрик. Константин Борисович Алмазов.

Утренние встречи на теннисе продолжались. Там, на корте, о них уже говорили: «Эта пара — рыжая с седым — играет слаженно». Потом они стали встречаться и не на корте — гуляли, ходили в театр, кино. Постепенно Наташа полностью выяснила житейскую анкету своего поклонника: кроме собственной еще и персональная «Волга», оклад также персональный, квартира на Котельнической набережной в высотном доме на двадцатом этаже, дача где-то на Минском шоссе. Но имеются еще шестнадцатилетний сын и жена, естественно.

Было воскресенье, они обедали наверху в ресторане «Националь», и он сказал, глядя на нее ласковыми серыми глазами:

— А почему бы нам не сходить в загс?

Наташа натянуто рассмеялась:

— Вопрос прикажете расценивать как предложение?

— Естественно. Он взял ее за руку. — Я все продумал.

— А семья?

— Не проблема.

— Как же это не проблема?

— Очень просто. Жена у меня вполне самостоятельный человек художник по костюмам, хорошо зарабатывает, сын поступил в институт. Я получу для них квартиру. Сыну буду помогать, он у меня парень умный, современный, а увидев тебя, он все поймет и простит. Дай бог каждому такую мачеху…

Она спросила деловито:

— А как посмотрят на твоей службе? Ты же, кажется, член парткома?

— Развод и женитьба по любви не преследуются, — усмехнулся он, но, пожалуй, в его усмешке было сомнение.

Они обсудили все, что нужно делать. Получалось все так, как мечтала Наташина мать, но почему-то сама Наташа волнения особенного не испытывала.

Глядя в окно, как какие-то иностранцы грузили в машину пестрые от наклеек чемоданы, она вдруг спросила:

— Мог бы ты… бросить все… и сейчас уехать со мной на машине… ну, в Крым, например?

— Мог бы я так сделать? — переспросил он и ответил: — Только позвонил бы заму, что завтра не буду на работе.

— А он бы спросил: почему? Что бы ты ответил?

— Причина любовь, — произнес он и рассмеялся, мол, все это чушь…

Вскоре, в день рождения Наташи, он подарил ей кольцо с бриллиантом. Наташа толк в этом знала. Подарок был дорогой. В тот же день он был позван к ней домой и представлен матери. Отец, как всегда, был на своей очередной стройке.

Маме он понравился. Когда он ушел, Наташа с мамой уселись на диване рядком, обнявшись, и тихо разговаривали, поглядывая на мерцающий экран телевизора, где в это время веселились вечные персонажи кабачка «13 стульев».

— Он старше меня на пятнадцать, даже больше, на семнадцать лет, сказала Наташа, может, о самом главном, что тревожило ее.

— Во-первых, он выглядит гораздо моложе своих лет, — ответила мама, во-вторых, возраст — это опытность, мудрость, и он всегда будет помнить, что ты подарила ему свою молодость, он-то понимает, какой неоплатный аванс получает. Он же смотрит на тебя как на икону. И если ты сразу поставишь себя как надо, он не пожалеет для тебя ничего.

В это время в кабачке «13 стульев» развязная красотка стала рассказывать, как ее послушный муж дома сам делает стирку и у него это здорово получается. На это пан Зюзя ответил, что у них дома тоже есть стиральная машина и полгода она работала нормально, а потом, вдруг, однажды внутри у нее что-то как трахнет, и баста. «Что вы говорите?» — легкомысленно задумалась красотка. А Наташа рассмеялась — она любила «кабачковые» шутки.

Загс, однако, откладывался с месяца на месяц. Не получилось с квартирой для его сына, мешало и что-то связанное со службой, в подробности он не вдавался. Говорил только: «Ты представить себе не можешь, как все сложно…» И все же они часто встречались, он бывал озабочен, даже похудел, бедняжка, Наташа его жалела.

И вдруг…

В подобных ситуациях это всегда случается вдруг… Медленно протекал спокойный семейный вечер. Наташа в полудреме смотрела по телевизору песенный конкурс, и ей казалось, что один и тот же красивый, упитанный парень все время поет одну и ту же песню. Мама отправилась за «Вечеркой» — это всегда было ее привилегией, — она хотела раньше всех знать, кто из знакомых умер. Вернувшись с газетой, она села к столу, посмотрела последнюю страницу и, облегченно вздохнув — в этот день не было ни одного траурного объявления, — на второй странице внизу прочитала заголовок:

«Алмазов любил красивую жизнь».

Это был фельетон, написанный остро, зло и очень точно — с первых строк прямо как живой предстал перед ней Константин Борисович Алмазов — Наташин жених.

— Наташка, он мерзавец… — потерянно сказала она.

— Кто? — с трудом пробудилась Наташа от вечной песни.

Мать подала ей через стол газету.

«Алмазов любил красивую жизнь…»

В фельетоне были описаны любовные похождения Алмазова, Наташа, стиснув зубы, вся напрягшись, пронеслась по строчкам — вдруг и она есть в его списке? Но нет, ее не было, газета, как всегда, знала не все…

— Герой не столько моего, как твоего романа, — сказала она, со злостью швырнув газету.

— Что ты только говоришь? — взмолилась Ольга Ивановна. — Это ты должна подумать, почему каждый раз вляпываешься с женихами…

Удар был больной — Наташа выбежала из столовой, вслед ей с телевизионного экрана очередной певец, воткнув в рот микрофон, громко кричал:

Ты полюби меня однажды

И потом всю жизнь меня люби…

Спустя неделю Наташу пригласили повесткой в прокуратуру. Она пошла туда. По совету многоопытной матери захватила с собой кольцо.

— В конце концов, кроме этого колечка, тебя ничто с ним не связывало, — говорила мать, провожая ее. — Отдай им колечко, и делу конец…

— Никакого романа у нас не было… — со спокойным видом говорила Наташа следователю, отворачиваясь в сторону, будто от солнца, бившего в окно. — Пожалуй, он был ко мне неравнодушен, даже сделал мне в день рождения дорогой подарок. — Она вынула из сумочки кольцо и положила его на стол. — Солнце вспыхнуло и погасло в бриллианте. — Мне не нужен его подарок…

— Вас не смутила стоимость подарка? — спросил следователь, разглядывая кольцо.

— Я цены его не знала. Только когда показала вашу повестку маме, она сразу сказала, что вызывают из-за колечка, и объяснила, что оно дорогое.

Следователь посмотрел на нее с непонятной грустью, вздохнул и, оформив, как положено, сдачу кольца, отпустил ее.

— Надеюсь, меня больше таскать не будут? — спросила Наташа.

— Если понадобится, вызовем, — ответил следователь.

Больше не вызывали. Спустя месяц она уже не чувствовала, ни горя, ни жалости. Одна злая пустота. Сказала маме: «Ты говорила, возраст — это опытность и мудрость. Запомни — ты толкнула меня в этот позор…» Единственным, чего она лишилась в результате этой истории, были игры в теннис по утрам на Петровке — она стыдилась показаться там.

Прошло после этого почти два года, и вот в буфете министерства Наташа Невельская случайно встретилась и познакомилась с Евгением Максимовичем Горяевым, который вскоре стал ее мужем.

Рослый, крепкий, только чуть раздавшийся от сидячей работы, тридцатипятилетний Евгений Максимович Горяев обладал на редкость спокойным характером. У него было красивое лицо с черными, будто подернутыми дымкой глазами. Наташа рассказывала своей лучшей подружке: «А глаза, Сонька, глаза у него с такой поволокой, что душа стынет. И вообще мы потрясающе подходим друг к другу».

О это вечное заблуждение. Но в данном случае, однако, следует признать, что у них действительно была некая духовная общность, а точнее, оба они не заботились о духовной стороне своей жизни. Совсем другое имела в виду Наташа Невельская, решив, что они потрясающе подходят друг к другу, но то другое, увы, недолговечно, и потому только в самые первые годы совместной жизни Наташа будет испытывать страх от мысли, что они могли не встретиться. Потом, и довольно скоро, этот страх пройдет…

Но почему Евгений Максимович оставался холостяком в свои тридцать пять? Если точно, то по хитрости и расчетливости. Успех у женщин был, и не одна побывала в его холостяцкой комнате на Арбате, оставшейся ему от умерших родителей. Но только одна побывала там дважды, и он был страшно этим напуган. Произошло это почти десять лет назад, и то была девушка, с которой он учился в институте. Она ему нравилась красивая, веселая, легко и хорошо училась. Но в студенчестве он был особенно строг к себе — учеба прежде всего. И вот спустя года два после института он случайно встретил ее на улице.

Была суббота, они поехали в Парк культуры и отдыха, купили билеты на эстрадный концерт в Зеленом театре, а пока пошли обедать в ресторан «Поплавок». Выпили там бутылку сухого вина, им было что вспомнить, и, о чем бы они ни говорили, все их смешило.

Вдруг Москва-река стала рябая, вся в пузырьках, хлынул веселый летний ливень, и это тоже почему-то было смешно. Потом они, прикрываясь газетами, бежали к Зеленому театру, а там объявление: «В связи с ненастной погодой концерт отменяется. Билеты можно вернуть в кассу». Стоять в мокрой очереди к кассе тоже было смешно. Дождь не утихал, и он предложил поехать к нему греться чаем…

Она у него осталась. На другой день солнце снова шпарило вовсю, и они поехали в Царицыно. Это она предложила. Там они целый день бродили по парку, смотрели развалины дворцов и крепостных стен, пообедали в кафе и потом снова поехали к нему. Ночью их повело на исповедь. Выяснилось, что она уже успела побывать замужем.

— Крепко я тогда влипла, — сказала она и, помолчав, добавила: — Тогда не было ничего похожего на то, что у нас с тобой.

Его точно по голове стукнули. На что это она намекает? Ну нет, милая моя…

Он зажег свет и демонстративно долго смотрел на часы:

— Кошмар, в девять ноль-ноль мне надо выступать на совещании, а в голове хоть шаром покати. Ни единой мысли.

— Я тебе помочь не могу? — спросила она ласково и тревожно.

— Где ты живешь? — спросил он.

— В Сокольниках.

— Заказать такси?

— Метро еще работает.

Я провожу тебя до станции, — сказал он полувопросительно.

— Не надо.

И она ушла. А он маячил по комнате, злой на себя, что нарушил принцип не затягивать интрижек, и необъяснимо встревоженный, будто сейчас что-то потерял. Но думать об этом он не хотел и лег спать. Больше он от своего принципа никогда не отступал…

Но вот в министерском буфете он оказался за одним столиком с Наташей Невельской, и их глаза встретились, — эта встреча затянулась на несколько лишних мгновений, и они оба это почувствовали, смутились.

— Вы работаете у нас? — спросил он.

— Очевидно, — улыбнулась она.

— Ни разу вас не видел.

Ничего удивительного. Этажи, разные главки, тысячи сотрудников.

— Да, теория вероятности в действии.

У меня было посмешнее — я искала подругу по институту, обратилась в справочное бюро и получила ее адрес. Читаю и глазам не верю: моя улица, мой дом, только подъезд другой.

— Законы большого города, — сказал Горяев. — Адаму и Еве в этом смысле было легче.

Наташа рассмеялась. Смеялись ее опушенные густыми ресницами глаза, ямочки на щеках, белоснежные ровные зубы и даже пронизанные солнцем огненно-рыжие волосы. Он смотрел на нее…

А она видела его большие темные с поволокой глаза, крупное красивое лицо, плечи вразлет и сильную руку, державшую граненый стакан с остывшим кофе…

Вот так они познакомились. И больше им не мешали встречаться ни разные этажи, ни разные главки.

Не привыкший затягивать ухаживание, он вскоре пригласил ее к себе.

— Вы решили, что пора уложить меня в свою постель? — весело спросила Наташа, смотря ему в глаза.

— Ну, почему? Как вам не стыдно? — лицемерил он.

— Стыдно должно быть вам, — рассмеялась Наташа.

— Просто у меня есть хорошие пластинки, — пробормотал он.

— Я про такое слышала, это называется: «Взять на стерео».

— В мыслях не было, честное слово.

— Врать-то зачем, да еще под честное слово?

— Почему обязательно врать? — разозлился он, потому что он, конечно, врал.

— А если вы сказали правду, то какой же вы тогда мужчина?

Они оба рассмеялись. И этот их смех вроде бы и перечеркнул их разговор, но вместе с тем все поставил на свое место. Он понял, что тут напролом идти нельзя, а она убедилась, что он отбой не сыграет. По крайней мере, сейчас…

И они пошли к остановке троллейбуса, он проводил ее домой.

Глава третья

Сергей Акимович Гурин очнулся утром. Увидел над собой белый потолок и висевший высоко стеклянный шарик абажура, скользнул взглядом вниз по стене: электрический выключатель над белой тумбочкой, какая-то рогоза с подвешенными на ней стеклянными колбами и резиновыми трубками, а дальше — дверь с забеленными стеклами — больница!

Да, да, конечно, больница. Гурин подумал об этом спокойно. Что ж тут удивительного? Последнее время сердце качало все хуже. Сколько он заглотал нитроглицерина — откроешь левый ящик служебного стола, а там гремят пустые стекляшки от лекарства. Врачи давно говорили — надо лечь в больницу, серьезно подлечить сердце. И в горкоме это говорили. Конечно, надо было, но что теперь об этом вспоминать? Вот она, больница, он здесь и вроде жив. Гурин захотел повернуться на бок, и все исчезло… Потом он откуда-то издалека, из тесной темноты слушал разговор женщины и мужчины.

— Он не повернулся, он только руку согнул, — это голос женский, в нем и вина и обида.

— Вам сказано быть возле него неотлучно, — это мужском голос: жесткий, властный.

— Я отошла на минуту взять у сестры градусник.

Молчание.

Гурин ощущает, как кто-то отворачивает ворот его рубахи, и вздрагивает от прикосновения холодной ладони. Несколько секунд она неподвижна, потом начинает перемещаться, но она уже не холодная, а теплая, внимательная и как бы прислушивается к его груди…

— Дайте вчерашнюю кардиограмму и вызовите ЭКГ, — распорядился мужской голос, и кто-то торопливо ушел, боязливо скрипнув дверью.

Гурин открыл глаза и увидел близко склоненное к нему, сухощавое, иссеченное морщинами лицо мужчины с седыми усами щеточкой.

— Доброе утро, Сергей Акимович, — шевельнулась щеточка усов. — Как чувствуем себя?

Гурин молчал. Что-то мешало ему ответить.

— Узнаете меня?

Гурин хотел кивнуть, но только чуть шевельнул головой… Он узнал — это был профессор Струмилин, который тоже советовал ему лечь в больницу.

Вспомнилось все. Он заехал на консультативный прием к профессору, возвращаясь в прокуратуру из дома после обеда. Думал заскочить на минутку, а профессор продержал его около часа — выслушивал, отправлял на ЭКГ, потом долго, покачивая головой, смотрел ленты кардиограммы. Медсестра взяла кровь, и пришлось еще ждать, пока принесли результат анализа. А потом они разговаривали в затопленном солнцем кабинете. Окно было распахнуто в больничный сад, и там по тенистым дорожкам медленно прохаживались одинаково одетые больные. Профессор сперва мягко уговаривал его лечь в больницу исследоваться и подлечиться, потом стал настаивать и не желал выслушивать его аргументы против и клятвы лечиться дома.

В кабинет вошел главный врач Метазов в ослепительно белом накрахмаленном халате.

— Боже! Кто пожаловал! — воскликнул он, хотя наверняка уже три дня знал, что городской прокурор записан на прием к консультанту. — Ну, о чем вы тут толкуете?

— Да вот, не хочет лечиться, — буркнул профессор.

— С ними, профессор, трудно, очень трудно, — пожаловался Метазов, глядя в записи, сделанные профессором. — Наши пациенты уверены, что болезнь для них что-то вроде секретарши, которой они распоряжаются… Так что же вы решили, товарищ Гурии?

Гурин смотрел на Метазова и удивлялся: густые светлые ресницы закрывали только глаза доктора, а казалось закрытым все лицо.

— Полежу дома, попью лекарства… Если не пройдет — лягу к вам.

— Ну что ж, хозяин-барин, что захотел, тому и быть, — заторопился Метазов и, уже собравшись уходить, вдруг строго попросил профессора записать в историю болезни обещание прокурора Гурина серьезно заняться лечением дома. И ушел.

— Хозяин-барин… — тихо проговорил профессор с усмешкой. — Все-таки я хотел бы предупредить вас — с сердцем у вас плохо. Плохо. Причем это тот случай, когда врачебной ошибки быть не может…

Гурин вышел в больничный сад и присел на скамейку — нет, нет, лечь в больницу он не может, оставалось несколько дней до областного совещания работников прокуратуры, на которое приезжает прокурор республики, и ему надо делать доклад о положении с преступностью в городе. О какой тут больнице могла идти речь?

Совещание прошло хорошо — остро, самокритично, прокурор республики похвалил Гурина за доклад и, к слову сказать, сделал критическое замечание по поводу выступления областного прокурора Кулемина, сказав, что в нем было мало серьезных размышлений о проблемах борьбы с преступностью.

После совещания Гурину работалось в охотку, словно после отпуска, даже сердце беспокоило меньше.

В то памятное утро ему позвонил секретарь горкома партии Лосев.

— Загляните, пожалуйста, ко мне, но не откладывайте, если можно.

В этой фразе весь Лосев — неизменно учтивый и вместе с тем настойчивый. Гурин вместе с ним работает уже седьмой год. Бывает, конечно, что и поцапаются. Прокуроры к секретарям горкома с приятными делами не ходят, их работа — ворошить все плохое, вытаскивать его на всеобщее обозрение и осуждение. Конечно, иному секретарю вдруг прихлынет мысль — не многовато ли у нас этого плохого? Лосев никогда эту мысль не высказывал вслух, но Гурин читал ее иногда у него в глазах или в том, как он вдруг становился суровым и начинал придирчиво выспрашивать подробности возникшего перед ним неприятного дела. Но не было случая, чтобы он предложил дать делу какой-то иной ход. Только обязательно скажет под конец:

— Расследуйте дело строго, чтобы все было доказано, как дважды два — четыре.

— Это «как дважды два — четыре» у них в городской прокуратуре давно вошло в поговорку.

Как всегда, Гурин шел в горком с тревогой. Нет, он не знал за собой ничего, за что мог бы ожидать разноса. Просто в самой крови у него было такое отношение к партийной инстанции, где он, городской прокурор, становился в конечном счете рядовым коммунистом, дисциплинированным солдатом партии.

Лосев поздоровался, торопливо показал на стул перед своим столом и сразу подал тощую синенькую папку:

— Прочтите…

В ней было всего две странички густо напечатанного текста Сверху: «Секретарю горкома КПСС товарищу Лосеву Н. Т.» Чуть ниже «от члена КПСС, следователя прокуратуры Заречного района Паршина Н. Д.». Гурин сразу вспомнил — красивый парень, два года как из института, по-модному длинные волосы. Он выступал на недавнем совещании. Звонкий голос говорил остро, задиристо. Прокурор республики, выступая в конце совещания, похвалил его за страстность в изложении фактов но посоветовал глубже обдумывать выводы — в прокурорской работе это всегда самое важное, самое действенное, ибо всегда касается людских судеб.

Письмо в горком тоже было написано остро. Он поднимал в общем-то не новый и не дискуссионный вопрос о том, что в борьбе с преступностью закон должен быть один для всех, не считаясь с положением отдельных лиц, вставших на преступный путь. В основе письма был, однако, факт из деятельности их районной прокуратуры, когда суд, разбирая дело о хозяйственных преступлениях на крупном заводе, в отношении директора завода, замешанного в них, вынес решение о выделении его в отдельное производство и направлении на дополнительное расследование, а на самом деле — для того, утверждал в своем заявлении следователь, чтобы дать директору уйти на пенсию и безнаказанным уехать из города. Он объяснял, что не привел этот факт в своей речи на совещании потому, что тогда еще ждал, пока его предположения подтвердятся, и вскоре после совещания он узнал, что все именно так и случилось: директор уехал, а районный прокурор поговаривает, что дело его придется прекратить.

Лосев нетерпеливо дождался, пока Гурин прочитал письмо, и спросил:

— Вы знаете это дело?

— Конечно, знаю, — ответил Гурин, и сердце его в эту минуту точно кнутом подхлестнули, забилось, запрыгало тяжело и часто, в глазах замелькали мушки. Хлебнув открытым ртом воздуха, Гурин продолжал: — Все, что он пишет, и так и не так.

— Как это может быть? — с раздражением сказал Лосев, и его потемневшие глаза недобро блеснули под круто нависшим лбом.

Гурин молчал, он почему-то был не в силах начать обстоятельный рассказ об этом.

— Ну, объясните же, объясните… — продолжал Лосев, пристально глядя на прокурора.

— На заводе действовали опытные воры… — начал Гурин тихим голосом, стараясь справиться со слабостью во всем теле. Он глубоко вдохнул несколько раз. — Директор в сговоре с ними не был… Он только подписал ловко составленный и подсунутый ему документ, который объективно на время как бы прикрыл шайку расхитителей… — Гурин провел ладонью по влажному лбу и продолжал: — Никакой корысти у него не было… он сам приезжал ко мне… все честно рассказал. Признавал допущенную им халатность… Человек он в летах… с хорошей биографией… на войне командовал саперной частью… Пять боевых орденов… Этот завод он поднял из развалин… прошел путь от прораба до директора… За мирное время награжден орденом Ленина… — Гурин не замечал, что говорит разорванными фразами, а Лосев, не понимая, что с ним происходит, слушал его несколько удивленно. — Последние два-три года его критиковали, продолжал Гурин, — имел выговор от министра… Но тут была… частая в наши дни ситуация… уже не под силу ему стала работа… надо было осваивать новую сложную технику, а знаний не хватало… Он это понимал… еще до вскрытия воровства поднял вопрос о пенсии.

Гурин замолчал, прислушиваясь к сердцу, которое все это время то начинало частить, то успокаивалось.

— Автор заявления все это знает? — спросил Лосев.

— Не может не знать.

— Я и то знаю, проворчал Лосев и, помолчав, энергично спросил: — Так чего же он добивается? Засадить директора в тюрьму. Но тогда зачем он ждал, пока директор уехал?

— Все это демагогия, показушная активность карьериста… — ответил Гурин, глядя на Лосева светло-карими, узкими глазами, и тотчас опустил их. Теперь сердце у него стало замирать, зазнобило…

— Ведь почему он написал мне, а не вам? — продолжал Лосев. — Надеялся на мою неосведомленность и на то, что я запомню его как борца за истину без скидок. Понимая это, я и счел нужным пригласить вас, Сергей Акимович. Подобный карьеризм в вашей среде большая опасность, беда большая. Прошу вас лично вы разъясните автору, от своего и моего имени чту мы думаем о его заявлении. И предупредите его строжайше на будущее.

— Сделаю сегодня же.

— И еще. Очень я боюсь, что поползет слух по заводу о бывшем директоре, что он удрал от наказания. А он этого не заслужил. Мне еще месяц назад звонил секретарь партбюро сборочного цеха и выражал сомнение, что директор замешан в воровстве, и прямо сказал, что коллектив его знает, уважает и любит. Договоритесь-ка с руководством завода и выступите у них в клубе, расскажите об этом деле вообще и об истинной роли в нем директора, в частности. Нельзя мазать грязью память о хороших людях, отдавших целую жизнь нашему делу. Договорились?

По пути к себе в прокуратуру, на воздухе, Гурину вроде стало лучше, но, как только он сел за свой стол, в сердце словно нож воткнули… Все. Больше ничего не было…

Прошло еще несколько томительных длинных больничных дней, когда счет времени шел по градусникам, по завтракам и ужинам да по обходам врачей. Сколько он здесь? Пожалуй, больше недели — Гурин точно определить не мог. Он уже знал, что у него двусторонний инфаркт, что положение у него было тяжелое, осложненное тем, что его нашли лежащим на полу с запозданием на целый час. Пришлось прибегнуть к сложной аппаратуре реанимации, и он лежал в этой специальной больничной палате…

— Мы, батенька, вас воскресили, а теперь обязаны поставить на ноги и вернуть в строй, — сказал ему профессор Струмилин. — Но помогайте и вы. Пока не разрешим — никаких движений, лежать по стойке «смирно», не волновать себя никакими посторонними мыслями.

Но однажды профессор сказал:

— Опасный рубеж, батенька, пройден, завтра вас перевезут в обычную палату.

С вечера накануне волновался, плохо спал ночью… Когда стали перекладывать с кровати на каталку, застыдился своей беспомощности. Но вот его повезли по длинному коридору, вкатили в маленькую палату и переложили на кровать. Он полежал несколько минут с закрытыми глазами и стал осматривать комнату. Немного справясь с волнением, повернул голову и встретился взглядом с соседом по палате. И оба рассмеялись: они знали друг друга давно.

Гурин издали симпатизировал Лукьянчику, его удачливой судьбе. На сессиях горсовета, когда слово предоставляли Лукьянчику, в зале неизменно возникало оживление. Выступал он смело, с хлестким украинским юморком, вызывая то смех, то аплодисменты. Пожалуй, лучшего соседа по больничной палате Гурин не мог себе желать, по крайней мере, скучно не будет.

— Ну что, прокурор, инфаркт? — тихо спросил, улыбаясь, Лукьянчик.

— Выходит, что так, — ответил Гурин. — А я и не знал, что вы тоже здесь.

— Откуда же знать-то? Бюллетеней о состоянии здоровья лиц среднего звена в газете не печатают. С нами все проще. Вчера навещал меня мой зам Глинкин. Рассказывает — позвонил Митяев: где Лукьянчик? В больнице. Что он там делает? Лежит вроде с инфарктом. Нашел время… и вешает трубку. Митяев в своем репертуаре. — Лукьянчик тихо и беззлобно рассмеялся. Председатель облисполкома Митяев действительно был человек сухой, исповедующий святую уверенность, что с людей должно только требовать. Но надо сказать, сам работал как вол и со знанием дела, за что ему прощали и его жесткость…

— Давно лежите? — спросил Гурин.

— Вторую неделю завершаю, а конца не видно. А вы?

— Почти месяц. Лежал в палате, где воскрешают.

— А-а! — рассмеялся Лукьянчик. — Я тут у нянечки интересовался, что это за палата. Она сказала — там вашего брата за ноги с того света на этот тянут. У меня главное — не ко времени: самый разгар стройки…

— Болезнь, наверно, всегда не ко времени, — отозвался Гурин, вспомнив, что он так и не выступил на заводе.

— Меня-то свалил скандал с моим бывшим стройуправлением. План первого квартала сорван, обнаружены приписки, а мой преемник Вязников оказался провокатором, говорит, что я критикую его за недостатки, которые в свое время сам в управлении насадил, и тому подобное. Я с ним схватился, и тут-то меня и трахнуло… — Лукьянчик тяжело вздохнул и замолчал.

На самом деле все было совсем не так, как сказал он Гурину.

В исполком уже давно поступали жалобы на начальника второго строительного управления Вязникова, что он ведет себя как удельный князь: не терпит критику, хамит подчиненным, поощряет подхалимов, а непокорных вынуждает увольняться. Лукьянчик мог бы решительно призвать самодура к порядку, но дело в том, что, уходя из стройуправления, он сам рекомендовал на свое место этого Вязникова, который при нем был главным инженером.

После каждой жалобы Лукьянчик вызывал его к себе в исполком и с глазу на глаз воспитывал, пугал, советовал образумиться. Вязников слушал, не спорил, не оправдывался и произносил в ответ одно слово «учту»…

И вдруг скандал. В исполком к Лукьянчику является бухгалтер стройуправления Когин, работавший там и при нем.

