Духота

Валерий Иванович Лапковский, 2021

Эта книга находится в библиотеке Президента Российской Федерации. Выдающийся культуролог нашего времени Григорий Померанц писал о её второй части: «В Ваших проповедях сразу почувствовал стиль, что-то отдающее картинами Йорданса или Пиросманашвили. Одна проповедь удивила. А когда стал читать всё подряд, вошёл в этот стиль. Во всяком случае нигде раньше мне не встречавшийся и по-своему выдержанный». Эта книга – протест против 100-летия коммунистической диктатуры, которую автор расценивает как «шифрограмму барахолки», «теологию овощей», «оргазм маразма». Фото на обложке из личного архива автора. Содержит нецензурную брань.

Оглавление

  • Часть первая

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Духота предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Часть первая

Побег

— Ну, а если бы всё-таки попали за границу и, м-м-м, скажем, пройдя подготовку в спецшколе, получили предложение вернуться на родину для работы в качестве агента иностранной разведки, вы… дали бы согласие?

В двух сантиметрах от вспотевшей шеи бывшего студента прошло прохладное лезвие чекистского меча кладенца.

Молодой человек приосанился и выпалил:

— Да!

Теперь у следователя не осталось ни капли сомнений: перед ним сидит сумасшедший.

Он достал из ящика стола несколько листов чистой бумаги и протянул их допрашиваемому:

— Пишите, пожалуйста, объяснительную записку в КГБ!

Час назад у здания американского посольства в Москве остановили тощего субъекта в пальто на рыбьем меху и войлочных башмаках, называемых в народе «Прощай, молодость!». Мороз-Трескун сильно надрал парню уши покуда, не решаясь подойти к охраняемым воротам, он, чтобы не привлекать лишнее внимание, слонялся поодаль от большого дома, на чьём фасаде реял полосатый стяг с искорками пентаграмм, похожий на апокалиптическую десницу, держащую семь звёзд.

Нарушителя порядка препроводили в тёплый полуподвал близ дипломатического особняка, где грелась наружная стража. Серые тулупы озябших постовых перетягивали узкие белые ремни, точно вырезанные из газет полоски, что во время войны с Гитлером клеили на окна, дабы уберечь стекла от бомбёжек.

Пожилой усатый начальник с тремя красными лычками на погонах равнодушно повертел в руках паспорт пострела, косясь на гаванскую сигару, которую башибузук с его разрешения закурил и стряхивал густой пепел в блюдце, заваленное окурками папирос и сигарет. Сержанту стало жаль малокососа:

— Слушай, приятель… Мотай отсюда пока цел. Бери документ и дуй во все лопатки!

Это совсем не входило в планы двадцатилетнего балбеса. Такой вариант пограничной ситуации его нисколько не устраивал. Ведь он, преодолевая глубокий страх, попёрся на рожон, не просто так, а сунув в карман на случай провала готовность к любому исходу. Прими шалопай в качестве руководства к действию рекомендацию сердобольного страрпёра, драма, которую мысленно отрепетировал сто раз и теперь играл, грозила ни за понюшку табаку превратиться в заурядную комедию — буфф, из диверсии в дивертисмент.

Он принахохлился и упрямо выдавил:

— Не пустите сегодня — прорвусь завтра!… Или свяжусь с закордонными корреспондентами.

Тогда служивый, корректно выслушав кристально ясные доводы оппонента, медленно набрал номер на телефонном диске и кому-то очень вежливо доложил об инциденте.

Примчалась серая «Волга».

Два добрых молодца зажали злоумышленника на заднем сиденьи. Место рядом с водителем оседлал отлично выбритый мужчина в норковой шапке. Сдавая задержанного, сержант обратился к нему чётко, по уставу:

— Товарищ майор!

Кабинет у товарища майора оказался самый обыкновенный: стандартные, как в милицейской караулке, жёсткие стулья с прямыми спинками, телефон, вешалка, надоевший портрет плешивого в потёртой жилетке помощника стряпчего поверенного («всевидящие глазки милого Ильича», по описанию Горького).

Когда возмутителя общественного спокойствия вели по коридору на допрос, он заметил стенд «Рисунки наших детей» и усмехнулся, вспомнив, как дряхлый Сталин осентименталил свою дачу, повесив на стену извлечённый из иллюстрированного журнала крупный цветной фотоснимок жизнерадостных жопынят.

— Имя и фамилия! — строго потребовал представитель силы и власти, держа перед собою раскрытый документ гражданина с отклоняющимся поведением.

— Викентий Гладышевский.

— Выложите всё из карманов на стол!

Смятая трёхрублёвка,… тёмно-синяя книжица с тонким золотым крестом на обложке,… деревянная ложка, расписанная в древне-русском стиле.

— Оружие?

— Не имею.

Офицер полистал паспорт.

— Почему нет прописки?

— Не дают.

— Почему?

— Не знаю.

Кагэбешник потряс в воздухе Новый Завет, проверяя, не выпадет ли что заложенное между страницами. Взял в руки и стал пристально рассматривать красно-голубой узор кустарного изделия, будто зашифрованный чертёж новой подводной лодки или депешу лешему, нацарапанную на бересте восемьсот лет назад…

Владелец раскрашенного орудия для еды, вытаскивая деревяшку из нагрудного кармана, нашивал задорную аппликацию на тусклый алюминий казённых вилок, эпатируя студенческую столовку, точно современного читателя словаря Даля бутыркой на шляпе бурлака. Чудак носил расписуху сперва с плоскими морскими камешками, подобранными на могиле Грина в Старом Крыму, а потом, когда раздал их знакомым, с томиком Нового Завета, который подарил ему осторожный иностранец-аспирант, любезно отказавшись поставить на презенте дарственную надпись из опасения раньше окончания срока пребывания быть выпертым из страны, где текут реки молока и мёда средь кисельных берегов атеизма.

По вечерам утомлённый длинными лекциями, галдящей публикой в полутёмных факультетских коридорах, где на каждом углу торчит картонная бирка с указанием, кто отвечает за противопожарную безопасность (в альма матер пылает огонь познания!), он в шумном общежитии, набитом железными койками, магнитофонами, клопами, бутылками, тщеславием, конспектами, драками, иллюзиями и прочей ерундой якобы самой счастливой поры жизни, снимал и вешал в углу подле своей кровати на стул пиджак, чувствуя в кармане приятную тяжесть пистолета крупного калибра: там лежало Евангелие.

Порой Гладышевский выгребал из постылой ночлежки к старенькой художнице (познакомились на персональной выставке её картин).

При первом появлении студента в мастерской Нина Александровна чуть смутилась и быстро повернула к стене незавершённое полотно с обнажённой женской натурой. Усадив молодого человека в кресло напротив большого окна, хозяйка водрузила загрунтованный холст на станок, соорудила пирамиду из двух табуретов и, разместив на ней палитру, выдавила краски из разных тюбиков. Прищурилась, взяла тонкий уголёк… Надтреснутое стёклышко её очков немного трепыхало на разболтанном винтике.

Колдуя над портретом, вынимала из передника маленькое зеркало и, став спиной к мольберту, смотрела через него на свою работу.

— В поисках ошибки, — поясняла она, — приходится даже переворачивать холст вверх ногами.

И точно птица, что в полёте над морем чиркает краем крыла воду, лёгким движением снимала с картины лишний мазок. Вытирала о подрамник испачканные пальцы, скоблила неоконченное произведение мастихином, замешивала на дощечке новые комбинации киновари и аквамарина, смягчая конопляным маслом, добиваясь «звонкости», превращаясь на глазах студента, любующегося ею, в сказочную старуху, которая варит солдату суп из топора.

— Господи, помоги мне! — говорила больная художница и, полежав на диване, снова брала кисть.

Иногда в студию вваливала, гомоня, весёлая гурьба её закадычных подруг. Прихлёбывая чай с баранками, компаньонки отпускали неослабевающему таланту пенсионерки заезженный комплимент. Им очень нравились написанные «под Ван Гога» ядовито солнечные подсолнухи, но особливо облик гарнизонного вокалиста, чья супруга, едва милёнок возвращался с гастролей ансамбля песни и пляски, подносила к носу сброшенные мужем носки и по запаху (свежие или грязные?) определяла гульнул запевала или нет, хотя согласие приглянувшейся ему женщины, испугало бы волокиту скорее чем отказ.

Одна из наперсниц Нины Александровны, доцентка кафедры истории КПСС в пединституте, пригласила к себе её молодого приятеля.

Квартира учёной дамы смахивала на гараж для рояля.

Вдова услугами расстроенного музыкального инструмента почти не пользовалась и на просьбы сыграть что-нибудь отвечала безобидным стишком:

Как хорошо, когда супруги

В согласьи творческом живут:

Не в две руки играют фуги —

В четыре Ленина стригут!

Она поддерживала тёплые отношения с мясистым композитором, сыном знаменитого прозаика, ходившего по мукам комфорта и конформизма. Сочинитель опер и балетов, редко попадавших на театральную сцену, жил невдалеке, брал у пожилой поклонницы деньги взаймы, приходил, если у неё собирались люди, так сказать, одной масти, пил из выщербленной чашки «спотыкач», присланный научной сотруднице роднёй из Запорожья, и рассказывал, по воспоминаниям покойного отца, как Горький прятал в их берлинской квартире крупный чемодан со слитками золота.

К непременному пирогу с яблочным повидлом подавали зажжённые свечи в перешарканных шандалах прошлого века. Здесь гусарили стариканы в широких, опять проникших в моду, галстуках; кокетничал молодняк: две заискивающие перед преподавательницей второкурсницы; помалкивал воспитанный скандинав Альф, присматриваясь ко всему новому в медвежьей стране, куда его занесло в аспирантуру усовершенствовать знание языка Ломоносова и Пушкина. И, конечно, жеманились ухоженные соседки того же возраста, что и хозяйка.

Среди гостей в минулое воскресенье оказалась девятилетняя внучка доцентки. С языка егозы несло филологическим салоном, а зубы вкривь и вкось напоминали деревенский тын. Явно заигрывала, по замечанию бабушки, с Викентием. Глядя на шалунью, южанин буркнул:

— Кажется, понимаю, почему Достоевский мог…

И запнулся.

Его стали дружно подбадривать, чтобы закончил фразу. Ведь речь, слава Богу, коснулась не перекати-поля, а столь теперь (после недавнего смещения Никиты Хрущёва) любимого ими, почитаемого на Западе и, естественно, в России, автора, чьё творчество косыми лучами заходящего солнца озаряет всю человеческую культуру; и многие герои которого, конечно, не все, но многие, начиная, кажется, с Раскольникова, выходя на улицу обязательно берут фуражку…

— Нет, нет, — отбрыкивался стипендиат. — Возьмите журнал, последний номер, и прочитайте; серьёзное исследование…

Общество надуло губы.

— Ладно, — сдался провокатор, — скажу!.. Предполагают, что Фёдор Михалыч… изнасиловал… ребёнка.

Застолье поперхнулось паузой.

— Зачем об этом писать?! — всколыхнулась, дремля в чёрном бархате, усатая монада.

— А что удивительного? — возразил тёртый актёр; в плавание по новой роли он пускался, отталкиваясь от гардеробного материка. — Ведь Флобер утверждал, у него болел живот, как у беременной мадам Бовари!

Но вечер был безнадёжно испорчен.

В глубине осыпающейся плоти каждая из надушенных дам, вероятно, почувствовала себя задетой не столь выпрошенной бестактностью студента, сколь печальной констатацией того, что густые коротко подрезанные каштановые волосы отроковицы, — не промытый в уксусе шиньон, впрочем, без которого ни одна богиня женственности не вынесет во двор ведро с мусором.

Интеллектуальные посиделки у подружки Нины Александровны Гладышевскому вскоре приелись, да и гости после прений с ним о Достоевском почти два месяца избегали посещать насиженное место. О чём бы в этом тереме теорем ни философствовали, ни щеголяли эрудицией, чем бы ни увлекались: доступным, наконец, после слома цензурной блокады, скучноватым романом Кафки или «Трясогузкой на увядшем листе лотоса» — гравюрой на вернисаже из Японии, и даже демонстративно натянутым отношением к демагогии правительства — все сии культуртрегеры обитали за тридевять земель от треволнений провинциала, продравшегося в престижный университет.

Как кошка или собака инстинктивно ищет средство от недомогания, обнюхивая травушку-муравушку, кусая наобум любую сочную былинку, так и Викентий, ощущая, что ему в вузе хомут на душу лёг, не ведая почему, заразился болезненным влечением к затюканной метафизике. Разницу между метафизикой и религией он как человек, воспитанный в лучших традициях нового общества, живущего по принципу «Голодранцы, в кучу гоп!», разумеется тогда не понимал.

Народец в доме доцентки часто и даже умно рассуждал о Христе, цитировал Библию, сентенции Будды, афоризмы других религиозных и политических светочей, мог назубок перечислить вокально-православный репертуар певческой капеллы Юрлова и, похоже, знал толк в обратной перспективе, декорируя свои жилища раздобытыми ветхими иконами (не хуже библейских старцев, не утративших интереса к подглядыванию тайком за купающейся красавицей Сусанной).

Благоверная малорослого скульптора, с жаром лепившего фигурки безголовых тёток с наваристыми титьками и крупным крупом, увидя образ «Не рыдай, Мене Мати», ничего не разобрав в нём кроме представительницы прекрасного пола, которая нежно обнимала обнажённый торс хорошо сложенного мужчины, всплеснула языком:

— Ка-а-акая сексуальность!

Никто из этой компании не ходил в церковь, не ломал мозги над тем, чтобы избавиться от власти греха, страсти и дьявола, да и сам Гладышевский на свой страх и риск лишь недавно проторил стежку в храм по сугубо, полагал, социологическим или эстетическим мотивам.

Бывая у обедни, студент воспринимал своё состояние сквозь притчу о потерянной драхме, повествующей о женщине, что ищет утраченную монету, подметая комнату с зажжённой свечой, а найдя, ликует с подругами, как ангел, который радуется обретённой душе обронившего её человека.

Ему подобной радостью в альма матер поделиться было не с кем.

И порой он с острой тоской сожалел, что так и не удалось встретиться с женщиной, которая могла бы, очевидно, утешить его душу, в сердечной простоте беседуя о Боге, о чём догадался лишь после того, как её лира в дырявом платке уже гуляла на загробном лугу. Когда, согласно завещанию, Анну Андреевну тихо отпели в Никольском соборе, на панихиде жались кое-какие светила текущей отечественной словесности, исподтишка снимаемые на киноплёнку историографами охранки. То были те самые коллеги, кои не препятствовали её изгнанию из Союза писателей и лишению хлебной карточки. Она не сдалась, позвала смерть к позорному столбу.

Теперь её мало-по-малу начинали официально признавать, и факультет, воспользовавшись «оттепелью», решил снарядить к ней именно его, дабы взять интервью для шестиметровой стенгазеты по поводу праздника 8 марта.

Но как вести себя со скандальной личностью, возведённой директивами партийного лидера в ранг «Блудницы»?

Что может быть темой их беседы?

«Реквием», рождённый в длинных очередях, когда мать пыталась передать в острог арестованному сыну скромную еду и тёплое бельё? Или её муж, прапорщик, кавалер крестов св. Георгия, расстрелянный чекистами, поэт, чьи сборники, изданные до революции, рвут с рук по любой цене в подворотнях букинистических лавок?

Гладышевский казался себе мальчиком из её стихотворения, который сказал, боясь, совсем взволнованно и тихо, где здесь живёт карась и с ним большая карасиха.

От предстоящей встречи едва не кружилась голова, точно от яблочного дурмана… летней ночью на окраине, где таскал из кузова под брезентом застрявшего в переулке грузовика свежие тяжёлые плоды для девушки, которую проводил с танцев в приморском парке домой, а потом… брёл пустынными улицами и наткнулся на мастерскую жестянщиков: два артельщика, в спешке клепали цинковое корыто для вертикально стоящего гроба, перегородившего цех, будто поле перед битвой с половцами червлёнными щитами русичей в «Слове о полку Игореве».

При нём Ахматовой звонили из деканата на квартиру и договорились о свидании, но в назначенное время, она, поглаживая второй подбородок веснушчатой кистью руки, затряслась в поезде, получив не весьма жданное приглашение на съезд писателей в столицу…

— Что вам нужно было в посольстве?! — поинтересовался отлично выбритый товарищ майор.

Допрашиваемый, вздрогнув, оторвался от объяснительной записки… Словно опасаясь порезать пальцы о голую стальную бритву, извлёк из внутреннего кармана утаённый тонкий стандартный конверт. Содержимое письма гласило:

Президенту США.

Заявление.

Прошу предоставить мне право жить и работать в Соединенных Штатах.

Число. Подпись.

Офицер снисходительно осклабился:

— Вы так наивны? Неужели не понимаете, что нужны были бы американцам на два-три дня? Вас отчислили из университета? Какая сенсация! Перед нею блекнет будущая колонизация Солнечной системы! Существуют, юноша, закон, порядок. Хотите выехать на постоянное место жительства в другую страну? Пожалуйста! Подавайте заявление, Президиум Верховного Совета рассмотрит… Впрочем, не буду отвлекать вас, пишите дальше… Подробнее о причинах конфликта в вузе и почему у вас нет прописки в Крыму.

Белый лист стыл на столе… Не лист, а босое, просвистываемое ветром пространство… Заснеженная гладь… И манило не то баричем, обнимая в санях раскрасневшуюся девку, мчать в чистом поле, не то суриковским юродивым — голыми ногами на мороз — усесться в колючий снег, чувствуя, как под задницей, едва прикрытой лохмотьями, закипает лёд в мозгах чекиста!

Поскребя по сусекам памяти, Гладышевский принялся восстанавливать на бумаге последнее слово, с которым выступил в университете:

«Досточтимые преподаватели и не менее досточтимые студенты!

Только что вы решили исключить меня из комсомола и альма матер за «псевдорелигиозные поиски, не товарищеское отношение к коллективу» и даже за «антисоветские взгляды».

Вы с гордостью носите форму бойцов идеологического фронта. Вдоль и поперёк рассуждаете о подлинной демократии. Часто сражаетесь с духовными противниками. И почти всегда побеждаете.

Надеюсь, выдержка и сегодня не изменит вам, и вы не станете перебивать меня, пока не окончу эту речь.

Я поступал на факультет не один раз, дважды был срезан на экзаменах из-за того, что умничал, а на третий раз, притихнув, проскочил. Я был преисполнен радужных надежд и восторга. Фантазия рисовала передо мной бессонные споры о найденный идеалах, карнавал грёз. Мнилось, что среди вас встречу людей, достойных поклонения, с которыми можно будет безбоязненно обсуждать любые проблемы, делиться замыслами и открытиями.

Мечты мои рассыпались в прах!

С каждым днём я всё больше убеждался, что коллеги — не хозяева, а лакеи текущих событий; жизнь гнёт и ломает их, вертит как хочет, и никто от этого особенно не ропщет. Нисколько!

Вместо разговоров о Тургеневе, я услышал мат, анекдоты, треньканье полуграмотной гитары. Я не мог молчать, когда при мне обливали имя великого артиста. Не мог терпеть, когда галдёж однокурсников мешал слушать пластинки с записью симфоний Моцарта, квартетов Бетховена.

Я не скрывал своего разочарования и недовольство окружением выражал достаточно ясно. Тогда академические авторитеты публично обвинили меня в «снобизме». Они были со мной едва знакомы и судили обо мне даже не по скупым анкетным данным, а по отзывам баловней «дедовщины», тех, кто пришёл в университет после службы в армии. Я попросил деканат быть сдержаннее в оценках моей персоны, ибо мне также были известны не совсем трафаретные факты из поведения педагогов, хотя не считал необходимым предавать их широкой огласке.

Меня тут же дёрнули «на ковёр» и, подвергнув пристрастному расспросу, потребовали извинений на ближайшем собрании, угрожая в противном случае возбудить вопрос о моём дальнейшем пребывании на факультете.

Душеспасительные беседы куратора Шаркова, расшаркивающегося перед вчерашними абитуриентами, признавшими его дешёвый авторитет, не произвели на меня никакого впечатления. Педель мусолил зады школьной морали и был зело юн, дабы подсказать, как жить «в прекрасном и яростном мире». На первом же занятии он сообщил нам о своём увлечении социологией. У кого это раннее проклинаемое хобби нынче не в моде? Отправная точка его поведения — страх потерять занимаемое место.

Патентованного старца Вяземского, автора нескольких справочников по нашей специальности, макающего, по выражению Сартра, перо в туалетную воду, я опрометчиво спрашивал: «Вы и вправду полагаете, что каждый человек обязан регулярно читать газету «Правда»? Ведь и в «Курьере» ЮНЕСКО есть не менее интересные статьи!». Сей риторический вопрос был резюмирован для меня «неудом» на зимней сессии.

Помните ли, как первокурсник Емельянов, потеряв успех у девушки, с которой несколько месяцев общался, заявил при всех: «Спрашиваю тебя, как коммунист, зачем врёшь? Разве ты не могла подготовиться к лекции из-за отсутствия «Маленьких трагедий» Пушкина? Я был у тебя дома, в книжном шкафу — полное собрание сочинений Александра Сергеевича!».

Я заступился за бывшую подружку члена партии, и вы на том собрании вылили на меня ушат ругани.

Продолжать ли реестр подобных гнусностей?

В гнилой атмосфере подозрительности, недоверия, солдафонских методов воспитания мучатся студенты, на беду свою достаточно проницательные, чтобы не замечать низости и лицемерия режима высшей школы. Среди старшекурсников есть лица, мечтавшие взорвать здание факультета.

Вам всё не терпелось спихнуть меня в солдаты.

Парторг Синегрибов, попав в альма-матер из армейской казармы, поучал меня с высокой трибуны: «Хорошо бы тебе набраться ума, постоять в полной солдатской выкладке с автоматом в карауле…».

Да я из того автомата стрелял бы в таких, как он!

Вышвыривать студента в солдаты не ново. Так поступали и при царе. Преследовать индивидуума только за то, что его чувство человеческого достоинства не вяжется с университетскими порядками — это поступки, которых полвека назад стыдились в Европе! Почему государство даёт казённокоштным студентам отсрочку от армии, но гребёт в казармы молодёжь из духовной семинарии?

У каждого человека есть свой бог, — писал почитаемый вами Горький, — и зачастую сей бог ничем не выше его слуги и носителя. К какому Богу я обратился, в каком семестре?

Будучи мальчишкой иногда забегал в церковь. Полушутя, полусерьёзно выучил со слов матери «Отче наш».

Позже хотел понять, почему русская и западная культуры тянутся к Библии? Почему Христа в прошлом веке воспринимали в качестве социального реформатора? Почему Ге писал облик Иисуса из Назарета с Герцена? Что переживал Пушкин во время венчания с Натальей Гончаровой? Что заставляет дряхлую старуху перепиливать хрупкой ножовкой железную ограду вокруг закрытого властями храма?

Вы постоянно шпыняли меня вопросом: на какие доходы процветают попы, откуда у дармоедов пышные хлеба?

«Не заграждай рта волу, когда он молотит!» — гласит Слово Божье.

Я повесил над кроватью в общежитии распятие, а коллеги наклеили этикетку с изображением секс-бомбы на репродукцию картины мастера эпохи Возрождения. Мне приятнее видеть ободранные в кровь колени Христа, нежели оголённые плечи кокоток.

Да, я разделяю многие постулаты Библии. Разобраться в истории, искусстве, политике, религии без знакомства с Книгой книг нельзя. Она — путеводитель по залам Эрмитажа, ключ к «Отцу Сергию» Льва Толстого, к творчеству Александра Блока…

Вы растерялись, едва я провёл перед вами уже набившие оскомину параллели между «моральным кодексом строителя коммунизма» и Нагорной проповедью Христа.

Вас обуревал зуд превратить меня в отступника. Вы гарантировали мне дальнейшее протирание штанов на одной скамье с вами, если состряпаю атеистический памфлет.

Вышибая меня на улицу, вы рекламируете собственное бессилие, трусость. Вы, как огня, боитесь спора о Боге; дискуссия на темы метафизики вносит перебои в гудёж конвейера по производству роботов с дипломом высшей школы.

Вам всё казалось, что я играю в оригинальность. Вам не было никакого дела до гибели моих надежд, возникновения желчных сомнений в правильности избранной мною профессии. Вы жаждали только одного: чтобы я не перечил вашей неистощимой пошлости, когда кричал от дикости ваших поступков!

И я… смирялся. Дабы не беспокоить мать, присылавшую ежемесячно лепту из своей мизерной зарплаты; дабы вкушать хоть крохи знаний, просил прощения… И вы великодушно отпускали мне мои грехи, чтобы потом тыкать мне в лицо этим великодушием. Куратор Шарков уверовал в мою любовь к людям, когда ему на очередном допросе в деканате надоело вертеть перед моими глазами ключ на верёвочном кольце.

Узнав о судилище надо мной, ко мне подходили незнакомые люди, и каждый чем-то ободрял. В кулуарах мне задали вопрос: не связался ли я с «Зайцем»? Да, я ученик Вячеслава Кондратьевича Зайцева, автора гипотезы «Христос — первый космонавт».

Я дрался с вами неумело.

Не всё, может быть логично в данном выступлении, но придёт время, и я встречусь с вами на новых баррикадах!»

После изгнания из университета Викентий вернулся в Крым и, прожив несколько месяцев у матери, спохватился, что до сих пор не оформил прописку в паспортном столе.

— Я тебе давно говорила: сходи, а ты всё тянул… — заохала родительница. — Думал, уедешь в другой город… Знаешь, какие ныне строгости? Могут оштрафовать!

Сын направил апостольские стопы в милицию. Попасть на приём можно было при одном условии, если поднимаешься с постели до третьих петухов. И хотя парень ну не понимал, почему запись в очередь производится с пяти до шести утра, однако, в указанное время счёл за благо приблизиться к парадному крыльцу РОВД, размещённому в старинном здании.

Каменные нимфы на фасаде стыдливо прикрывали нежные лица облупленными локтями. Кучка посетителей робко жалась у массивных дверей. В ржавом патрульном газике на заднем кресле храпел сержант.

Управитель принимал в разгар дня, на другой улице, в том доме, куда бывшего студента мальчиком водили в детсад.

Командовал детсадом участник войны. Под Сталинградом или под Берлином, можете представить, ему, точно капитану Копейкину, оторвало правую руку. На работе инвалид появлялся в гимнастёрке, выгоревшей (как пели тогда в песне) от жары и злого зноя. Пустой рукав ветеран засовывал за потрёпанный офицерский ремень на пояснице.

Незаменимым помощником героя-фронтовика слыл методист: мужчина с крашенными в чернь волосами и помятой облигацией трёхпроцентного займа в жамканном портмоне. Он имел авторитет педагога, съевшего собаку на психологии малят.

Чем нежила себя наука тех незабываемых лет? Манией оградить детей, во-первых, от разлагающе тлетворного, преждевременного полового созревания, во-вторых, от ещё более пагубного влияния религии. Но как с этими треклятыми пережитками прошлого бороться, если родители целуют и ласкают своих чад, если из дома до сих пор не выпотрошены иконы, бабка не бросает втихаря молиться, да и сам отец по старинке, изредка, воровато заскочит в церковь, открытую при немцах, ткнёт свечку перед Николаем Угодником и — давай Бог ноги!

Однажды методист и заведующий детсадом вернулись с совещания в горкоме партии, где обсуждали свежий опыт. На другой день собрали молодых воспитательниц и потребовали в течение часа отнять у детей и снести в кабинет директора всех Тань, Кать, Маш-растеряш, Ванек-встанек, всех кукол мужского и женского пола.

Стали изымать разбитых, покалеченных, лоснящихся разноцветных кукол. Детсад ревел несколько дней.

— Нездоровые инстинкты! Преждевременное чувство материнство уже созрело у девочек, — констатировал методист.

Три дня был словно траур. Дети неохотно ковыряли вилками в тарелках, вяло бегали, мало прыгали, и всё спрашивали, куда забрали их матрёшек.

На четвёртые сутки воспитанники обнаружили, что в их палатах возникли какие-то странные существа. Это были пузатые, бородатые, в чёрных платьях, набитые опилками жадные попы. Дети сконфуженно молчали, разглядывая атеистические чудовища.

Руководство ликовало: заменив кукол «колокольными дворянами» оно убило двух зайцев — срезало пик писклявой сексуальности и взметнуло ввысь антирелигиозную пропаганду.

Но на пятый день… К увечному подскочила четырёхлетняя замарашка, дочь бочара:

— Аким Петрович! А у меня ребёночек крещёный! — и показала пальцем на крестик, нарисованный ею огрызком чернильного карандаша на крохотной пелёнке, куда завернула безобразного жреца.

Калека не поверил своим глазам…

Малыши расхватали православных батюшек и носили на руках, баюкая, воркуя с уродцами, усыновив глупых попов…

Теперь здесь не было ни игрушек, ни добрых нянь, ни деревянных навесов — грибков с песком. Во дворе не мог отдышаться грузовик с железным прицепом, откуда сгружали пыльную картошку. Неряшливые милиционеры да вертлявые паспортистки набивали ею свои сумки и багажники двух административных «Волг».

В помещении с черепашьей скоростью двигался ремонт. Свисала наружная проводка, в углу возились штукатуры. В толпе, сгрудившейся на приём, талдычили о том, кто, куда и зачем, сколько стоит капуста на севере и почём килограмм мяса в Караганде. Чей-то голос честил повышение цен. Остальные прислушивались, зыркая в сторону бирки на свежевыкрашенной белой двери. Бирка представляла из себя клок серой картонной бумаги с тремя страшными буквами, жирно выделенными синим карандашом:

КГБ

В эту дверь, храни Боже, никто не входил и не выходил.

Бывший студент направился к ней и, хотя знал (в университете мохнатое ухо первого отдела не оставило без любезного внимания его пылкую прощальную речь и пригласило языкатого первокурсника к себе на доверительную беседу), что сотрудники госбезопасности всегда сидят за двенадцатью железными дверями, за двенадцатью медными запорами, и к ним, не ведая секретного кода в наборном замке, даже зайцу косому не проскочить, потянул на себя — буйная головушка! — ручку таинственной двери.

Толпа отпрянула.

Молодой человек рассмеялся: в пустой комнате валялись на полу рубашки и штаны строителей; дабы никто не стянул их одежду, кто-то из мастеровых вывесил магический ярлык.

Однако подлинным магом был не штукатур, а начальник милиции Тарадымов. Он имел книгу злых духов, вызывая их, когда нужно. Непокорные духи, занесённые в фолиант, давали обет полного и деятельного повиновения. На одной странице гримасничало изображение духа, на другой — закорючка его подписи, а под ней — имя нечистого, его звание и место.

Каждый дух был обязан по первому заклинанию являться к Тарадымову в настоящем человеческом виде, без уродства и безобразия, не нанося вреда тому, что капитан милиции получил от начальства, ни его пяти природным чувствам, ни его сослуживцам, ни дому, куда он их выкликал; не производя грохота, стука, шума, грозы, матерщины, чтобы Тарадымов их сразу замечал. На задаваемые вопросы любой должен отвечать только чистую правду, без лукавства и двусмысленностей, ясно, понятно, на языке вызывающего. А удовлетворив требования надзирателя, удаляться мирно, тихо, соблюдая условия появления.