— Иду в народный контроль с «телегой» на Вязникова, — объявил он.

— Что случилось? — спокойно спросил Лукьянчик, хорошо зная бухгалтера, он был уверен, что тот попусту шум не поднимет.

— Обнаглел ваш Вязников, — продолжал Когин. — Приписки бывали и при вас, бухгалтерия тогда проспала. Но Вязников потерял всякую меру. Я ему сказал, что прикрывать не буду, а он взял и уволил меня… за непригодность. Но я ему пригожусь… в последний раз пригожусь. — Когин показал на папку с «телегой».

— Но вы тоже премии небось получали? — напомнил Лукьянчик. Но не тут-то было…

— А как же?! Если бить посуду, так всю.

— Подождите до завтра, — попросил Лукьянчик. — Он приказ отменит.

— Ну, нет… — Когин поднял папку над головой. — Это будет там еще сегодня.

Когин ушел.

Лукьянчик немедленно разыскал Вязникова и рассказал ему о визите бухгалтера.

— Беги в народный контроль, перехвати его во что бы то ни стало. Отменяй приказ о нем. Если контроль начнет трясти стройуправление, тебе несдобровать, и я тебя не помилую.

— Никуда я не побегу, — заявил Вязников. Он был явно во хмелю. — А если меня возьмут за шкирку, я скажу, что всем этим хитростям я учился у всеми уважаемого товарища Лукьянчика.

Лукьянчик пошел советоваться к своему заму Глинкину, и там-то и было решено лечь Лукьянчику в больницу, а погасить опасную ситуацию взялся Глинкин…

Их совместная больничная жизнь продолжалась во всем ее томительном однообразии. Как праздники — дни, когда их навещали родные и сослуживцы. Впрочем, к Гурину приходили только жена, сын и невестка, а с работы жена никому приходить не разрешала. К Лукьянчику очередь выстраивалась. Гурин любил прислушиваться к его разговорам с сослуживцами. Он обычно сам назначал визитеров. Прощаясь с очередным, говорил: «В следующий приемный день пусть придет Голованов».

Гурин поражался его умению исподволь заставлять своих работников говорить о том, о чем они явно собирались умолчать то ли из хитрости, то ли из желания его не тревожить. Одному такому, наиболее упорному, он, прощаясь, сказал: «Сам учти и другим объясни: Лукьянчик заболел, но не умер, а главное — глупее не стал».

Незаметно для себя Гурин начал интересоваться делами Лукьянчика, и они вместе обсуждали вопросы, с какими приходили к нему исполкомовцы. Несколько раз Лукьянчик в разговорах возвращался к той истории с его преемником по стройуправлению Вязниковым, хотел, чтобы прокурор получше запомнил, как он в этой ситуации был искренен и принципиален…

— Не люблю, не терплю, Сергей Акимович, скандалы, — говорил он. — Люблю работу, такую работу, чтобы спина мокрая была… а когда скандал, у меня руки опускаются, воздуха не хватает. Но если уж заслужил по шее, удар принимаю как должное.

Гурин подумал, что такие вот влюбленные в работу люди есть везде и на них держится мир, ну а безгрешных, наверно, нет вообще.

Они разговаривали обо всем на свете. Много тем им подбрасывало радио, которое они слушали внимательно, как никогда прежде.

Как-то шла передача в помощь пропагандистам — профессор говорил о нравственном воспитании советского человека, говорил интересно, увлеченно, приводил убедительные примеры, и главная его мысль сводилась к тому, что нравственное воспитание должно быть во всем, что составляет жизнь человека, и прежде всего — в его труде.

Когда профессор кончил говорить, Гурин приглушил радио и сказал:

Мысль, по-моему, правильная, но дело это зело сложное…

— Чепуха — вот что это такое, — с запалом сказал Лукьянчик. — Че-пу-ха. Нельзя человеку на каждом шагу втолковывать о нравственности, когда мы ему, этому человеку, еще не создали сносной жизни. Вы знаете, сколько человек живут в непотребных условиях в одном моем образцовом районе? Тысячи полторы семей — не меньше. Что же им, этим людям, толковать о коммунистической нравственности? Они таких толкователей могут послать куда подальше.

— Вы не правы, — возразил Гурин. — А что же, по-вашему, заставляет таких людей терпеливо ждать улучшения жилищных условий и продолжать честно трудиться?

— А вы знаете, что по этой причине на каждых выборах есть отказы идти голосовать и есть перечеркнутые бюллетени?

Значит, плохие агитаторы там работали, — сказал Гурин.

— Ладно. А вы скажите мне, почему Ленин не посчитался с нравственным фактором, вводя нэп? — неожиданно спросил Лукьянчик и сам ответил: — Ленину тогда важней было людей накормить, чем заниматься их нравственностью.

— Ну, тут вы снова не правы, в корне не правы, — энергично заговорил Гурин, у него даже зачастило сердце… — Ленин и партия вводили нэп во имя спасения социализма. Страна была разорена войной, экономика дезорганизована, мало было взять в свои руки промышленность, крестьянам отдать землю, нужно было восстановить, вернее, заново организовать экономическую связь города и деревни, а это можно было сделать только с помощью торговли. Но все это делалось во имя социализма, и это было временное стратегическое отступление перед последовавшим затем победоносным наступлением социализма. И тогда стоял вопрос: быть или не быть социализму. И это понимали рабочие и крестьянская беднота. Это не понимали только троцкисты да бухаринцы.

— Шейте, шейте мне ярлыки, — проворчал Лукьянчик, и они надолго замолчали. У Гурина заныло сердце, и он ругал себя за то, что ввязался в этот спор. Но появилось новое и неожиданное любопытство к Лукьянчику — неужели он невежда в политике?..

Вдруг Лукьянчик сел поперек кровати и сказал:

— В позапрошлом году я с делегацией ездил во Францию в наш город-побратим. Мы были в гостях у рабочих, у рыбаков у рядовых коммунистов. И знаете, что я сейчас думаю, чем тревожусь? Будет их ответный визит — какой они увидят нашу жизнь?

— Такой, как она есть, — ответил Гурин. — Везите их в новые дома своего района — не ошибетесь.

— Вы так думаете? А вот я там субботу и воскресенье прожил у одного рыбака. Товарищ Филипп — коммунист. У него свой маленький сейнер. В команде два сына и зять. Тоже коммунисты. У них свой дом на два этажа с садом, обстановочка дай бог, два телевизора. Автомашина легковая и еще пикапчик, возить рыбу на рынок. Зимой вся его команда учится. Оба сына — на инженеров, а зять — по счетным машинам. Да. Я им говорю: а у нас бесплатное медицинское обслуживание, а они мне говорят — у нас тоже профсоюз медицину оплачивает. Вот так. И теперь я привезу его к себе домой, в свою двухкомнатную… А я для них мэр города.

— У вас тоже машина есть, — засмеялся Гурин.

— Да, да… Вы всё про нравственное воспитание, а я про питание.

— Положим, слава о вашем хлебосольстве известна, говорят, вы сами пиво варите какое-то необыкновенное…

Лукьянчик сказал с укором:

— Конечно, вы по теории сильней, учились небось в юридическом, а я учен дороги асфальтировать да кран двигать. Вижу вещь, знаю ей цену, а что такое вещь в себе, мне не смог вбить в башку даже институтский профессор. — Лукьянчик рассмеялся, но Гурин почувствовал в его смехе напряженность, может быть даже злость…

Да, Лукьянчик злился на себя за то, что наговорил лишнего, да еще кому… Словно забыл, что Гурин прокурор. И сделал для себя строгий вывод — не расслабляться.

Потом еще в течение двух недель у них бывали разные разговоры, но уже для Гурина неинтересные, и Лукьянчик, точно чувствуя это, нет-нет да вставлял вдруг про свое асфальтовое образование или напоминал про непостигнутую вещь в себе…

В воскресенье Лукьянчика навестил его заместитель Глинкин. После разговора с ним Лукьянчик объявил, что в понедельник постарается уговорить врачей отпустить его домой.

Глинкин ту опасную ситуацию разрядил: ему удалось убедить бухгалтера Когина вернуться на работу и принять все меры к тому, чтобы при проверке бухгалтерской документации его «телега» не подтвердилась. Особого труда ему это не стоило, он лишь толково разъяснил бухгалтеру, что на скамье подсудимых ему придется сидеть рядом с Вязниковым… Одновременно Вязников покинул стройуправление по собственному желанию и с помощью Глинкина устроился на очень выгодную работу в речное пароходство.

В последние дни к ним в палату заладил хаживать старичок, лежавший этажом ниже. Он как-то узнал, что здесь лежит прокурор, и приходил с разговорами о всяких преступлениях. Кто он такой, спросить было неудобно, звали его просто Сосед. Гурину он, признаться, порядком надоел своими любительскими рассуждениями, и он, пожалуй, попросил бы своего врача оградить его от этих визитов, но Лукьянчик собирался покинуть больницу, и Гурин боялся, что без живого человека рядом умрет от тоски.

В понедельник утром Лукьянчик покидал больницу и уже переодевался, когда Сосед бесшумно проскользнул в дверь и, как всегда, уселся на стул возле кровати Лукьянчика, чтобы лучше видеть Гурина. И сразу заскрипел своим надтреснутым голоском:

— Добренького утречка, товарищи дорогие… Ночью я сегодня глаз не сомкнул, все думал и пришел к понятию, что честность надо прививать человеку с детства. Раньше, бывало, церковь много для этого делала: не укради — бог накажет; на чужое добро руки не подними — бог накажет, и все такое прочее.

Теперь грудной ребенок знает, что бога нет, — вставил Лукьянчик, напяливая и обдергивая тесноватую рубаху.

— Это верно, — вздохнул старичок. — Теперь и церкви-то фактически нет. А дома ребенок что слышит? Вот соседи Петровы воруют и оттого живут лучше нас, и у ихнего Леньки уже есть велосипед. Так? А в школе что тому ребенку втолковывают? Что как он ни учись, хоть забрось тетради в канаву, а тройку он все равно получит, и ребенок прекрасно знает, что это учитель натягивает средний показатель успеваемости своего класса. Так? В пионерах его больше обучают пешему строю и хоровому пению, и так он до самого комсомола ни от кого не услышит, что воровство — это самое мерзкое, самое стыдное преступление перед людьми, потому что ты присваиваешь себе то, что принадлежит другому.

А если у того, другого, этого добра до черта? — весело возразил Лукьянчик, на ощупь повязывая галстук.

Старичок помолчал в секундной растерянности и ответил убежденно:

— Все равно, ты взял то, что должно было принадлежать другому, раз тебе оно не было дадено.

— А если ему не дадено только по ошибке или недоразумению и не грех ту ошибку исправить? — не отставал Лукьянчик.

— Нет, вы меня не запутаете. Я про другое… Значит, мы довели его человека — до комсомола. А тот комсомол направляет его студента в колхоз свеклу убирать. Я понимаю — в каникулы. А то за счет учебы и высшего образования. И студент думает: почему колхоз оставил свеклу в замороженной земле? Почему ему — студенту — надо бросить учебу и ехать сюда выламывать эту мороженую свеклу из земли? А ему поясняют: в этом колхозе председатель пьяница, завалил дело и расхитил колхозные средства… Или тот студент видит на своем товарище заграничную дубленочку — папа подарил. А папа у товарища всего-навсего заведует магазином, где мясо продают. Вот так наш молодой человек и идет по жизни, про честность ничего не слыша, но видя, что и без нее жить можно и даже без нее вроде можно жить и получше… Разве я говорю неправду?

Лукьянчик сидел на кровати и трясся от молчаливого смеха.

— Картину вы нарисовали мрачную, но почти правдивую… заговорил Гурин. — Но вы ответьте мне, кого у нас больше: честных людей или жуликов?

— Кого больше? — Старичок задумался, поглаживая ладонью свои редкие волосики, и ответил: — Честных больше… но и жуликов немало!

— Но честных, честных больше? — настаивал Гурин. — Значит, атмосферу жизни все-таки создают честные?

— Ну как же, как же… — задумчиво согласился Сосед. — Вестимо, честные. Но я же про другое… Вот я слышал, что каждый человек состоит наполовину из воды и наполовину из разных солей. Так? А с другой стороны, тот человек — наивысшее творение природы. И меня интересует, как это происходит и почему, что одно такое наивысшее творение природы вдруг становится вором? А? — старичок своими колкими глазами смотрел на прокурора.

— Ничего непонятного тут нет, — ответил Гурин. — По Марксу, получается, что, пока существует экономическое неравенство, будет существовать и стремление присвоить чужую собственность.

— Ох, как я это понимаю! — всплеснул худенькими ручками старичок. — Как никто я это понимаю! Воровство — почему оно есть, я и без Маркса трактую правильно, но по какому, скажите мне, Марксу следует мне разобраться, почему вот этот, к слову, товарищ, — он кивнул на Лукьянчика, — тоже, между прочим, наивысшее творение, почему он в субботу был честным, а в понедельник стал вором? Что случилось? А сто человек рядом ворами не стали. Почему? Почему стал вором именно он?

Лукьянчик, улыбаясь, складывал торопливо вещи в сумку, поглядывая на старичка.

— Я объясняю это только одним, что этому человеку за всю его жизнь никто не объяснил, какое это паскудство воровство.

— А тем ста, что были рядом с ним, объяснили? — сердито спросил Гурин.

— Тем? Ах, тем? Да… да… конечно… — пробормотал озадаченно сосед и выскользнул из палаты.

— Странный старик, — сказал Гурин.

— Зато у вас будет с кем потолковать о нравственном воспитании, — рассмеялся Лукьянчик. — Он вас поймет… Марксист…

Расстались Гурин с Лукьянчиком вполне дружески, даже обнялись и расцеловались.

— Давайте и вы поскорее отсюда, отъелись тут, как на курорте. — Лукьянчик легко подхватил сумку и ушел быстрым, энергичным шагом.

Гурину пришлось пробыть в больнице еще больше месяца. Однажды не выдержал, изменил своей сдержанности и раздраженно сказал профессору Струмилину, что его держат в больнице в порядке перестраховки.

— Почему вы это решили? — сухо спросил профессор.

— Лукьянчик ушел почти месяц назад, а болезнь у нас с ним одна и та же.

Профессор усмехнулся:

— По-вашему, советской власти мы не боимся, а перед прокурором дрожим? Несерьезно, товарищ Гурин. И я бы искренне желал, чтобы у вас было то же, что у товарища Лукьянчика. Но, увы, у вас — двусторонний тяжелый инфаркт, а у него… — профессор замялся и добавил: — В общем, я бы желал вам его вариант. Кстати, после больницы вам крайне необходимо, по крайней мере, две недели провести в санатории. Я горком об этом предупредил. Потом я вас посмотрю, проверим ваше сердце, и только тогда я смогу сказать, сможете ли вы продолжать свою работу, насыщенную отрицательными эмоциями. Извините, но вы меня на этот неприятный разговор вызвали сами.

В эту ночь Гурин почти не спал, в голову ему лез Лукьянчик… Почему профессор о его болезни сказал пренебрежительно? Может ли председателем райисполкома работать политически необразованный человек? Зачем он здесь столько раз рассказывал мне эту историю со стройуправлением? Интересно все-таки, как она кончилась? Гурин явно выздоравливал, и его прокурорский ум начинал анализировать все как надо…

В одиночку стал думать о самом страшном: неужели его могут спихнуть на пенсию? Он был из тех работников, которые проживают жизнь в работе, а когда приходит грустная пора остановиться, присесть или, не дай бог, прилечь, они об этом не умеют даже думать и отмахиваются от неизбежного, словно не зная, что от старости отбиться нельзя. Гурин просто старался об этом не думать, но сейчас уже нельзя не думать, это стоит за дверью больницы, профессор Струмилин сказал достаточно ясно. И вдруг — проблеск надежды: а может, горком партии сейчас не согласится на его уход и попросит его остаться хотя бы до лучшей ситуации с заменой? Гурину представился даже его разговор с Лосевым… Как он приходит к нему и говорит: так и так, отправляет меня медицина на пенсию. А Лосев в ответ: ну это вы, Гурин, бросьте. Удивительно, что Гурин при этом не осознает призрачности этой надежды — да разве может горком, да еще Лосев, заставить или даже просить работать больного? А вдруг профессор Струмилин ошибается? Можно ведь пойти к другим врачам. И снова Гурин будто забывает, что профессор в здешних местах непререкаемый специалист по сердечным болезням, его частенько вызывают консультировать даже в столицу республики…

Нет, лучше не думать об этом. Гурин силой заставляет себя уйти в мир воспоминаний… Как он вернулся с войны к себе домой в Москву, на Третий Смоленский переулок, — бравый лейтенант двадцати трех лет от роду. Позади — война, он прошел ее с десятого дня от начала и до последнего дня в Берлине, прошел с пехотой, пять ранений, все — тьфу! тьфу! — легкие и два боевых ордена на груди. А там далеко-далеко, еще раньше войны, — десятилетка и полузабытые мечты о будущем. Стыдно вспомнить — мечтал стать певцом, учитель музыки все твердил, будто у него прорезается дивный голос. Где он, тот голос. Погас, осип в Синявинских болотах. И вообще чушь — певец…

А осенью он уже был студентом юридического института. Почему именно юридического? Получилось вроде бы случайно — пошел в милицию получать гражданский паспорт, а там захотел с ним разговаривать начальник — седой дядька с погонами подполковника милиции. Спрашивает: куда пойдешь? А он еще и не знал, куда пойдет. Иди к нам, говорит подполковник. Очень, говорит, хорошая работа — выпалывать из жизни всякую дрянь, от которой людям невмоготу жить. И стал рассказывать, что это за работа. Потом повел вниз в дежурку, а там как раз происшествие — шайку пьяных хулиганов привел в отделение пожилой милиционер. Хулиганье над ним измывается, однако пришли, не разбежались. Теперь такой кураж подняли, что уже и не понять ничего, — орут все сразу. А один берет пожилого милиционера за грудки и как пихнет его об стену, тот еле на ногах устоял. Гурин сам потом не мог припомнить, как все там получилось, а только он врезался в события — того, который пихнул пожилого милиционера, ударом с левой уложил на пол, а потом ринулся и на остальных. Но тут уже вступили в дело дежурный и начальник отделения — его утихомирили и в два счета хулиганов определили в кутузку. Они скулили оттуда, что пошутили и больше не будут.

Вернулись в кабинет начальника. Подполковник говорит огорченно: нехорошо получилось, хотел тебе показать, какая у нас работа, а тут эти гады…

— Да, такая ж у вас работа и есть, — Гурин потирал ушибленное ребро ладони.

Пошел он домой на свой Третий Смоленский, в свой старый московский дом с длинным коридором, где дощатый пол покосился еще до войны. Тут у него комнатуха, в которой он до войны жил у тетки. Недавно она померла, но комнату ему как фронтовику оставили, хорошо еще — никого не успели вселить… Подходит он к своей двери и видит — приоткрыта. Неужели с непривычки не запер? Да нет, вот оно — замок вырван с мясом. Быстро вошел в комнату и сразу — в угол за дверью там — два чемодана с барахлом, которое из Берлина привез. Нет чемоданов, а в них подарки на Рязанщину — матери, сестренкам. Бросился назад в милицию…

Вскоре вернулся домой вместе с уполномоченным розыска лейтенантом милиции Володей Скориковым. Тот взглянул на пустой угол за дверью и спросил: «Вещи были хорошие?» Гурин ответил: «Для меня самые лучшие в мире. Подарки близким. Трофеи». Скориков сказал: «Пятая кража за эту неделю». Гурин спросил: «Есть надежда, что найдете?» Скориков вдруг вспылил: «Какая еще тебе надежда? Кто я тебе — волшебник? и такой же, как ты, армейский лейтенант, только на год раньше тебя с войны списан с простреленным легким. Надежда Надежда… Будем искать!»

Они искали вместе. И вместе стали жить в гуринской комнате, потому что у лейтенанта Скорикова жилья не было и он ночевал в отделении. Вместе они поступили в юридический институт, вместе ночами на Московском почтамте подрабатывали к стипендиям. Окончили институт, и оба пошли работать в прокуратуру, оба там до сих пор и работают. А обоим им все помнится пустой угол за дверью в гуринской комнате на Третьем Смоленском, и не проходит унизительная досада, что воров так и не поймали… Но сколько с тех пор было тихой, спрятанной в душе радости, переживаемой в минуту подписания обвинительного заключения — начала торжества закона над преступностью! Ведь мало кто понимает, какая это счастливая работа — чистить жизнь от всяческой мрази! Так, уйдя в воспоминания, в приятное раздумье о счастливой своей профессии, Гурин и заснул, забыв о том страшном, что стояло за дверью больницы…

Утром его снова осматривал, выслушивал, выспрашивал профессор Струмилин. Гурин отвечал на его вопросы, не в силах подавить раздражение.

— Что это вы злитесь? Это вам вредно, — улыбнулся Струмилин, вглядываясь в его глаза. — А еще хотите вернуться к работе… — Струмилин вздохнул и, глядя в сторону, продолжал: — У меня, уважаемый, было два инфаркта, и первый такой, как у вас, — обширный. И видите — работаю. А если бы не работал, давно бы слег окончательно. Вот так, дорогой мой Сергей Акимович. Слушайте меня внимательно. Завтра мы вас отсюда выпихнем. Сразу же поедете в санаторий, а потом попробуйте вернуться к работе. Только хочу вас предупредить. Вы из той породы, что без работы дохнут. Но раз уж хотите работать, делайте это с разумом, все время помня, что у вас сердце было прострелено инфарктом. Не волноваться вы не можете, но волноваться меньше, сдерживать эмоции надо научиться. И никаких физических перегрузок! Последнее — каждый месяц свидание со мной. Режим я вам напишу особо. Все. — Профессор встал со стула, посмотрел на Гурина с хитроватой улыбкой: — Вопросы есть? Ну и прекрасно, а то меня ждет больной…

Профессор ушел, а Гурин лежал в постели, и в ушах у него гремел духовой оркестр. Черт его знает, откуда он взялся тут, этот оркестр?!

В графине с водой радужно сиял солнечный блеск…

Глава четвертая

Наташа Невельская впервые пригласила Горяева к себе домой, сказала, что у ее отца день рождения. Горяев понимал — ему устраиваются смотрины — и неожиданно для себя волновался. Надел свой лучший темно-синий костюм, повязал скромный галстук и вечером явился с цветами и бутылкой марочного коньяка.

Дверь ему открыла Наташа и принялась непонятно чему смеяться. Провела его в столовую и, давясь от смеха, объявила:

— К нам прибыл Евгений Максимович Горяев, прошу любить и жаловать. А вот это мой отец Семен Николаевич Невельской, а это, соответственно, моя мама Ольга Ивановна.

Горяев направился к сидевшей в кресле седовласой женщине, склонившись, поцеловал ей руку и вручил цветы. Потом подошел к отцу — высокому моложавому мужчине, одетому совсем не по-праздничному, на нем была затрепанная штормовка.

— С днем рождения, Семен Николаевич… — когда они здоровались, Горяев чуть не уронил бутылку.

— Не могу поблагодарить за поздравление, эта дата моя зимой, но вы не смущайтесь, это вечные Наташины штучки…

Хохотала Наташа. Смеялся отец. Благосклонно улыбалась мать. Горяев не знал, что сказать.

— Ну что ж, собрались три итээра, можно открывать производственное совещание, — смеясь, сказал Невельской. — Прошу. Повестка уже на столе.

Горяев сидел рядом с Невельским, и тот настойчиво не давал его рюмке стоять пустой. Евгений Максимович к спиртному был равнодушен.

— Ей-богу, не хочу такую вкусную еду портить, можно я больше пить не буду?

Ольге Ивановне это явно понравилось, она сказала мужу:

— И тебе надо бы остановиться…

— Лето что-то мокрое, — не отвечая ей, сказал Невельской Горяеву.

— Наверно, это плохо для урожая, — отозвался он.

— Лично мне на стройке нужна затяжная и теплая осень.

— Представляю, как трудно там у вас в сибирские морозы, — посочувствовал Горяев.

— Да, и людям трудно, и дополнительная возня с бетоном…

Только стал налаживаться разговор, вмешалась Ольга Ивановна:

— Ну что вы, ей-богу, все о деле да о деле? Я не итээр, и мне скучно, — сказала она капризно, со знакомой Горяеву Наташиной интонацией. Они были и внешне схожи, только у матери некогда красивое лицо от времени высохло, поблекло, а острый птичий нос придавал ему еще и недоброе выражение. И видно было, как боялась ее подававшая к столу старушка, которую все звали Ксенечка.

— Мама, попроси Евгения Максимовича рассказать, как он выиграл по лотерее мотоцикл.

— Вы действительно выиграли? Вижу первого такого счастливца, обычно все выигрывают по три рубля.

— Если все будут выигрывать по мотоциклу, разорится страна, — насмешливо сказал отец. — И я вообще считаю, что выигрывать нечто крупное по случаю не… педагогично. Предпочитаю любой выигрыш как результат труда.

— Ой господи… — Ольга Ивановна сердито глянула на мужа и обратилась к Горяеву: — Так что же было с выигрышем?

— Получил деньги, — улыбнулся ей Горяев. — Но прежде чем получить, были острые переживания. Номера лотерейных билетов я переписал и выигрыш обнаружил по записи, а куда сунул билеты — забыл. Целую неделю искал где попало, потом разделил квартиру на квадраты и просматривал четыре квадрата в день, перелистал все до единой книги, всю одежду перетряс, все ящики, коробочки, ни одной щели не упустил, — билетов негу. Сижу думаю, вспоминаю.

— А в химчистку вы что-нибудь не сдавали?

— Сдавал, Ольга Ивановна, но у меня железное правило: выворачиваю перед этим все карманы, мне однажды десятку вычистили, — словом, билетов нет, досадно, хоть вой. Больше тысячи теряю. Ну вот… а у меня есть каминные старинные часы — наследство от родителей, стал их заводить, подвинул, и под ними… лежат лотерейные билеты. За те дни я раз десять подходил к часам, тупо на них смотрел, и ни разу в голову не пришло.

— Это уже ребус из психологии, — заговорил Невельской. — У меня тоже был потрясающий случай: просматриваю однажды чертежи одного из узлов стройки. Обычно я делаю это перед тем, как пускать их в дело. Посмотрел один чертеж, другой, третий, четвертый, пятый, шестой, десятый, беру в руки последний, и будто в колокол ударило — в каком-то чертеже видел ошибку! Начинаю просматривать снова, смотрю медленно, тщательно — нет ошибки. Что за чертовщина? Вызвал главного инженера: проверьте чертежи. Тот взял их, на другой день приходит — ошибки не обнаружил. Я ему говорю: возьмите двух-трех молодых специалистов, пусть проверят. К концу дня приходит: смотрели, ошибки не нашли. Тогда я решил, что мне померещилось. Пошли чертежи в дело, а недели через две звонит инженер с объекта: так и так, в чертежах чепуха какая-то. Сажусь в машину, еду туда, а там целая сходка бетонщиков. Ругаются, показывают на чертеж. Я сразу вижу: да, то самое, черт побери! Какая-то чертежница, делая рабочий чертеж, болтала, наверное, с подругой и лишний нолик всадила в этот бетонный карниз. Все смотрели, и никто не обнаружил. Вот как бывает с этой психологией. Отсед

— Опять вы о деле, прекратите, — властно сказала Ольга Ивановна. — Евгений Максимович, вы любите музыку?

— Люблю, Ольга Ивановна, — с готовностью повернулся к ней Горяев. — Но не очень ее понимаю, потому предпочитаю что-нибудь попроще, доходчивее, так сказать.

— Вы будете смеяться, но я музыки боюсь, честное слово, — сказал Невельской. — Я про музыку серьезную. Если попал на концерт, потом целый день как больной, все время во мне эта музыка. Так что, когда на стройке напряженно, я музыку не слушаю, даже радио выключаю. Стройке изменять нельзя даже с музыкой. Вы бывали когда-нибудь на большой стройке?

— Не приходилось, — ответил Горяев.

— Большая стройка — это…

— Семен, если вы не прекратите о стройке, я уйду спать, — решительно заявила Ольга Ивановна. — Евгений Максимович, да остановите его хоть вы…

— Мама, он с папой не справится. Даже рассказ про лотерею папа повернул на бетон.

— Да, чуть не забыла, а как же вы распорядились выигрышем?

— Положил на сберкнижку от соблазна подальше.

— Вот это разумно, — кивнула птичьим носом Ольга Ивановна. — Всю нашу супружескую жизнь я пытаюсь откладывать на книжку, у Семена Николаевича, слава богу, оклад не маленький, но не тут-то было. Я откладываю, откладываю, а он приедет в Москву: «Мать, дай триста. Нашел у букинистов драгоценные книги».

— А на что ты откладывала?

— Как на что? Про черный день…

Свадьба была сыграна в дни октябрьских праздников, на которые, как всегда, прилетал Наташин отец. Евгений Максимович хотел свадьбы скромной, но будущая его теща Ольга Ивановна, а с ней и Наташа яростно восстали против него.

— Свадьба — одна на всю жизнь, — сказала Ольга Ивановна. — Такая уж в нашем роду традиция. И я хочу, чтобы моя дочь запомнила этот день на всю жизнь. Наконец, почему мы должны прятаться от людей? У нас масса друзей, которые это просто не поймут.

— Но вы сами говорили: траты большие, — робко настаивал жених.

— Выдержим, Евгений Максимович, ради единственной дочери обязаны выдержать! — обиженно заявила Ольга Ивановна.

Наташа сказала:

— В общем, свадьба так свадьба. В самом деле, нечего нам прятаться. А вот если потом развод — это сделаем тихо.

Ольга Ивановна безнадежно уронила руки:

— Твой цинизм, Ната, убивает меня.

— Мамочка, юмор необходим и по поводу свадьбы.

Постепенно определилось: гостей будет 73 человека. Поименный список составлялся два дня. Этим занимались Ольга Ивановна и Наташа. Гостей шерстили и так и этак, кого-то вычеркивали, заменяли другими, учитывались даже взаимоотношения гостей друг с другом, уже теперь планировалось, кого куда посадить за столом. Евгений Максимович со своей стороны предложил не без демонстративности всего трех гостей: два сослуживца из министерства и один его приятель по холостяцким развлечениям.

Сняли банкетный зал в новом здании гостиницы «Националь». Сообщая всем приглашенным место свадебного торжества, Ольга Ивановна не забывала вставить небрежно: «Нужно подняться по золотой лестнице в зал налево. Очень уютный зал. Там только что справлял день рождения академик-атомщик…»

В загс поедут, кроме молодых, только шесть человек, свадебная «чайка» уже заказана. Последние дни перед свадьбой Евгений Максимович находился в нервно-возбужденном и одновременно подавленном состоянии. Сослуживцы непонятным образом узнали о свадьбе и смотрели на него с загадочными улыбками — поди разбери, что за этими улыбками? Наташа же к предсвадебной суете относилась шутливо. Вдруг звонила ему на работу и спрашивала:

— Ты не передумал? Потом не забудь, тебе надо быть в черном костюме и при галстуке.

Или:

— Звоню, чтобы уточнить, проблему тещи ты продумал до конца?

Или звонок в семь утра домой:

— Вставай, будет невыносимо, если тебя уволят за прогул накануне свадьбы и я стану женой безработного.

Шутила она и в загсе, дождалась, что отец сказал ей довольно громко:

— Ты все-таки не на эстраде, перестань ерничать.

И вот они на «чайке», украшенной лентами и ошметками лопнувших в пути воздушных шариков, подкатили к «Националю», поднялись по золотой, снизу подсвеченной лестнице и вошли в свой зал, где буквой «П» были составлены столы, ломившиеся от закусок и бутылок.

Гости, пока еще не все, встретили их аплодисментами. Наступил час ожидания остальных, когда Евгений Максимович не знал, куда ему деться. Вокруг были абсолютно незнакомые люди, и все в упор его рассматривали. Некоторые глупо спрашивали:

— Ну, как там было в загсе?

Евгений Максимович отвечал: «Нормально». Все бездумно томились возле стола.

Но съезд гостей продолжался. Многие вручали молодым подарки. Столик, специально для того поставленный, уже был завален свертками.

Пришел Гена, холостяцкий друг Евгения Максимовича, они уединились в дальний угол.

— Давай настроение, — сказал Гена.

— Нормально, — ответил Евгений Максимович.

— Ну, ты даешь. Что же тут нормального? Торжественное заковывание в цепи. Я брошен тобой на произвол… а ты говоришь «нормально»…

— Когда-нибудь надо же? Не подыхать же в одиночку.

— Несолидно, Женя, — до подыхать еще сто верст и все лесом. Скажи уж прямо — дачки захотелось?

— Дурак! — всерьез рассердился Евгений Максимович.

Заметивший это Гена оставил его в покое и вскоре со свадьбы исчез. Жених его исчезновение обнаружит уже во время пира и почувствует себя весьма неважно…

Теща все время и в загсе, и здесь так смотрела на Евгения Максимовича, будто замуж за него выходила она. То глядит нежно, то тревожно, то зло. А то вдруг подошла и поправила ему галстук. За столом она сидела от него по правую руку, была необычайно возбуждена, то и дело, показывая глазами на какого-нибудь гостя, шептала ему в ухо:

— Это бывший сокурсник мужа, замминистра, выскочка… А этот ученый, что-то по электричеству…

Свадьба катилась уже сама по себе, официанты сменяли блюда, убирали пустые и ставили на стол новые, только что откупоренные бутылки. Становилось все более шумно. Иные тосты Евгений Максимович не мог даже расслышать. Какая-то женщина с высокой прической, вставшая с бокалом на дальнем конце стола, говорила безобразно долго, но что она говорила, Евгений Максимович не слышал и стал уже думать о чем-то своем, как вдруг она пронзительным голосом завопила: «Горько, горько!»

Заревела вся свадьба:

— Горько!

Евгений Максимович и Наташа встали и довольно небрежно поцеловались. Когда сели, он сказал ей:

— Ужасно целоваться по приказу пьяной рожи.

— Я этих рож в упор не вижу, — шепнула в ответ Наташа и вдруг рассмеялась: — У тебя вид человека на общем собрании по его персональному делу.

— Так и есть, — рассмеялся он.

— Ничего, во всяком собрании наступает прекрасный момент, когда объявляют, что повестка исчерпана.

Начал говорить лысый, багроволицый толстяк с громовым голосом.

— Натуля, дорогая, — начал он. — Кроме твоих родителей я здесь знаю тебя дольше всех.

Наташа шепнула мужу:

— Это мой учитель из школы.

— Я же помню тебя еще в школьном платье с передничком, — продолжал греметь толстяк. — Рыженькая такая девчушка, смущавшая покой одноклассников и радовавшая своих родителей похвальной прилежностью. Как сейчас помню случай: было это в восьмом классе в последнем семестре. Однажды вхожу я в класс…

Свадьба не слушала оратора, и даже его громовой голос не мешал ей разговаривать о своем, пить, есть, смеяться.

Евгений Максимович слышал только отдельные слова:

— Дисциплина… предметы… урок… Наточка… помню… — Каждое слово говорившего тост точно взрывалось в общем гуле голосов, в звяканье посуды.

Евгений Максимович шепнул Наташе:

— Заседание все-таки затягивается.

— Будь выше этого. Никто отсюда не должен уйти обиженным, а учитель этот глуп как пробка. На его уроках мы делали что хотели, а ниже тройки он никому не ставил.

Наконец над свадьбой прорвалась явно последняя фраза учителя:

— Будь, Наточка, такой, какой была всегда.

Расталкивая гостей своим массивным телом, учитель пробился к невесте, обнял ее, поцеловал чмокливо и принялся кулаком вытирать слезы, настоящие слезы, катившиеся по его сине-багровым щекам и капавшие на лацкан пиджака. Потом он повернулся к жениху:

— А ты, ты смотри, не обижай нашу Наточку. — И тоже полез обниматься.

— Обещаю, обещаю, пробормотал Евгений Максимович, высвобождаясь из-под навалившейся на него туши, пронзительно пахшей потом.

Свадьба все же шла к концу. У Ольги Ивановны был такой вид, какой бывает у организатора удавшейся массовки. И она еще пыталась как-то управлять свадьбой. То стучала вилкой по тарелке и въедливым голосом требовала тишины для очередного оратора, то обходила стол, организовывая новые тосты, то вела какие-то переговоры с официантами, то погружалась в глубокую задумчивость, глядя отрешенно на свою дочь и зятя.

Евгений Максимович заметил, что его тесть откинулся на спинку стула и, вертя в руках вилку, сердито смотрел куда-то поверх всех и всего. А то надвинется грудью на стол и уставится в тарелку с давно остывшей едой. А то делает вид, будто внимательно слушает тосты, а на лице такое выражение, будто слушает на деловом совещании оратора, выступление которого ему не нравится.

Выбрав момент, Евгений Максимович тихо спросил его: Семен Николаевич, вы плохо себя чувствуете?

Невельской с трудом освободился от своих мыслей и, наклонившись к зятю, сказал:

— Зимний период на стройке — самый тяжелый, сами знаете, а в понедельник я докладываю министру зимний график работ.

— Министр, надеюсь, дело знает и с ним можно говорить в открытую?

— Как со специалистом — да, а вот как с министром ухо надо держать востро.

— Неужели и здесь о деле? — врезалась в их разговор теща. — Прекратите, люди могут подумать бог знает что. Мы выдаем единственную дочь, ты это понимаешь?

— Что же я должен делать? — рассмеялся Семен Николаевич. — Плакать? Плясать?

На лице Ольги Ивановны возникло непонятное просветление. Она встала и, постучав вилкой по вазе с фруктами, закричала:

— Дорогие наши гости, кто хочет потанцевать, пожалуйста, в соседний зал, там играет оркестр.

Желающие танцевать нашлись и ушли в зал, откуда уже давно доносилось жестяное поскребывание электрогитар.

Свадьба стала гаснуть около полуночи. Уже никто не говорил речей. Оставшиеся за столом гости сбились в группки, вели там свои разговоры, забирая к себе мороженое и кофе ушедших.

Ольга Ивановна уединилась с метрдотелем за официантским столиком. «Интересно, во что обошлось это собрание?» — подумал Евгений Максимович, поглаживая Наташины руки и слыша, как теща въедливо выговаривала метру:

— Этого на столе не было. Я смотрела внимательно. Не было!

— Я устала, — шепнула Наташа.

— Слава богу, это позади, — ответил он.

— А что впереди? — с непонятным вызовом спросила Наташа.

— Господи, вся наша жизнь! — весело воскликнул Евгений Максимович.

Наташа смотрела на него пристально, без тени улыбки.

Но вот зал опустел, и официанты, убрав посуду, стащили со стола скатерть и пригасили люстры, в открытое окно уплывал густой табачный дым, а в зал хлынул холод. Праздник окончен, все выглядело серо, буднично. Но что же сегодня произошло в этом зале? Действительно праздник? Здесь началось счастье Наташи Невельской и Евгения Горяева? Кто знает?.. Могли бы быть философами-предсказателями официанты этого зала, ведь они каждый день тут, то на свадьбе, то на поминках, то на защите докторской диссертации. Но нет, официанты знают немного, им некогда задумываться…

В далеком углу зала тихо беседовали старший официант и администратор зала. Просмотрев итоговый счет и заглянув в какие-то свои записи, администратор сказал печально:

— Что же это получается? Мы сегодня и полсотни не имеем?

Официант только руками развел:

— Вы бы поглядели, как эта мамаша контроль вела, у нее запись заказа лежала возле тарелки, и она каждое блюдо считала. Она же хотела копеечный салат нести на контрольные весы, честное слово. А икру — все розетки лично просмотрела. А коньяк? Звездочки, гадюка, на этикетках считала. А на чай ровнехонько десять процентов, сказала «как в Европе» и еще недодала сорок копеек. Ей-богу, давно такой горькой свадьбы не было!

Администратор тяжело вздохнул, но смотрел на официанта пристально и даже подозрительно. В общем, тут понятие о счастье было свое…

Глава пятая

Ах, как хорошо было Лукьянчику дома после больницы! Жена — красавица его Таня — устроила ему ванну, сама его мыла, мыла и целовала. А потом угощала его ледяным клюквенным морсом. И тут же позвонил тот самый пресловутый Вязников.

— Михаил Борисович, извини меня, дурного, — просил он глухим виноватым голосом. — Наговорил я тебе тогда три короба, и все дурь сплошная. Забудь, Михаил Борисович, и знай — более верного человека у тебя нет и не будет. Прости. А если что понадобится по пароходству, только мигни — все сделаю.

— Ладно… проехало… — помолчав, сказал Лукьянчик и повесил трубку. На душе у него было легко и певуче. И вообще, в больнице можно было отлеживаться не так долго…

Лукьянчик задумался: почему это, в самом деле, Глинкин так долго держал его в больнице?

Позвонил ему на работу, и тот, не здороваясь, спросил:

— Вы дома?

— А где же еще?

— Я буду у вас вечером. — И положил трубку. Что это с ним? Будто он чего-то боялся и сейчас…

Ладно, вечером все выяснится. Лукьянчик сообщил жене, что вечером будет Глинкин.

— Мог бы хоть день без этого… желтушного, — рассердилась она.

— Ничего, Танюша, мне надо с делами разобраться, завтра уже пятница, а потом наши с тобой целых два дня… — Он обнял ее, прижал к себе: — Чего ты его так не любишь?

— Глаза у него двойные… — Она вырвалась от него и ушла на кухню.

Лукьянчика немного тревожило — почему его жена так не любит Глинкина? Ему хотелось, чтобы гармония была и здесь. «Желтушный» — это, наверно, оттого, что лицо у Глинкина действительно желтоватое. А вот «двойные глаза» — это, пожалуй, зря. Они у него обладают свойством темнеть, когда он злится, это — есть, а так глаза вполне нормальные. Все-таки Лукьянчик тревожился и решил поговорить об этом с женой ночью.

Глинкин достался ему вместе с исполкомом, и поначалу он ему тоже не понравился, тем более когда узнал, что и прежний председатель с этим замом не очень ладил и однажды даже пытался избавиться от него, но вмешались влиятельные друзья Глинкина.

В Южном Глинкин не так давно, кое-кто помнит, что прибыл он сюда с какой-то высокой рекомендацией, и многим непонятно было, почему он пошел на хлопотную, и в общем, малоприметную должность зампредисполкома? Сам Лукьянчик думал об этом иначе, он очень ценил и любил власть, даже самую малую, но именно власть, а не ее бледную тень, как, например, было, когда он возглавлял строительное управление и у него не хватало власти даже уволить прогульщика. А райисполком — извините-подвиньтесь — это уже власть настоящая. И у его зама Глинкина — тоже власть, разве только чуть поменьше, чем у него. Одно распределение жилья чего стоит, какая это сладкая власть над людьми, только дураки того не понимают, — хотя дело это тяжкое, нервное, а иногда даже опасное…

Когда Лукьянчик занял этот пост, большое жилищное строительство в разрушенном войной городе только-только начиналось, многие люди жили в очень тяжелых условиях, и каждая выданная исполкомом квартира или даже комната вызывала раздоры, склоки и бесконечные кляузные письма. И вот тут-то Лукьянчик увидел работу Глинкина — быструю, уверенную, безошибочную, любую кляузу он гасил мгновенно.

Но это уже далекий вчерашний день. Глинкин теперь самый близкий ему человек во всем городе, они прекрасно делят власть и все, что она дает, а оба они убеждены, что власть должна давать. Без этого какая же она власть?

Глинкин пришел, когда начало темнеть. Как всегда — цветочки и комплименты Танюрочке. Лукьянчику стало смешно оттого, как неискусно фальшивила его жена, благодаря Глинкина за комплименты и цветы. Не знал Лукьянчик, каких сил стоило его Танечке отбиться от притязаний его зама, который, когда он лег в больницу, чуть не каждый день являлся к ней с цветами и вином; дело дошло до того, что однажды она бросилась к телефону, вызвать милицию… Только после этого он свои пылкие визиты к ней прекратил.

Но вот Таня ушла к себе, и Глинкин повернулся к хозяину дома.

— Ну, Михаил Борисович, мы здоровы? — весело спросил он, протянув руку, и Лукьянчику не понравилось, что он над ним издевается. Не дождавшись ответа, Глинкин поинтересовался: — Звонил тебе Вязников, в душу его..?

— Звонил, звонил, — не скрыл раздражения Лукьянчик. — Что-то показалось мне, что ты передержал меня в больнице.

— Тут лучше было пересолить, — серьезно сказал Глинкин, но, увидев на лице хозяина дома удивление, добавил мягко: — Давай-ка лучше обмозгуем повестку ближайшего президиума исполкома.

Повестка получилась длиннющей — семнадцать вопросов; правда, половина их были, по терминологии Глинкина, скорострельными.

— Выдержим! — сказал Лукьянчик, он изголодался по работе, ему хотелось поскорее ринуться в карусель привычных дел.

Скромно выпив, вкусно и сытно закусив, они перешли в кабинет, выгороженный в одной из комнат. Сели рядком на диван и около часа говорили тихо, еле слышно, и стороннему человеку не понять, о чем шла у них речь…

— Пока вы болели, я притормозил… — сказал Глинкин.

— Дом на Ключевой приняли? — поинтересовался Лукьянчик.

— Его лучше обойти стороной.

— Почему?

В этот дом переезжает начальник нашей госбезопасности, председатель городского народного контроля, редактор газеты… Представляете? Бабы у подъезда сойдутся, и пошла информация. Зато нас порадует дом на Кузнечной.

Каждый кузнец своего счастья… — тихо рассмеялся Лукьянчик.

— Именно. Но что-то воздух мне не нравится… вздохнул Глинкин, однако, что он имел в виду, не пояснил…

Поднимаясь с дивана, Глинкин положил на столик конверт и, увидев на лице у Лукьянчика вопрос, пояснил:

— Это полагается вам по больничному бюллетеню, — и рассмеялся. — Завтра в исполкоме будете?

— Обязательно.

— Днем к вам будет рваться некто Буровин. Примите его…

Ответ — «подумаем». А гусь жирный.

Когда Глинкин ушел, Лукьянчик некоторое время сидел один в кабинете, погасив свет и включив тихую радиомузыку. «Все-таки жизнь прекрасна», — подумал он, и, точно подтверждая это, в дверях появилась его Таня в ярком халатике, не совсем запахнутом:

— Ты что, в больнице спать разучился. Идем-ка…

Жизнь действительно прекрасна. Особенно после больницы.

Дни покатились быстро, один за другим, — вроде бы и похожие, и такие разные. Очень разные…

Начинался тихий и теплый день, первый такой теплый после почти двухнедельного похолодания. Лукьянчик побрился, принял холодный душ, на завтрак выпил кружку холодного молока с хрустящей домашней булочкой и вышел во двор где в густой тени акаций стоял его красный «москвич», купленный еще во время работы на стройке. Квартира Лукьянчика была на первом этаже, он сам в свое время попросил именно эту квартиру, что произвело тогда хорошее впечатление — от первого этажа все норовили отказаться… В его квартире всего две комнаты. Правда, вряд ли кто знал, что, когда дом еще строился, Лукьянчик позаботился о том, чтобы в его будущей квартире две комнаты образовались фактически из четырех, и пробил дверь во двор. После переезда (заранее предусмотрев и это) он отгородил себе позади дома тупичок, засадил его акациями, которые скрыли и забор, и ворота, и начатую постройку там гаража…

Лукьянчик завел двигатель и прислушался к его ровному рокоту. Жена — это происходило каждое утро — вышла из дома проводить его, и он с приятностью в душе смотрел на свою несколько раздобревшую, но по-прежнему моложавую и желанную жену. Она прошла к воротам и долго манипулировала там с многочисленными запорами.

В общем, Лукьянчик уехал из дома в прекрасном расположении духа. Все было прекрасно в это утро: постовые милиционеры отдавали ему честь, а он одаривал их улыбками.

Оставив машину на исполкомовской стоянке, он вошел в здание. Начфин, который всегда приходил на работу раньше всех, приветствовал его у начала лестницы и добавил шепотом, сделав круглые глаза:

— Вас прокурор дожидается. Прошел к вам на этаж…

«Чего это он приперся спозаранку?» — думал Лукьянчик, поднимаясь по лестнице и стараясь погасить тревогу. Он, кроме всего, не любил своего районного прокурора — этот грузный молчаливый человек с тяжелым взглядом светло-серых глаз всегда держался так, будто он знает что-то такое, чего никто, кроме него, знать не может. Так чего же он пожаловал ни свет ни заря? К чертям тревогу! В конце концов, у прокурора может быть к нему тысяча всяких дел. С этой мыслью он вошел в свою приемную и увидел широкую спину прокурора, полностью закрывавшую окно, так, по крайней мере, показалось Лукьянчику.

Прокурор медленно обернулся:

— Я к вам, Михаил Борисович… Извините, конечно, явился рановато.

— Прошу, прошу, товарищ Оганов. — Лукьянчик распахнул дверь в свой кабинет. Прокурор прошел вперед, Лукьянчик — за ним и тут же наткнулся на каменную спину Оганова, который остановился в дверях, так как в кабинете было темно. — Фу ты чертовщина! — Лукьянчик бросился к ближайшему окну, раздернул тяжелые гардины. — Дурацкая забота секретаря — она летом всегда, уходя из исполкома, закрывает здесь все окна, чтобы утреннее солнце не накаляло кабинет. Проходите… — Он раздернул еще две шторы и сел за стол.

Прокурор присел к маленькому приставному столику, отчего тот стал еще меньше.

А я с делом весьма неприятным, — медленно прогудел прокурор, поглаживая тяжелой ладонью полированный столик.

Что еще случилось? — недовольно спросил Лукьянчик, передвигая лежавшие на столе предметы, будто подчиняя их какому-то раз и навсегда установленному порядку.

Минувшей ночью мы задержали вашего заместителя Глинкина.

— Как это задержали? — Лукьянчик впился напряженным взглядом в Оганова. — Он же депутат?

— К тому ж еще и ваш зам, — подхватил прокурор и добавил: — Согласовано с горисполкомом.

— За что? — еще один нелепый вопрос, и Лукьянчик это сам понял, но с запозданием.

— За получение взятки. Но дело не только в этом.

— Таа-аа-ак… протяжно произнес Лукьянчик, мысли его в это время метались, как мыши в клетке.

— Я понимаю, вам, конечно, неприятно… — прогудел прокурор, и этой фразой он как бы отрезал все тревоги Лукьянчика — против него они ничего не имеют.

— Столько вместе работали — подумать не мог, — тихо сказал Лукьянчик.

— А у нас на глазах он еще больше, он же был замом и при прежнем председателе.

— Ну и что же он вам сказал? — небрежно спросил Лукьянчик, исподволь уголком глаза следя за прокурором, а тот прикрыл тяжеленные веки и молчал. «Не имеет права рассказывать», — подумал Лукьянчик и в это время услышал:

— А ему говорить еще и времени не было, да и что говорить-то? Сами подумайте… — Светлые глаза прокурора сверкнули, как два лезвия в темных нишах, и он встал: — Ну, я пойду трудиться.

Прокурор кивнул Лукьянчику и тяжело понес свое громоздкое тело к дверям и уже оттуда прогудел:

— Секретарь горкома Лосев тоже информирован… — и наконец ушел.

Тишина.

Лукьянчик вздрогнул от телефонного звонка, как от выстрела, и не сразу снял трубку:

— Лукьянчик слушает.

— Товарищ Лукьянчик, очень сожалею, ибо уважаю вас, но я должен пожаловаться вам на вашего зама… — Слабый, но въедливый мужской голос был очень плохо слышен.

— Говорите громче. Что случилось?

— Я инвалид Великой Отечественной войны Панков, по моему делу, если помните, вам было указание первого секретаря горкома партии товарища Лосева, вы передали тогда мое дело товарищу Глинкину, вашему заму, и я видел вашу резолюцию: «Обеспечить». Но прошло уже пять месяцев, и ничего не обеспечено…

— Позвоните, мне завтра, — прорвался в паузе Лукьянчик и, положив трубку, написал на календаре: «Дело Панкова». Сейчас терять уважающих его людей было неразумно. Но стоп! Надо думать не об этом!

Лукьянчик вышел из-за стола и, открыв дверь в приемную, крикнул:

— Меня нет!

К столу не вернулся, сел на диван в глубине кабинета.

И задумался… задумался…

Глинкин за решеткой! Как же это он промахнулся? Казалось бы, странно, но арест Глинкина не обжигал его душу тревогой. Неприятно, конечно, но не больше. И совсем никакой к нему жалости, — может быть, чуть-чуть сочувствия. Произошедшее не было невероятным, у Глинкина была даже любимая приговорочка: «Наша дорожка все время мимо тюрьмы», и смеялся при этом легко и весело… У них — клятвенная договоренность: если что случится с Глинкиным, другому не предпринимать ничего, по неопытности тут только напортить можно и вдобавок себя завалить… Но зато, если это случится с ним, жди руку помощи от Глинкина. Однажды Лукьянчик спросил: а если обоих? «Все равно — помогу», — твердо ответил Глинкин. И вообще, о возможной беде с ними Глинкин говорил просто, без надрыва, как о чем-то таком, что в жизни может быть с каждым… Если он споткнулся, как сказал Оганов, на одной взятке, выкрутится в два счета, надо знать, какие у него связи в республиканской столице… Но у него есть еще что-то — Оганов сказал непонятную фразу «дело не только в этом». В чем же еще? Неужели Глинкин делал что-то один? Нет, этого не может быть. Не такие у них отношения.

И Лукьянчик стал вспоминать давнее-давнее — начало их дружбы…

Поначалу Глинкин ему не понравился, уж больно настырный и неуступчивый, держался с ним так, будто он, Лукьянчик, работает у него замом, дело доходило до того, что Глинкин несколько раз отменял решения председателя. Наиболее острый конфликт произошел между ними в связи с приемом населения. Лукьянчик, придя в исполком, решил сделать прием целиком своим делом — ему хотелось этого прямого проявления власти над людьми. Но тогда большое жилищное строительство только-только начиналось, и Лукьянчику хотелось быть добрым.

— Подождите, через годик мы вам поможем, — утешал он просителей.