Один дух, пожаловав к исправнику без приглашения, вёл себя не совсем корректно. Был обуян Бахусом и горланил:

Калина́, калина́,

Толстый дрын у Сталина,

Толще, чем у Рыкова,

У Петра Великова!

Он ворвался в кабинет, где капитан принимал бывшего студента, и завопил:

— Слушай, начальник! Отпусти меня! Я тебя знаю! Ты к Таньке в наш дом ходил…

— Трахтенберг! — взорвался Тарадымов. — Уберите поддонка! Где машина? Почему не отвезли в медвытрезвитель?

Подчинённый выволок пьяндылу в коридор. И там тот снова запел:

Ленин Сталина спросив:

— Где ты ступу заносив?

— На колхозному дворі

Товк макуху дітворі!

Капитан зачем-то полез в ящик стола, где валялись канцелярские скрепки, бритвенный станок, календарик с манекенщицей, оголяющей тяжёлые груди. За спиной офицера на стене напряжённо дышал «экран» слежки за негодяями, выпущенными из мест не столь отдалённых. Круглые клавиши пишущей машинки на столе смахивали на присоски осьминога.

— Вы почему не работаете? — задал трафаретный вопрос «застёгнутый на все пуговицы мундир». Он задумчиво посмотрел в окно на пионеров, собирающих во дворе макулатуру:

— Даже дети работают. Труд создал человека!

— Простите, прежде чем устроиться на работу, нужно прописаться.

— Вы обязаны приносить пользу Родине.

В кабинет вошла пышноватая помощница, держа под мышкой прошнурованную папку с бумажками на подпись… Сводящий с ума шёлковый шорох трущихся нежных ляжек. Гладышевский немедленно внутри себя окрестил её парижски-журнальным именем породистой лошади Вронского: — «Фру-фру»!

— У меня вся зарплата на колготки уходит! — с досадой воскликнула она, сидя на краю кровати и рассматривая затяжку на чулке перед тем, как одеться. Бывший студент, который опасался, что нижнее бельё у канцелярской крысы окажется менее красивым, чем предполагал, рассмеялся, сообщив ей, как Гитлер после покушения на него в бункере вскочил на ноги и выругался по поводу разорванных бомбой надетых впервые брюк.

— Прописки вам не будет! — дёрнув погонами, внезапно сыпанул в глаза молодому человеку горсть острых пятиконечных звёзд одудловатый мент, обрывая вспышку его эротической фантазии на самом любопытном месте.

— Почему?

— Вы с матерью разнополые. По закону, вам вместе в одной комнате жить нельзя.

— Матери и сыну?

— Да.

— Но…

— Жилплощадь у вас маленькая, район под снос…

— Но…

— Не шумите, не шумите! Я вас превосходно слышу… Приходите через неделю… Собирайте справки… Там увидим… И думайте о трудоустройстве. Мы не терпим тунеядцев!

Сколько ни обивал тунеядец пороги ЖЭКа, милиции, горисполкома — в прописке ему отказывали. Тогда он сунулся в консультацию адвокатов.

— Вы по какому вопросу?

— Насчёт прописки.

— Это не ко мне. Вам вон туда… Игорь Николаевич, к вам!

Игорь Николаевич (больные ноги, дома старый лохматый пудель лижет ему то худые колени, то свой вывернуты красный пенис) предложил ананасное пюре:

— Вас обязательно пропишут. Не имеют права. Мать одинока, нуждается в помощи, хворает.

— Меня вызывают на административную комиссию за нарушение правил паспортного режима. Регулярно в квартире матери появляется участковый, составляет на меня протоколы…

— Не пугайтесь. Я сам в этой комиссии.

— Мне угрожают уголовным наказанием.

— Не волнуйтесь. Вы прямо-таки кипящая глина…

— Зачем же вызывают?

— Вас просто предупредят.

— За что?

— За отсутствие прописки.

— Но ведь вы только что сказали «не имеют права».

— Не имеют.

— Так что?

— Пишите.

— Написал.

— Куда?

— В газеты, облисполком, Верховный Совет.

— Ждите.

— Чего?

— Ответа.

— Уже получен.

— Ну?

— Все жалобы направлены тем должностным лицам, чьи действия подвергнуты критике. Разве это не запрещено?

— Запрещено.

— Так что?

— Ничего. Пишите снова.

— Да сколько ж можно?

— А зачем вы уехали из Ленинграда? Жили бы себе там, взяли бы к себе мать… В общем, ступайте на комиссию, там посмотрим…

Избавившись от парня, Игорь Николаевич снял очки и с удовольствием поскрёб переносицу, точно Сократ ногу, когда в темнице его освободили от оков.

Ливень отказов в прописке превратился в слой сала на стылых щах. По примеру соотечественников, которые в поисках правды-матки сочиняли письма мумии Ленина в Мавзолей, поехал сын в Москву.

В Приёмной Президиума Верховного Совета корректные мужчины, пьющие по вечерам коктейли из плодов пальм и лоз, расфасовывали граждан со всего Союза по этажам: вам сюда, вам туда, а вам… Вы впервые у нас?.. Нет? Ну, тогда, пожалуйста, подождите… Да, да, станьте в сторонку… Следующий!.. Ну, не плачьте, не плачьте! Не надо благодарностей, это наш долг. Да, мы пропускаем вас наверх, там обо всём поговорите… Господи, опять эта рожа… Надо психиатрам звонить!.. Откуда, мамаша? Нет, вы спокойно объясните… Читали новое постановление ЦК?.. Следующий, следующий!

Тут и с грудными детьми, и на костылях, и с медалями на потрёпанных пиджаках, словно с рисунками на молях молитвенника. С Дальнего Востока, с Западной Украины, из Алма-Аты, вереница за вереницей… Старики из закарпатского села, отец и мать убитого милиционером сына, показывали всем сорочку в крови на цветной фотографии. Нет, уверяли их сотрудники Приёмной, ваш сын сам погиб!

Вот молодожёны, готовые разбить палатку на улице.

— Четверо малышей — жить негде. А кричат: «Рожай!».

— Вы бы к Терешковой, ну той, что в космос летала…

— Были! Не принимает. Сказала: «Если у советской женщины возникают проблемы, она их решает в постели!».

— Ау, Эльза Кох, «бухенвальдская сука», у которой заключённые сильнее кричали в постели, чем раздетые на плацу в мороз.

— Вы кто? — спросил южанина юрисконсульт.

— Бывший студент.

— За что исключили?

— За религиозные поиски.

Аппаратчик уставился на челобитчика, точно перед ним была заспиртованная в стеклянной капсуле башка усатого басмача — подарок Красной Бухары питерским рабочим. Паломник, в свою очередь, по особенностям строения костей, зубов, черепа определил в облике чиновника нечто среднее между типичным грызуном, существующим с конца первых пятилеток, и саблезубым тигром, чьи останки найдены в Патагонии.

— Мы не вмешиваемся в компетенцию местных органов, мы только даём консультации. Вам отказывают в прописке? Город расположен в приграничной полосе… Напишите нам заявление… Авось отыщутся возможности…

Спустя десять минут обескураженный вояжер переминался с ноги на ногу на улице… Куда ещё ткнуться? В ЦК КПСС? Там, говорят, пропускная способность шестьдесят человек в час…

Подняв голову, увидел Останкинскую телевышку. Башня показалась ему железным посохом, который Иоанн Грозный вонзил в стопу холопа за то, что окаянный смерд дерзнул подать царю эпистолярию опального болярина.

Пока сцапанный у посольства писал, майор, заполнив протокол допроса, успел позвонить жене: купила ли себе итальянские сапоги?

Затем отобрал у бунтаря его исповедь и впился в текст.

Сценка в кабинете в этот момент соответствовала карикатуре из журнала «Крокодил»: инструктор ЦРУ (жилет, ковбойская шляпа, сигара — в зубах, на поясе — кольт) тычет под нос двум щуплым агентам бестселлер Пастернака «Докотор Живаго»:

— Вот как надо работать!

Когда кагэбешник накося-выкусил объяснительную записку, её автор деланно безразличным тоном спросил:

— Десять лет тюрьмы?

— Что вы? — возразил кадровый офицер. — Мы за убеждения не судим… хотя взгляды у вас… довольно странные… м-м-м… хотите стрелять в коммунистов…, бежать в Америку… Вяжется ли это с вашим увлечением христианством?.. Мне кажется… у вас… не всё в порядке с головой.

— Почему бы вам в таком случае не пригласить психиатра?

— А я уже его вызвал.

В кабинет вполз «Чёрный супрематический квадрат» Малевича: мужчина в тёмном пальто едва не до пят. В руке у него трепетала почтовыми голубями стая больших бланков. Их было так много, что чудилось, медик мечтает упрятать в сумасшедший дом всю Москву.

— Не возражаете, если мы направим вас подлечиться?

И, не дожидаясь ответа, врач быстро набросал авторучкой на бумаге несколько слов.

Дюжий санитар в синей шинели с багровым рубцом креста на рукаве, дыхнув вином, подтолкнул к двери пациента с красными отмороженными ушами.

Ночные бабочки

Вечером двое неизвестных в серых шляпах тактично постучали в калитку.

— Сын дома?

И, предъявив удостоверение, добавили, будто в городе комендантский час или осадное положение:

— Проверка документов!

Викентий был в церкви.

Помусолив его паспорт, заглянули в графу с пропиской и вежливо откланялись.

Мать встревожилась. Парень, прийдя с богослужения, выслушал её сбивчивый рассказ, поужинал, чем Бог послал, и лёг спать. Родительница, сидя на диване, тихо перебирала вынутые из торбочки металлические бигуди, который в её руках порой чуть-чуть звенели, как бубенцы на ризе архиерея.

В полночь калитка взмолилась под гиканьем сапогов. Град ударов сыпался в оконную раму, стёкла. Барабанили резко, нетерпеливо, нагло.

Перепуганные жильцы, не зажигая света, подскочили к окну, занавешенному обветшалым пледом. В переулке мелькали фигуры, спросонья казалось, в белых простынях, бледные призраки. Сердито урчал породистый автомобиль с горящими фарами.

Гладышевский приоткрыл форточку:

— В чём дело?

— Отворяй! Повестка из военкомата!

— Какая повестка?

— Отворяй!

— Я давно снят с воинского учёта!

— Отпирай! — рявкнуло привидение в фуражке с милицейской кокардой.

Молодой человек мигом захлопнул форточку.

— Это за мной, — полурастерянно шепнул матери.

Та заломила руки.

— Прекрати истерику!

В дверь тарабанили без передышки, сломав крючок на калитке… Дом был блокирован со всех сторон… Выскользнуть можно только во двор и сразу — в лапы громил… Кабы из лачуги шёл подземный ход к соседям или к морю, ещё лучше — к турецкому берегу!

— Меня предупреждали о таких налётах… С первого стука догадался… Да не хнычь ты! Это тебе не финтифлюшки на ёлку вырезать!

(Мать утром под Новый год в шлёпанцах на босу ногу и стареньком халате мастерила с помощью ножниц из цветной бумаги игрушки на ёлку из магазина, забыв, что ей за сорок и через полчаса на работу)

— Что же будет? — причитала женщина. Металась от окон к двери, лихорадочно одеваясь, путая рукава кофты.

Сын крикнул в форточку:

— Прекратите шум!

— Выходи!

— Не выйду!

– — Мы из милиции!

— А я думал — «из военкомата»! Пока не появится Маграм, не выйду!

Грохот резко прекратился. Кто-то стал хрипло распекать подчинённых:

— Растяпы! Маграма не взяли, устроили кавардак. Вся улица подымется! Марш в машину — быстро за Маграмом!

Судя по голосам, наряд милиции остался сторожить дом.

После катапультации из альма-матер и пробы недозволенного оставления родного отечества гордец и враль «отдохнув» месяц в «палате №6» был отпущен на волю со строгой рекомендацией впредь не совать нос в иноземное посольство и вообще не околачиваться в столице, а преспокойно загорать на солнышке в Крыму, где ему, наконец, со скрипом дали паспортную прописку.

Он нигде не работал, нигде не учился. Жил с матерью на те жалкие деньги, что она получала, печатая горы бумаг на машинке в штабе рыбразведки. На эти гроши сын ещё умудрялся ездить в город на Неве и там, в библиотеке, основанной при царе, сидел с утра допоздна, превращаясь в книжного клеща, озабоченного, как обмануть бдительность сотрудниц, выдающих крамольную литературу по спец.разрешению.

В фойе уникальной избы-читальни сталкивался с профессорами, у которых недавно учился. Те раскармливали двадцатью копейками чаевых начитанных швейцаров. И он, и учёные мужи, как малознакомые лорды, делали вид, будто не знают друг друга. Провинциал брал у гардеробщика солдатскую шинель, подаренную ему приятелем после демобилизации из армии, и, выскользнув на улицу, был готов попотчевать искренним презрением любого, кто легкомысленно дерзнёт подшутить над его внешним видом.

Заботливые дяди и тёти из горздравотдела не раз предлагали своему подопечному устроиться в бригаду грузчиков и забиванием бочек хамсы в вагоны на железнодорожной станции скопить денег на новое пальто. Экс-студент, слушая сердобольные советы ласковых эскулапов, скорее замёрз бы на улице от холода, чем ударил палец о палец в стране, где его официально объявили сумасшедшим, лишили всех прав, кроме привилегии таскать камни и рыть канавы.

Шинель дразнила лекарей. Пальто успокоило бы их как смирительная рубашка. Медицинские пиявки обзывали полишенеля между собой то «Грушницким», то «Дзержинским». Но в Конторе Глубокого Бурения ему присвоили кличку «Ирод» (чем так напужал?).

Разработка закодированных кличек на интимном языке Лубянки требовала недюжинного мастерства. Для такого дела привлекали не октет дворников из наружного наблюдения, а психотехников высокого полёта, умеющих, не менее друзей человека из библейской земли Уц, определить, почему сбитый лётчик-испытатель Иов сидит за городом на пепелище и скребёт себя огрызком черепицы.

Кличка обеспечивала максимум удобств для мгновенного распознавания паразита, цепляющегося за шерсть тигра. Щуплый физик-академик становился «Аскетом», его жена (хитрющая хайка) — «Лисой», ядовитый писатель из Рязани — «Пауком», биолог в рясе — «Миссионером», а затесавшийся в эту дурную компанию недоучка студент — кровожадным «Иродом».

Внутри себя он издевался над врачами, подозревая, не написал ли кто из них закрытую диссертацию на соискание научной степени «Почему и как чекисты дают прозвища поднадзорным и стукачам»? Его смешило, что главный психиатр города Маграм тайком считал его не «аферистом», а «авантюристом», вряд ли зная, что в глазах историков Ирод слыл беспутным авантюристом, совершенно чуждым еврейскому благочестию.

Приезжая в огромный город на севере «Ирод» ютился в общежитии политехнического института, куда в потёмках забирался через разинутое окно на первом этаже благодаря протянутой руке студента-земляка. Прячась от кургузой комендантши (усы, брюхо, бритый пах), шмыгал в клеть между умывальней и туалетом — гарем обтерханных веников, вёдер не первой свежести и волглых тряпок. Тулился спиной к тёплой батарее водяного отопления, лежа на поломанном панцире железной кровати.

Рыжий плечистый друг в свитере с прорехами на локтях приносил шерстяное одеяло, подушку и, если удавалось, кусок хлеба и банку консервированных бычков в томате, подтрунивая над его неприхотливостью.

— У самого входа в этой стойло, куда сквозь дырявую крышу заглядывали звёзды, находилось жёсткое, жалкое и ненадёжное ложе Дон Кихота, — в тон ему посмеивался над собой книгочей.