Глинкин однажды пришел на прием и, когда очередной проситель вышел из кабинета, сказал:

— Михаил Борисович, вы лезете в петлю. Никому вы через годик не поможете, да и годик ваш вот-вот уже и пройдет. Поймите, вы сами подрываете собственный авторитет, вас больше не выберут…

Лукьянчик задумался. К тому же выяснилось, что это ощущение власти над людьми весьма сомнительно, наоборот — чаще он чувствовал себя виноватым перед людьми…

В общем, не прошло и трех месяцев, как Лукьянчик прием посетителей возвратил Глинкину и потом не раз дивился, как умно и ловко тот это делал. Он все лучше понимал, что в лице Глинкина получил толкового учителя, а Глинкин, в свою очередь, мог убедиться в толковости ученика. Они частенько засиживались в исполкоме допоздна, и тогда в аппарате зло шутили. «Зам осваивает нового шефа». Работники исполкома симпатий к Глинкину не испытывали, более того — боялись его. Этот энергичный желтолицый мужчина, с улыбчивыми глазами, с густой сединой при сорока пяти годах, умел быть грубым и беспощадным, никакой оплошности в работе не прощал никому.

— Вы забыли, что вы советская власть, а народная власть опаздывать на работу не имеет права. Ищите себе работу, где дисциплина не обязательна…

Или:

— Вы забыли, что вы советская власть, а народная власть хамить народу не имеет права. Идите в торговлю… — Это была его любимая форма поучения.

Когда говорили, что Глинкин в исполкоме создал образцовый аппарат, в этом была своя правда, но дисциплина, основанная на одном страхе, не прочная дисциплина, в этом уже не раз убеждались многие руководители.

Глинкин учил Лукьянчика.

— Хотите знать, Михаил Борисович, в чем главный секрет хорошей работы? — вопрошал он, испытующе глядя ему в глаза. В своевременном, а еще лучше — в преждевременном чувстве опасности, точнее — в понимании опасности. Вот возьмем, к примеру, сегодняшнюю историю с ремонтом музыкальной школы. С одной стороны, вполне можно было ограничиться только косметическим ремонтом, ничего бы не случилось, и мы сохранили бы рабочую силу и стройматериалы для другого. Но! — Глинкин поднял палец. — Во-первых, в школе той учится внучка секретаря горкома Лосева — такие детальки мы с вами обязаны знать. Во-вторых, у нас есть традиция — в августе газеты начинают писать о строительстве и ремонте школ, об их готовности к учебному году. И вот этот сегодняшний наш директор-крикун — голову даю на отсечение, — если бы мы не пообещали ему ремонт, завтра накатал бы в «Правду» сочинение под заголовком: «Подкрасили вместо ремонта», и покатилась бы на нас с горы такая колымага, что у вас потом целый год бока болели бы. А вы хотели подкрасить…

— Так вы же вначале сами сказали то же самое! — воскликнул Лукьянчик.

— В разговоре, в споре, дорогой Михаил Борисович, можно сказать все, но когда наступает миг решения — оглянись по сторонам! Закон, — рассмеялся Глинкин. И продолжал: — Знаете, какие бывают ситуации? Гражданину Икс по всем статьям надо давать квартиру. И такая квартира у вас есть. А лучше сразу не дать и с полгодика потянуть. Почему? Только потому, что гражданин Икс фигура пробивная, а в городе, с такими же правами, как у него, есть еще сотни две игреков, которые спокойно сидят себе у моря и ждут погоды. Дал сразу Иксу, все игреки встрепенутся, и тогда тебе капут. А когда Икс за своей квартирой полгодика походит, поплачется в разных кабинетах, побьется рожей об стол, тогда можно и дать. И игреки скажут: нет, мы на такое не способны. Усекаете смысл?

Лукьянчик все усекал, он был сообразительный…

В то серое, дождливое утро Лукьянчику позвонил сам председатель облисполкома Митяев:

— Сегодня же вам надо выехать на кустовое совещание председателей городских районных исполкомов.

Началась великая суета сборов в дорогу. Жена готовила чемодан с одеждой, а в исполкоме аппарат собирал материалы, готовил и различные справки.

От жены он получил указание — каждый день менять рубашки, чтобы знали… кто и что должен был по этому поводу знать, она не успела объяснить — Лукьянчик выбежал из дому. Захватив в исполкоме папку с материалами, он ринулся на вокзал. Его провожал Глинкин. Машина мчалась по городу, поминутно нарушая правила, но милиционеры даже не успевали отдать ей честь.

На перрон вырвались за три минуты до отхода поезда, бежали вдоль вагонов, и вдруг Глинкин на бегу спросил:

— Сколько представительских денег взяли?

— Каких еще представительских? Взял на билет обратно, на гостиницу, на еду…

— Держите… — Глинкин сунул ему в руки бумажный сверток. — Эти деньги я одолжил на лодку, а сегодня выяснилось, что та лодка уже продана. Потом разберемся…

— Ничего не понимаю…

— Там поймете… — И Глинкин подсадил его в тронувшийся вагон.

Там, в большом городе, Лукьянчик действительно все понял…

Кустовое совещание проходило вяло, неинтересно, и его бесполезность ощущали все, даже Лукьянчик, впервые попавший на такой сбор. Просто кому-то надо было поставить «галочку» в плане по разделу «обмен опытом», а подумать, что такое совещание надо особенно требовательно готовить, забыли. Вот и выступали председатели исполкомов не с интересным и полезным опытом в своей работе, а с казенными отчетами о количестве заседаний и рассмотренных на них вопросов.

В конце первого дня совещания, в последнем перерыве на перекур, к Лукьянчику подошли четверо таких же, как он, председателей. Предводительствовал у них узкоплечий, сухощавый мужчина с острым, как нож, лицом, с веселыми глазами по бокам горбатого носа. Фамилия у него была сразу запоминающаяся: Трубецкой. Так он и представился Лукьянчику, тут же пояснив, что к именитым Трубецким он отношения, слава богу, не имеет, фамилия получена его дедом за трубный бас, он был дьяконом.

— А вы ведь новенький? Откелева? — шутейно спросил Трубецкой.

— Город Южный, — ответил Лукьянчик.

— Заменили ушедшего в иной мир Савушкина? — поинтересовался другой из четверки и добавил: — Вот, за упокой полагается…

— Короче — мы тут сколачиваем ужин, — пояснил Трубецкой. — Не будете же вы умирать от тоски в своем гостиничном номере, слыша отдаленную музыку из ресторана? Предлагается организовать безмятежное застолье без протокола. А?

— И есть, между прочим, такая традиция, — добавил третий.

— Ну, если есть и традиция, я согласен, — рассмеялся Лукьянчик.

За стол так и сели впятером. Бразды правления взял в свои руки Трубецкой, его сочный бас не умолкал:

— Прежде всего, давайте решать, чей сегодня стол. Добровольцев нет? — Все промолчали. — Конечно, полагалось бы стол взять на себя новоиспеченному из Южного, но он чего-то молчит.

— Я, конечно, не возражаю, — отозвался Лукьянчик не очень твёрдо, но Трубецкой уже звал официанта.

Красивый парень в белой накрахмаленной курточке принял заказ, который составляли все.

— Демократия, товарищи! — гудел Трубецкой. — Каждый заказывает, что хочет, а твое, парень, дело, это к официанту, ничего не перепутать и не забыть.

В начале ужина Лукьянчик попытался завести интересный для него разговор про их общие дела, но куда там Трубецкой заявил:

— Кто работу помянет — под стол.

Лукьянчик не был особым любителем спиртного, не терпел пьяных, хотя дружеские застолья любил.

Трубецкой произносил тост за тостом, и все они были такие, что отказываться выпить было даже неловко…

Ужинали до закрытия ресторана. Когда официант принес счет и Лукьянчик заглянул в бумажку, наступила длительная пауза, во время которой Лукьянчик несколько раз заглядывал в счет, потом поднял взгляд на застолье и наткнулся на веселые лукавые глаза своих новых друзей…

— Город Южный, ваше слово! — рявкнул Трубецкой. — В докладе сегодня ваш город был назван среди передовых, а ну-ка, посмотрим, так ли это?

Лукьянчик начал отсчитывать деньги.

— Официанта не забудь, парень работал на славу, но за деньги, — напомнил Трубецкой, и все начали вставать.

А совещание меж тем продолжалось.

На другой день ужин был уже разыгран на спичках и достался Трубецкому…

Перед возвращением домой Лукьянчик подсчитал, что двести рублей, которые дал ему на перроне Глинкин, уже истрачены. Подошли к концу и его собственные деньги. В общем — хватило в обрез.

Он вернулся в свой город с самым скверным впечатлением от совещания; впрочем, думал он больше не о нем, а о том, как вернуть Глинкину двести рублей. В день приезда Глинкин зашел к нему в кабинет и, не здороваясь, спросил:

— Хватило?

— Только-только… — ответил Лукьянчик и поспешил добавить: — Долг отдам в самое ближайшее время.

— Не торопитесь, — махнул рукой Глинкин. — Тот, у кого я одолжил, человек денежный — потерпит. А вы тратили те деньги не на себя, на традицию, — рассмеялся он и перевел разговор на исполкомовские дела.

Вернуть деньги из ближайшей получки Лукьянчик не смог — жена покупала дочери к осени пальто. В следующую получку — тоже не получилось. Спросил у Глинкина:

— Как твой приятель, еще потерпит?

— Ему бог велел терпеть, — рассмеялся Глинкин.

Но когда после поездки на совещание прошло уже больше двух месяцев, Глинкин однажды сказал, как бы между прочим, что его приятель что-то начал напоминать о тех деньгах. На другой день снова сказал об этом. Лукьянчик уже решился попросить денег у жены, знал, что у нее есть заветная сберкнижечка, с которой она поклялась не брать ни копейки до совершеннолетия Наташки. Но все решилось по-другому. Вечером пришел к нему в кабинет Глинкин, как всегда, с толстой папкой всяких исполкомовских дел. И начал разговор с утверждения списка членов жилищно-строительного кооператива «Наука».

Бегло просматривая список, Лукьянчик спросил:

— Все бесспорные?

— Один не бесспорный, — ответил Глинкин и, встав со стула, подошел к Лукьянчику и показал на предпоследнюю фамилию в списке: — Вот этот. Никакого отношения к науке не имеет, но сами деятели науки говорят, что без него они дом не построили бы. И вообще человек, говорят, хороший, полезный, и, между нами говоря, непонятно, почему нельзя ему помочь за собственные деньги решить жилищную проблему?

— Если правление не возражает, почему бы и не помочь?

На мое решение, я бы помог… кстати, это тот самый человек, у которого я одолжил деньги на лодку. Вот я ему утверждение за ту сумму и продам… — весело рассмеялся Глинкин, а Лукьянчик точно с обрыва бросился в холодную воду — размашисто подписал список и сказал облегченно:

— Пусть живет…

Вот и все. С этого все и началось… Началось и пошло — легко и приятно. Только иногда чуть-чуть страшно…

И вдруг однажды — приглашение в районную прокуратуру. Странное дело — приглашение не испугало, была полная уверенность, что зовут не по их с Глинкиным тайным делам. Все же, уходя, на всякий случай зашел к своему заму, сообщил, куда идет. Глинкин на мгновение задумался и сказал:

— Я знаю, в чем дело, они будут трясти за жилищные кооперативы.

С Лукьянчиком разговаривал молодой следователь Арсентьев, цепкий, ироничный, с неприятными глазами — карими, с крапинками вокруг зрачков. Разговаривать с ним было не легко, да и не разговор то был, а форменный допрос с протоколом. Лукьянчик обозлился — мог бы разговаривать с ним и сам прокурор. И без протокола. В те минуты он и невзлюбил районного прокурора Оганова…

Но надо было отвечать на вопросы следователя. Арсентьев своими немигающими глазами смотрел на Лукьянчика:

— Нас тревожит, что в ЖСК все время пролезают какие-то подозрительные люди, формальных прав на то не имеющие. Нельзя ли это остановить?

— Факт — пролезают… — согласился Лукьянчик, но затем объяснил: — Кооперативное строительство часто ведется без твердо запланированных фондов, и тогда кооперативы вынуждены выклянчивать помощь у каких-то организаций, а те за услугу просят принять в кооператив их человечка, и не просто просят, а официально рекомендуют. А потом оказывается, что человечек-то жулик.

Следователь с ним согласился и высказал мысль, что надо бы упорядочить всю организацию этого вида строительства и обеспечивать его всем, как другие стройки.

— По идее это так и есть, а в практике не выходит. И мне изменить сие неподвластно, — сказал Лукьянчик. — Проблему фондов надо решать в республиканском масштабе.

Следователь согласился и с этим. Тогда Лукьянчик добавил:

— И с кадрами в кооперативах неладно. Надо взять опытного бухгалтера или инженера, а те ставят условие — принять их в кооператив, а это еще одна лазейка…

— Что обращает на себя внимание… — задумчиво сказал следователь. — Как попадется нам какой-нибудь жулик из торговли, он непременно член ЖСК.

— Денежный народ, что ж тут удивительного, — ответил Лукьянчик, испытывая легкую тревогу.

— Так, может, их берут за взятки, а не по чьей-то просьбе? — быстро и жестко спросил следователь.

— Все может быть, — не сразу произнес Лукьянчик, ему понадобились секунды взять себя в руки.

— Вам знакома такая фамилия — Гитальников? — спросил следователь.

— Еще бы! Это был как раз тот тип, который давал взаймы деньги Глинкину на лодку, а он, Лукьянчик, этими деньгами оплачивал счет, спасая честь Южного во время совещания.

— Как вы сказали? Метальников?

— Ги… Гитальников… — подчеркнул первый слог следователь.

— Нет, не знаю. А кто это такой?

— Он с вашей легкой руки, Михаил Борисович, стал членом жилищного кооператива научных работников, а несколько дней назад арестован за спекуляцию.

Лукьянчик все это уже знал от Глинкина, и они договорились, как реагировать.

— Только спекулянтов мне и не хватало, — вздохнул он. — Ну что ж, тут явно сплошал мой заместитель Глинкин, комплектование кооперативов наблюдает он, и на него будет наложено строгое взыскание. Но, с другой стороны, как он мог знать, жулик этот человек или честный, если само правление кооператива этого не знало?

— А вы не допускаете, что тут могло быть не чисто? — спросил следователь.

— Ну, знаете… — Лукьянчик возмутился, и так искренне, что лицо у него пошло красными пятнами. — Вы что же, хотите сказать, что я держу у себя замом нечистого человека? А может быть, мы с ним мухлюем вместе? Нет, я такой разговор не понимаю, не принимаю и буду просить прокурора…

— Я сказал чисто предположительно… Извините, — стушевался следователь…

От этого посещения прокуратуры все-таки надолго осталось безотчетно тяжкое впечатление.

— Да не придавайте вы значения чепухе, — успокаивал его Глинкин. — Ну, распутают они эту историю с Гитальниковым, объявите мне выговор, а то и поставьте вопрос об освобождении. Я честно говорю — зла иметь на вас не буду, важно, чтобы и тень тени не пала на вас.

Тогда все рассосалось, и дело ограничилось только тем, что на президиуме исполкома он сделал замечание Глинкину за невнимательный контроль над кооперативным жилищным строительством…

Теперь Глинкин в тюрьме, и следователи небось впились в него, как клещи. Но Лукьянчик спокоен — во-первых, то клятвенное с ним условие и, наконец, сам он ни у кого копейки не взял. Брал только Глинкин, а то, что Глинкин делился с ним, это уж их личное дело. Сколько им получено от Глинкина, теперь уж и не сосчитать, но это его чистый личный долг.

…Три года все шло как по маслу. И сейчас Лукьянчик еще не верит, что для Глинкина все кончено, он всегда говорил — доказательств нет и не может быть! Те, кто давал ему сотни и даже тысячи, во-первых, сами могут оказаться в суде на той же скамейке, давать — тоже преступление. Во-вторых, кому из них, получив хорошую квартиру, захочется омрачать праздник доносами, беготней по повесткам и так далее? Глинкин любил еще говорить: «Я ж ни разу не сказал «дай», а они все словно сговорились — непременно конвертики забывали на моем столе, а может, я те конвертики потом и в глаза не видел…» А однажды он рассказывал: «Сегодня я встретил на улице одного нашего клиента, он нас косичкой одарил, — косичкой они называли тысячу рублей, — помните, я вам рассказывал? Профессор с женой разошелся, на молоденькой женился — квартира ему нужна была позарез. Ну вот, встречаемся, так он мне руку жмет, вы, говорит, сделали меня счастливым человеком, заходите в гости…» — и Глинкин принялся хохотать — в самом деле смешно было.

Сейчас Глинкину не смешно…

Однако надо было работать.

Лукьянчик раздернул две последние гардины и сел за стол. Рука привычно нащупала упруго пружинную кнопку, приглушенно услышался звонок у секретаря, и тотчас в дверях возникла его верная Лизавета Петровна, Лизочка, а иногда и Лизок. С первого дня она с Лукьянчиком — старая секретарша, когда умер председатель, ушла на пенсию, а Елизавету Петровну он спас — взял из райфинотдела, где она была намечена под сокращение штатов.

— Соедини меня с народным контролем.

— Вас ждет Русланов.

— Ладно, давай его сюда, а потом соединишь с контролем.

Начальник ремстройтреста Русланов был почти ежедневным визитером у Лукьянчика; слывя в районе безудержным оптимистом и весельчаком, он был еще и порядочным хитрецом. Вот и его частые визиты в исполком тоже от хитрости. Интересно, что у него за предлог на этот раз?

Будто вломившись в кабинет, Русланов, еще идя к столу, начал говорить о каком-то подкинутом ему объекте, ремонтом которого должны заниматься железнодорожники, а не он.

— Вы скажите мне, разве у нас своего недостаточно? — энергично говорил он, пожимая руку Лукьянчику и садясь. — Так вот же — взваливают на нас, на нас все валят, кому не лень.

— Что за объект? — спросил Лукьянчик и вдруг подумал, что ему хотелось бы быть сейчас на месте Русланова, заниматься своими, черт бы их побрал, даже не своими объектами и иметь все выговоры, вклеенные в его личное дело.

— Помните мост у кирпичного завода? Так завод на том берегу, а на этом я строю торговый павильон. По мосту проложена заводская железнодорожная ветка для вывозки кирпича. Кому мост нужен? Конечно же, железнодорожникам и кирпичникам, а поскольку и те и другие относятся к Железнодорожному райисполкому, пусть в том исполкоме и чешутся. А они кладут тот мост на нашу спину. Какого черта?

— Кто кладет? — Лукьянчик с трудом улавливал логику разговора и хотел одного — поскорей его закончить.

— Я же сказал — железнодорожный исполком.

— Чем они это мотивируют?

— Что мой торговый павильон будет больше всех нуждаться в хорошем мосте. И будто секретарь горкома товарищ Лосев их в этом поддерживает.

Лукьянчик резко повернулся к столику с телефонами и замер — сейчас он услышит, как всегда, ровный голос Лосева который уже, конечно, знает об аресте Глинкина. С чего же сейчас начать с Глинкина или с этого дурацкого моста? Нет, нет, надо начинать с дела, как будто ничего не случилось — жизнь продолжается, и надо работать.

— Добрый день, товарищ Лосев. Извините, вас беспокоит Лукьянчик. Я к вам с жалобой на Железнодорожный район — они перебрасывают на нас ремонт моста у кирпичного завода, когда это целиком их объект, а у Русланова и без того план трещит. Но они уверяют, будто вы это санкционировали.

— Здравствуйте, во-первых, — прорвался наконец секретарь горкома. Во-вторых, я ничего похожего не санкционировал, и вообще это не мое дело, разберитесь, товарищ Лукьянчик, в этом сами, — с оттенком раздражения сказал Лосев и без паузы спросил: — Что же это Глинкин ваш? А?

— Что именно, я еще не знаю, но, надеюсь, теперь зря не арестовывают, — мгновенно окостеневшим голосом ответил Лукьянчик и услышал:

— Как ни противно, придется разбираться в этом на горкоме.

Лосев положил трубку.

— Кого посадили? — жадно заинтересовался Русланов.

— Он говорит, что никаких санкций железнодорожникам не давал, и рекомендует разобраться в этом нам самим.

— Ну вот видите, какие они гады… Так кого же посадили?

— Кого-кого? — Лукьянчик отвел глаза в сторону, но решил, что уклоняться от ответа, пожалуй, неумно. — Глинкина, зама моего, посадили!

— Ух ты! — смешно, по-бабьи всплеснул руками Русланов. — А я тут к вам с этой ерундой…

— А по-вашему, я что — должен закрыть исполком?

— Нет, отчего же… — рассеянно отозвался Русланов и вдруг захохотал в голос: — Хо-хо-хо! А я ему как раз позавчера говорю — как бы по вас тюрьма не заплакала.

— За что же это вы его так? — небрежно спросил Лукьянчик, перекладывая лежавшие на столе бумажки и кося глаза на Русланова.

— Да это по поводу его решения надстраивать больницу. Тот корпус там, что зовется новым, строился сразу после войны, на живую нитку, я прораба знаю, который строил, он говорит: фундамент там никакой, на один этаж, и то с натяжкой. Вот я возьми и скажи Глинкину — не настаивайте, а то надстроим, стена завалится, а по вас тюрьма заплачет. Хо-хо-хо!

— Да, вовремя пошутил… вовремя, — вздохнул Лукьянчик. — А ему сейчас не до смеха.

— Кому это?

— Глинкину — кому же еще?

— Ну, это как по пословице: «Что хотел, то и съел».

— У вас есть ко мне что-нибудь еще? — мягко спросил Лукьянчик.

— Всё. Всё. Всё, — по-индийски сложив ладони, ответил Русланов. — Лады, я пошел… — И он почему-то на цыпочках вышел из кабинета.

Лукьянчик хотел заняться чем-либо, но почувствовал — не может. Тревога все-таки точила ему душу…

Странное у него было ощущение. Что бы там ни говорил Глинкин и как там ни страховаться, а ожидание расплаты всегда было с ним. Правда, иногда оно становилось похоже на то, как человек видит ночью зарницу и думает: эта гроза до нас не дойдет. Кроме того, с течением времени, когда проходили годы и ничего не случалось, чувство опасности притуплялось. В общем, страх был, но он никогда не был таким сильным, чтобы его остановить.

Он поехал домой, только когда стемнело и в исполкоме уже давно никого не было, — не хотелось никого видеть. Его «москвич» одиноко стоял на краю площади, там, где начинался городской парк. Лукьянчик торопливо пересек площадь и залез в машину. Еще не успел включить стартер, как впереди машины возникла парочка. Они выбежали из темноты парка, остановились прямо перед радиатором и, держась за руки, громко хохотали. Парень притянул девушку к себе, обнял, и они умолкли, замерли в поцелуе.

Лукьянчик полоснул по ним светом автомобильных фар и тронул машину прямо на них. Парень оттолкнул девушку в сторону, а сам встал перед машиной с поднятой рукой. И тут только Лукьянчик опомнился и, круто обогнув парня, умчался.

Домой, однако, не поехал и еще долго гонял машину по городу, обдавая тревожным, движущимся светом фар дома, деревья, заборы. Постепенно успокоился и направил машину к дому… Да, да, объявился у него Еще и такой раздражитель страха — не мог спокойно видеть безмятежно радующихся людей. не мог, и все…

Глава шестая

Окна кабинета районного прокурора были распахнуты в сад, похожий сейчас на мертвую декорацию. Было утро, но жара, стоявшая последние дни, уже давала о себе знать. Не остывающий за ночь раскаленный воздух был неподвижен, и деревья в саду точно окаменели, ни один листик не шелохнется. Хотя такая жара для этих мест не удивление, все же и аборигены Южного чувствовали себя неважно.

Прокурор Оганов и пришедший к нему начальник районного ОБХСС Травкин сидели перед распахнутыми окнами и вели вялый, обоим неприятный разговор о деле Глинкина.

Конечно, им было неуютно оттого, что преступником оказался человек, который не один год работал рядом с ними. Но была у этого дела особо неприятная сторона — они тревожные сигналы о Глинкине имели, а арестовали его теперь по указанию из Москвы, и выяснилось, что еще в пятидесятые годы он, работая в Брянске, привлекался к уголовной ответственности и сюда, в Южный, приехал, отбыв небольшое наказание, но теперь привлекался к ответственности по новым открывшимся обстоятельствам, и, видать, достаточно основательным, если спустя несколько лет предложено его арестовать и этапировать в Брянск.

Сейчас Оганов и Травкин пытались для себя выяснить, почему не сработали сигналы о Глинкине, которые они имели? Все-таки сигналы были глухие: один безымянный телефонный звонок в ОБХСС и два — в прокуратуру, да еще анонимка в ОБХСС, в которой, правда, подробно описывалась пятисотрублевая взятка, причем автор утверждал, будто сообщником Глинкина является Лукьянчик. Телефонные звонки к делу не пришьешь, а анонимку проверили формально и, ничего толком не выяснив, положили под сукно. Травкин как следует проверять анонимку не захотел, и без нее работы было под самую завязку. Сейчас ему сказал об этом Оганов, но в ответ Травкин напомнил Оганову про письмо учителя Ромашкина, о котором тот вроде забыл…

Действительно, месяца три назад в прокуратуру поступила подписанная жалоба учителя Ромашкина. Его пригласили на беседу, и он подтвердил, что давал Глинкину взятку за квартиру, но на другой день, когда Оганов уже собирался с этой жалобой пойти в райком партии, учитель явился снова и жалобу свою забрал, сказав, что он написал ее сгоряча и теперь от нее отказывается…

— Все-таки вы могли поработать с этим учителем, убедить его, — сказал Травкин.

Оганов недовольно поморщился и, взяв со стола анонимку, начал ее перечитывать.

— А вы разве не могли поработать с этой анонимкой? — проворчал он своим густым басом, испытывая, однако, неловкость оттого, что они сейчас так откровенно и несолидно отфутболивают свою вину друг другу.

Но в анонимке действительно было кое-что доступное проверке. Автор сообщал, например, что он своей жилплощади лишился летом прошлого года при чрезвычайных обстоятельствах. Он, правда, не уточнял, при каких, но покопать здесь можно было…

— И еще есть щелочка, — гудел Оганов, продолжая читать анонимку. — За взятку он жилплощадь получил, только они обманули его и дали квартиру похуже. Ведь можно было проверить все ордера за прошлое лето? И найти тот, который был выдан без основания? Наконец, можно было найти документацию выдачи квартиры по чрезвычайным обстоятельствам?

— А если они дали эту квартиру без всяких ссылок на обстоятельства? — начинал злиться Травкин.

Оганов почувствовал это и, шевельнувшись в кресле всем своим грузным телом, повернулся к Травкину:

— Злиться не надо, мы оба на этой истории учимся.

— Анонимку я доложил тогдашнему начальнику райотдела милиции, и он сказал, что, если мы пустим дым, а это окажется клеветой, нам не поздоровится.

— Это было еще при Пушкареве?

— Да.

— Так они же с Лукьянчиком были первые друзья по рыбалке.

— По рыбацкой пьянке, — уточнил Травкин.

— Ну, видите? Все это следовало тогда учесть.

— Вы, товарищ Оганов, я вижу, большой мастер заднего ума, — уже совсем разозлился Травкин, а Оганов вдруг качнулся своим тяжелым телом — засмеялся:

— Ну, ну, давайте теперь мяч мне — про учителя Ромашкина.

Теперь они засмеялись оба, но засмеялись невесело…

Жара проникла и в тюрьму. Камера, в которой сидел Глинкин, располагалась над кухней, и в раскаленном воздухе были густо замешены кухонные запахи. А он гурман: уж на что вкусно готовила жена Лукьянчика, и то он, бывало, куражился у них за столом — или ему в жареных грибах хруста мало, или тесто в пироге переслащено. А тут глотай тяжкий дух тюремной похлебки. Глинкин дважды за утро поднимал шум, вызывал надзирателей и требовал устроить в камере сквозняк. Ему объясняли, что здесь не санаторий и не гостиница, и запирали дверь.

Вонючая духота мешала думать. Впрочем, пока и думать-то было не о чем, он же еще не знал толком, за что взят, а главное, какими уликами против него вооружено следствие. Пока не вызовут на первый допрос, лучше не ломать голову попусту. Он стал вспоминать о том, что было раньше… там, в Брянске.

Вот где в свое время было заварено славное дельце. Если б не случайное осложнение, за год они бы на троих имели около миллиона. Но из-за одного дурака дело завалилось на самом разбеге. Про грузин говорят, что у них много денег, но еще больше темперамента, и это очень верно. Такой вот грузин неожиданно влез в их дело со стороны и начал пороть горячку, а потом и шантажировать. Испугаться его — означало бы потерять добрую половину дохода. Тогда решили его убрать. Наняли умелого паренька из уголовников, и тот грузина укоротил. Но одна же беда не приходит. Только обезвредили грузина, прокуратура выходит на всю их троицу: какая-то ревизия в бухгалтерии Облпотребсоюза наткнулась на подозрительные документы — двоим из них замаячила тюрьма года на четыре, а то и больше. Но в бой ринулся третий: он привез из Москвы опытнейшего в подобных делах адвоката, который за три дня вконец запутал следствие, опроверг большинство улик и добился детского приговора — по году. Под следствием они просидели девять месяцев, так что на том все дело и кончилось. Но тут новая беда — опасно зашевелился уголовный розыск с тем укороченным грузином. И тогда они решили — всем разъехаться в разные стороны. Глинкин воспользовался одним своим старым знакомым, занимавшим высокий пост, и тот, дабы Глинкин не мозолил ему глаза с их знакомством, дал ему звонкую рекомендацию, с которой он и перебрался в город Южный…

С тех пор у Глинкина не меркнет вера в силу дружбы и еще в адвокатов. Сейчас он уверен, что Лукьянчик его не подведет и слова лишнего на него не скажет. А насчет хорошего адвоката он позаботился заблаговременно: местный, прирученный им, адвокат Сверчевский будет действовать не хуже того московского. Но посмотрим, может, обойдемся и без него…

В комнате следственного изолятора, куда привели Глинкина на допрос, похлебкой не пахло, но жара была тут почувствительнее. Рубашка противно прилипала к спине, пот струйками сбегал по шее за воротник. Голос следователя доносился до него как бы издалека, его заглушал врывавшийся в раскрытое окно пронзительный крик галок…

Следователь прокуратуры Арсентьев читал Глинкину заявление на имя прокурора от учителя Ромашкина, которого Глинкин хорошо помнил — тихий такой учителишка математики из школы фэзэушников, но почему-то вызывавший у него безотчетное беспокойство. Чуяло сердце!

Глинкин сидел с мрачным, низко опущенным лицом и отрешенно слушал. Один только вопрос тревожил его сейчас — что у них против него еще, кроме этой дурацкой взятки у Ромашкина?

Заниматься громким чтением Арсентьеву пришлось неожиданно — доставленный на допрос Глинкин заявил, что он нечаянно раздавил очки и читать сам не может. Вранье — очки он нарочно оставил в камере. Сейчас у него главная задача — протянуть время: все-таки должен вступить в дело Григорий Михаилович Сверчевский, который все и решит, в том числе и то, нужно ли ему врезаться в дело.

Сверчевский появился возле него несколько лет назад, вскоре после того, как он стал заместителем председателя райисполкома. Однажды к нему на прием пришел мужчина необычайно благородного вида: осанистая фигура, одет строго — черная тройка, университетский значок на лацкане, черный галстук с жемчужиной, падающая на плечи грива седых волос, глянцево выбритое лицо, белые холеные руки, на безымянном пальце массивное обручальное кольцо и глаза — крупные, светло-карие, внимательные, спокойные… Пришел он к Глинкину на прием по квартирному делу, которое коротко изложил своим мягким, вкрадчивым голосом. Прямо скажем, просьба у него была нахальная: он разводился со старой женой и сходился с новой, помоложе… «Любви все возрасты покорны», — сказал он с печальной улыбкой. Старой жене — «чтобы молчала», объяснял он с подкупающей прямотой, — нужно оставить старую квартиру, а у новой жены есть дочка-школьница, и поэтому ему нужна трехкомнатная квартира. Первый раз Глинкин тотчас выпроводил его с категорическим отказом, но он знал, что этот седогривый придет еще раз, чувствовал, что придет. И не ошибся. На этот раз они поняли друг друга…

Григорий Михайлович Сверчевский в городе Южном был популярным адвокатом. Про него говорили: «Ловок как черт, денег у него мешок». Он первый в городе имел собственную автомашину, а на берегу Сыпяти выстроил дачу-замок с башнями по углам и обнес ее высоким начальственным забором темно-зеленого цвета. По его даче объясняли дорогу приезжим: «Дойдете до адвокатской дачи с башнями, поворачивайте направо…» Однако недавно он, по состоянию здоровья, беспокойную адвокатскую деятельность бросил и стал юрисконсультом в местном отделении «Сельхозтехники». А вскоре после знакомства с Глинкиным по совместительству начал работать юристом и в райисполкоме. Но в действительности главным и хлебным его делом оставалась… адвокатура. Только уже не честная, официальная, заканчивающаяся речью в суде, а никому не видимая, подпольная. Последние годы они с Глинкиным работали на пару, выручая попавших в беду денежных людей.

Об этой их деятельности Лукьянчик не знал.

Договорились они и о том, что предпримет каждый из них, если другой попадет в беду. Сейчас Глинкину нужно тянуть время, дать возможность Сверчевскому решить, как повести борьбу за его спасение…

Пока же он слушал, как следователь Арсентьев читал ему заявление того учителишки Ромашкина.

— «…Как и условились, взятку в сумме двести рублей я передал Глинкину в воскресенье, возле кинотеатра «Октябрь», перед началом дневного киносеанса, то есть без десяти минут два часа дня. И место и время встречи Глинкин назначил еще за три дня, когда я был у него на приеме. Деньги были завернуты в кусок газеты «Гудок» и перехвачены вдоль и поперек клейкой лентой… — ровный голос Арсентьева оборвался. Глинкин поднял голову. Следователь пил воду. Потом продолжил чтение. — Гражданин Глинкин ждал меня рядом с кино, где вход в парк, он был в плаще защитного цвета и светлой шляпе. Увидев меня, он пошел ко мне навстречу, приветливо со мной поздоровался за руку. Я вынул из кармана пачку, он ее сразу ловко схватил, и она исчезла в рукаве его плаща, а он подал мне руку, сказал: «Все будет в порядке» — и ушел. А на следующей неделе меня пригласили в исполком и выдали ордер на квартиру, которую я просил…» — Снова голос следователя умолк, и опять Глинкин поднял голову — следователь, судя по всему, больше читать не собирался, отложил заявление в сторону и неторопливо докуривал сигарету, до того дымившую в пепельнице. Его глаза смотрели на Глинкина утомленно и презрительно. Глинкин в это время думал, до чего же точно учитель описал сцену у кинотеатра. Ох, учитель…

— Ну, Семен Григорьевич, что скажем?

— Оговор, больше и говорить нечего.

— Не надоела вам эта канитель? — вытерев платком вспотевшее лицо, спросил следователь, пододвигая к себе протокол допроса, начатого им часа два назад.

— Для вас, конечно, это канитель, а для меня судьба… — Глинкин помолчал и продолжал: — И что говорить? Вот этот ваш учитель Ромашкин говорит, к примеру, будто я был в защитном плаще, а я этот плащ отослал сыну еще года три назад… Или там есть фраза: «После чего я получил ту квартиру, которую просил». Вы проверьте — имел он право получить ту квартиру? Заранее скажу — имел. Он попросил на приеме ту, что ему приглянулась, и я эту квартиру ему дал. Так это только о том и говорит, что в исполкоме внимательно относятся к просьбам трудящихся. Проверьте. А главное — не брал я у него денег, и у вас нет и не может быть свидетелей доказать что-то другое.

— Ну, а если мы вот в этой вашей, найденной у вас при обыске записной книжечке расшифруем все ваши хитрые пометочки с цифрами? Что тогда? Кстати, время, когда вы получили взятку у Ромашкина, совпадает с пометкой в вашей книжечке, и здесь стоит цифра «двести». Как вы это объясните?

— Я скажу, что расшифровано неправильно, а так, как нужно следствию, — он кивнул на свою записную книжку. — Мало ли по какой фантазии и о чем я делал эти условные записи.

— Ладно, о книжечке в свой час. Значит, от дачи показаний отказываетесь? Запишем… Подследственный Глинкин давать показания отказался. Подпишите. Вот здесь. Спасибо.

Арсентьев вызвал конвой. Пришла молодая беловолосая женщина, выводная следственного изолятора, и увела Глинкина. Уже в дверях он обернулся:

— Я понимаю, Дмитрий Сергеевич, как вам досадно и обидно, но пока, — он подчеркнул «пока», — иначе вести себя не могу. Привет.

«Почему сказано это «пока»? Что будет за этим «пока»?» — задумался Арсентьев… Так или иначе долго ждать нельзя, его нужно этапировать в Брянск, где займутся старыми его делами.

Глава седьмая

Войдя в дом с налаженной комфортной жизнью, Горяев охотно стал ее рабом. Целыми вечерами просиживал у телевизора. Смотрел главным образом футбольные матчи да разве еще эстрадные концерты, когда перед ним, как на демонстрации мод, сменялись красивые, сосущие микрофон девицы и песни с одним и тем же сюжетом — «Ты пришел, ты ушел»… Служба — дом. Дом — служба. Сегодня как вчера. Завтра как сегодня. Образовался своеобразный ритм жизни, который укачивал его все сильнее, уводя все дальше от давно чуждой ему суетной жизни.

Кто знает, может, он все время стремился к такой вот жизни — однообразной, без особо волнующих событий и не похожей на жизнь всех, — ведь даже в детские годы ему уже не хотелось сливаться с толпой ребят… Он не участвовал в затеях пионеров, а потом комсомольцев и сам не мог понять и тем более объяснить другим, почему у него это? Ему нравилось, что девчонки дали ему прозвище Чайльд Гарольд. Красивый, отлично учившийся паренек и вдруг любит одиночество — это интригует, и он это уже понимал. Были девчонки, которые писали ему жутко умные письма, для спасения от трагедии одиночества предлагали свою верную дружбу, а то и любовь. Он на письма не отвечал, а девчонок тех презирал.

В школе не знали, что у него все-таки был друг по дому Валера, который учился в другой школе. Родители друга работали за границей, и его, оставленного в Москве, воспитывала тетка. Валерка ходил в какую-то английскую школу, и Горяев, чтобы не отставать во всем от друга, добился у родителей, чтобы наняли педагога по английскому языку. Валеркины родители присылали сыну из-за границы всякие журналы — для практики в языке. Но для дружков любимым занятием стало вычитывать из этих журналов что-то потрясающее из заграничной, а то и из нашей жизни. От этого однажды возникла крупная неприятность в школе, когда Горяев учился уже в последнем классе…

В воскресенье ребята занимались подготовкой площадки для заливки катка, сделали это довольно быстро, а мороза нет, даже пошел дождь, и все забились под крышу беседки на дворовой детской площадке. Стали разговаривать про все на свете, и вдруг Горяев спросил у ребят, кто знает про генерала Власова? Кто-то неуверенно ответил, что это предатель. И тогда Горяев заявил, что не предатель, а герой. И стал пересказывать прочитанное в английском журнале. На ребят это произвело впечатление, они понесли эту новость домой. На другой день утром в школу пришел генерал — отец одной десятиклассницы, потребовал отменить первый урок и дать ему возможность поговорить с ребятами десятого класса.

До сих пор Горяев помнил тот свой позор. Генерал вызвал его к доске и попросил рассказать, что он знает о генерале Власове. Горяев молчал, он все-таки понимал, что не нужно было ему трепаться…

Тогда генерал стал рассказывать о предателе Власове, с которым он, оказывается, вместе когда-то служил, даже вместе начинали войну, а позже присутствовал на заседании Военного трибунала, осудившего изменника. Ребята узнали страшные вещи об этом нравственно при жизни сгнившем человеке — как, попав в окружение, он в страхе забился в выгребную яму сортира и оттуда с трудом был вынут гитлеровцами, и как потом, стоя на коленях перед подонком Гитлером, клялся ему в любви и верности и обещал положить к его ногам Россию.

Горяев, стоя у доски, видел округлившиеся глаза ребят. Закончив, генерал сказал ему: «Тот, кто тебе рассказал про Власова, — лгун и защитник изменников Родины — передай ему это…» Генерал уже встал, чтобы уйти, и вдруг Горяева дернула нелегкая сказать, что про генерала он прочитал в английском журнале. Генерал сказал: «Если ты изучил язык, чтобы читать ложь и клевету буржуазной печати на нашу Родину, мне жалко твою учительницу…» Но Горяева уже несла на своем шатком хребте непонятная волна. «Почему там обязательно ложь и клевета? — заявил он с апломбом. — Там много и правды». Генерал ответил с усмешкой: «Спасибо, что ты хотя бы употребил союз «и», — и добавил: — Но мне воспитывать тебя некогда, этим должны заниматься твои родители, если они испытывают хоть какое-нибудь чувство ответственности перед Родиной». И генерал ушел, провожаемый аплодисментами класса. А на Горяева все ребята смотрели так, будто он и был тот генерал-предатель Власов…

Этот инцидент сыграл в его юности значительную, если не роковую роль. Дома, когда узнали о случившемся, воцарился ад. Отец обвинял мать, что она сделала из сына нигилиста. Он напомнил ей все недавние и давние случаи, когда она костерила советскую власть за то, что в магазинах не оказалось хорошего мяса, или за то, что не достать плаща-болоньи, или за маленькую зарплату, или еще за что-нибудь. Мать в ответ сказала то, что всегда обижало его до крайности: «Контузия у тебя башку отшибла». На этот раз отцу стало плохо, пришлось вызвать «скорую помощь», и его увезли в больницу. На другой день сказали — у него инсульт. Через месяц отец умер. Мать все это время как-то странно и страшно молчала, взяв на работе отпуск за свой счет, с утра до вечера сидела в больнице возле так же молчавшего отца. Мать Горяев похоронил спустя год, она успела поцеловать его — уже студента…

Странное дело — потеря родителей нисколько его не потрясла, но все же и у гроба отца, и у гроба матери он все время помнил, с чего начался конец его семьи.

А судьба повела его дальше…

В институте он, как и в школе, учился отлично, и теперь у него не было друга даже на стороне, все время — учебе. Он не пропускал ни одной лекции, по учебным дисциплинам читал все, что мог достать на русском и английском языках, преподаватели дивились его обширным сверхпрограммным знаниям. Он научился жить, не тратя бесценные нервные клетки на всякую как он выражался, «пустопорожнюю чепуху».

Когда девушки предлагали ему пойти в театр или даже в кино, он отвечал, что относится к той, пусть презираемой, части человечества, которая прекрасно обходится без эфемерных плодов цивилизации. Или говорил: я человек техники, искусство, с его шаманством, мне чуждо, я его не понимаю… Самое удивительное, что он действительно не интересовался искусством. Если при нем возникали разговоры о новой художественной книге или кинокартине и спрашивали его мнение, он отвечал, насмешливо растягивая слова: «Братцы! Все это мура по сравнению с последствиями изобретения обыкновенного колеса…» На это слышалось: «Ах, как оригинально! Не троньте его! Он весь в своей технике!..»

Как все это назвать? Эгоцентризм? Эгоизм?

Называйте как хотите, не в названии дело, а в образе жизни, отгороженной от всего, чему мы радуемся и огорчаемся. И рос из Горяева не кто иной, как мещанин во всем его неприглядном, тупом величии.

Не изменил он образ жизни и после окончания института. На работе в министерстве он держался подчеркнуто обособленно. Однако здесь это еще не означало независимость. В институте был ректорат, но до него далеко, и, если не давать повод, он к тебе не приблизится. А на работе рядом был начальник отдела, был еще старший инженер, в группе которого Горяев работал и с которым он вынужден был общаться каждый день. Но он скоро понял — и здесь общение может быть чисто условным: приказано — сделано, и до свидания.

Так он и работал — ровно, хорошо, получал благодарности и премии и ни о чем более не помышлял. Женитьба внесла в его личную жизнь спокойный ритм и ощущение прочности его положения.

Из этой жизни он однажды шагнет в преступление и сделает это совершенно спокойно, ибо и это он сочтет своим сугубо личным делом.

Только однажды его обдало холодным ветром…

Случилось это почти два года назад. Его тестю Семену Николаевичу Невельскому был объявлен выговор за срыв каких-то плановых сроков на стройке, и он был вызван в Москву для объяснений. В семье ничего об этом не знали. Он явился домой за полночь, его привел громадный дядька в брезентовой куртке и болотных сапогах. Семен Николаевич был пьяненький, глупо подмигивал выбежавшим в переднюю жене, дочери и зятю, тихо хихикал, и лицо его кривилось в дурацкой ухмылке.

— Ваш? — спросил дядька в брезентовой куртке. — А я, признаться, не верил, думал, песок сыпет про свои заслуги… Тогда бывайте здоровы. — И дядька ушел, не закрыв за собой дверь.

Первой опомнилась Ольга Ивановна — брезгливо обойдя мужа сторонкой, она закрыла дверь и стала распоряжаться:

— Женя, разденьте его.

— Наташа, приготовь ванну…

А сама села на стул и, разглядывая мужа, повторяла без конца:

— Боже, какой стыд… боже, какой стыд…

Семен Николаевич подчинялся безропотно, молча и все с той же дурацкой ухмылкой и подмигиванием…

После ванны его с трудом уложили спать.

В шестом часу утра Евгений Максимович проснулся от его голоса.

— Вылетаю сегодня в час дня… в час дня! — кричал он по телефону. — Значит, буду на месте около семи. К этому времени созовите начальников всех участков: буду делить на всех свой выговор, каждому — по заслугам. Передайте Бакулину, чтобы сегодня, самое позднее завтра, вылетел в Москву с полной документацией по жилищному строительству. Нам добавили денег. Последнее — передай Санникову, чтобы писал заявление по собственному желанию. За систематический обман руководства стройки. Понял? Все…

Он положил трубку, поворчал что-то про себя и, прошлепав босыми ногами на кухню, зазвякал посудой. Евгению Максимовичу вдруг захотелось поговорить с ним: то ли стало жалко тестя, то ли подтолкнула к нему еще не осознанная зависть…

И вот они вдвоем сидели на кухне, ели зажаренную Невельским яичницу с колбасой и тихо разговаривали.

— Каков я явился домой? — спросил Невельской. — Абсолютно ничего не помню.

— В общем, все было прилично и дисциплинированно, — рассмеялся Евгений Максимович. — После ванной, правда, буянили, требовали шампанского смочить выговор. А кто был этот великан в брезентовой куртке?

— Такой с жировиком на лбу? — оживился Невельской, видимо обрадовавшись тому, что помнит что-то… — Сиплый бас? Кулаки как чугунные горшки?

— Примерно… — смеялся Евгений Максимович.

— Вспомнил! Он вел меня домой? Значит, привел? Ах, молодец какой! Но кто он такой, понятия не имею. Я после заседания в министерстве сразу уехал на аэродром, хотел улететь, не заходя домой. Но не тут-то было — все мои самолеты уже улетели. Пошел я в буфет и хватил там почти что стакан коньяку. С досады — на коллегии мне выговор объявили. Справедливый и одновременно несправедливый. Бывают такие. Впаяли, одним словом. Девятый в моей строительной жизни. Почти юбилейный, так сказать… Ну вот, до следующего самолета целая куча времени. Думаю — надо все-таки заскочить домой. Вернулся в Москву. А таксист прихватил еще и того, с жировиком на лбу. Пока из Домодедова ехали, я с ним разговорился. Оказалось, он приехал с Дальнего Севера, где вкалывал на кооперативную квартиру. Приехал, а жена ушла от него к другому, верней, другого привела в их кооперативную только что отстроенную квартиру. Он с аэродрома позвонил ей на работу, и она все это ему выложила. Рассказывает, а сам плачет и вытирает слезы вот таким кулачищем. Теперь, говорит, еду в Москву, чтобы убить их обоих… Господи, думаю, а ведь убьет, в два счета убьет. Надо, думаю, его задержать, чтобы остыл. И я позвал его пообедать в гостиницу «Националь», где мы вашу свадьбу справляли. Он поначалу смущался своего вида, но когда я сказал официанту, что человек только что приехал отдохнуть с Дальнего Севера, тот стал ухаживать за ним, как за английским лордом. Я разъяснил, что за убийство ему, как пить дать, дадут десять лет, не меньше, и будет он весь этот срок вкалывать в колонии усиленного режима. А они, гады, в его квартире будут над ним смеяться.

Вдруг он спрашивает: «А как они будут смеяться, если я их убью?» И он принялся так громогласно смеяться, что весь ресторан стал на него оглядываться. А я ему подаю новую мысль — зачем, мол, иметь такую жену, которая может в любой момент убежать к кому угодно? Поищи-ка лучше жену повернее, а новую кооперативную квартиру купишь в два счета. И он с этим согласился. «Правильно», — говорит.

Евгений Максимович смотрел на тестя и тихо смеялся.

Впервые он увидел его таким живым и симпатичным, способным на мужские проказы и будто забывшим о своих бетономешалках. А Невельской тоже смотрел на него не как всегда, а с тревогой.

— Соболезную тебе, Евгений, — вдруг сказал он трезво и печально. — Ничего подобного ты пережить не можешь — ни выговора получить, ни напиться с досады иль с горя. Ты как лабораторная мышь — в отличие от обыкновенной, попадаешь в беды чисто искусственные и кушаешь по звонку, неприятности тебе как бы прививают… А я каждый день могу схватить горячую беду своими собственными голыми руками, — он тяжело и протяжно вздохнул. — Ну что ж, нравится тебе, живи так, с единственной реальной опасностью, что по дороге на дачу колесо в «Волге» спустит. Но я бы так жить не смог… — он умолк, резко встряхнул головой и тронул, виновато руку зятя: — Лишнего я наговорил… Извини.

— Вы сказали правду, — тихо ответил Евгений Максимович. Он хотел уйти, но Семен Николаевич удержал его за руку:

— Если сейчас ты сказал искренне, не все пропало, Женя. Знаешь, что меня тревожит — на работе тебя больно хвалят! Очень хвалят, но как-то неконкретно. У меня дружок в вашей коллегии… Но я тебе посоветую для начала: будь бдителен к похвалам и к хвалящим. А еще лучше… — он рассмеялся, — давайте-ка вместе с Наташкой ко мне… — Он помолчал. — Знаю, что не поедете, знаю, — и вдруг заключил со злостью и болью: — Вы оба домашние животные!

Через час он улетел на свою стройку. А Горяев вместе с Наташей поехал на службу.

Вел машину молча — все-таки последние слова тестя его задели.

— Ой, папка мой… — рассмеялась воспоминанию Наташа. — За всю нашу жизнь я таким пьяным его не видела.

Евгений Максимович молчал.

— Что с тобой? — почувствовала неладное Наташа. — Не с той ноги встал?

— Сегодня утром я говорил с твоим отцом, знаешь, как он назвал нас с тобой? Домашние животные.

— Аааа, догадываюсь… — Лицо Наташи стало суровым, и она неподвижно смотрела вперед. — Он и мне это говорил, и уже не раз. Он же искренне убежден, что все стоящие люди должны работать на его стройке, если не хотят захлебнуться в мещанстве. Не думала я, что ты такой чувствительный к подобной романтике…

Он уже сворачивал к министерству и не ответил.

Именно в этот же день на работе произошло событие, которое сильно его встряхнуло и помогло забыть злые укоры тестя…

Утром его пригласил к себе заместитель начальника главка Сараев, и был он отменно любезен, даже ласков.

— Дорогой Евгений Максимович, начинаем вашу подвижку вверх, — заговорил он весело и вместе с тем деловито, напористо. — На уровне нашего главка все решено — мы выдвигаем вас на пост начальника оперативно-диспетчерского отдела. Суть дела вы уже прекрасно знаете, а руководить этим отделом должен современно образованный и по возможности еще молодой и энергичный человек.

— Какой же я молодой? — усмехнулся Горяев, испытывая, однако, весьма приятное ощущение — он уже не раз думал, что должен же продвинуться по службе, и вот на тебе, пожалуйста — сразу большой скачок.

Сараев вышел из-за стола и, остановившись перед Горяевым, сказал, смотря ему в глаза:

— Евгений Максимович, у меня к вам только одна просьба: говорите мне всю правду… какой бы обидной она ни случилась. Обещаете?

— Мне кажется… я вообще лгать не умею, — сказал Горяев, тоже смотря в глаза Сараеву.

— Ну, и прекрасно! — Сараев вернулся за стол. — Анкетная справка на вас уже заполнена, и сейчас я передам ее замминистра Соловьеву. Он, наверное, захочет поговорить с вами, так что не отлучайтесь сегодня надолго.

К замминистра его позвали спустя час.

Пригласив присесть, Соловьев взял из папки бумаги:

— Горяев Евгений Максимович — точно?

— Да.

— Год рождения тридцать пятый?

— Да.

Переспросив его по всем основным анкетным данным, объяснив, что бумага с этими данными пойдет в такое место, где недопустима самая малая неточность, замминистра вернулся к графе «партийность»:

— Как вы понимаете, никто не может винить вас в том, что вы не вступили в партию, но хочу вас спросить, в порядке чистого любопытства: почему все-таки ваши пути с партией однажды не скрестились?

Не в первый раз Евгений Максимович слышал этот вопрос и знал, где и как следует ответить. На сей раз он решил вначале кольнуть замминистра:

— Ну все-таки партия для меня не прохожий, с которым можно встретиться или разминуться. Но не в этом дело… До недавнего времени я вел, может быть, излишне свободный образ жизни холостяка… — Он помолчал и добавил с улыбкой: — Понимаю ваше недоумение, но это полная и искренняя правда.

Заместителю министра, как видно, его откровенность понравилась, он рассмеялся:

— Прекрасно, если расхождение только по этому вопросу… — Соловьев закурил сигарету и, выпустив дым вверх, проследил за ним и потом перевел внимательный взгляд на Горяева: — Но, между прочим, исправить сие не поздно. Ведь с холостяцкой вольницей, судя по справке, покончено?

— Я уже думал об этом, — тихо ответил Горяев.

— Так что я могу сказать… там, что этот пункт анкеты будет исправлен в самое ближайшее время?

— Но не завтра же? — улыбнулся Горяев.

— Ясно, ясно, — ответно улыбнулся Соловьев и подвинул к нему пачку сигарет: — Не курите?

— Спасибо… Как-то миновала чаша сия.

— А чаши иные? — без тени улыбки спросил Соловьев.

— Не знаю, какие вы имеете в виду… но какие-то не миновали, — тоже вполне серьезно ответил Горяев.

— А такой тяжелой чаши, чтобы мешала работать, в руках не держите?

— Думаю — нет.

— Ваш тесть — знаменитый строитель Невельской?

— Я не люблю напоминаний об этом, — смотря в сторону, обронил Горяев.

— Это еще почему?

— Мне рассказывали про одного крупного военного, который женился на знаменитой балерине, и с того дня о нем говорили — не герой войны, а муж балерины, и в этой ипостаси он стал гораздо больше известен.