Спозаранок «Дон Кихот» обшаривал пустые кухни, выискивая в упитанных отбросами урнах бутылки из-под вина и кефира. Ополоснув, тащил их в ближайший магазин в авоське, точно колоннаду Казанского собора, где майор Ковалёв в опере Шостаковича выяснял отношения со своим Носом. Сдав стеклотару и чувствуя себя королём с рублём имитированного серебра, усердно штудировал в публичке «голубинныя книгы» Мейстера Экхардта, Ницше, Бердяева, терпеливо дожидаясь заветного часа, когда настанет блаженная обеденная страда.

В столовой научных читальных залов «Ирод» как-то встретил поджарого еврея (золотой зуб, чёрные волосы на руках), того самого, что оприходовал его в приёмном покое психбольницы после «побега» в Америку. Аккуратно лишив девственности формуляр «Истории болезни» и выпроводив новичка в старом халате цвета кофейной бурды в пахнущий карболкой и сырыми полами коридор, психиатр сделал стойку на голове, использовав стул.

Медик обрадовался. Старый знакомый!.. Погоди… где мы виделись?.. Его запломбированная спортом голова никак не могла воскресить в облике прилично одетого молодого человека (на нём сидел его единственный костюм, белая сорочка, галстук в классическую диагональ) пациента жёлтого дома.

— У какой бабы мы пили?

Собеседник напомнил.

Врач смяк. И больше не настаивал на продолжении знакомства.

Такая сладкая казацкая жизнь выкидыша в солдатской шинели мало нравилась отцам таврического захолустья.

Анфан террибль своим вызывающим поведением, баламутил уезд, в первую очередь, незрелую молодежь, которая, конечно, не вся, но всё же тянулась к оригиналу… Исхудалый, весёлый, с обсмыканным портфелем, набитым конспектами, рукописями, он возвращался самолётом (за полцены по студенческому билету рыжего земляка) из-под низкого оловяного неба Невы в зеленеющий травой даже в феврале полуденный край и после контрабандного ночлега в беспокойном общежитии отсыпался у матери на твёрдой кушетке в доме, где они жили до переезда в Кооперативный переулок.

Рано утром родительница будила:

— Сыночек…

— Шо?

— Слышишь?

— Шо?

— Деревья шумят, разговаривают…

В жилье однако было так тихо, что ощущалось, как подле ложа вояжёра шуршит в оконной раме проворный шашель. Докучал, словно мукомол монаршей особе работой своей чёртовой мельницы, расположенной близ дворца. Король разыгрывал из себя демократа и не мешал верноподданному. А «Ирод» просто не знал ну каких ещё волхвов послать, чтобы вытурить этого крота из прогрызённого тоннеля.

Гладышевский поднимался и, очистив от жужжелицы печь, выносил ведро с перегарками на мусорник во двор.

Ещё было темно.

Шёл мимо высоких, осторожно мятых ночным холодом, бордовых цветов на аистовых ножках. Передвигался, не поднимая глаз, боясь спугнуть предутреннюю дремоту астр, их безразличие к нему. Цветы стыли, как сорок мучеников в озере Севастийском… Возвращаясь в квартиру, чувствовал себя по отношению к ним предателем, что удрал из ледяного водоёма в горячую баню на берегу…

Просыпались соседи. Согнутая в три погибели Меледониха выводила на прогулку сиамского кота, привязав к задней лапе любимчика длинную верёвку, держась за неё, как за нить Ариадны.

У ворот сидел в инвалидной коляске дед в промасленном капитанском картузе и в пятый раз спрашивал проносящуюся мимо хохлушку:

— Верочка, вы давно были на Кубани?

Часовщик — в окне напротив — показывал собственному чаду металлические потроха дряхлого будильника, учил мальца осторожно орудовать пинцетом в утробе испорченного времени.

Коли было лето, Викентий натягивал купленные в «Торгсине» беленькие шорты с вышитым на боку чёрным зайчиком и ехал в общественном транспорте на пляж. Размашисто шлёпал ногами по воде мимо деревянных раздевалок, чьи щели законопачены пунцовыми затычками бледных курортниц, мимо сезонных гостей, что на солнцепёке закусывали самогон салом, гогоча над прибаутками перепудренного пердуна, которого надысь бачилы на голубом экране, мимо семилетней резвуньи, спорящей со старухой:

— Не хочу я с тобой играть!

— Почему? — допытывалась седая подружка.

— Потому что ты хочешь быть принцессой!

— А почему ты всегда должна быть принцессой?

Лёжа у самой кромки моря, носом к чуть плещущимся волнам, Гладышевский нехотя размышлял над загадочным фрагментом древнего трактата: «Одна волна следует за другой… Что это такое?.. Рождение-и-смерть…».

После купаний мчал в переполненном автобусе и, обдуваемый встречным ветром из открытого окна, смежив вежды, неожиданно для себя искренне, без слов, молился.

Спешил по жаре домой мимо огромного универмага, соображая, откудова раздобыть денег матери на байковый халат.

На фасаде торгового здания висел трёхметровый портрет главы партии и государства. Вождь простирал немеющий взор на гору, где высился обелиск, меблированный пушками. Вонзённый штыком в небо, памятник был сложен пленными немцами из камней разорённого до войны («по требованию пролетариев») Троицкого собора. Под горлом генсека висела звезда маршала с бриллиантами: так по рецепту чернокнижников украшали шею измотанной лошади зубами убитого волка, чтобы коняга не сдохла от изнеможения. Мундиру генсека позавидовал бы нагрудник иудейского первосвященника, оснащённый драгоценными камнями в честь двенадцати колен Израилевых, принадлежащим (в анекдоте) если залезть под стол, шести ногам сидящих будённовцев. В последние годы нумизмат из Кремля, словно пенсионерка, которая методично копит имеющие для неё глубоко исторический смысл пустые пузырьки, коробки из-под пудры, пластмассовые гильзы, где нет губной помады, как пороха в костях, без устали коллекционировал на своей груди отечественные и закордонные ордена. Свинные пятачки медалей присосались к его кителю, как поросята к вымени хавроньи.

Пять золотых звёзд блистали около сердца; три повыше, две снизу. Никто не брался подсказать «дорогому Леониду Ильичу», что столь неуклюжее расположение регалий вносило беспокойство в эстетическое восприятие наград. Их размещение напоминало перевёрнутую пирамиду, чья фундаментальная подошва болтается в воздухе. Окажись в Кремле староста местного храма, где настоятелем служит отец Иоасаф, дело бы, конечно, поправили. Порука тому — один богомаз: накрасил деревянных яиц к Пасхе, принёс в церковь. Ктитор посмотрел и забраковал:

— Что ты мне Христа вверх ногами нарисовал?

— Как «вверх ногами»?

— Лик должен быть на остром конце, а ты его упёк на широкое основание!

Иногда бывший студент приходил на приморский бульвар и часами сидел на одинокой скамейке, глядя в синюю даль, будто, по выражению живущего в провинции европейского философа, пытался заглянуть за горизонт, в то время когда пролив называли Коровьим бродом в память о возлюбленной Зевса, которую громовержец, опасаясь ревнивой жены, превратил в белоснежную тёлку, что бежала в этот край, спасаясь от оводов, натравленных Герой. Прикатывал сюда на своей коляске и калека в капитанском картузе, чтобы наловить рыбы.

— Эге, дед, пора тебя штрафовать! — пошутил парень. — Знаешь, сколько бычков положено вытаскивать из пролива по закону? Ты вон сколько поймал!

— Ты, соседушко, дуй своей дорогой… «Штрафовать»!.. Вы завтра за то, что человек в сортир ходит, будете штрафовать!

— Дедунь, сматывай удочки… Видишь машину? Лягавые за тобой примчали!

— Не, не за мной.

— А за кем?

— За ногой.

–Какой ногой?

— Вон бултыхается…

Около берега и впрямь плавала незамеченная собеседником старика согнутая в колене нижняя конечность. Довольно стройная, со стружками отслаивающегося мяса, цвета селёдки на праздничном столе, очень белая от неумеренной дозы уксуса.

По набережной сновало туда-сюда озадаченное чрево в толстых очках: начальник милиции. Тарадымов! За ним — чины в форме. И шелестел между ними такой обмен мыслями:

— Как ты думаешь, — сопело брюхо, — чем это её? Топором?

— Не похоже… Пилой, наверно.

— Гладко отрезано… Гм.

–Откуда взялась, чёрт бы её побрал!

— Да из Турции приплыла!

— Из Турции?.. Ну-ка, Трахтенберг, сфотографируй её… Да рыбаков, мать их, прихвати на плёнку… На всякий случай.

Похож был в ту минуту Тарадымов на медведя, что на костыле кружит вокруг избы мужика. А крестьянин, ничего не ведая о том, варит в котле его отрубленную ногу…

Накануне праздников государственного значения, когда каждый гражданин должен вывешивать на воротах красный стяг, подобно тому, как древний еврей в египетском плену мазал косяк своих дверей кровью закланного агнца, дабы Ангел Губитель не коснулся его жилища, мать по телефону приглашали куда следует или в отсутствие «Ирода» навещали её и кротко просили присмотреть на время торжества за шалуном… Знаете, такое ликование, музыка, знамёна, и вдруг — листовки от руки, нездоровые речи в толпу, нехорошие призывы, взгляды… А взгляды у него, сами понимаете… Да, да, душевнобольной, ничего не поделаешь… Так вы уж, будьте любезны, пусть не выскакивает на улицу… А то как Мамай под стены Москвы!

Но в эту ночь поступили круче. И так хватали проблемных элементов по всей стране, стоящей через пень колоду на пороге коммунизма.

Уже пять минут у порога ворковал заспанный Маграм, уговаривая мать выйти во двор. Рядом с ним топтался флагом парламентёра милиционер в светлом халате.

Мать, дрожа от страха, отодвинула ёрзающий засов.

Блеснули семь лакированных козырьков. Белые балахоны были напялены прямо на шинели.

Обер-психиатр умолял мать ни о чём не беспокоиться. Сын должен сесть в машину.

— Сын должен сесть в машину!

— Куда? Зачем?

Этого Маграм «не знал».

— Я к вашим услугам! — Викентий вырос перед непрошенными гостями.

Дверь фургона щёлкнула за ним. Женщина кинулась к окошку автомобиля, но тот, взревев, рванул вперёд по едва освещённому переулку.

И понеслись строкой из Блока: ночь, улица, фонарь, аптека… Мелькнуло новое грандиозное зданьице горкома партии. По бокам у парадного входа застыли декоративные бородавки из песка и цемента, похожие, зараз на ядра для царь-пушки и на каменные слёзки номенклатуры, что выкатились из глаз после смерти Сталина, превратившись в горошины, подсунутые сказкой Андерсена под двадцать перин, чтобы партия, лёжа на них, чувствовала себя настоящей принцессой.

Весной власть прислала Гладышевским автоматически, как всем аборигенам, сверкающее золотой звездой на фоне кровавого знамени глянцевое поздравление с Днём победы над фашистской Германией.

Недолго думая, анфан террибль почтой вернул юбилярам их прокламацию, добавив на полях постскриптум из Канта:

«У каждого народа после дня победы должен быть день покаяния» (собр.соч., том такой-то, стр., год и место издания).

— Что вы этим хотели доказать?! — позёвывая, прищучили гадёныша в чистилище КГБ, куда огорошенный горком поторопился переадресовать втык-цитату…

Машина спешила мимо закрытого ещё в тридцатые годы древнегреческого собора Иоанна Предтечи… Раньше вокруг храма ютился погост, но творцы нового мира закатали под асфальт могилы людей, которые выстроили порт, гимназию, музей Тезея, крепость на берегу по чертежам защитника обороны Севастополя Эдуарда Ивановича Тоглебена, широкую лестницу на гору Митридат с реявшими над городом грифонами — ненавистными для геростатов в будёновках зверями, в которых таился образ Христа.

В последнее время внутри и вокруг собора археологи вели раскопки и набрели не на облезлые фрески сырой погребальной камеры богини Деметры, обнаруженной на окраине, а на чистенький выбеленный склеп, где чаял воскресения мёртвых металлический гроб с позеленелым распятием на крышке и львиными лапами по бокам внизу.

Печенеги двадцатого века, привыкнув пить вино массовой культуры из железобетонных черепов стадионных чаш, сунули уникальную находку в замусоренный сарай историко-краеведческого заповедника.

Колченогий сторож, по просьбе Гладышевского, поковырял гвоздём в висячем замке, открыл дверь в хранилище хлама.

По гофрированным стенкам саркофага скользили тихие волны… «Одна за другой… Рождение-и-смерть». — опять пришла на ум опальному интеллектуалу строка, похожая на руну. Четыре изящные рукояти зависли по бокам, будто шлюпки по бортам корабля на случай крушения. Изнутри крышка была застёгнута на потайные скобы.

Хромой повозился и отворил.

Экскурсант с замиранием сердца склонился над погребальной ладьёй.

Сквозь истлевшую матерчатую обшивку пробились жёлтые стружки. Фелонь с остатками позолоты спеклась с белым подризником. На голове уцелела фиолетовая скуфья. Лик облегал линялый покровец. Фаланги пальцев обуглено темнели, как вынутые из деревянных чехлов грифели чёрных карандашей.

— Боже мой! Да это же я! — чуть не вскликнул «Ирод», давно мечтая стать священником.

— У него даже сохранилась борода и кожа на лбу, — буркнул караульщик.

— А где наперсный крест? — оторопело спросил будущий батюшка, которому отец Иоасаф подарил такой же нагрудный крест (с вензелем последнего русского царя и наставлением из послания апостола на обороте).

— Крест? Дак ведь он из серебра… Народное достояние!.. Мы его в музей… Через шею стащили…

— А Евангелие, крест в руках?

— Изъяли… Крест у него в руке тоже из серебра, а книжка отсырела, сгнила.

Инвалид принялся закрывать экспонат.

— Что же вы теперь будете делать… с ним?

— Этот ход мысли, — заметил охранник бывшему студенту или тому, пожалуй, так показалось, — берёт исток в философии Декарта и в принципиальных чертах воспроизводится у Канта и в немецком идеализме, хотя и с существенными модификациями.

–…?!

— Что хлебало разинул? Похороним где-нибудь… Надо бы его из гроба вынуть… Уж больно ящик необычен, такие сейчас только в кино… Да и одежду от костей неплохо бы отделить.

— Зачем?

— Чтобы люди знали, как раньше ткали, из каких ситцев.

— Назад, в усыпальницу нельзя?

— Нельзя. Ограбят!

— Что грабить? Серебро ведь экспроприировали.

— Всё равно. Разроют!

— Здесь, рядом с милицией?!

— Ты с Луны свалился? У нас в центре города по ночам гадят под памятником Ленину, уборщицы каждое утро ругаются, а ты — «милиция»! Гони трёшку, как обещал…

Через полчаса «Скорая помощь» выбралась за город.

— Куда едем? — попробовал осведомиться «пациент» у милиционеров, изображавших медбратьев. — Угостите табачком.

Не ответили, но сигарету дали.

— Стану не благословясь, пойду не перекрестясь, не воротами — собачьими дырами, тараканьими тропами, не в чисто поле, а в тёмный лес! — пробормотал «странный тип» и подумал: — Завезут в овраг и прикончат!

Вскоре замигали справа редкие жёлтые огни. Короб на колёсах с красным крестом на фонарной скуле притормозил возле длинного приземистого барака.

— Чунгулек! — догадался наслышанный о сей обители похищенный гражданин. — База хроников сумасшедших.

Его ввели в тёплый хлев приёмного покоя. Перепуганные, как его мать, две томные, раскормленные, не то медсестры, не то сиделки тупо внимали тому, что им втолковывал офицер в штатском.

Разбуженная дежурная врачиха, стесняясь командующего незнакомца, расплёскивая сон, одёрнула на аэродинамических обтекаемостях бёдер жёванное спячкой платье, выстроила грамматически правильное предложение:

— Может, он буйный? Сделать ему укол?