— О-хо-хо! Хо-хо! — смеялся заместитель министра. — Так вы, оказывается, тщеславный?

— Здоровое тщеславие, товарищ заместитель министра, не порок…

Горяев видел, что нравится Соловьеву.

— Ну что же, Евгений Максимович, будем считать неприятную процедуру законченной.

— Почему же неприятную? — удивленно улыбнулся Горяев. — Мне она весьма приятна.

— Когда ведешь такой анкетный разговор, хочешь того или не хочешь, в основе разговора недоверие. Вот вас, например, горячо рекомендовал Сараев, вы работаете у него в главке, он вас прекрасно знает, а я, говоря с вами, должен исходить из предположения, что Сараев в вас ошибается. В общем, я страшно не люблю такие процедурные разговоры с кандидатами на повышение. Наконец, скажу вам откровенно — довольно часто руководители среднего звена умышленно, чтобы разделить с нами ответственность за назначение, волокут своих кандидатов в наши кабинеты. — Заметив, что Горяев нахмурился, заместитель министра поспешно добавил: — Я Сараева в виду не имею, и я сам хотел на вас посмотреть. Ну ладно, разговор позади, и я думаю, что в понедельник вы можете перейти в свой новый кабинет.

— А куда, кстати, уходит прежний начальник отдела? — поинтересовался Горяев.

— Вы знаете, он уже в летах, все время болеет, до пенсии ему два года, и на это время мы переводим его, с сохранением оклада, в секретариат министра. Он уже не тянул, а руководство министерства считает ваш отдел своими глазами, ушами и руками.

— А ум не нужен? — рассмеялся Горяев.

— Что? А! — Соловьев тоже посмеялся. — Такие глаза, уши и руки, которые действуют без ума, нам не нужны. В общем, продумайте наиболее продуктивную работу отдела, помогайте оперативности всего министерства. Желаю успеха…

Ну что ж, в этот день Горяев мог считать, что избранный им образ жизни не так уж плох и, оказывается, совсем не мешает идти вверх…

Глава восьмая

Глинкина вела в камеру дежурная выводная — красивая беловолосая молодая женщина, и он то и дело оборачивался к ней и повторял одну и ту же фразу: «Ой-ой, мой следователь теряет терпение, а я гуляю с такими красавицами!»

— Давай без самодеятельности, — строго сказала конвойная.

Два дня назад к ней в домик на окраине города, где она жила с матерью, утром пришла пожилая симпатичная женщина с чемоданом. Мать уже ушла на дежурство в больницу, и дверь незнакомке открыла она сама.

— Ты Галя? — спросила женщина с чемоданом.

— Ну, допустим, — насторожилась Галя, — а что? — Все-таки на семинарах в тюрьме ее учили и бдительности.

— Я приехала с Дальнего Востока. Сын мой Сенечка Глинкин сидит у вас в тюрьме. Ничего мне не надо, только скажи, каков он с виду? И все.

— Не помню я никакого Глинкина, — сказала Галя и хотела уже закрыть дверь, но ее остановило чисто бабье любопытство — что тут за дело такое? Она, конечно, помнила Глинкина, ей говорили, будто он в большом начальстве ходил…

— Дай хоть водички глоток, — пересохшим голосом попросила седая женщина.

— Заходите, — буркнула Галя и провела гостью в дом, в столовую-кухню.

…Галина Бутько пошла работать в тюрьму потому, что ей до этого не повезло в торговле… и на железнодорожном транспорте, а также в поисках мужа. И еще жила в ней неосознанная потребность властвовать над людьми. Она была вызывающе красива и считала это вполне достаточным основанием для того, чтобы люди были благодарны судьбе за одну возможность общаться с ней. Но мир жизни сложен и даже неисповедим.

И не всегда безопасен… Работая, в магазине, она только чуть подняла голос на одного лысого, а он оказался академиком и вдобавок скандалистом — пошел к директору, туда вызвали ее, а она, не удержавшись, показала себя во всем блеске. Выгнали… Она стала проводницей в поезде Москва — Сухуми. Красивая блондиночка имела успех у пассажиров с черными усиками. Однажды ее пригласил к себе в купе симпатичнейший «мандарин» — так Галя называла всех грузин, армян и азербайджанцев… Поезд катился среди зеленого океана Кубани, «мандарин» угощал ее вкуснейшим вином и улыбался такими белыми зубами, что ей хотелось щуриться. И вдруг какому-то пассажиру понадобилось чаю, и он с трудом отыскал проводницу. Нахально открыв дверь в купе, он заявил, что, по его разумению, она сейчас должна работать, и заказал стакан чаю. «Мандарин» так возопил, будто Галя работала у него, а не на железнодорожном транспорте, и захлопнул дверь перед носом пассажира. Но и этот проклятый чаегон оказался какой-то шишкой, и, когда он вызвал начальника поезда, тот стоял перед ним вытянув руки по швам. Выгнали Галю Бутько и из транспорта…

Она работала еще в качестве невесты — искала достойного мужа. Женихи вроде и находились, но, когда наступало самое время идти под венец, они исчезали. Один, прежде чем исчезнуть, устроил ее выводной в следственный изолятор. Сам он был по званию лейтенант, хотя по возрасту мог бы быть генерал-лейтенантом. Тем не менее он имел какое-то отношение к тюрьмам и смог устроить Галю, тем более что анкета у нее была голубая, незапятнанная, два «по собственному желанию» не в счет.

И там, в первый же день, она поняла — это то, что она ждала!

Заключенные следственного изолятора, особенно уголовники мелкого пошиба, Гали боялись, она строчила на них рапорты-кляузы за дело и без дела, а по ее «стукалкам» их наказывали. Галя прямо расцветала, когда видела наказанного. Начальство считало, что Галина Бутько работает со старанием, и не раз отмечало это в приказах.

Теперь Гале не хватало одного — чтобы люди, осознав ее власть над ними, униженно просили о чем-нибудь…

Седая женщина, поставив чемодан на пол и откинув платок с головы на плечи, жадно пила воду, а Галя разглядывала ее полностью открывшееся дородное лицо и чуяла — сейчас ее будут просить, может быть даже умолять…

Женщина поставила кружку на стол и заговорила глубоким грудным голосом:

— Господи, когда я рожала его, когда учила ходить, говорить, когда первый раз в школу отправляла, когда первый раз мужика в нем увидела, разве я думала, что для тюрьмы его растила? Он же начальником в советской власти, и вдруг тюрьма. Все ли тут справедливо? Не по злу ли его за решетку сунули? Вы, дорогая, добрая, красивая, вы только поглядите, какой он был! Уважьте мать — поглядите. — Женщина повалила чемодан набок и раскрыла его. Сверху лежали оранжевый японский зонтик и ярко-синий шерстяной джемпер — тоже японский, новенькие, еще с ярлыками, это Галя увидела мгновенно и точно. А еще сверху лежал семейный фотоальбом. Женщина взяла его, раскрыла и, не выпуская из рук, торопливо стала перелистывать перед глазами Гали:

— Это когда ему было пять…

— Это когда десять…

— Это когда в комсомол приняли…

Мальчик словно стремительно рос на глазах у Гали… И вот альбом уже закрыт.

— Галочка! Я все отдам, не пожалею, только бы помочь сыну.

— Как же я ему могу помочь? — спросила Галя насмешливо, запомнив, однако, те два слова — «все отдам».

— Можешь… — напористо прошептала женщина и, взяв Галю под руку, отвела ее к дивану, они сели там рядком, плотно…

Глинкину в тюремной камере приходилось туго. Кроме него там находилось еще четверо уголовников, которые быстро пронюхали, что Глинкин попал из князя в грязи, а у них к ворам с чинами, как правило, отношение злое. Главарем в камере был совсем молодой парень по имени Валера, а по кличке «Колобок». Кличку эту ему дали за то, что, по его рассказам, он за свою долгую жизнь только тем и занимался, что убегал от грозивших ему судов. Бежал будто бы из Смоленска, из Харькова, из Одессы и еще откуда-то. Поди проверь. Но парень он был лихой, и заключенные его боялись. Теперь, попавшись и ожидая суда, Колобок все еще верил в какую-то свою удачу, но чем ближе был день суда, тем злее он становился. И он взялся за Глинкина. Показав на него, сгребавшего мусор в ведро, сказал с яростью:

— Воры с чинами, как этот, вот кто законы придумал, кого из нас и на сколько припаивать. Эй, вор с чином, поди-ка сюда!

Глинкин послушно подошел, он по прежнему опыту уже знал, что невыполнение распоряжений таких, как Колобок, стоит дорого:

— Ну, чего понадобилось?

— Во-первых, раз ты дежурный, работай лучше, вон в углу пылинка лежит, возьми и принеси сюда…

Выполнил Глинкин и это — вернулся, показал, что кончик пальца грязный.

— Ну, видишь, какое безобразие? Тут, братец, работать надо, это тебе не на черных «Волгах» ездить. Давай кончай уборку, надоело глядеть, как ты ползаешь. Углы проверь, их четыре. Давай работай!

Глинкин схватил ведро и загремел им истово…

Высыпав мусор в общий мусороприемник, Глинкин возвращался с ведром в камеру и на лестнице встретился с Бутько — посторонился, прижался к стене. Она с непонятным удовольствием на лице посмотрела на него и тихо сказала: «Поделитесь с везучим» — и пошла вниз по лестнице.

Глинкин чуть не бегом ворвался в камеру, поставил ведро в угол и прилег на свою койку.

— Эй, вор с чином! Чего разлегся среди бела дня? Санаторий тебе тут?

Глинкин послушно поднялся, спустил ноги на пол и сел. И нисколечко не обиделся на проклятого Колобка, его мысли сейчас были далеко, далеко… Цепочка заработала! Глинкин не знал, кто в этой цепочке, но то, что она начиналась с юриста райисполкома Сверчевского и кончалась этой красоткой разводящей, в этом он уже убедился…

Спасением Глинкина Сверчевский занялся сразу же, как только узнал о его аресте. И это он нашел и Галю в следственном изоляторе, и ту седую женщину, сыгравшую роль матери арестованного Глинкина, построил из них цепочку в тюрьму, к Глинкину, и начал им руководить…

Сейчас, дав ему совет поделиться с «везучим» (так они между собой называли Лукьянчика), Сверчевский знал, что делал, свой план спасения Глинкина он назвал «цепная реакция»…

Когда следователю Арсентьеву сообщили, что Глинкин просит срочно его допросить, он подумал, что кончилось то самое «пока». Но что он надумал взамен молчания?..

Ожидая в кабинете следственного изолятора, когда приведут Глинкина, Арсентьев смотрел в окно — во дворе наголо остриженные парни в белых поварских куртках (очевидно, дежурные по кухне), сидя кружком, чистили картошку, то и дело там взрывался хохот. Удивительная штука жизнь: люди лишены свободы — казалось, главной приметы истинной человеческой жизни, а вот они хохочут, сидя в тюремном дворе вокруг ведра с картошкой. У них там тоже все время что-то происходит, одно их огорчает, другое радует, третье смешит. Интересно, чему они могут смеяться?..

За спиной Арсентьева скрипнула дверь, он обернулся и увидел Глинкина — необычно бледного. И поздоровался не как обычно, а торопливо, точно хотел скорей начать работу на протокол допроса. Присев как-то боком к маленькому столику, Глинкин сказал тихо:

— Берите протокол…

— Камни заговорили, — усмехнулся Арсентьев несколько раньше времени. Протокол допроса, однако, пододвинул к себе. — Ну, Семен Григорьевич, — вперед…

— Я признаю взятку у Ромашкина — он вручил мне те двести рублей при встрече…

— У кинотеатра «Октябрь»? — быстро уточнил следователь.

— Это не имеет значения. Главное не это. Главное, что были взятки еще. Но самое главное, что я делился с товарищем Лукьянчиком.

Арсентьев даже писать перестал.

— Пишите, пишите, пока я не передумал… делился с товарищем Лукьянчиком.

— Повторите это на очной ставке?

— Всенепременно.

— Какие взятки еще признаете?

— Это потом, потом… На сегодня — все. Я сделал нелегкое для себя признание, достаточно долго мучился и теперь хотел бы вернуться в камеру.

— Но у меня есть вопросы, — возразил Арсентьев.

— Потом, Дмитрий Сергеевич, потом. Сейчас — в камеру. Оформив протокол допроса, Арсентьев вызвал конвой, и Глинкина увели.

Вот так номер! Лукьянчик! Арсентьев вспомнил анонимку — в ней, значит, была правда…

Секретарю горкома Лосеву всю эту историю докладывал районный прокурор Оганов. Присутствовавший при этом прокурор города Гурин сидел сбоку и, скосив глаза, наблюдал, как секретарь слушает, и удивлялся, что тот не выказывает ни малейшего удивления. Еще в самом начале доклада Лосев встал и, бросив «продолжайте», прошел к сейфу, вернулся оттуда с папкой, положил ее на стол перед собой, развязал тесемки, откинулся на спинку кресла и прищурил глаза… Когда Оганов умолк, Лосев спросил жестко:

— Ваши предложения?

Оба прокурора промолчали.

— Основания для ареста Лукьянчика есть? — заметно сердясь, спросил Лосев.

— Необходимо провести следственную работу… — прогудел Оганов.

— Наконец зашевелитесь? — голос Лосева опасно зазвенел. — Я-то вам не указчик, но как коммунист у коммунистов я спросить могу: если бы вы не получили бумагу из Москвы, долго бы еще Глинкин орудовал у всех нас под носом?

— Не мы одни, Николай Трофимович… — начал было Оганов.

— С другими у меня будет особый разговор, и над ними я властен, а вы, товарищи законники, разве можете быть только регистраторами преступлений? Слово такое — «профилактика» — я от вас часто слышу. А где же в данном деле профилактика? Ведь что получается? Если бы преступник со стажем Глинкин не пожалел нас и не сознался, все стояло бы на мертвой точке? Ведь вы чуть ли не хвастались — четыре протокола с отказом Глинкина давать показания! Вот какие мы регистраторы-демократы! Что, не так, что ли?.. Знаете, на кого мы с вами сейчас похожи? На лежачие камни, под которые, как известно, вода не течет. Мы даже не используем тех средств борьбы, которые у нас есть в руках. Месяц назад у меня на приеме был коммунист, каменщик со стройки. Рассказал, что на их стройке уже многие годы процветает нарушение финансовой дисциплины. Мы, говорит, уже давно у себя об этом говорим, но, бывало, еще Лукьянчик на это сильно сердился и говорил — хотите быть зрячее и умнее начальства, которое все знает… Ну вот, я потом спросил у народного контроля — что у них есть по этому стройуправлению? — Лосев хлопнул ладонью по лежавшей перед ним папке: — Вот! Целая папка! Чего тут только нет! Приписки, подчистки в финансовых документах. Фальшивая сдача неготовых объектов. Выплата денег мертвым душам с последующим их присвоением. И еще, и еще… Ведь нужен был только один телефонный звонок, и материал у вас. Но почему это до моей просьбы лежало камнем на дне болота? А? Председатель народного контроля говорит: мы однажды мылись в бане с товарищем Гуриным. Помните это, товарищ Гурин?

— Вроде припоминаю, — смущенно отозвался Гурин.

— Слава богу… Поскольку как раз тогда Лукьянчика снова выдвинули в депутаты, вы, попарившись в бане, решили, что вины за ним вроде не должно быть. Так? Молчите? Неловко, конечно… А мне, вы думаете, ловко? Да одно то, что наш Лукьянчик несколько лет держал своим замом афериста, якобы ничего не замечая и не подозревая. Теперь вы знаете, они орудовали вместе. А поговорили бы со вдовой прежнего предисполкома, она имени Глинкина не может слышать, ее покойный муж говорил о нем — прохвост. А молчал потому, что Глинкин оглушил всех высокими рекомендациями, и еще потому, что после операции собирался спокойно уйти на пенсию… Вот так… Любопытно, а был ли у Лукьянчика инфаркт на самом деле? Свяжитесь-ка с профессором Струмилиным. И вообще — не тяните!..

На следующей неделе Гурин доложил Лосеву о проведенной прокуратурой следственной работе по Лукьянчику — были все основания оформлять привлечение его к уголовной ответственности.

— Я все думаю про лежачий камень… — пробасил присутствовавший при этом Оганов. — Точно, это уж точно, Николай Трофимович. И самое обидное, что мы ведь тоже ниточки к Лукьянчику имели.

— Что это за ниточки? — сердито спросил Лосев.

— Началось со всяких нечистых дел в жилищных кооперативах. По этим делам мы его даже приглашали к себе. Признал, что в кооперативы пролезают всякие темные личности, но и оправдывал это. Но главным виноватым выставлял, между прочим, Глинкина.

— Тут бы вам и спросить у него заодно про прежние делишки в стройтресте… — сказал Лосев, глядя на городского прокурора Гурина.

— Делю вину пополам с народным контролем, — угрюмо обронил тот.

— Не это меня волнует, товарищ Гурин, — продолжал досадливо Лосев. — У кого из нас какая мера вины — разберемся. Но требует изучения очень неприятный вопрос — на чем это жулье всякий раз проводит нас за нос и мы потом разводим руками? Надо точно установить, что за валюту они пускают в ход, чтобы купить наше доверие или сделать его слепым? Ведь этот наглец Лукьянчик почувствовал себя настолько неуязвимым, что в день ареста Глинкина позвонил мне как ни в чем не бывало по телефону и стал жаловаться на какие-то мелкие свои деловые обиды.

— Это он вас проверял, узнавал, чем пахнет… — сказал Оганов. — Но наглец он, однако, с волей. Об аресте Глинкина он узнал от меня лично, я ему в глаза при этом смотрел… хоть бы бровь у него дрогнула.

— Каждый раз подобные открытия буквально ставят меня в тупик, — продолжал Лосев. — Он же вырос у всех нас на глазах. Лукьянчик, наш Лукьянчик. Что же это такое? Что?

— Буржуазное перерождение, Николай Трофимович, — ответил Гурин.

— Его? Или и наше — тоже? Да как же это случается? Строил дома людям, весельчак, задира. Выдвигали его осторожно, не спеша — несколько лет ходил в депутатах, и ничего, кроме хорошего, мы о нем не слышали. Потом — исполком… Все время у нас на глазах. И при этом все проглядели, что он жулик.

— Чего-то мы о нем не знали, — прогудел прокурор Оганов, глядя в пространство.

— Чего? — вскинулся Лосев. — Я изучил его анкеты, там вся его жизнь как на ладони! Он что-нибудь скрыл?

— Думаю, что нет. — Гурин невесело усмехнулся. — Один мой прокурор как-то выразился про анкету, что она всего лишь тень человека — точно повторяет его силуэт, а глаз человека не видно.

— Что же твой прокурор предлагал?

— Он считал, что никто не должен знакомиться с анкетой без присутствия при этом того, кто ее заполнил. Это, говорил он, как минимум. А вот если говорить о Лукьянчике… — Гурин немного затруднился и добавил: — Я должен был встревожиться по одному поводу. Но сигнал был, если можно так сказать, теоретического характера… — невесело усмехнулся Гурин. — Мы с ним в одной палате в больнице лежали. Однажды крепко поспорили о политическом и нравственном воспитании. Он мне выдал теорию, что людям сначала надо дать приличный уровень жизни, а потом уже требовать от них нравственного совершенства… вроде ни к селу ни к городу приплел сюда Ленина, нэп. Очень еще ушибла его поездка во Францию. Он там жил у какого-то рыбака, и тот, по его словам, живет очень богато, и сильно тревожился, что ему теперь придется принять рыбака, когда тот приедет с ответным визитом, а уровень-то жизни у него, мол, совсем не тот, какой положен мэру. Я сперва ринулся спорить, но он как-то сразу в кусты — дескать, по образованию не гуманитарий и де спорить ему со мной не по силам.

— Черт побери, а помните, с какой боевой и интересной речью о поездке во Францию он выступил на активе? Страна богачей и нищих! Вся жизнь — в кредит! Страх перед будущим! — вспомнил Лосев. — Я его похвалил.

— Я на активе не был. Значит, двуличен, имеет в кармане две правды, — сказал Гурин.

— Вот она, их главная валюта! — воскликнул Лосев. — Две правды, два лица! Одно для нас — благопристойное, изготовленное по нашей же схеме положительного человека, а другое лицо — жулика, вора, мещанина, вонючего обывателя! Но как они не попадаются с этой игрой масок?

— Мы же видим людей главным образом на собраниях да на совещаниях, — ответил Гурин. — А здесь они сияют нам своим первым ликом.

— Что ж, прикажете мне ходить с ними в баню или в карты с ними играть? — вспылил Лосев.

— Я в свое время проходил практику в Калининграде, — включился в разговор Оганов. — Там в горкоме была, по-моему, хорошая находка в партийной работе: на бюро слушали отчеты коммунистов, работающих на постах прямой, непосредственной службы народу. Приглашали на такое бюро депутатов, народный контроль, актив. Помню, как однажды завалился там директор промторга, а тоже ходил в королях, кому надо импортные костюмчики по блату таскал. Все это на бюро полезло наружу, и тут же приняли решение — из партии исключить и так далее. А начал он отчитываться красиво: диаграммы на стене развесил, график прибылей по кварталам и тому подобное, притащил целую кучу жалобных книг из своих магазинов — глядите все: ни одной жалобы, только благодарности. А кончил вон как… Все-таки мы обязаны видеть коммунистов не только в лицо, а в деле и поближе, обязаны знать, что о них думают люди.

— Вы правы… вы правы, — задумчиво произнес Лосев и вдруг снова энергично: — А Глинкин? Как выглядим мы тут? Приезжает в наш город с солидной рекомендацией преступник, вывернувшийся от наказания. Мы даем ему хорошую работу. Года не прошло, выдвигаем его в депутаты райсовета, и он становится зампредом райисполкома. Что нами двигало? Его какая-то особо выдающаяся работа или его солидная рекомендация?

— Боюсь — второе… — прогудел Оганов.

— Но тогда где наша хваленая бдительность? — подхватил Лосев.

Оганов не ответил.

— Я выяснил, — продолжал Лосев. — Главным рекомендателен Глинкина был известный нам деятель Маковихин. А разве мы не знали, что еще в прошлом году этот Маковихин бесславно устранен со всех своих постов? Вот тут бы нам и вспомнить, кого рекомендовал нам этот Маковихин? И никто не вспомнил. Кстати, как там по вашим правилам — где будут судить Глинкина за здешние его делишки?

— Мы уже послали запрос, — ответил Гурин. — Но думаю, сперва нам придется его этапировать в Брянск, там у него что-то серьезное. Но Лукьянчика и его надо судить вместе и здесь.

— Глядите, чтоб не вывернулись…

— Так или иначе, народная мудрость сработала — сколько веревочке ни виться, конца не миновать, — успокоительно сказал Гурин и тут же пожалел.

Лосев резко обернулся и, пристально глядя на него, отчеканил:

— Эта «веревочка» плохое утешение, и она очень похожа на наше национальное «авось да небось»… — Лосев перекипел и сказал тихо: — В общем, надо разобраться в этой истории глубоко и тщательно. На пленуме горкома вы дадите анализ дела. — Снова замолчал, прошелся по кабинету, остановился перед Гуриным. — Вам ясно, в чем тут наш самый главный просчет?

— Нет, пока ясно не все.

— На мой взгляд, главный просчет — в нашей плохой связи с массами, а жулье прячется там, в массе чистых! — Лосев задумался, вскинул лицо и решительно рассек воздух ладонью: — Именно это! Вы скажете: я выступаю перед населением, пропагандирую, разъясняю советское законодательство, и я скажу, что я выступаю на пленумах райкомов, на активах, на собраниях и совещаниях. Но позвольте нас с вами спросить — как мы это делаем? Главное — насколько мы приближаемся там к народу? Почему бы нам с вами не проводить в рабочих клубах, в высших учебных заведениях, на стройках вечера вопросов и ответов? Прямых ответов на прямые вопросы! Товарищ Иванов, отвечаю вам на ваш вопрос… Придется к этому хорошо готовиться? Да! Я по себе знаю: если выступаю без хорошей подготовки, значит, говорю неинтересно, общо, фразерствую. А каждая наша с вами встреча с людьми должна быть без формализма, в открытую и взаимодоверительной. Тогда помощь народа мы почувствуем во всю силу — народ видит все.

Гурин кивнул, но не очень решительно. Лосев поднялся из кресла, молча прошелся по кабинету, остановился у своего стола.

— Знаете, что еще? Критики мы избегаем. Да, да! Вот в связи с этим грязным делом я приглашал к себе председателя комитета народного контроля. Знаете, на что он пожаловался? На плохое к нему отношение руководящих товарищей нашего города, к которым он обращался с разными неприятными делами и делишками, вскрытыми его народными контролерами. И к иным руководящим товарищам он по второму разу идти не спешит — год, говорит, до пенсии осталось. Понимаете? Партия создала систему народного контроля, чтобы помочь всем нам чистить от мусора наш дом, а мы стараемся спрятать мусор по углам и в результате глухи к сигналам, идущим из народных глубин. Или мы с этим, товарищи, покончим, или останемся пребывать в сладком самозабвении, теряя веру и авторитет. И еще раз — необходима атмосфера доверия людям. Это они строят жизнь и про ту жизнь знают больше нас. Люди, замечательные наши люди, должны повседневно чувствовать наше к ним доверие, тогда они будут идти к нам со всем, что у них наболело. А мы их частенько рассматриваем только как просителей и жалобщиков и для них раз в неделю, а то и реже, устраиваем приемный час. Неправильно это! Я сам не знаю, как сделать правильно, но я буду об этом думать и сделаю. Атмосфера доверия людям… Да, да, именно! Об этом я буду говорить на пленуме и прошу меня поддержать…

Утром Гурин сам позвонил Лукьянчику:

— Михаил Борисович, просим вас зайти к нам в одиннадцать. Опять по кооперативам кое-что не ясно. Сможете?

— Какой разговор? Конечно, буду.

Распорядившись приготовить все к аресту Лукьянчика, Гурин раскрыл следственное дело…

Было видно, что следователи Арсентьев и Глушков поработали хорошо, особенно если учесть предоставленный им для этого сверхкороткий срок. Преступления Лукьянчика той поры, когда он руководил строительным управлением, были как на ладони. С особым интересом Гурин прочитал включенную в следственное дело старую докладную записку руководителя группы народного контроля. Сам он по основной специальности был крановщиком на стройке, а с какой точностью увидел и разгадал хитро спрятанные преступления! Вчера Гурин беседовал с ним. Тихий, по виду инертный мужичок со смешной фамилией Притирка, он страшно смущался, что его запиской заинтересовался городской прокурор.

— Как вы до всего докопались? — спросил у него Гурин.

— А я особо и не копал. С людьми разговаривал… а потом и сам думал… И опять к людям шел.

Гурин думал, что, каким простым и элементарным ни казалось это объяснение народного контролера, в нем были и главная правда и главный секрет его успеха. Но почему же слепой оказалась прокуратура района, где действовали эти воры? Гурин вынул из стола известную всем его сослуживцам толстую записную книжку в красном ледериновом переплете и, открыв новую страницу, записал: «Анализ работы Первомайской прокуратуры». Подумал и еще дописал: «Провести по-новому встречу с населением». И подумал: жизнь учит нас все время, надо только внимательно вслушиваться в ее голос…

Без десяти минут одиннадцать в кабинет Гурина пришли следователи Первомайской прокуратуры Арсентьев и Глушков. Оба рослые, только Глушков пошире в плечах и немного сутулится, а Арсентьев, как всегда, спортивно подтянутый, смуглый. Это от его многолетней увлеченности альпинизмом. Гурин хорошо знал обоих — серьезные работники, на юридический пошли после армии, в студенчестве подружились и добились распределения в одно место, хотя Глушков мог остаться в Москве, там у него отец с матерью.