И включила маленькую электроплитку, чтобы прокипятить шприц.

— Как хотите! — великодушно улыбнулся подтянутый инкогнито.

Пленник психиатрического ущелья слегка поклонился офицеру:

— Благодарю за доставку.

— Располагайтесь поудобнее! — ни за что не хотел отказать себе в вежливости, вероятно, лейтенант.

Приблизительно в таком же бедламе после демарша в посольство бывший студент «отдыхал» в Москве. Там его приветствовал истошным воплем «теоретик» в рваной робе:

— Во второй мировой войне сражались фашиствующая Россия и жидовствующая Германия! Зло против зла!

Ежедневно «теоретику» кололи инсулин, доводя до коматозного ража, когда с него пот градом, из глотки пена, хрип, сам он в отрубе, лежит навзничь, без памяти.

Его укладывали на тележку, везли в спецлабораторию. Там прикладывали к забубенной головушке стальной венец, к венцу — электропровода, а в рот между зубами втыкали кусок резинового шланга, чтобы язык не прикусил (хотя всё делали именно для того, чтобы он язык прикусил!). И током били по мозгам. Всё тело синело и плясало чечётку. Вечером тащили в женское отделение на танцы под надзором санитаров и медсестёр. Две подружки сидели тут за столом, и старшая медсестра, жужжа пожилой, как ей хорошо живётся с мужем, поглаживала ляжками толстых пальцев длинный нос эмалированного чайника.

Там, в московской психушке, экс-студент видел массивные, обклёпанные досками до пола, скошенные внизу на конус, круглые столы. Такое произведение мебельного мастерства ни «персидский шах», ни «внук Ленина» не мог схватить за ножку и в сердцах отблагодарить своих благодетелей перед тем, как они закатают ему в ягодицы три куба жидкой «серы».

В подошву мебели предусмотрительно вмонтировали что-то тяжёлое, наверно, железо. Угрюмые столы казались утопленниками на морском дне, в чьих саванах зашиты камни.

По этому дну сновал, как водолаз, Оскар Евгеньевич, доктор медицинских наук, мужчина атлетического телосложения. Отправляясь на деловую встречу с работниками охранки, нуждающейся в услугах карательной психиатрии, лейб-лекарь глотал нейролептики, чтобы не очень нервничать.

Балагуря со свитой помощников, профессор (из кармана белого халата торчал свёрнутый в трубочку список очереди медперсонала на покупку дефицитных ковров) приближался к беглецу в Америку.

Обнимал беглеца за плечи, тискал:

— Ну, как дела?

И лукаво, заговорщицки, поблескивал очками в сторону коллег, присаживался на край кровати, демонстрируя практикантам умение втираться в доверие к больному. Вытаскивал из-под подушки растрёпанную книгу.

— «Былое и думы»… Читал, читал!.. Вот вы неравнодушны к монархии, а помните у Герцена? Сколько талантов загубило самодержавие? Лермонтов убит на дуэли, Полежаев умер в ссылке, Радищев отравился, Пушкин…

— Доктор, Маяковский послал себе пулю в грудь, Есенин вскрыл вены, Цветаева повесилась, Гумилёв расстрелян, Мейерхольда утопили в бочке с нечистотами, Мандельштам…

— Н-да… Ну ладно… Отдыхайте!

В углу приёмного покоя Чунгулека жался в кальсонах пожилой небритый гном. Твердил без остановки:

— Бесконечно… Бесконечно… Бесконечно…

Медсёстры, путаясь, рядили в какую палату определить новичка. Молодой человек метнулся шёпотом к коротышке:

— Ты давно здесь?

— Бесконечно…

— Тебе сколько лет?

— Бесконечно…

Парню указали койку: тут он должен встретить несколько зорь и закатов, пока будни не смоют флаги с улиц.

Няня забрала у него вещи, выдала застиранную пижаму; укладываясь на боковую заметила:

— Жулик!.. По одежде видать.

И коллега, вполне удовлетворённая её диагнозом, согласно зевнула.

Детский альбом

Ночью бабка досыта ворочалась в постели, кашляла, кряхтела. Под утро внук услышал:

— Сорок восемь копеек осталось… Никогда так не было… Чем их кормить?.. Ишь поганец, деньги наделал… Страну поджечь… Ну подожди, вернётся дед с командировки, он тебе… Когда ж у девок зарплата? Тоже хороши… Ни гроша в дом!.. Лидка одно цветы артистам заезжим носит… А всё «дай», «дай», а где я возьму?.. Против власти здумал идти… Да разве можно? Лучше б мы тебя маленького удушили… От людей стыдно!

Ворчунья задремала.

Дыханье трёх ртов доносилось из другого угла.

Восьмилетний фальшивомонетчик, настигнутый словами старухи, как обвинительной речью прокурора, прилип под одеялом к стенке…

В просторной комнате с высоким потолком жили дед, бабка, две их дочери, а также девочка и мальчик, дети Лидки от брака с бухгалтером. Семейное предание повествовало, что, приходя с работы, он доставал из своей кишени свежий носовой платок, проводил им по столу, этажерке, подоконникам, и, если находил пыль… Сами понимаете! Ещё говорили, любил охотиться с ружьём на диких кабанов… После войны волочил домой мешки с деньгами, и Лидка считала их всю ночь… А потом обчистил кассу на производстве и исчез навсегда неведомо куда.

В сорок пятом году из-за нехватки жилья комнату перегородили. За каменной перемычкой обосновался кладовщик райбазы, известный всей улице тем, что воспитывал истеричную жену снятым с ноги деревянным протезом.

Переборка рассекла на потолке лепной крендель, разломив его на две квартиры. На дедовой половине из кренделя торчал крюк для люстры. Над скрипучим шифоньером, двумя облезлыми кроватями с полуотвинченными шарами свисал выгоревшей эполетой бахромчатый абажур.

Подоконники дружили с перочинным ножом и чернильницей. На одном нехотя цвёл в глиняном горшке колючеватый столетник, на другом пузырилась бутыль, заткнутая марлей: в посудине обитал сладковатый гриб, деликатес, обожаемый бабкой, тётей Верой и всей страной.

В простенке между окнами теснилось большое, закреплённое поклоном зеркало. Печь с широким кирпичным щитом топили вручную, дровами и углём.

Когда осень распускала нюни, в щите начинали гудеть боги огня. Но разве не были они здесь чужаками? Никто не вспоминал тут о Боге, никто не носил даже нательного креста, хотя Лидка после войны (жили во Львове) перед тем, как уложить крещённых в костеле детей спать, осеняла крестным знамением окна и двери, опасаясь бандеровцев… Печь просто была большой птицей, высиживающей своим теплом внучат деда и бабки.

В центре комнаты стоял стол, а в углу тулилась тумба, разрисованная под орех, с двумя толстыми книгами, в которых мальчик читал всё детство про седого Луку, захристанного четырьмя «Георгиями», про Григория, что рубил шашкой матросню, налетая конём на плюющий свинцом пулемёт, и про француза, не желающего снять китель по причине неопрятной сорочки, в то время, как русский граф Игнатьев намерен вручить союзнику орден, надеваемый на шею.

Было, впрочем, и собрание сочинений Иосифа Виссарионовича, «большого учёного, в языкознании познавшего толк».

Над кроватью деда красовалась полиграфическая картина под стеклом с изображением кремлёвской пасторали: тов. Сталин и др.руководители партии и правительства кушали фрукты, пили чай с пирогом из колхозной муки, слушая Максима Горького, кой, густо окая, читал, как сказочник царю на сон грядущий, поэму «Девушка и смерть», что, на вкус сына сапожника, была похлеще «Фауста» Гёте.

Деда внук боялся.

Экс-матрос царского флота (в его роду, по глухим, ничем не подпёртым слухам, затесался цыган), дед служил на железной дороге секретарём партийного бюро.

Старик присматривался-присматривался к лядащему внуку и убеждённо говорил:

— Не, ни чорта — батька, ничего с тебя не выйдет!

Пошёл внук в школу.

Поучился полгода и натворил беды.

Взвился на уроке из-за парты его сосед Лёнька Лагутин (отец — пьяница, ящики посылочные из ворованной фанеры сколачивал и на базаре продавал) и, держа палец во рту, тыча в дедова наследника, прошепелявил во всеуслышанье:

— Евдокия Семёновна, а ён гаварить: нада нашу родину поджечь! И гроши мне на ето даеть!

Учительница обмерла.

Пузатая, шурша зелёным крепдешином, в грозной тишине прошелестела, протискиваясь гуттаперчевой бочкой между партами к растерянному поджигателю, комкающему пачку самодельных кредиток, наштампованных карандашом.

Ахнула.

Мелко затряслась, отобрала «деньги».

— Дети, посидите тихо.

Вывела мальчика в коридор.

И, двигаясь на его лицо катком живота, срывающе, испуганно прошипела:

— Кто ж тебя научил?!

( — Господи! Что скажут в учительской?! Дети разнесут по домам… А директор школы?! О!)

— Да кто же тебя научил? Отвечай, негодник!

И загоняли мать по каким-то неизвестным ему учреждениям. Потому что ещё владычествовал Сталин, и потому что Евдокия Семёновна поисповедовалась не только перед декольтированным лысиной директором, но и в тот же Божий день — едва дождалась сумерек! — проинформировала о чрезвычайном происшествии своего мужа, долговязого водопроводчика, ходившего по городу с гаечным ключом в руке. Встречая знакомых, кланялся приподнимая кепку со словами:

— Моё почтение!

Рассудили дождаться из командировки деда, ибо от матери, таскающей цветы в клуб госторговли гастролёрам-певцам, толком добиться ничего не смогли.

Когда дед был дома, внук спал с ним на одной кровати. Глава семейства храпел. Потом затихал. И вдруг орошал комнату хрипом.

Мальчик цепенел от страха.

Чудилось: дед вот-вот умрёт. Струной отпрянув в угол, прислушивался: дышит ли?.. Дед рассказывал, что когда умрёт, его заколотят гвоздями.

Неужели в руки, ноги, вгонят большие, толстые, жирные от масла (чтоб не ржавели) гвозди?

А уж дед поглядывал в окна. Как несут по улице покойника под марш поляка Шопена, так и сигает к стеклу. И смотрит, смотрит. И глаза сухо блестят. А потом откинется на гугнивый диван, уткнётся в газету, высоко подняв её к лицу, так что даже седой бобрик — причёску «под Керенского» — не видно…

Во дворе у них жила Фроська. Ещё крепкая, лет за семьдесят. Раз летом поругалась с соседкой, препираясь из-за вишнёвых ягод, кому рвать с дерева у неё под окном, а осенью пошла эта самая вишня из её горла кровью; захирела, слегла. Тяжело сопела в своей конуре под образами, в полутьме, с прикрытыми ставнями…

Юркнули к ней парень и девка с другого конца улицы. Давай клянчить у родичей икону Спаса на горе Фавор, чтобы тайком загнать коллекционеру.

Запнулись на пороге и спросили шёпотом:

— Что с ней?

Фроськина невестка накрашенными губами тем же шёпотом пророкотала:

— Рак.

Полезли к образам.

Фроська заворочалась, через плечо прохрипела:

— Не трожь…

Через неделю угомонилась в розовом гробу. Подле неё в саркофаге лежала срезанная ножом с дерева тонкая жердь с белыми пятнышками — следами удалённых веток, похожая на свирель с дырочками, а вовсе не на аршин, которым снимали с её тела мерку для гроба.

На похоронах маячил выбритый до глянца Фроськин сын в подполковничьем мундире. Таращил глаза на бородищу молодого нервного дьякона; вместе с хиленьким попом и двумя хористками из Афанасьевской церкви, тот отпевал почившую. Когда грянул час последнего целования, родня и близкие, пригвождённые невзгодами, гримасничая, морщась, лобзали бумажный венчик на челе покойницы. Один мужик, уже подвыпив, гаркнул, перепугав жидкий хор и детвору:

— Ну, тётка, с Богом!

Дьякон махал над гробом кадилом, чем-то напоминающим небольшую гирю настенных часов-ходиков в квартире бессменного секретаря парторганизации вагонного депо.

Дед вернулся с похорон Фроськи, дерболызнул чарку водки:

— Царство Небесное копачам!

Нет, встречаться с ним после командировки, нынче утром, внуку явно не хотелось. И, когда в коридоре прояснились вкрадчивые шаги, кто-то вышел от молодящейся соседки, он, тихо выскользнул из постели, и, как солдат по боевой тревоге, оделся за минуту. Схватил портфель — и к двери. Стараясь не греметь, чтобы не разбудить спящих женщин и шестилетнюю сестру, нажал на медную ручку, уже надраенную мелом к приезду деда. Из-за непокорной и ехидной двери у внука с дедом возникали свары. Особенно зимой, когда январь выманивал мальчишку на свежий воздух драться в снежки. Дверь делала вид, будто полностью закрыта. Но дед чувствовал, что в его кости, ночевавшие в предках столетие назад у костра в таборе, просачивается предательский холод. Старик устремлялся к двери:

— Ну конечно: щель! Опять не закрыл… Вот я тебя! Вернись только, шельмец!

Фальшивомонетчику удалось без стука выбраться во двор, где спустя четыре года он… выстроит театр.

Театр? В провинции, выжженной войной и солнечным зноем?

Он будет представлять собой характерный для романтиков тип разностороннего художника, совмещая обязанности директора, актёра, драматурга, режиссёра. В труппу вольётся детвора, выросшая беспризорными лопухами на лоне еврейских кастрюль, кацапских клопов, туго закрытых дверей зубного техника, дощатых сараев, каменного колодца с протухшей водой в середине двора.

Рядом сломают дом. Старые, но ещё крепкие доски, гнутые венские стулья о трёх ногах, костыль с распоротой ватной подушечкой, пыльная шляпа, изношенный салоп, всё тряпьё пригодится для первой в уезде драматической сцены. Подростки сколотят помост, натянут кривую проволоку для занавеса из латанных простыней.

И прилетит к ним не чеховская чайка, а опять повестка к его матери в милицию.

Играя под открытым небом, дедов наследник будет ставить пьесы, выдуманные им самим. Перекраивая сказки Андерсена, станет преображаться в стойкого оловянного солдатика, в пляшущую ведьму. Конечно, не останется без внимания и близкое прошлое: партизаны, фрицы, бинты, винтовки. Оружие у босоногих поклонников Мельпомены будет настоящее. Не то, что игрушечные пистолеты из магазина, да их и не купить, денег нет. Зато разжиться оружием можно было на свалке близ железнодорожного тупика, где ржавели, дожидаясь отправления на переплав собранные с полей сражений исковерканные автоматы без прикладов, пулемёты без спусковых крючков.

Пригибаясь, прячась за вагонные колёса, воришки выдёргивали из кучи металла остов «шмайсера» или ствол «максима», задавая стрекоча с трофейной пасеки под ругань сторожей и смех рабочих.

Самодельная афиша с фотографиями артистов ДДТ (Детского Драматического Театра, сокращённое название которого бюргеры остроумно путали с аббревиатурой дуста для травли клопов, тараканов и прочей нечисти) на воротах дома измочалит душу удивлённой улицы, сгоняя обывателей с зачаженных квартир на любопытные эксперимент — спектакли.

И защекочет закон в сердце у подкованного единственной звёздочкой на погонах чуткого участкового. Он ликвидирует у расплакавшейся сестры режиссёра, продающей за столиком у калитки отпечатанные матерью на машинке театральные билеты (по пятаку со зрителя). А родительнице пригрозит серьёзным штрафом за потворство посредством казённой техники процветанию запрещённого частного предпринимательства!

Школа находилась впритык с церковью Иоанна Предтечи, сооружённой греками в девятом веке. На переменках сорванцы перелезали через забор и с любопытством, опаской шмыгали между могил с покосившимися мраморными надгробиями, взволнованно передавая на ухо друг другу: если положить палец на крест — останешься на всю жизнь калекой!