Следователи сели за большой стол, раскрыли свои папки. Гурин подошел к ним, сказал, тронув плечо Арсентьева:

— Естественно, дело поведете вы.

— Вдвоем?

— Будет необходимо, подключим кого-нибудь еще.

Глушков повел своими борцовскими плечами:

— Сергей Акимович, лучше создать следственную группу. Схема дел уже есть, и группой мы закончим его и быстрее, и глубже копнем.

— Ладно, подумаем. Многое решит, как поведет себя Лукьянчик.

— Мужик он хитрый, если и будет раскаиваться, то расчетливо, по маленьким частям, — продолжал Арсентьев.

— Посмотрим, посмотрим. Наряд милиции где?

— В соседнем кабинете. Обыск в служебном кабинете Лукьянчика проведет Глушков, а я — у него дома…

Помолчали.

Большие часы в углу стали размеренно отбивать одиннадцать, и в кабинет вошел Лукьянчик. Вошел энергично, деловито, точно явился сюда на совещание.

— Здравствуйте, Сергей Акимович… — это Гурину, а следователям только кивнул.

— Садитесь туда, — сухо предложил Гурин, показав на стол, за которым сидели следователи.

Заметил ли Лукьянчик, что ему не ответили на приветствие? Скорее всего, нет. Но видно было, что волнуется. Его обычно румяное лицо было белым. Положив возле себя портфель с какой-то монограммой, нервным движением руки пригладил свои рыжие волосы и, взглянув мельком на всех по очереди, сказал Гурину:

— Я к вашим услугам.

Гурин посмотрел на Арсентьева. Тот неторопливо раскрыл свою папку, вынул из нее два листа бумаги и протянул их через стол Лукьянчику:

— Это санкционированные прокурором постановления о вашем аресте и о производстве обыска.

Лукьянчик взял бумажку и, не смотря на нее, повернулся к Гурину:

— Что?!

— Распишитесь, — сухо и настойчиво попросил Арсентьев.

— А основание? — повысив голос и со злинкой спросил Лукьянчик, теперь обращаясь уже к следователю.

Арсентьев бесстрастно смотрел на него:

— Это указано в постановлении.

— Я могу позвонить секретарю горкома? — привстал Лукьянчик.

— Там о вашем аресте знают, — сказал Гурин.

Лукьянчик быстро, напористо спросил:

— Вам нечего мне сказать?

— Только один совет: не тяните на следствии, чистосердечное признание учитывается судом, — ответил Гурин.

— В чем вы меня обвиняете? — так же напористо спросил Лукьянчик.

— Если коротко и вообще — злоупотребление своим служебным положением в корыстных целях. — Арсентьев отчеканил каждое слово и, остановившись на запятой, спросил: — Так понятно?

— Ничего себе, — покачал головой Лукьянчик. — Куда прикажете следовать?

Лукьянчика увели милиционеры.

— Я поехал к нему в исполком, — встал Глушков.

— Когда решили провести первый допрос? — устало спросил Гурин.

— Завтра утром, — ответил Арсентьев. — Пусть за ночь подумает, что к чему.

Следователи ушли. Гурин позвонил секретарю горкома:

— Мы его арестовали.

— Ну, и как он? — спросил Лосев.

— Ничего. В обморок не упал. И вообще — нахал. Боюсь, что теперь он все свои недюжинные способности обратит против следствия.

— Будьте сами в курсе следствия и звоните мне.

Гурин положил трубку и торопливо полез в карман за нитроглицерином. Сердце обозначилось тупой болью, заныло, заторопилось. Забросил в рот, прижал языком сразу несколько крупинок. Посидел неподвижно, прислушиваясь к сердцу. Постепенно боль растаяла…

Прокуроры тоже не из железа…

Глава девятая

Дверь с железным клекотом закрылась, и Михаил Борисович Лукьянчик стал обитателем одиночной камеры. Он стоял у порога, ожидал, когда глаза привыкнут к сумеречному свету, скупо сползавшему в камеру из высокого узенького окна. Постепенно разглядел: четыре голые стены мышиного цвета, привинченный к передней стенке откидной столик, а к полу — табуретка. Койка застлана серым суконным одеялом. В углу, у двери, — параша, на фанерной ее крышке плохо соскобленная надпись, сделанная каким-то уголовником-философом: «Туда уходит все».

Лукьянчик подошел к табуретке, присел, попробовал отодвинуться от жавшего ему в бок стола, но тщетно — фу, черт, забыл, что табуретка тоже привинчена к полу. Он наклонился и зачем-то внимательно осмотрел, как она привинчена, — железные косячки от всех четырех ножек были отогнуты в разные стороны. Откинул столик вверх, стало свободнее, и он подумал — вот, мне уже и лучше. Потрогал рукой одеяло — кусачее, грубошерстное, не то что дома — пуховое, Таниными руками сшитое и простеганное. Его обдало жаром — что там было с Таней, когда пришли с обыском?.. Нет, нет, не надо думать об этом… Что говорил следователь сейчас, во время ареста? Но странное дело — не мог припомнить ни то, что сказал следователь, ни то, что говорил сам. С той минуты, когда ему сказали, что он арестован и в чем его обвиняют, его мозг точно оцепенел, слова слетали с языка как бы сами по себе и выражали только жалкое и бессильное сопротивление, только самому физическому акту лишения свободы… А здесь, ему казалось, само время остановилось.

Он не знал, сколько так просидел в полной прострации, когда мысли точно обходили его на цыпочках стороной, и он слышал только непонятый шорох по цементному полу, да еще щелкало иногда что-то позади…

Щелкал смотровой глазок. Тюремный надзиратель, по просьбе следователя Арсентьева, уже несколько раз смотрел, как ведет себя новый заключенный, и потом звонил в прокуратуру:

— Как сел, так и сидит в кручинушке…

Принесли обед. Лукьянчик отказался, молча покрутил головой и сделал жест рукой — уберите. Разносчик посмотрел на него сочувственно и сказал:

— Пожалеешь, голубь…

Как в воду глядел разносчик — вечером, когда надо было ложиться спать, ему зверски захотелось есть.

Начало смеркаться, и Лукьянчик перешел в некое новое, но опять же странное состояние: он уже думал о своих делах, но в третьем лице, так думать ему было легче, будто речь шла о каком-то совсем другом человеке. Вот так он и думал… Что Лукьянчик совершил, конечно, преступления и пойман. Теперь тому Лукьянчику надо бы решить вопрос: каяться или отрицать? Это — классическая альтернатива для преступников всех времен и рангов, когда они схвачены. Если бы он мог заранее знать, какая из альтернатив лучше? Поди узнай…

Следователь наверняка спросит, что толкнуло его на преступление? А что, в самом деле? Началось, хочется ему думать, с тех денег, которые дал ему Глинкин, когда он ехал на совещание, потом он долго не мог вернуть ему эти деньги, мучился и вдруг вернул одной только своей подписью на списке членов жилищно-строительного кооператива, в котором был человек, по характеристике Глинкина, «вполне достойный», а оказался — жулик. Но ведь Глинкина тоже могли обмануть… Нет, нет, дело не в этом, не в этом… Долг был ликвидирован, и осталось ощущение легкости, с какой могут появиться у тебя деньги. Вот это — главное.

Память осторожно пробирается в недавнее прошлое…

Однажды он и Глинкин были на рыбалке. Сидели рядышком на берегу, поглядывали на струны заброшенных в озеро донок и попивали с растяжкой бутылочку коньячку, захваченную Глинкиным. Закусывали яблоками, сорванными прямо с деревьев колхозного сада.

— Хрен купишь такой коньячок, — хлебнув огненной влаги, говорил Глинкин. — Юбилейный… И не поймешь, к чьему юбилею выпущен. А получилось, вроде к моему. Ходил ко мне по жилищному делу один зубной протезист. Дело у него верное — квартиру ему надо давать. А я его чего-то невзлюбил. Подъезжает, понимаешь, к исполкому на собственной «Волге», одет как герой из кино — весь в коже. И разговаривает со мной с усмешечкой, я ему — нет ничего, и весь разговор. Снова заявился, а я в это время по телефону с кем-то разговаривал о моем сорокапятилетии, договаривались, куда пойдем ужинать. Он все это усек и, выслушав очередное «ничего нет», сказал: «У вас, я вижу, юбилей, так я уж тоже откликнусь». Вечером приезжаю домой, жена говорит — приезжал какой-то на «Волге», вот — оставил… Гляжу — ящик с коньячком… вот с этим самым, с юбилейным. До сих пор его попиваю…

— Я б на вашем месте не рассказывал бы… — обронил Лукьянчик.

— А почему? Знаете, что эти зубники имеют в месяц? Мне наш зубной врач говорил — тысячу как минимум! А я на него работай? Пардон-извиняюсь!

Так начался на той рыбалке второй урок профессора взятки Глинкина. А через несколько дней провел он и практическое занятие, в результате которого на столе у Лукьянчика оказался конвертик с четырьмястами рублями. И деньги эти, помнится, оказались так кстати, что ничего лучшего вообще не могло случиться.

Ну, а потом это уже стало хорошо отработанным делом, не вызывающим никаких эмоций, кроме страха. И то только иногда.

Но разве раньше, гораздо раньше, когда он еще работал начальником строительного управления, не бывало этого — деньги за одну подпись? А сколько раз он ставил свой стремительный автограф на липовых, полных всяких приписок, документах строек, и потом шли премии за перевыполнение планов. А доплатные ведомости с «мертвыми душами»? Было ведь, было. Деньги… деньги… Зачем они? Хотелось Тане делать дорогие подарки. Потом оказалось, что есть какая-то иная жизнь, чем та, которую он вел. Он постепенно узнавал о той жизни от новых своих друзей…

Знакомые, знакомые, знакомые — их становилось все больше, и были они самые разные. Иные становились потом друзьями. Ежемесячные визиты в финскую баню — это одна компания. Он вдруг отлично вспомнил, как образовалась эта банная компания…

В пятницу в самом конце рабочего дня ему позвонил Згуреев его знакомый еще по тем годам, когда был строителем. Тоже, между прочим, строитель, но ведал какими-то спецработами секретного свойства, хвалился, что проблемы снабжения стройматериалами для него не существует, а штатские ревизоры не могут даже добраться до его объектов. Встречались они обычно на всяких совещаниях, где о стройках Згуреева и речи не было. Згуреев смеялся: «Я езжу на совещания подремать после бессонной ночи». Был он заметный мужчина ладной стати и умел себя поставить, он знал все про всех и раньше других, друзей у него — полгорода, и с высоким начальством накоротке. Ему, конечно, завидовали многие из инженерно-строительного мира, стремились войти в круг его знакомых, но это было делом не простым. А вот Лукьянчик — наоборот, когда был начальником строительного управления, сторонился Згуреева. Однажды сказал про него жене своей Танечке: «Какой-то он опасный». И она ответила на это: «Стань к нему спиной, и все дело. Ты сам себе начальник…» У Танечки все ее мысли о работе мужа сводились к двум: зарплату бы побольше да чтоб пораньше домой приходил. Очень она его любила… И любит! Любит. Несмотря ни на что! — закричало где-то внутри, но Лукьянчик пригасил этот крик… И ему того же хотелось получать побольше, чтобы баловать жену и дочку хорошими подарками и чтобы побольше бывать с женой, с красавицей его невероятной… И снова — крик внутри души: она не отвернется от него! Ни за что не отвернется! Мысли прыгали…

Однако уже как председатель исполкома он с тем Згуреевым познакомился словно заново, инициатива, однако, была не его, а Згуреева. Когда он переехал в новую квартиру, Згуреев незваный явился на новоселье, привез подарок — необыкновенно красивую никелированную хлебницу с вмонтированной в нее хлеборезкой. Танечка увидела эту хлебницу, ахнула и… влюбилась в Згуреева. Ну, не то чтобы по-настоящему влюбилась, а поверила в его необыкновенное умение жить и в то, что возло него и муж может кой-чего набраться. Спустя неделю, под вечер, к ним домой явились какие-то молодцы, которые внесли в квартиру румынский гарнитур, снившийся Танечке все последние месяцы. Но тут все было честно — Лукьянчик уплатил в магазине деньги и получил товарный чек, который отдал этим молодцам. Он даже на чай им не дал. А Згуреев только то и сделал, что договорился о гарнитуре с директором мебельного магазина, с которым они хорошо знакомы…

И вот звонок этого Згуреева — в пятницу, в самом конце рабочего дня.

— Ты всегда подкалывал меня насчет моих сверхсекретных объектов, — говорил Згуреев весело и легко, обращаясь к нему на «ты». — Сегодня я везу показывать один мой объект, будут Гусев, Онищенко и Куртанов. Не хочешь присоединиться?

Лукьянчик молчал, думал: все названные — люди не с улицы, а Онищенко, так это главный областной бог по снабжению…

— Насколько я понимаю, — продолжал Згуреев, — для тебя только одна сложность — Татьяну Петровну я пригласить не могу. Сегодняшняя ревизия объекта — дело сугубо мужское.

— А ее и нет в городе.

— Тогда говори, где будешь через час, я заеду.

— Я на своей поеду, — сказал Лукьянчик.

— О нет! Доставку в оба конца обеспечивает моя фирма.

— Буду здесь же, у себя в исполкоме.

— Лады, выезжая, я позвоню… Да, чуть не забыл — имей при себе десятку.

Объект оказался на берегу лесного озера километрах в семи — десяти от города. Проехав по совсем дикой лесной дороге, в начале которой, однако, стоял запретный для транспорта кирпич, они оказались на берегу озера перед непонятным строением, похожим на большой шалаш, а позади него, уже в лесной гуще, проглядывали еще какие-то строения.

Згуреев взошел на деревянное крыльцо шалаша и заговорил холодно-восторженным голосом экскурсовода:

— Товарищи гости, перед вами искусно закамуфлированная пусковая ракетная установка системы «Земля — Воздух — Человеческая душа»… Прошу проследовать дальше, — он распахнул дверь из толстых досок и первый вошел в темноту строения. Но когда на крыльцо поднялись «экскурсанты», щелкнул выключатель, и свет озарил просторную переднюю, стены которой были обиты желтой вагонкой.

— Передняя, или, по-столичному, сенцы, — объявил Згуреев: и распахнул следующую дверь. Все прошли в большую гостиную с пылающим камином, ее стены были из необработанного кирпича, только ромбовидный зев камина был обложен изразцовыми плитками. Здесь стояло три низеньких стола, окруженных креслами. За один из них Згуреев пригласил сесть гостей.

— Расшифровываю объект до конца, — смеялся он. — Мы с вами — в финской бане, по-научному именуемой сауна. Строил я. Вам я сдаю объект как предварительной комиссии специалистов…

В это время из двери возле камина в гостиную вышел странный дядька — совершенно лысый, в пестрой ковбойке, поверх которой был туго затянутый кожаный жилет, а ниже были шорты, еще ниже — худые волосатые ноги и синие кеды.

— Перед вами начальник объекта дядя Акакий, — совершенно серьезно объявил Згуреев. — Он же его сторож, он же повар и официант и сверх всего — банщик. Как видите, штаты раздуты порядочно. Ну как, дядя Акакий, все готово?

— Как же иначе, Кинстантиныч? Все как надо, — и он, не очень прячась, показал Згурееву растопыренную пятерню.

— Товарищи экскурсанты, прошу вносить ваши десятки за удовольствия, приготовленные нам дядей Акакием, на собственную зарплату он делать это не может…

Все отдали свои десятки, а Згуреев — Лукьянчик это видел — дал две.

Все, что было потом, трудно забыть… Они голые расселись на полатях парилки, и дядя Акакий начал священнодействовать с подачей жара. Уже дышать было нечем, но Лукьянчик терпел не хотел сдаться первым. Первым скатился с полатей бог снабжения Онищенко. За ним Гусев, тогда уж капитулировал и Лукьянчик. И тут как тут Згуреев.

— За мной, славные моржи! За мной! — прокричал он и распахнул дверь — сразу за порогом сверкало озеро, в которое уходили деревянные мостки. Згуреев разбежался по ним и плюхнулся в озеро. За ним — все. После жары парилки вода озера не обожгла холодом, а будто обхватила тело нежным бархатом — не высказать, как было приятно…

А потом, укутавшись в махровые простыни, они прошли в зал, где уже был накрыт стол. Холодное чешское пиво с жирным рыбцом, уха невероятной вкусности — с горчинкой и с запахов дымка. Потом под водку подали в глиняных горшочках какой-то черный горох, паренный со свининой. И наконец, квас с изюмом и с кусками льда — от него зубы пищали…

Но пьянства не было — это-то и было чудесно, Лукьянчик не любил, когда напивались до потери человеческого облика, но был счастлив посидеть вечерок с водочкой в веселой, в меру подвыпившей компании. Там, в сауне, все было необыкновенно приятно и весело. Бог снабжения Онищенко, про которого говорили, что иные хозяйственники боятся глянуть ему в глаза, оказался очень веселым мужиком, буквально начиненным анекдотами. А Гусев прекрасно пел под гитару. Ну, и сам Згуреев, конечно, мужик что надо…

Но что же все-таки в тот вечер было плохое? О, Лукьянчик помнит это прекрасно. Когда они уже собирались возвращаться в город, Згуреев предложил Лукьянчику и Онищенко прогуляться. Некоторое время они молча шли по задремавшему лесу вдоль озера, над которым покачивался белый полог тумана.

— Михаил Борисович, дельце одно есть, копеечное, — заговорил Згуреев. — Слева от тебя идет Степан Ильич Онищенко, кто он такой, объяснять тебе не надо. А вот о том, что это человек идиотской скромности, — об этом предупредить следует…

— Не слишком ли вы… — как-то вяло возразил Онищенко.

— Короче — у Степана Ильича дочь выходит замуж, он мечтает, чтобы его дочь начала новую жизнь в приличных условиях. Я готов жизнью поручиться, что он реализацию этой мечты заслужил своим трудом.

— Петр Константинович! — взмолился Онищенко.

— Словом, Михаил Борисович, ты все понимаешь, — закончил Згуреев.

— Постараюсь.

— Так пожмите же друг другу руки. Ну!

Онищенко крепко пожал руку Лукьянчика.

…Да, Лукьянчик дал дочери Онищенко квартиру и не видел в этом ничего преступного или даже плохого, тем более что ее мужем оказался главный футболист города, ему, говорят, автомобиль подарили, не то что…

Год спустя во всем городе под угрозой срыва оказались планы жилищного строительства — строительные управления города не получили в срок водопроводные и отопительные трубы и самые необходимые материалы для отделочных работ. И тогда Лукьянчик пошел к Онищенко… В результате по сдаче жилых объектов его район вышел на первое место, получил переходящее Красное знамя, а с ним и премии. Когда у него спрашивали, как ему это удалось, он отвечал — в моем районе об экономии стройматериалов не болтают, а дело делают… В городе говорили: черт его знает, этого Лукьянчика, у него все получается…

Получаться-то получалось, но тревога была всегда, только он научился ее гасить. Была она и еще раньше, когда он мухлевал в своем строительном управлении. Да, а там с чего началось? Подгоняли отчетность к премиальным — да, это было, но не один же Лукьянчик получал те премии, рабочему классу тоже причиталось. Так он оправдывался перед своей совестью и тогда и сейчас. А совесть у него добрая, податливая.

В общем, он умел тогда освобождаться от тревоги. Но однажды ему приснился страшный сон — будто он накопил полный шкаф денег, сидит считает, до миллиона досчитал и вдруг слышит по радио официальное объявление, что с завтрашнего дня деньги упраздняются. Но сегодня они еще действительны! Он распихал пачки по карманам, набил ими чемодан и побежал на улицу. А уже вечер. И в какой магазин ни забежит, там уже длинная очередь — все реализуют свои деньги. Он становится в очередь, а прибегают все новые и новые люди, и в магазине образуется страшная давка — ни шагу сделать, ни повернуться, и, наконец, кончается воздух, он начинает задыхаться… Тут Лукьянчик проснулся, хрипло крича…

Как это ни странно, но только после этого сна он задумался, стоит ли игра свеч. Для чего ему деньги? Ну один подарок Танечке, ну другой, а дальше что?

Но сами-то деньги — бумажки, чтобы они стали жизнью, их надо тратить. А куда, на что? Дача у них есть — казенная. Затеять постройку собственной, сразу поинтересуются — на какие шиши? Да и зачем? — спросят. Жене Татьяне он давал эти деньги небольшими порциями вместе с зарплатой, она никогда толком не знала, сколько он получает. Не очень он тревожился и насчет черного дня. Глинкин говорил, что с солидными деньгами в кармане чувствуешь себя и более значительным и более властным. Вот это Лукьянчик проверил с опозданием и убедился — Глинкин прав. Однажды, по совету того же Глинкина, поехал в отпуск с женой в Сочи. По телеграмме Глинкина его ждал люкс в гостинице. Администратору он отдал паспорт со вложенной в него сотней, и тот буквально застыл по стойке «смирно» перед Михаилом Борисовичем, а на его жену смотрел как сумасшедший ценитель на Венеру Милосскую… В это время щелкнул какой-то механизм, после чего жизнь перестала требовать от Лукьянчика усилий. Разве самых минимальных — вынуть из кармана и отдать деньги. Ежедневно утром к гостинице подавали такси, которое затем обслуживало их весь день, машина послушно стояла возле морского вокзала, даже когда они шли на пляж. Шофер сам открывал им дверцы и звал Лукьянчика «шеф». Надо сказать, им этот месяц пришелся по душе. Только Таня, узнав, сколько денег они оставили в Сочи, тяжело вздыхала и все высчитывала, что можно было бы на эти деньги купить. Но выходило не так уж много…

Так что же вас, товарищ Лукьянчик, толкнуло на преступление? Нужда? Нет. Картежные несчастья? Нет. Желание иметь ценные вещи? Нет. Так что же тогда? Ну, вот это самое… Как было тогда, в Сочи… Он, конечно, хотел бы жить, как тот рыбак во Франции, — свой дом, автомобили и прочее… Но разве он всего этого не имел? Мелкобуржуазное моральное разложение — приштемпелюет следователь, но на это он скажет, что понятия не имеет о моральном разложении. Но как ни называй, все равно — преступление-то совершено, и Лукьянчику придется отвечать, это подумалось предельно ясно. Он даже оглянулся на серые тюремные стены, плотно окружившие его, — да, да, вот оно, наказание, оно уже началось. А сколь долгим оно будет, и предположить трудно…

Лукьянчику захотелось есть — по-глупому отказался от обеда, видишь ли, переживал очень, даже думать об обеде не мог. А теперь мог. Еще как мог!

Перед сном ему дали кружку чая с хлебом. Очень вкусно показалось, даже подумал, почему это дома никогда в голову не приходило попросить у жены вот так — чай горячий с черным хлебом и кусочек сахара вприкуску.

На том Лукьянчик и заснул…

Глава десятая

Игорь Савельевич Сандалов в московском представительстве среднеазиатской республики уже второй год занимал более чем скромное положение консультанта, официально числясь в штате московской конторы республиканского Госснаба. Четко определенных обязанностей у него не было — он делал все, что другие работники представительства сделать не могли или не хотели делать. Но для него эта служба была не больше как ширма для прикрытия совсем иной его деятельности. Популярность его в белокаменной столице была куда больше, чем у самого постпреда республики. Игоря Савельевича можно было видеть на пышных театральных премьерах или на самых недоступных просмотрах в Доме кино, и он там никак не выглядел влетевшим через форточку воробьем. Многие здоровались с ним как со старым и хорошим знакомым, о чем-то с ним оживленно разговаривали. Но если бы вы вдруг полюбопытствовали, с кем они сейчас разговаривали, вам бы с неисповедимой душевной простотой ответили: «Неужели вы его не знаете? Это же потрясающий тип, он может достать все».

Сандалов в столице давно; правда, случалось, что он исчезал, и довольно надолго, но затем как ни в чем не бывало появлялся снова и снова «мог достать все». Когда он исчезал, его клиенты говаривали: «Видать, сел наш Игорь Савельевич», и они как в воду смотрели. Но когда он снова появлялся, те же люди, которые столь проницательно угадывали, куда он исчезал, встретив его, тоже как ни в чем не бывало отводили его в сторонку, брали за пуговицу и, многообещающе смотря ему в глаза, говорили:

«Игорек, дорогой, нельзя ли сообразить кожаный пиджачок?..» В ответ Сандалов только спрашивал: «Телефончик у вас прежний? Я вам звякну в понедельник…»

Кто же он такой, наш Игорь Савельевич? Откуда берутся такие всесильные доставалы?

Объективные его данные более чем скромны — образование заметно ниже среднего и отсутствие специальности. Самая поразительная черта в нем — это убежденность, что он должен зарабатывать и жить лучше, чем ему положено по его объективным данным. Из-за этого он в постоянном конфликте с законом — уже побывал под судом и в тюрьме. Выходя на свободу, он снова брался за старое. Откуда же он такой целеустремленный? Гены? Не похоже. Отец его был трудягой — врачом-гинекологом, работавшим честно в клинике, а по вечерам принимавшим приватно дома. Подпольных абортов, однако, не делал, считался хорошим специалистом и старательно берег эту свою репутацию. Он любил говорить, что тысячи ростовчан обязаны ему своим появлением на свет, и преувеличение тут было разве что в количестве…

Мать была для Игоря неким беспрекословным существом с кучей обязанностей перед ним и без всяких прав. Когда, бывало, Игорек отличался в школе и к директору приглашали родителей, мать хваталась за виски и стонала: «Я не пойду, я не выдержу». Но в конце концов шла, и потом отец ругал ее на чем свет стоит. «Пусть его вышвырнут на свалку! — кричал он. — У тебя к сыну ничего, кроме биологии, нет!..» Так это и было, но биологии было слишком много, мама Игорьку не отказывала буквально ни в чем. Уже подростком он хвастался перед сверстниками, что у него в жизни было пять велосипедов, не считая первого трехколесного… Была у них собственная дача под Ростовом на берегу Дона, которую Игорь последний раз видел летом сорок первого, когда ему было 15 лет и когда началась великая война.

Отец погиб в первую бомбежку Ростова. Она застала его, когда он бежал из клиники домой, кто-то видел, как он во время тревоги вбежал в подъезд дома, который тут же разнесла фугасная бомба.

Игорь с матерью был эвакуирован в Ташкент, где они и прожили всю войну. Мать работала медсестрой в больнице, куда ее устроили врачи, знавшие мужа. Кроме того, она получала пособие на сына. В общем, они прожили войну без особых трудностей. Сандалов врал, когда уже после войны давал показания о себе на очередном следствии и уверял, что в эвакуации нищенствовал на местном рынке и этим кормил мать. Он много говорил еще и о том, что его душу покалечила война и что она в его сознании стерла грань между добром и злом.