В этот ранний час проказник, сбежав от бабкиного гнева, слонялся до занятий в классе вокруг древнего храма, превращённого в склад. На паперти стоял пехотинец со штыком у пояса.

И, сорванец, которому как любому мальчишке так нравилось всё связанное с армией, оружием, амуницией, военными парадами, кинофильмами и книжками о войне, который постоянно организовывал спартанские игры, оборудуя в сарае или подвале «штаб», раздавая одноклассникам офицерские чины, а себе присвоив чин «генерала», посмотрел ещё раз на часового и подумал:

— Ничего, вырасту и сам встану на его место!

Начались уроки.

В класс вплыла Евдокия Семёновна.

Шлёпнулась на стул, скрестив под столом кочерыжки волосатых ног.

Вызывала к доске по алфавиту. Слушала, рисуя на промокашке кошек и собак. А потом… ка-а-ак глянет на него! Вспомнила!

— «Кто ж тебя этому научил?!»

Да никто его «этому» не учил! Взял дома дедову газету «Правда» и увидел карикатуру Кукрыниксов: оскаленные империалисты суют какому-то бандюге миллионы для разорения и поджога СССР… Втемяшилась картинка в голову… Заскучал на уроке и захотел поиграть: наделал денег из обложки тетради, сунул Лагутину, а тот принял всё за чистую монету…

После напряженно нудного урока по арифметике дедов внук смотрел на большой перемене из окна в соседний двор, где суетилось подсобное хозяйства треста столовых и ресторанов… Желтели клочья соломы, гуляли куры, свиньи, блестела обглоданная топором горка скользких брёвен… Приземистый Корней в шапке, щурясь от самокрутки, запрягал в таратайку конька-горбунка…

Мальчика позвали. Приковыляла бабка. Сунула в руки промасленный бумажный свёрток — пирожки с тёплой требухой:

— У, волчёныш! И где вы взялись на мою голову с вашим белополяцким отцом?.. Жри!

— Ба, а плов сегодня будет? — спросил внук.

Старуха сердито молчала.

Она никогда не говорила так, как выражались её соседи или как печатали, например, слово «плов» в меню общепита, из которого давным-давно испарились названия подлинно русских блюд: ботвинья, кулебяка, растегаи… Блюдо из риса с мясом не именовала по-татарски: «плов», а величала его почти по-персидски: «пилаф»!

Откуда проникло это в говор рода Головко из-под Пятихаток?

Через шесть лет фальшивомонетчика захлестнул тёмно-синий мундир с застёжкой под самое горло из позолоченных дутых пуговиц. Над головой простёрся сиротский нимб. Нет, не жирный, из солнца, как на отечественных иконах, скорее условный, ниточкой, циркулем по кругу, как на картинах Ренессанса — бледный кант на форменной фуражке.

В этом парадном камзоле казённого благополучия его по воскресеньям отпускали из интерната, в тот дом, где уже навсегда не было деда, где бабка после ссоры с роднёй причитала перед фотокарточкой на столе:

— Зачем ты меня оставил? Я ж тут одна, как палец…

По вечерам вдова партсекретаря читала по слогам «Ярмарку тщеславия» Теккерея, надев тяжёлые очки мужа. Кошка сворачивалась в клубок у её ног, напоминая стёсанный ремонтом с потолка крендель для люстры.

Падающими руками старуха месила тесто и жарила для гостя пышки на кипящем масле в кратере чугунного казанка.

Провожала потомка между массивных скал новых домов. И стояла долго-долго на углу — низенькая, лица издали не видно, ветер, глаза слезятся — пока насупленный самостоятельный недоросль не исчезал за поворотом.

Острог

В пять утра коротконогий надзиратель по кличке «Чекушка» с наслаждением бил огромным ключом в окованную железом дверь. Людей перегоняли из камеры, пропитанной запахами табака и пота, в холодный, мрачный, облицованный острой щебёнкой «под шубу» сортир. Вонь карболки была толще двухметровых стен екатерининской крепости, превращённой в тюрьму. Небритые, зевающие арестанты сидели на корточках, держа в руках по драгоценной осьмушке газетного листа, полученного от охранника у входа в клозет. Над ржавым желобом журчала узкая труба: через пробитые дырки из неё текла вода для умывания.

Завтрак, как обычно, состоял из остывшей баланды в оловянной миске, с изюминками лошадиного овса на дне.

В восемь часов партию заключённых отправили в крытых машинах на вокзал.

Поезд немного опаздывал. Мрачную толпу, окружённую овчарками и автоматчиками, разместили поодаль от народа на перроне. У большинства уголовников торчала за пазухой пайка чёрного хлеба, кое у кого болтались в руках узелки, хромец прижимал к себе пустой футляр для скрипки.

Почти все пялили глаза на приятную даму на платформе, которая в свою очередь поглядывала на одну из собачек, охраняющих фигурантов… Судя по лицу, у Анны Сергиевны сердце разрывалось от предстоящей разлуки с курортным романом… Она, конечно, будет помнить каждую деталь этого случайного счастья… ужасно не хочется возвращаться в С., в дом за серый длинный забор с гвоздями (такой же серый больничный забор, ограждающий и палату для сумасшедших №6), к мужу, который, попадая в загранкомандировку первым делом непрочь, наподобие известного писателя, попасть не в картинную галерею, а в приличный бордель… Но тут… к ней подкатывает клёвый незнакомец, красивый, точно лысеющий Вронский, и, сказав, что ему в это же купе, вот билет,.. поинтересовался, который час?

И тогда Анна Сергеевна, почти не поворачивая голову в его сторону, однако, несомненно, уже во власти внезапно нового зова коварной плоти, небрежно и в то же время очень вежливо пролепетала:

— Без двадцати десять…

Из-за поворота показался пыхтящий тепловоз, как первая буква нецензурного слова, которая тянет за собой многоточие вагонов.

Клетка на колёсах была прицеплена сразу за локомотивом. С виду — почтовый вагон с занавесками на окнах.

Бывшему студенту повезло. Он успел в числе первых не только ворваться по команде охраны в «Столыпин», но и вскарабкаться на верхнюю полку, где можно лежать одному. Внизу гудел, расплываясь огненной лавой мата и ругани, стриженный этап…

Вот так на свободе, пробираюсь плацкартом в Крым из города на Неве без копейки в кармане, Викентий почивал на верхней полке без матраца и постельного белья, сунув под голову согнутый локоть. Внизу любезничали две бабы; ели и пили вдосыть, витийствуя после чаёвничания:

— Бог напитал — никто не видал, кто видел — тот не обидел!

Перед очередной остановкой поезда одна из них собралась покинуть вагон, и зашёл меж сотрапезницами спор о трёх кусочках рафинада, что остались по окончанию завтрака в бумажных обёртках на столе. Та, что выходила, советовала той, что продолжала путь:

— Возьмите себе сладость!

Другая учтиво возражала:

— Да зачем? У меня дома этого добра полно.

И мило препирались, пока на станции рыжая не пошла провожать пегую до дверей.

Голодранец мигом слетел с полатей, содрал с осколка сахара-медовича обложку и тут же заглотил.

Тётка вернулась.

Пассажир невозмутимо пялил глаза в окно.

Посматривая на проносящийся за стеклом пейзаж, спутница, помолчав, сказала:

— А цукору-то было три штуки!

Весь день — жарынь, лязг, скрежет, жажда от выданной на дорогу пересоленной селёдки.

Душная-предушная ночь, а утром, чуть сырым, зеленью прополотых грядок, бегущих к железнодорожному полотну, потянулись на неизвестной станции к поезду сноровистые бабы. Несли полные кошолки с домашним вином, кастрюли с варёной картошкой, упругие огурцы, небольшие тазики с угристой клубникой, расфасованной в кулёчки, свёрнутые из листов агитационно-пропагандистских брошюр.

Гладышевский жадно хватал глазами через крохотную щель в окне «Столыпина» пространство, не закопчённое «махоркой Троцкого», свободное от иссиня-жёлтых стен следственного изолятора, где просидел девять месяцев. Видеть осколок бутылки, пустую коробку «Казбека», траву возле рельс, новых людей на вокзале было, как ни странно, праздником для измотанных нервами зениц.

Потные пассажиры высыпали на перрон… Подтяжки, лысины, мятые майки, шаровары, вежливые студенты, лениво игравшие в вагоне до остановки в пёстрые карты…

Ветеран труда, опираясь на палку, процеживал сквозь очки черепаху в картонной коробке на руках квелой торговки. На груди стахановца семафорила орденская планка над карманом, откуда, отталкивая макушку сберкнижки, высунула нос любопытная, теряющая зубы расчёска.

— Скоко стоит?

Продавщица сказала.

— Хреста на тебе нет!

— И-и, миленький, есть! — вытащила говорушка из-под платья маленькое распятие на чёрном шнурке.

Ахиллес, не догнавший черепаху, отмахнулся от неё и заковылял в своё купе. Костылёк его аукал клюку, которую как-то на вечерне в церкви доверил бывшему студенту незнакомый дед. Протискиваясь к праздничному образу на аналое, старик спешил помироваться, подставив чело под благоухающую кисточку; батюшка выводил ею крест на лбах прихожанок.

Рукоять посошка была согрета ладонями хозяина, и пока владелец палки не вернулся, Гладышевскому хотелось сохранить её тепло. Сжимая альпеншток пенсионера, он мысленно переместился на минуту в Ялту, в домик Чехова, где в красном углу висит старинная икона, веером рассыпанная на столе колода визитных карточек, вероятно, ещё помнит в каком из дюжины узких цветных галстуков Антон Павлович встречал гостей, что для прогулки выбирал из буклета тростей, связанного розовой тесьмой… Набалдашник одной из них был вырезан в форме забавной собачьей башки с такими грустными аквамариновыми стекляшками глаз, что Гладышевский не удержался и украдкой, чтоб никто не увидел, осторожно погладил пса…

— Внимание, внимание! — куролесил в вагоне, потешая братву Стёпка-весельчак. — Говорит Москва! Работают все тюрьмы Советского Союза и центральный сумасшедший дом. Начинаем передачу «Бережёного Бог бережёт, а небережёного — конвой»!

— Шёне цене!.. Прекрасные зубы! — хвалили эсэсовцы Стёпку в Освенциме. Челюсть русского солдата служила испытательным полигоном для кулаков немцев. У Стёпки были даже не зубы, а твёрдый кукурузный початок.

Не раскрошил, не выбил, не сломал ему челюсти плен. А зачем? Чего ради?

Ради того, чтобы после войны отсидеть от звонка до звонка в лагерях родины за всякие дела три срока и угодить на нары в четвёртый раз?

— Войска пяти дружественных стран, — обозревал Стёпка голосом популярного радиодиктора последние события, — воспользовавшись моим арестом, вступили на территорию Чехословакии, поскольку она вздумала ни с того ни с сего жить по какой-то собственной модели!

Вагон гоготал.

Сначала он боялся новой обстановки.

Когда в небольшую камеру, обнесённую на окне и двери стальными решётками, впихивали, как в спичечный коробок, двух убийц, вора и его заячью душу, ему было не по себе… Температура в камере высокая… Ну что стоит кому-нибудь из «мокроступов» пристукнуть экс-студента? Всё равно — под расстрел! Чиркни — и вспыхнет. А за что? Да ни за что… Не так глянул, не так подвинулся, огрызнулся и — баста! Ножи в камере водились. Никакой шмон не обнаружит: прятали искусно. Едва приметная щель в полу — вот тебе и несгораемый сейф! При желании в схватке можно использовать алюминиевый черенок ложки, заточенный о бетон с прицельной наводкой до микрона: не смажешь в печёнку!

Нутром, инстинктом бывший студент догадался, что не вылезать ему из драк, что позвоночник его хрустнет перебитой сосулькой, если к этим людям, быстро превращающимся в сборище шантрапы, не относиться, как к братьям.

Он покорно подметал полы. Первым хватал парашу — длинный железный стакан с мочой, чтобы опорожнить его в отхожем месте. По ночам, подтачиваемый бессонницей, хаживал, заложив руки за спину, — выкристаллизовывались изысканность и шик тюремных манер! — между двухъярусными койками: на «тюфяках, тоскующих по тифу», теплился в нелёгком сне отпетый, «ломом подпоясанный» мир.

И он стал молиться за них. Особенно, когда попадал в переполненную камеру, где изнывали в тесноте тридцать-сорок человек. Прятался под одеяло с головой, шептал псалмы, а в этот миг над ним ловко подвешивали на нитку кружку с водой и окурками. При первом неосторожном движении помои охлаждали его вдохновение под аплодисменты блатарей.

Он примечал обидчика и швырял в него ботинок. Завязывалась потасовка. Кто-нибудь, весь в наколках, земля светлее, загораживал спиной глазок в двери от надзирателя.

Ему доставалось…

Спасало голубое небо… Он видел его, когда орава прёт с прогулки в камеру, заискивая с караульным, подначивая «попкаря», не лезущего за цензурой в карман…

Гладышевского арестовали в разгар подготовки к пышному празднованию столетия со дня рождения основателя государства, чья любовница, похороненная на Красной площади, дала дуба на заре советской власти именно от той болезни, что теперь свалилась на уезд. Смутьян был неудобен градоначальству, как холера в юбилейном котле.

Эпидемия разразилась в таврическом закутке вопреки всем торжественным заверениям о высоком качестве медицинского обслуживания местных граждан. Уезд спешно окопали почти противотанковым рвом, выставили заградотряды. Из Москвы по воздуху прилетел профессор и принялся по радио умолять крымчан мыть руки с хозяйственным мылом. У входа в каждый магазин присобачили бачок с разведённой хлоркой, будто для омовения кончиков перстов святой водой в чаше у портала в костел. Махонькую церковь св. Афанасия Александрийского на горе, куда и так мало кто добирался, на время закрыли. Длинные взвинченные очереди гостей и отпускников вызмеивались вдоль кривых улиц, чая места в карантинном бараке. В перепуганных глазах — бельмо санитарных листовок. Зато в ресторанах оркестровый бум, лязг выплясывающих ляжек!

Отцы города сочли момент подходящим для расправы с независимым шалопаем и дали указание прокуратуре. Оттуда нагрянули с обыском.

— Что ищете?

— Запрещённую литературу!

–…?!

— Предлагаем добровольно указать, где хранятся нелегальные издания!

Перевернули квартиру вверх дном, выгребли из чемодана под кроватью четыре тысячи рукописных листов: конспекты, записные книжки, ворох отрывочных заметок по разным поводам, как-то: ««Философские тетради» Ленина — это счёт за парики, найденный среди бумаг покойного Канта», «Когда Гуров говорит в клубе о любви, а ему отвечают, что осетрина нынче с душком — истинный идеализм проявляет не Гуров, а тот, кто репликой о тухлой рыбе скрывает стыдливость подлинных чувств…».

От переизбытка эрудиции проморгали купленный у букиниста цветничок статей почти забытого реакционера, мечтавшего, во-первых, «подморозить» Россию, чтоб не гнила от демократии и атеизма, во-вторых, упорно считавшего, что во времена безбожия эстет обязан быть верующим. И как на Руси по красному флагу на каланче знали: не высовывай нос — сильный мороз, так большевики назло позднему славянофилу сами подморозили Россию кровавым кумачом.

Его портрет насмешливо глядел с книжной полки на суетящихся сыщиков: в 1856 году он, военврач, с чашкой чая в руке столь же пренебрежительно взирал с балкона на ощетинившийся пальбой из пушек в Керченском проливе вражеский флот.

Потянули на допросы знакомых.

Доказать, однако, что тунеядец занимался религиозной агитацией, не смогли. Все его друзья отпирались, долдонили, будто заглядывали в церковь изредка. Как интуристы.

— Всё равно, — хорохорился следователь, — хоть на полгода, а посажу!

— Иными словами, — прокомментировал его слова бывший студент, — собаки и кошки, независимо от их породы и назначения, даже с ошейниками, жетонами и в намордниках, без владельцев в общественных местах считаются бродячими и подлежат отстрелу или отлову?

Стремясь заарканить возмутителя общественного спокойствия, уездный Шерлок Холмс разогнал запросы по всем уголкам страны. Начальник погранвойск Севера сообщил: в числе нарушителей границы упомянутый гражданин не числится. Попутал бес свидетеля, которому подследственный сболтнул, как по льду Финского залива уносили ноги в эмиграцию пролетарские вожди!

Лакей Фемиды накопил два пухлых тома компрометирующих материалов, целый роман. Вызывая подследственного на допросы, он мог при нём вытереть платком нос шестилетнему сыну, застенчиво ныряющему к папе с улицы в кабинет, и столь же хладнокровно советник юстиции в перерыве между допросами расстёгивал ширинку в туалете бок о бок с тем, вокруг кого, выуживая сведения, плёл из паучьей слизи прочную сеть.

В обвинительном заключении не хватало крупицы соли. Криминалист её отыскал: из рабочего общежития, где бывший студент короткое время жил после изгнания из университета (а жизнь эта складывалась из того, что молодой человек при свете болтающегося фонаря залезал на стройке в бетонный ров, черпал помятым ведром ледяную жижу, думая о предстоящем свидании со знакомой балериной или о том, чтобы после работы в первую смену отправиться опять в библиотеку, куда он ходил так, как ходят в поле вечером собирать светляков для лампады), уведомили: жилец вырезал свастику, прогулялся ножом по портрету, который вместо иконы спокойно висит, никому не мешая, в каждом казённом здании…

С очередного допроса Викентий, втащившись в камеру, съехал по стене на пол.

В низкой сводчатой келье, некогда тюремной церкви, сорок человек в скорченных позах, стоя, лёжа, полураздетые, дымили цигарками, давили сочных мокриц, шлёпая босиком по липким полугнилым доскам. Латали прорехи в штанах, играли в углу в самодельные карты. Справа травили историю об ограблении инкассатора, слева — о том, как подводники якобы из рогаток отстреливают крыс, когда лодка долго застревает на дне… Стёпка-весельчак затачивал о дратву кирзового сапога осколок бритвенного лезвия; кусочек стали, пронесённый через тщательные шмоны, вставил в щепку, обмотал ниткой, выдернутой из одежды, и превратил лезвие в лучшую в мире бритву: завтра на суде все девки будут наши!

Гладышевский промямлил:

— Дайте пить…

Камера заржала, затряслась от смеха.

— Ах ты, падла! И года не торчишь, а уже командуешь?!

— На парашу его!

— Чего орёте? — отрезал Стёпка. — Ты лучше объясни: что?

— Семь статей… паяет, — огорошил бывший студент.

Притихли. Кто-то удивлённо свистнул.

— За что?!

— За… попытку незаконного выезда за границу через посольство…, наклейку на чужом студенческом билете своей фотокарточки…, порчу портрета, хулиганство…

Стёпка и тут нашёлся:

— Семь бед — один ответ!

И опять потянулись ночи с вечно горящей лампочкой. Баиньки располагались головой к центру камеры — по-другому запрещено. Защищались от электрического света, прикрывая глаза скрученным в жгут вафельным полотенцем.

— Неужели, — размышлял недоучившийся студент, — древние жрецы, слушая в шелесте священного дуба голос Геи, дрыхли вот так же, как мы, вповалку, в грязи? Ног не мыли и почивали на обнажённой земле… Но гомеровские греки ежедневно принимали ванну и чтили её наряду с прочими блаженствами!

Во сне он видел огромное распятие. И, обнимая его, как дерево, припадая к нему всем телом, хватая ветки, кричал! О чём?

Утром его стриженная наголо голова заметалась, запрыгала в прогулочном дворе. «Поиграв на пианино» (сняли отпечатки пальцев), узнал от тюремного фотографа, что за подделку документов полагается наказание сроком до десяти лет!

Вертелся на бетонном пятаке: туда-сюда, туда-сюда… Сколько же мне будет тогда? Тридцать?.. «В самый аккурат»… Десять лет?.. Червонец… А может, фотограф ошибся, приврал?.. Ничего… Достоевский отмотал, а ты?!

Купил в тюремном ларьке пачку болгарских сигарет и любовался упаковкой. Потихоньку, не торопясь, курил, чувствуя в цветной обёртке связь с жизнью, что зыбилась за стеной острога, и был похож на дикаря, играющего с ниткой бус: выменял у заморских купцов за кусок золота.

Отоваривали в тюремном ларьке только на десять рублей. На такую же сумму каждый участник войны с Гитлером мог в спецмагазине на воле получить синюю курицу, полкило сыра, мешочек гречки и ещё что-нибудь. Один раз в три месяца…

Диагноз, поставленный врачами после «побега в Америку», мешал судить бывшего студента. Поэтому следствие решило: гнать этапом в Херсон на экспертизу, чтобы психиатры вынесли вердикт — казнить или миловать?

Когда Стёпку и его приятеля доставили в областную клинику — дачный домик за оградой из колючей проволоки, — весельчак заметил, что молодой зэк опять угрюм. Он хлопнул парня по плечу:

— Не горюй… Прорвёмся!

И тут же, смеясь, уточнил:

— И вот на суд меня ведут,

А судьи яйцами трясут!

В дачном домике пребывал под наблюдением врачей Юра Тырышкин, семинарист. В чём крылся состав его преступления, никто из зэков не знал. Тырышкин забаррикадировался внутри себя, ни с кем не разговаривал. Часами бессмысленно пялился в окно, рассматривал в простенке между рамами клок жухлой ваты, дохлую муху, обгорелую спичку. Он оживал только после инсулинового шока, когда в проткнутую иглой вену вливали глюкозу, били по щекам, усаживали и совали в руки кружку сиропа. Глядя в расплавленный сахар, семинарист изрекал:

— Житейское море!

Рядом с Юрой катался по сдвинутым кроватям, кричал выходящий из шока интеллигентный юноша со светлыми усами:

— Я не хочу больше жить! Я не хочу больше жить!

Всех поступающих на экспертизу сперва сажали в ванну, отмывая тюремный загар. Две смазливые санитарки, как ни в чём не бывало, возились в душевой, когда краснеющего бывшего студента заставили раздеться донага, точно язычника, который предварительно должен очиститься, снять одежды и войти обнажённым в святая святых.

Впервые с ним так поступили перед тем, как законопатить в камеру предварительного заключения. Приказали несколько раз нагишом сесть-встать, дабы выяснить, не сыплется ли из дыр и пор его тела всякое добро: сконцентрированная в каплю десятирублёвка или крохотный карандашный грифель.

— Запиши, а то ещё скажет: «Золотой, украли!», — посоветовал один охранник другому, отбирая у арестованного нательный крест из меди. И тут же, словно с привязи сорвался:

— В партию нада, а не по церквям шататься!

Родственников вызвали в прокуратуру за вещами.

Пошла сестра.

Никогда она не посещала церковь и больше всего на свете интересовалась цветом губной помады. Но в прокуратуре демонстративно надела на себя крестик брата.

Оттопыренные уши следователя превратились в распущенный капюшон разозлённой кобры, готовой к прыжку:

— Мы ещё и до вас доберёмся!

Спустя четыре месяца молодой арестант обтёрся в тюрьме: мог добыть лишнюю миску полбы, сочинив «гоп-стопу» или «взломщику лохматого сейфа» речь для последнего слова на суде. Ему удалось совершить «мах на мах» с инженером, которому жена довольно часто, насколько позволял режим изолятора, носила передачи. Сменял пиджак на булку, шматок сала и двести граммов сливочного масла. Сало и булку уписал мгновенно (хотя и в остроге постился, по средам и пятницам не ел две-три костлявые рыбёшки к завтраку), а масло приберёг к утру. На другой день ни с того ни с сего стал кромсать масло на кусочки и раздавать братве. Кто хмыкал, кто молчал, кто благодарил, кто сразу проглатывал и, отворачиваясь, косился, нет ли ещё. Нет, больше не было: владельцу продукта достался тот же пай, и оттого, что в каменном мешке, где дышать нечем, среди сырости, капающей со стен преодолел себя, своё тело, иссыхающее без подлинной еды, залез опять под фуфайку на нары и от радости заплакал.

Набожная уборщица, узнав, за что сидит бывший узник вуза, приносила ему тайком книги. Заворачивала их в газету, присоединяя луковицу, обрезки сыра, колбасы. То были «Жития святых», закапанные воском, обожжённые с края, похожие на псалтырь в доме старика, вручившего ему в церкви свою палку. По той псалтыри он выучился читать на церковно-славянском языке. В «Четьях-Минеях» уборщицы арестант наткнулся на ветхий листок с молитвой. Зашил в одежду под слой ваты. И путешествовал с ним по всем дорогам глагол, что продрался за решётку ещё с той, незапамятной Руси, свободной от обойм новостроек и ураганных чисток в партии: «Господи Боже мой!.. да не яростию Твоею обличиши мене… Враги обдержаша мя… Скоро услыши мя, Господи!».

Обедали зэки в дачном домике за длинным столом на клетчатой клеёнке. Умяв ломоть хлеба с порцией борща и каши, подэкспертные существа завязывали жирок на койках.

Тлел тихий час.

Клевали носом на стульях утрамбованные санитары.

И так каждый день. Но однажды, когда время нахождения на экспертизе клонилось для многих к концу, сонный измор вдруг вспорол вопль:

— Кровь!

— Где?! — заорали медбратья.

Кровь алела на стене, где лежал Стёпка.

Смахнули одеяло: весельчак тонул в красной луже.

Молча, без единого стона, разрезал себя обмылком бритвенной стали — вскрыл вены, расцарапал низ живота, подбирался к шее.

Трое санитаров навалились на него, согнули ему руки, перетянули резиновыми жгутами. Прибежала молоденькая врачиха из другого отделения, белоснежка на каблуках, засаленная в морге. Мужчины отворачивались, не перенося вида окровавленного месива, а она не суетилась, чётко распоряжалась, меняя тампоны, кидая их в заплёванный таз.

Носилки со Стёпкой погрузили в машину.

— Куда?

— К хирургам.

Думали, смилуются. Напишут лекари в суд что-нибудь в защиту Стёпки. Ведь не ради симуляции хотел убить себя… Это же не Гришка… Тот залез на крышу и «покатил бочку» — разобрал трубу… Кирпичи, правда, грызть не стал. А кабы ему, дураку, отведать глины до приезда пожарной команды с лестницей, может, и профессор почесал бы в затылке, скостил ему полсрока, вместо того, чтобы закатать из шприца в вену растормозку, отчего Гришка сразу стал пьяный. И потащили его под руки, волоком, к главврачу на допрос…

Гладышевский ещё не знал, что в Херсоне его признают персоной, пребывающей в здравом уме, что будет он триумфальной замухрышкой шествовать в здание суда среди хнычущих шпалер старух и стариков из Афанасьевской церкви. В зале заседаний к нему кинется женщина с антоновками.

— Кто разрешил передавать подсудимому яблоки?! — взвизгнет прокурор. И набросится на караульного: — Я вас не впервые замечаю!

Прихожане готовые либо пуще разреветься либо в щепки разнести помещение вломятся в кабинет судьи, надевшей на процесс новое нарядное платье. Василиса Микулишна выглянет в зал и малиновыми устами (ля бемоль мажор) пропоёт:

— Верните подсудимому яблоки!

Опоросится прокурор. Осрамится под раскат хохота в камере, едва зэки узнают о решении судьи.

А галоп по тюрьмам будет продолжаться. Судить сорванца за то, что оскорбил личность коронованной особы, проверив остроту ножа на холсте с изображением основателя первого в мире государства рабочих и крестьян, крайне хлопотливо в условиях высокой сознательности масс. Не дав развернуться прениям прокурора и адвоката, хулигана отправят на повторную психиатрическую экспертизу, но не в Херсон, а в Москву.

В тюрьмах везде одно и то же: ржавая селёдка, разъедающая обветренный рот, привинченный к полу табурет, заткнутая тряпьём дыра в окне, колотун, пойло, вши (спасаясь от которых, срываешь с себя одежду на прожарку), вповалку спящие люди, молодцеватый, отлитый в пепельную шинель офицер, рысью наблюдающий за расфасовкой этапа по блокам-отстойникам…

В Бутырке, где когда-то стыли Пугачёв, Герцен, повесили — здесь или в другом месте? — Власова со товарищи (Сталин не мог наглядеться на фото их казни), почище. Открытку можно родне послать, мол, с праздником весны, Первомаем! Пусть разобьётся о ваше сердце любой житейский ураган!

В Бутырке параши нет… Кафельный закоулок с унитазом. Сиди хоть целый день (пока братва не ест), не беспокоясь о том, чтобы подрулить кишечник к опорожнению в предусмотренные часы…

Получив в институте судебной психиатрии «диплом», удостоверяющий его невменяемость, он зароется в книги, которые с огнём не сыщешь на воле. Душевнобольным в Бутырке выдавали списанную с библиотечного учёта макулатуру дореволюционных лет: религиозные статьи Жуковского, мемуары Сен-Симона, «Путешествие по Италии» Ипполита Тэна!

…Поздно вечером Стёпка, ярче лимона, появился в палате. Заштопанный, заклеенный, с вялой улыбкой.

Утром его бросили в тюрьму.

Владыка

Накануне весеннего половодья добрались в областной центр из глухого села в прикаспийских степях две домотканные старухи.

Присели в приёмной архиерея на диван в белоснежном чехле, поджав под себя ватные бурки в калошах…

Так ведёт себя зимой в ресторане девица в летнем платье, стеснительно заглядывая из пустого фойе в переполненный накуренный зал.

Так надеется войти в большую литературу начинающий писатель.

Владыка выскочил в приёмную в белой рубахе, забрызганной каплями свежей крови. Только что на кухне он отчекрыжил голову толстому сазану. За минуту до того, заставив закричать стряпуху, рыба ударом хвоста смела тарелку на пол.

Епископ извинился перед посетительницами, юркнул назад; в дальней комнате выбранил молодого келейника, обязанного предупреждать начальство обо всех визитёрах, быстро переоделся и в подряснике и панагии, с деловитым выражением на приятном, чуть усталом лице, галантными интонациями контрабаса, беседующего с флейтой-пикколо, пригласил женщин в кабинет.

Спустя полчаса он появился в зале, где в обществе портретов Преосвященных монашествовал чёрный рояль с кипой нотных тетрадей на крышке, ритмично отсчитывал время золотистый маятник в стоящем на полу футляре старинных часов. За узким низеньким столом, запорошенным бумагами и книгами, сидел, получив нагоняй, чуть надутый келейник, он же епархиальный архиварус.

— Как вы думаете что это такое? — улыбнулся Владыка показывая принесённый некий предмет в белой тряпице.

«Архивный юноша» изобразил недоумение.

Тогда шеф ткнул перстом в портрет своего предшественника покойного Ф., добавив, что тот… прислал подарок. Архиепископ Ф. дважды тревожил во сне прихожанку, требуя испечь большую лепёшку и отнести ныне здравствующему архипастырю. Истинная дочь Церкви, невзирая на серьёзную распутицу, с подмогой подруги выполнила возложенное на неё послушание!

Положив свёрток на рояль рядом с нотами, епископ опустился в удобное кресло, устремив взгляд на рабочий стол помощника:

— Ну как, дело движется?