Учился он плохо и в первую же военную зиму из школы бежал. Был он пареньком крепко сбитым, выглядел старше своих лет, и его приняли на завод. На суде сказал: во время войны работал на военном заводе. Но завод был вовсе не военный выпускал ведра, бидоны, кружки и другие изделия из жести. И проработал юный Сандалов на этом заводе всего два месяца и пять дней. Началась буйная, горящая всеми цветами радуги узбекская весна, и стоять в это время у грохочущего штамповального станка было невыносимо. Игорь бросил завод — он холодно и трезво подсчитал, что на мамины деньги они могут прожить спокойно. Маме он сказал: «Я не хочу заработать на этом заводе туберкулез». При слове «туберкулез» глаза у матери стали круглые: «Господин, сынок, ты правильно сделал… отдохни…»

В конце войны Игорь Сандалов по возрасту должен был идти в армию, но в его учетных документах значилось, что он работает на военном заводе. Об этой неправде в документах позаботился он сам — после той жестяной фабрички он ненадолго устраивался в разные места и всюду писал в анкетах что когда-то он уволился с военного завода (так он всегда называл ту кастрюльную фабрику) ввиду заболевания туберкулезом. Эту злоумышленную ложь, увы, никто не проверил, и так он еще тогда сумел достать «белый билет» и избежать мобилизации.

Где он только не работал. В эвакуированной из Москвы киностудии помогал осветителям. Отсюда у него остались знакомства в киномире и нахально-брезгливое мнение о кино: «Вы уж мне не говорите, я это кодло знаю, сам вкалывал в нем всю войну…» Из киностудии его выгнали довольно скоро. Произошла какая-то мутная история с пропажей нескольких коробок дефицитной кинопленки. Изобличен был осветитель, он указывал и на Сандалова. Тот все отрицал, но улик не было, и он выкрутился… Потом он проработал еще в двух или трех местах и, наконец нанялся рабочим-экспедитором на склад аптекоуправления. Здесь, в сговоре с водителем грузовика, он украл ящик лекарств и выбросил их на рынок. Взяли большие деньги. Но вскоре оба были арестованы. На восьмое мая 1945 года был назначен суд, но он не состоялся — победа как бы списала это преступление, да еще смерть матери Сандалова накануне первого мая… В общем, его привели к прокурору, который прочитал ему строгую нотацию и отпустил на все четыре стороны. Сандалов уехал в Москву…

Его утверждение, будто война искалечила его нравственность, было чудовищным кощунством, если вспомнить, что почти весь состав героически погибшей краснодонской «Молодой гвардии» состоял из сверстников Сандалова. Его нравственность покалечила не война, пройдохой и вором его сделала легкая бездумная жизнь, к которой он был приучен с детских лет, приучен настолько прочно, что даже страшная народная трагедия войны не поколебала его уверенности в своем праве на исключительную жизнь и судьбу…

Был в его ташкентской жизни такой случай. Утром он выбежал из калитки дома, где жил, и увидел медленно двигавшуюся по улице похоронную процессию. За гробом шла женщина с распущенными волосами, которые развевал ветер. Женщина выла — неистово, казалось — на весь мир. А Сандалов рассмеялся. Шедшие в колонне люди смотрели на него удивленно, а кто и сочувственно, думая, наверно, что этот рослый смеющийся парень болен умом — в те дни немало людей сходило с ума от горя, от ран, от войны. Но он был совершенно здоров, ему просто стало смешно — так далеко было от него чужое горе.

Клейменный таким нравственным уродством Сандалов отправился в дальнейшую свою жизнь уже без войны и был уверен, что теперь-то он без всякой боязни будет рвать от жизни вкусные куски. Но это стремление жить лучше, чем ему было положено по его данным и труду, неизменно приводило к столкновению с законом. В Москве первый раз он сидел на скамье подсудимых в качестве заместителя председателя жилищно-строительного кооператива, куда его устроил один новый дружок. На суде этот кооператив называли не иначе как сборище взяточников. Сандалов брал взятки у людей с подозрительными материальными возможностями. Дали ему всего четыре года тюрьмы — сработала все-таки ложь про военный завод в Ташкенте, про нищенство для того, чтобы прокормить мать, и еще многое другое. Просидел он всего два года — в колонии он так преуспел в художественной самодеятельности, что начальник колонии дал ему восторженную характеристику, а тут подоспела амнистия.

Следующее его столкновение с законом произошло довольно скоро. В Москве он встретил знакомого по Ташкенту киноартиста Петра Смородкина… Мир кино держится на славных людях — очень талантливых, просто талантливых, способных и даже никак богом не отмеченных, всех их объединяет верная любовь к своему красивому, многотрудному и нервному делу. Это очень дружная демократическая среда, где талантливые не носят на виду своего божественного знака и вдохновенно трудятся рядом с теми, кто никаким знаком не отмечен, и они не могут делать своего искусства друг без друга. Потом, на просмотрах, будут хвалить таланты, а они, слушая сладкие слова, будут думать о горьких днях съемок в тайге, когда не было солнца и были зверские комары, пожиравшие всех независимо от таланта, и они вспомнят своего товарища по работе, эпизод которого даже не вошел в фильм, как он тогда, в тайге, без устали жег дымные костры возле съемочной площадки, чтобы его товарищи могли работать… Это истина. Но увы, и среди работников кино встречаются дельцы. И крупные и мелкие…

Наш Сандалов причалил к киноартисту Смородкину. Это был уже пятидесятилетний, сильно потрепанный мужчина, но почему-то все его звали Петя, Петечка, а то и Петюнчик. У него было нездоровое желтое лицо, на котором светились прозрачные голубые глаза. Говорят, когда-то он очень здорово сыграл эпизодическую роль в фильме, который на экран не вышел. Молва, однако, об этом успехе Петра Смородкина разлетелась. После этого он сыграл маленькие роли еще в нескольких фильмах, но уже ничего интересного у него не получилось, и его перестали снимать. Можно было бы только пожалеть этого человека за его нескладную судьбу, если бы Петюнчик Смородкин не стал тем, кем он стал, — дельцом…

Во время войны Сандалов и Смородкин встречались в Ташкенте на киностудии, когда Петя, совсем еще молоденький, снимался как раз в том фильме, который на экран не вышел. Они были почти однолетки, Петя года на два постарше, частенько они вместе оставались на ночь в студии и спали на груде вонявших карболкой шинелей…

Теперь, спустя несколько лет после войны, они встретились на даче у одного отставного генерала, с которым Сандалов дружил. Откуда у него взялся генерал?.. Однажды в бане, что в Оружейном переулке, голый сосед попросил Сандалова потереть ему спину. В раздевалке этот сосед оказался генералом. После бани, балуясь пивком, Сандалов покорил генерала анекдотами, он помнил их сотни, если не тысячи. Когда дома у генерала собирались его друзья, он звал Сандалова. За это он делал ему разные мелкие услуги. Скажем, Сандалову надо где-то кому-то пустить пыль в глаза, и генерал отдавал ему на весь день свою «Волгу». Летом Сандалов иногда жил на генеральской даче…

Словом, на дачном домашнем ужине у генерала Сандалов встретился с Петюнчиком Смородкиным, который тоже был знаком с генералом. Несостоявшийся киноартист привез туда певца Сашу Ганченко, будто бы солиста Большого театра, баяна русской песни, сам он аккомпанировал ему на гитаре. Когда Ганченко запел, Сандалов даже глаза закрыл от страха — так плохо пел баян русской песни, но, когда глаза открыл, увидел, что на лицах генеральских гостей были слезы — Саша в это время калечил песню про ямщика, который замерзал в степи.

Закончив петь, Саша Ганченко уронил руки и голову и стоял недвижно, может, целую минуту, пока потрясенные гости не закричали «браво».

Потом им накрыли ужин на кухне, и Петя Смородкин рассказывал Сандалову о своих делах-делишках.

Однако как следует им поговорить не удалось — Петю Смородкина позвали на сольное выступление, он очень смешно показывал, как генерал-майор смотрит на полковника и как на маршала. Гости за столом покатывались в хохоте.

— Слушай, слушай… — утирая слезы, говорил хозяин, — а помнишь, ты показывал про адъютанта и генеральскую жену…

Сандалову что-то стало жалко артиста, и он был счастлив, что в этот вечер его собственное выступление с анекдотами не состоялось.

Уезжали вместе. Кто-то из гостей отвез их на ближайшую железнодорожную станцию, и потом они целый час общались в пустой электричке. Баян русской песни спал, источая вокруг себя тяжелый перегар.

— Не посоветуешь, за какое бы дельце взяться, чтобы без особого риска деньгу заиметь? — спросил Сандалов.

Петюнчик рассказал про какого-то деятеля, который придумал показывать популярных артистов кино на стадионах. Сборы колоссальные. Артистам платят дай бог! Стадионы тоже довольны. И навар, по идее, должен быть соответственный.

— Но это ж надо готовить репертуар, а с этим делом лучше не связываться… — усомнился Сандалов.

— Какой репертуар? — воскликнул Петюнчик. — Один комик просто идет по беговой дорожке и рожи публике корчит. Говорят, где-то вместо него даже подставного пускали…

— А что, у деятеля на это дело монополия? — поинтересовался Сандалов, ему стадионная затея начинала нравиться.

— Да какая тут может быть монополия?

— А что, если нам с тобой взяться за это дело? — предложил Сандалов.

И они взялись. В вояж по стране, но в самую глубокую глубинку отправилась дикая бригада киноартистов, среди которых были и по-своему известные. Они, возможно, до поры и не знали, что их бригада дикая и что на их выступлениях грели руки Сандалов, Петюнчик и местные деятели, от которых зависело разрешить представление. Даже билеты на стадион у бригады были свои — фальшивые. Представление, однако, называлось «Наше искусство — для вас», что было уже совсем смешно…

Осторожный Сандалов в поездке не был, он находился в Москве, работал диспетчером по замене одних участников бригады другими, вербовал новых и с помощью междугородного телефона отыскивал и «столбил» новые города.

Все лето и начало осени бригада колесила по стране, Сандалов и Петюнчик были весьма довольны доходами, но в начале октября движение бригады прервали работники ОБХСС далекого областного города. Там велось следствие. Бедняге Петюнчику пришлось ознакомиться с местной тюрьмой. Сандалов тоже был вызван в тот город, но сказался больным и даже приобрел бюллетень, где было записано, что у него предынфарктное состояние. Следователь приезжал в Москву и допрашивал его, лежавшего в постели, но Сандалов сообщил только свои анкетные данные, а затем заявил, что допрос человека, лежащего в постели, это грубое нарушение процессуального порядка, начал хвататься за сердце и сосать валидол. Следователь счел за лучшее ретироваться…

Был суд, там же в областном городе. Петя Смородкин получил год тюрьмы. В отношении Сандалова дело было выделено, а потом прекращено за недоказанностью его вины. Вскоре выпустили из тюрьмы и Петюнчика. Боже, как много на свете добряков, не понимающих, что ненаказанный вор становится ворюгой…

На бархатный сезон Сандалов уехал в Сочи и пробыл там два месяца. Жил в гостинице в полулюксе, выдавая себя за кинодеятеля — у него был невесть как добытый членский билет Союза кинематографистов, в котором значилось, что он «худ. руководитель»… Здесь, в Сочи, он познакомился с ответственным работником из Средней Азии, обворожил его своим знанием жизни кинозвезд, а также анекдотами. Вместе с ним Сандалов из Сочи выехал в Среднюю Азию, а оттуда вернулся в Москву уже работником того самого постоянного представительства республики, где он и работает вот уже два года…

Обратил ли внимание постпред на несколько странную анкету своего нового сотрудника? Обратил. И, будучи человеком предусмотрительным, вложил в его личное дело записку: «Принят на работу по указанию т. Ратуева. Указание получено по телефону».

Новый сотрудник, однако, оказался ценным — все, что другие сотрудники сделать не могли, Сандалов мог…

В это утро Игорь Савельевич в своей скромной однокомнатной кооперативной квартире уже второй час висел на телефоне. Вернее, лежал — аппарат был у постели, и он разговаривал лежа, делая необходимые пометки на листе бумаги, приколотом к стене.

Новое дело возникло перед ним накануне вечером. Он присутствовал на собрании сотрудников представительства, и, когда оно кончилось, постпред попросил его зайти к нему в кабинет.

— Игорь Савельевич, нужна ваша помощь, — начал представитель. — Кто такой Ратуев, вам объяснять не надо. Его дочь собирается держать экзамен здесь, в Москве, в институт иностранных языков.

— Все ясно, — встал Игорь Савельевич. — Как ее имя?

— Вот здесь о ней все. — Постпред передал ему бумажку. — Естественно, как всегда, я прошу — ничего противозаконного.

— Это не мой репертуар. Когда-нибудь я разве делал что-нибудь против закона? — немного обиделся Сандалов.

Постпред, точно извиняясь, сказал:

— Это уж я так просто, для проформы. — И совсем доверительно, вполголоса: — Ратуев звонил мне домой ночью, — постпред тихо рассмеялся. — Как он говорил о дочери, мне даже неловко стало… Все строгие начальники однажды открываются как нежные отцы.

Игорь Савельевич тоже вроде застеснялся, услышав такое о грозном Ратуеве. Потупился на мгновение.

— Все, что в моих силах, будет сделано. Больше поручений нет?

Игорь Савельевич легко и бесшумно выскользнул из кабинета, и постпред, глядя ему вслед, подумал: таких бы мне еще парочку работников, и можно было бы спать спокойно…

Еще вчера вечером дома Игорь Савельевич сел за стол, раскрыл свою пухлую записную книжку с нужными телефонами и стал делать выписки на отдельном листе бумаги, сверху которого он написал: «Дочь Р.». Вскоре на этом листе было уже десятка два имен и телефонных номеров, а затем на листе стали появляться записи, для стороннего человека совершенно непонятные. И не только записи, но и какие-то сложнейшие сплетения линий, которые связывали воедино разные номера телефонов и разные фамилии. Выполняя эту работу, Игорь Савельевич то и дело задумывался или вспоминал что-то и снова склонялся над столом, выводил на листе новые линии, делал новые записи. Около одиннадцати часов работа была закончена. Игорь Савельевич принял ванну и, выпив чаю, лег спать. Ему снилось фигурное катание на льду. А утром операцию продолжил… И на первом же шагу — неудача: три потенциально полезных человека оказались бессильными выяснить, в чем нуждается то самое влиятельное лицо, или какой он подвержен страсти, или есть у него какое «хобби». Только к середине дня Сандалов узнал, что влиятельное лицо — страстный шахматист… Значит, требуется шахматист? Сандалов озадачен, в его практике потребность в таком товаре возникает впервые…

Нетрудно догадаться, что операция проводится Сандаловым по системе «я — тебе, ты — мне»… Есть такая — черт бы ее побрал! — система. В чем ее главная хитрость? От нее государство материальных потерь не несет. Ну как же?! Семен Иванович, «сидящий» на промтоварах, устраивает Ивану Семеновичу импортный костюм, за который тот платит деньги в кассу. Ответно Иван Семенович, «сидящий» на мясе, устраивает Семену Ивановичу высокосортное мясо, за которое тот тоже платит деньги по ценнику. Печаль только в том, что и костюм и мясо, предназначенные для продажи всем, на открытые прилавки магазинов не попадают. Хищения или спекуляции при этом не происходит, и браться за Уголовный кодекс вроде бы нечего. Но если бы речь шла о килограмме мяса и одном костюме! Таких взаимоснабженцев легион, и взаимообмен столь широк и многообразен, что это наносит серьезный ущерб престижу нашей советской торговли. Кроме того, он подрывает моральный авторитет всех участников обмена, а ведь иной раз в этих операциях участвуют и люди, которым по должности положено беречь в чистоте не только свой личный моральный престиж. И кроме уголовного есть же у нас еще и кодекс моральный и есть общественное осуждение. Наконец, есть наказание административное — люди, занимающиеся взаимообменом, должны быть устранены с должностей, где они имеют дело с «ходовым» товаром, и конечно же они заслуживают строжайшего партийного взыскания, если они коммунисты.

Кроме всего, следует напомнить, что к этой «системе» всенепременно подключаются жулье, всякие доставалы-спекулянты, им важно только установить прецедент, а затем они уж найдут способ вознаграждения и Семена Ивановича за костюм, и Ивана Семеновича за мясо. А из их рук этот товар пойдет уже за цену спекулятивную, и тут уже можно взяться и за Уголовный кодекс, посмотреть статью о содействии спекуляции…

Наш Сандалов столкнулся с трудным случаем — ему нужно удовлетворить страсть влиятельного человека к шахматной игре, а это значит, что товаром для него должен стать шахматист. Я тебе шахматиста, а ты мне обеспечь прием в институт дочки товарища Ратуева — все очень просто. Причем тут может быть тот случай, когда и влиятельный товарищ, обожающий шахматы, и товарищ Ратуев, и шахматист, если Сандалов его найдет, могут и не знать, что они включены в черную алгебраическую задачку.

Итак, Сандалову нужен шахматист, притом покладистый, который согласится играть с влиятельным человеком, скучным любителем, у которого потеют руки, когда он берется за ферзя. Найти такого, оказалось, совсем не легко. День уже клонился к вечеру, солнце, падающее на каменные дома нового района, вытянувшегося по горизонту, запоздало осветило комнату, блеснуло на хрустале в горке и безжалостно показало Сандалову на его не убранную с утра постель…

Шахматы, шахматы… Господи, чем только не приходится заниматься!

Под вечер запаренный Сандалов забежал в постпредство получить зарплату, и там, в коридоре, его настиг веселый голос постпреда:

— Можно вас на минуточку?

— Слушаю вас, — замер в стойке Сандалов.

То, что я просил вас в отношении дочки… делать не надо.

— Как это так? Я же… — захлебнулся Сандалов.

Она как раз сидит сейчас в моем кабинете, пришла сказать, что прекрасно выдержала экзамен и зачислена в институт. Так что я благодарю вас за потраченные усилия, и давайте вместе порадуемся за товарища Ратуева. Но есть дело другое. Прошу вас ко мне минут через десять…

То другое дело оказалось шикарным, — оказывается, приближался юбилей их республики, и постпред попросил его помочь в приобретении подарочных сувениров.

Вот оно, золотое дело, которого он все время ждал!..

Не сочтешь, сколько всякого добра прошло тогда через руки Игоря Савельевича — передовиков-то в республике тысячи и тысячи. Каждый день он принимал грузы и посылки, доставленные в Москву крылатыми трудягами «Аэрофлота» из Риги, Таллина, Ленинграда, где всякие подарочные вещи почему-то умели делать лучше. Сандалов присматривался, как бы что урвать, и ему не хотелось мелочиться. Но когда ему было поручено проследить доставку в республику таких «подарочков», как легковые автомашины, сердце у него взыграло. Машины выделялись республике на самом высоком уровне, этим занималось громадное ведомство под названием Госснаб. Бывая там, Сандалов испытывал трепет весьма сложного свойства, в нем был и почтительный восторг перед масштабом этой конторы и необозримой разнообразностью перевариваемых ею дел, и волнение хищника — вот бы куда влезть поглубже, здесь же было буквально все, какие дела тут можно проворачивать, даже только подумать об этом было сладостно и страшно…

Вот и те автомашины для подарков знатным людям республики тоже проворачивались здесь, и, так как в республике отлично знали, что дадут, в лучшем случае, половину того, что просили, в представительство поступила просьба — нельзя ли еще каким-нибудь образом добыть хоть какое-то количество автомашин? Вызвали Сандалова — можете добыть? О чем разговор? Он может, но нужна весомая бумажка. Такую бумагу из республики прислали, и Сандалов автомашины добыл. Операцию он провел быстро и классически тонко, не оставляя никаких своих следов на бумаге, — она состояла из телефонных звонков, ужинов, поднесения подарков, устройства чьей-то теще путевки в Сочи, выбивания кому-то строительных материалов для дачи и тому подобное. На операцию он положил своих личных денег почти тысячу рублей.

Никто никогда не поймет, сколько ума и труда потребовалось для того, чтобы часть легковых автомашин, выделенных для здравоохранения, была с ходу завернута на подарки в его республику! Сколько это стоило нервов! Один начальник — шишка, надо заметить, ниже средней — вдруг заартачился и отказался ставить свою визу на бумажке, которая до него благополучно прошла через целый небоскреб этажей куда как повыше и обросла визами, как хиппи волосами. Так вот, эта совсем средняя шишка вдруг дала понять, что она визу поставит, но страшно любит груши сорта «дюшес». Шишка была плохо осведомлена о том, где и когда произрастают те груши, и Сандалову пришлось звонить в другую республику, чтобы оттуда самолетом выслали груши «бера», которые в это время года не отличались от «дюшеса». Платил за ящик груш, конечно, сам Сандалов. В общем, нет оснований удивляться, что Сандалов, занимаясь этой операцией, позаботился и о себе и две автомашины из добытых для республики завернул «налево».

Позже, когда юбилейная суматоха затихла, Игорь Савельевич занялся выгодной продажей своих автомобилей.

Глава одиннадцатая

Лукьянчик выносил свою парашу. Занятие не из приятных. Надо все слить и вытряхнуть в сточную яму, потом взять квашу и тряпку, смоченную хлоркой, и протереть парашу добела. Особенно не с руки это делать первый раз в жизни, да еще когда над тобой измываются уголовники: один советует понюхать (не остался ли в параше запах?), другой уверяет, что ее надо просушивать на сквозняке, третий говорит, что парашу полагается протереть зубным порошком. Лукьянчик, сжав зубы, работал под их гогот…

А возвращаясь в камеру, он встретил красивую тюремщицу и даже застеснялся.

— Новичок? — остановила его Галина Бутько. — Что-то я тебя первый раз вижу. Какая камера?

— Седьмая, — пробормотал Лукьянчик.

Подмигнув, она уронила на пол скомканную бумажку.

— Подбери и посмотри хорошенько, что там, — негромко и совсем не строго приказала она и исчезла в боковой двери.

«Что за чертовщина?» — смятенно думал Лукьянчик. Он про такое читал что-то детективное: тюремщик, а на самом деле подпольщик помогает узнику гестапо перед смертью связаться со своими Чертовщина какая-то! Однако поднял скомканную бумажку. Только час спустя ему выдался удобный момент заняться бумажкой. Он сразу узнал почерк Глинкина, хотя писано было тупым карандашом и на плохой бумаге.

«Мих. Бор.!

Надо их смять в самом начале, что мы с вами и сделаем, на воле тоже об этом заботятся. Нам с вами будет очная ставка. Отрицайте все, кроме тех денег, что были истрачены вами в поездке на совещание, но вы знали только, что деньги те были мои. А затем ориентируйтесь по моему поведению, и тогда все будет как надо.

До встречи на очной ставке. Это уничтожьте. Крепко жму руку…»

Когда Лукьянчик только начал читать, подумал: ну силен Глинкин — тюремная охрана на него работает! Ай да Глинкин! И ему сразу стало легче, — по крайней мере, он знал, что делать на той проклятой очной ставке.

…Когда следователи Арсентьев и Глушков рассказали прокурору Оганову, как они собираются провести очную ставку Глинкина с Лукьянчиком, тот некоторое время молчал, прикрыв тяжелыми веками свои светлые глаза. Потом сказал:

— Не из той Глинкин породы, чтобы требовать очную ставку только для того, чтобы разоблачить Лукьянчика и заодно себя. Тут у него есть какой-то замысел, и как бы мы не схватили брошенный нам голый крючок…

— А по-моему, все просто, — сказал Глушков. — Делился с Лукьянчиком и не смог примириться, что тот остался на свободе.

— А на миру и смерть красна, — добавил Арсентьев.

— Вот эта смерть на миру меня и тревожит… — задумчиво произнес Оганов. — И мне не нравится звонок из областной прокуратуры — с чего это они вдруг заторопились?

— Положим, это понятно, — возразил Арсентьев. — Это же они переслали нам затребование Глинкина по прошлым его преступлениям, и теперь они, естественно, интересуются, дело-то на контроле у них, а может, уже запрашивают у них, когда мы его туда этапируем.

— Дай бог, дай бог… — прокурор барабанил толстыми пальцами по столу и смотрел, прищурясь, в темный угол кабинета, будто ждал увидеть там какое-то чудо. И вдруг надвинулся борцовской грудью на стол, сказал энергично: — В этом деле не только Глинкин с Лукьянчиком, в нем может еще оказаться замешанным и честолюбивый господин мундир.

Следователи молчали, думали, Глушков повел головой:

— Глинкин преступник с давним стажем, притом пришлый, к местному мундиру он вообще отношения не имеет.

— Это вы так думаете. А если кто-то скажет, что этот случай подрывает чей-то авторитет?

— Что касается Лукьянчика, — сказал Арсентьев, — то тут я наблюдаю совершенно неожиданное: все его вроде любили, во всяком случае, популярен он был как никто, а сейчас я не слышу о нем ни единого сочувственного слова.

Зазвонил телефон. Оганов неторопливо повернулся всем своим могучим корпусом и взял трубку:

— Да… — Слушая, Оганов привлек к себе внимание Арсентьева, и тот подошел ближе. — Да, да, очную будет проводить Арсентьев… Да нет же! Зачем нам трогать его старые дела? Ими займутся там, в Брянске, куда мы его, не откладывая, и отправим… Ну, если он сам заговорит по Брянску, запишем, но он же о том, что его ждут в Брянске, еще не знает и думает, что взят только по нашим делам… Конечно, конечно… Нет, я лично ничего особенного от этой очной ставки не жду, и даже опасаюсь, что тут какой-то трюк Глинкина… — Оганов глянул на часы. — Через час с небольшим. А вы заезжайте к нам за Арсентьевым. Хорошо… — Оганов положил трубку и некоторое время смотрел на телефон, обдумывая что-то, потом резко повернулся к Арсентьеву. Как пишут в газетах, очная ставка вызвала большой интерес общественности. На ней будут присутствовать прокурор следственного управления областной прокуратуры Фирсов — это он сейчас звонил. С ним будет еще и инструктор адмотдела обкома Щеглов.

— Они будут участвовать в допросе? — поинтересовался Арсентьев.

— Не думаю, — ворчливо ответил Оганов. — Все дело, я думаю, в обыкновенном любопытстве и желании появиться перед начальством информированными. А вдруг эти взяточники затеяли скандал и потянут за собой кого еще? Такое вполне может быть. Через час они заедут сюда за вами. Все же вы выгадали — на машине лучше, чем на трамвае. Скажете, нет? — Светлые глаза прокурора смеялись.

Арсентьев помолчал, ему было не до смеха…

Очную ставку проводили в кабинете начальника оперативной части следственного изолятора — эта комната была побольше. За столом сидел следователь Арсентьев, а в сторонке, будто занятые какими-то своими делами, сидели, переговариваясь, инструктор адмотдела обкома Щеглов и прокурор следственного управления областной прокуратуры Фирсов. Все ждали, когда приведут арестованных. Надо сказать, все трое чувствовали себя малость тревожно. Арсентьев, тот просто не мог не думать, что сейчас ему предстоит вести сложный допрос на глазах у начальства. Тревожное чувство инструктора обкома и прокурора было посложнее. Они лично знали Лукьянчика и Глинкина, были с ними не первый год знакомы, и увидеть их сейчас, с руками за спиной, тоже было не очень приятно. Все трое молчали, и каждый думал о своем…

Привели сначала Глинкина, минутой позже — Лукьянчика. Они поздоровались только друг с другом и, не обратив особого внимания на остальных, выжидающе уставились на следователя… Еще недавно они были людьми примерно того же круга, как и все присутствовавшие здесь, но они уже прошли через тюрьму, пусть хотя бы двухдневную, как Лукьянчик, и ее печать лежала на их лицах, да и все в них выглядело как-то по-другому. Между этими двумя и остальными уже пролегал невидимый рубеж нравственного противостояния, и прямая борьба добра и зла проходила и здесь, в этой серой комнате.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

  • Часть первая
Из серии: Сделано в СССР. Любимый детектив

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Суд предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я