(До рукоположения в духовный стан Михаил Николаевич Мудьюгин окончил два института: политехнический и иностранных языков, а также консерваторию по классу фортепиано. Став кандидатом наук, читал лекции в Горном. Этого ему показалось мало. И, возымев благое и похвальное намерение, успешно защитил диссертацию в духовной академии, превратившись в магистра богословия. Теперь архиварус готовил его труд по сотериологии для публикации в «Богословских трудах», проверяя пассажи Писания, уточняя номера псалмов, поскольку ранее патрон занёс их в свой текст по памяти.)

— Есть шероховатости, — заметил подручник.

— Например?

— Сейчас, одну секунду… Вот: «Всякий грех в самом себе и за собой влечёт воздаяние так же, как и принятие яда грозит отравлением…». Далеко не всякий яд — отрава. Яд принимают и в лечебных целях.

— Ну-с…

— На странице пятьдесят шестой… в качестве заядлых болельщиков, подбадривающих игроков на футбольном поле, у вас при спасении человека фигурируют ангелы, сонмы святых…

— Но апостол Павел не чурался выражений, употребляемых в спортивной тематике…

В дверь просунулась Филаретовна, худая, стрекочущая экономка лет сорока пяти:

— Владыка, сазана под сметану?

— Да, пожалуйста… Только не переборщите! И возьмите свёрток на кухню.

Епископ плотно закрыл дверь за Филаретовной, сходил в кабинет, вернулся с папиросой в руке. Опять сел в кресло, закурил.

— Снова неприятности? — осторожно спросил архивариус.

— Церковь в Сероглазке закрывают…

— Как?! Мы же служили там три месяца назад!

— А вот так! Что взбрело в голову, то и вытворяют… Вместо умершего священника я назначил, как тебе известно, отца Виктора из храма Иоанна Златоуста… Сельсовет воспользовался смертью священника, и, поскольку старостиха, как нарочно, тоже отдала Богу душу — я этого не знал, только что сообщили, — забрал ключи и церковную печать…

— А отец Виктор?

— Валяет дурака. Не хочет ехать из города в деревню. Вдруг обнаружил у себя болезнь почек… Я ему твёрдо сказал: это временная, вынужденная мера. Послужишь в селе, вернёшься… Так нет, не хочет… Народ в Сероглазке плачет: ни батюшки, ни ктитора!.. Завтра поедем на службу в храм Златоуста, будь начеку… Отец Виктор популярен, накрутил приход… Как бы не вышло эксцесса!

Архиварус и архиерей впервые встретились, когда Викентий числился в университете, а Владыка занимал пост ректора духовной семинарии и академии. Гладышевский разыскал бурсу в Александро-Невской лавре и, робко попросив у дежурного в сенцах аудиенцию у Его Преосвященства, тут же оную получил.

Обилие икон, тлеющие огоньки лампад в уютном кабинете всё ещё смущали студента, но то, что на стене висела простенькая гитара, а на письменном столе размещался микрокосмодром из серо-белого мрамора, и ручка, заправленная чернилами, готова была к старту в форме межпланетной ракеты, это вперемежку с фолиантами в кожаных потёртых обложках с медными застёжками и шторой на окне, пурпурной, как мантия кардинала, делало далёкое значительно ближе!

Несмотря на их знакомство, о поступлении в семинарию после «бегства в США» не могло быть и речи.

— Разве допустимо, чтобы душевнобольной учился в духовной школе? — осадил епископа попечитель богоугодных заведений, то бишь уполномоченный Совета по делам религий.

Ректора через время сместили в провинцию, дав епархию в прикаспийском крае. Сюда прилетел после освобождения из тюрьмы и психушки его старый молодой друг.

Владыка придумал ему синекуру келейника и архивариуса.

Быть архивариусом значило для экс-студента то же самое, что служить помощником библиотекаря в королевском замке — должность, которую занимал господин Кант, заодно приват-доцент местного университета. В библиотеке монарха книги сидели на цепях, дабы кто не спёр. А в библиотеке горкома партии, куда легально, по записи, некогда проник теперешний «архивный юноша», сиротела лишь одна на весь двухсоттысячный город книга Гегеля, да и та не на привязи, ибо никого, в том числе и первое лицо партаппарата, не интересовала, за исключением идеологического клептомана, который умыкнул шедевр германца, то есть взял в читку и не вернул, что стало дополнительным компроматом по доносу потерпевшей стороны после ареста ворюги.

Покои архиерея размещались в двухэтажном особняке близ кафедрального собора. Собор лежал между новыми домами, как царь Давид в старости среди молодых дев.

На первом этаже располагалось епархиальное управление. Здесь трудились секретарь Владыки протоиерей Василий Байчик, красивый белорус, чья голова, лысея на затылке, всё больше становилась похожа на просфору из Почаева с отпечатком стопы Пресвятой Богородицы, и «первая дама епархии» — экономка Филаретовна, под пальцами которой выплясывали чечётку круглые костяшки деревянный счётов, разрываемая на части базаром и бухгалтерией (« — В храм некогда сходить! Господи, когда это кончится?»).

Шныряла тут и машинистка, ни дать ни взять процентщица из «Преступления и наказания» Достоевского с мышиным хвостиком волос на редеющей макушке. Раздражала архиерея не столько опечатками в бумагах, сколько безудержным любопытством: от кого поступает обильная корреспонденция на второй этаж?

Нельзя, конечно, не упомянуть и прилежного кассира Вертишова, отставного певца оперного театра. Он пел в архиерейском хоре и умел безошибочно определять на нюх, поднося к носу пачку потрёпанных купюр, где и как долго находилась попадающая к нему на оприходование сумма.

— Вот эта… лежала в стальном ящике… А эти деньги… — с заминкой констатировал дегустатор, — из соломенного матраса… Видите?

Во дворе, ограждённом высоким забором с железными воротами, находились гараж, склад свечей и церковной утвари. В клети для сторожей булькал на печурке суп. Собакам варили отдельно.

Привратник Алёха, здоровенный старик, сидя в сторожке на изъёрзанном диване, частенько рассуждал с бабками, приезжающими из церквей за крестиками, ладаном, погребальными покрывалами, что вот хорошо бы съездить в Иерусалим, поклониться Гробу Господню, выкупаться, осознавая своё недостоинство, в мутных водах Иордана… Носился он с этой идеей не первый год. Кто-то посоветовал, и дед поплёлся в инстанцию, где знали всё, были в гуще всего, умели подойти к любому явлению и так и эдак, особенно, если вопрос касался религии; тут будто помнили наказ Леонардо да Винчи своим ученикам — подолгу рассматривать пятна, выступающие от сырости на церковных стенах.

— Сколачивай делегацию. Как соберёшь человек тридцать в Иерусалим, приходи. Выпишем визу! — сказали Алёхе.

— Да, выпишете вы, — кряхтел старчище, уходя, — на тот свет!

Второй этаж архиерейских покоев пропах чесноком и луком. Владыка не ел мясо. Летом удирал на «Жигулях» в леса соседней области… Пекло солнце. Епископ тесал колышки, счёсывая пот со лба лезвием топора. Крепил с келейником палатку, загоняя в землю выструганные клинья. Рыскал по чащобе, собирая грибы на зиму. Нанизывал их на нитки и сушил за ширмой на веранде архиерейских чертогов, точно письменные узелки от знакомого поэта, увлечённого, как и он, охотой на боровиков и лисичек.

В опочиваленке Владыки было тесно от книг, коробок с граммофонными пластинками, древних икон. Птичьим базаром гнездились в плоском скворечнике под стеклом ордена с разноцветными лентами, наградами отечественной и иностранных Церквей. На утренних и вечерних молитвах Преосвященный поминал умерших родственников и близких, чьи фотографии грустили близ аналоя.

В углу спальни приткнулся верстак — маленький стол с железными тисками и телефоном. Архиерей то выравнивал в тисках погнутый ключ, то надпиливал деталь для магнитофона, то хватал телефонную трубку:

— Алло! Будьте любезны, два билета на «Аиду».

— Алло! Междугородная? Свяжите меня, пожалуйста, с Москвой, а через час — с Киевом.

— Алло! Пётр Алексеевич? Здравствуйте, дорогой… Так вы сказали мастерам, что золотить купол мы согласны?

Бывало, утром выскочит во двор в подряснике, продранных носках и шлёпанцах, с суворовской косичкой на спине, и потянет сторожа да Филаретовну с глухарём Вертишовым в садик под окнами покоев — смотреть на ещё одно доказательство бытия Божия: плющ, что пробирается щупальцами не в пустоту, а к стволу цветущей яблони… Разумно? То-то… Везде Промысл Божий!

Выглянет в летний полдень из открытого окна кабинета, разыскивая архивариуса, точащего лясы с Алёхой:

— Иваныч!

— Чего изволите, Владыка?

— Чтоб завтра у вас были плавки! Едем в лодке на острова. Запомните: плавки у вас всегда должны быть при себе, как паспорт.

— В таком случае благословите, Ваше Преосвященство, окромя трусов для плавания, держать под рукой… пару гранат и парашют!

На Пасху и Рождество в доме архиерея пировало городское духовенство. К вечеру столы накрывали вновь, сортируя остатки, добавляя непочатые бутылки коньяка, вина.

И тайком стекалась на рождественский раут (или, если хотите, клавирабенд) местная интеллигенция; воровато пискнув звонком в воротах, неслась по крутой лестнице в объятия хлебосольной рясы.

Приходили дамы из консерватории, соблазненные перепиской Владыки с директором миланского театра «Ла Скала», давней дружбой епископа с опальным виолончелистом, приютившем на своей даче паскудного «Паука» из Рязани и готовым публично обматерить любой конгресс соотечественников, если тот станет ему мешать сменить во имя свободы смычок на автомат.

Великий музыкант, выдворенный из страны, триумфально гастролировал на Западе, а на Родине пили за его здоровье архиерей и архивариус, через руки которого (не преувеличивайте!) шла переписка Ореста и Пилада.

Келейник ежедневно относил на почтамт письма шефа и доставлял ему помимо обильной корреспонденции из разных мест и от разных лиц послания из Лондона от «Славы» и его оперной жены, примадонны «Вишни», коих Владыка когда-то обвенчал в своих покоях. Маэстро утверждал, что, архипастырь — единственный, кто пишет ему из России.

Иногда перлюстраторы развлекались, возвращая иерарху его письма на Запад с придиркой к двум-трём помаркам на конверте: «Грязь!». Владыка едва не посылал чистоплюев «Вниз по матушке по Волге…» и сбагривал испорченный конверт в архив письмоноши.

На праздничном вечере у Владыки одна голосовая щель, уже успевшая нахватать успеха, изображая на сцене Медею с сигаретой в зубах, исполнила вместе с балетмейстером Аскаридзе, наконец, подстригшим свою куафюру и украсившим нос деликатными очками, дуэт потаскушки Церлины и простофили Мазетто.

Другая гостья принимала себя за совдеповскую Сапфо. Накануне климакса дала сольный концерт в Музее политехнического института, набитого физиками и лириками. Читала самодельные стихи, вздёрнув подбородок, вытягивая шею вверх, как курица, когда пьёт воду. Поэтессу засыпали бумажками с вопросами, будто дьякона, оглашающего на молебне записки за здравие и за упокой.

Здесь чувствовали себя как у себя дома и неувядающие вокалисты из оперной труппы. Благодаря их стараниям у магистра имелась забронированная ложа. В театре епископ сидел в берете мышиного цвета, пряча под него суворовскую косичку (просим не путать, как бы вам ни хотелось, с подстриженным хвостом будённовской кобылы). Дул в антракте бутылочное пиво, доставляемое из буфета подхалимствующим (ну знаете ли!) келейником.

Владыка делился с гостями впечатлением от пребывания на конференции экуменистов за границей, что их, естественно, почти не интересовало, зато все развесили уши, когда хозяин рассказал о том, как посмотрел и послушал «Саломею» Рихарда Штрауса. Разумеется, в модернической интерпретации. Вот как это выглядело: из темничной ямы на сцене выполз пророк с чёрным от косметической сажи измождённым лицом, с тремя косицами волос, похожими на перья папуаса; из той же впадины вдруг ни к селу ни к городу появился поднятый наверх настоящий жеребец, готовый ржать на чужую жену в партере или на свернувшуюся в клубок на пьедестале дочь Иродиады в трусиках и лифчике. Так она символизировала эротический перепляс, соблазняя Ирода, который повелел отрубить голову Иоанну Крестителю. И подобно тому, как мафия в голливудском кинофильме подсовывает отсечённую башку любимого коня в постель спящему конкуренту, Саломея то лобзала окровавленный трофей — муляж черепа жеребца, то прикладывала его к сидящему нагишом на стуле смертельно бледному манекену — обезглавленному трупу самого великого из людей…

Пособив Филаретовне обслужить гостей, архивариус под благовидным предлогом (ответив баритону на вопрос «Почему Пасху празднуют в разное время?» тем, что у Христа скользящий график) исчезал из-за стола, уединяясь в кабинете епископа с томиком Шопенгауэра из букинистической библиотеки шефа.

От этого бегства веяло ситуацией двухгодичной давности… Когда южанин прилетел впервые в сей богоспасаемый град, Владыка благословил его облачиться в стихарь и участвовать в богослужении кафедрального собора.

Парень взлетел на седьмое небо!.. Так легко и просто взойти в неприступный алтарь? Совершить то, о чём столько мечтал?.. Не верилось!

В боковом приделе алтаря сновала взад-вперёд юркая троица согнутых старух в монашеских скафандрах, приглядывая за огнём в небольшой нише, где тлел древесный уголь для кадила. Тут же, на электроплитке, блестела сковородка с горячими сырниками. Алтарницы исподтишка умасляли этой стряпнёй протодиакона и его помощников.

— Редиска подешевела, слышал?

— Почём?

— А раньше была сочнее…

Новичку в стихаре хотелось отрезать себе уши!

Заметив на клиросе певчих без головных платков, он тихо-тихо спросил у отца Петра, недавно рукоположенного в духовный сан:

— Почему хористки нарушают правило? Апостол Павел запрещал женщинам…

— Запомни! — наклонился к нему батюшка, обдав запахом цветочного одеколона. — Видел, не видел, не твоё дело. Главное — молчком. Вот, как я. Год не прошёл, а уже — в рясе!

По стандартному рецепту всех романтиков или святых (Иосиф Волоцкий, юношей попав в монастырь, рванул в другую обитель, услышав в трапезной от мирян сквернословие) южанин, не выдержав того, что узрел в алтаре, на следующий же день дезертировал домой с таким привкусом горечи в душе, что даже мудрость бесовская, не удержавшись, шепнула ему на ухо, а хорошо было бы, если самолёт, на котором удирал, рухнул бы из поднебесья наземь.

Из Крыма настрочил епископу эпистолу, полную удивления перед тем, как архиерей столь невзыскателен к эстетической безвкусице подчинённых ему кафедралов. Но когда раскрыл свежий номер столичного церковного журнала, где под рубрикой «Богословский отдел» писали, что царица присылала Патриарху первую редиску, а сам Святейший любил благословлять свежие огурцы, понял истоки обнаруженной им в провинции теологии овощей… Через год блудный сын, испросив в письме покаяние на коленях, вернулся к Владыке, и тот ещё раз предупредил его не строить иллюзии.

Жизнь в архиерейском доме была погружена в атмосферу секретности.

Машину подавали к заднему крыльцу, точно коня Онегину. Куда отправлялся Преосвященный, шофёр узнавал только в центре города. Поборов дремоту, епископ командовал:

— Лево руля!.. В храм Петра и Павла.

Как опытный лазутчик, архиерей тормозил «Волгу» за тридцать-пятьдесят метров до цели. Вместе с келейником подкрадывался переулками. На цыпочках проскальзывал в церковь, прятался в полутёмном углу, наблюдая за всенощной. Его замечали, начинали шептаться. Тогда он проникал за иконостас; требовал от растерянного батюшки алтарный журнал, справлялся по записям о делах: сколько крестят, венчают, чему поучает настоятель народ.

— Крышу починили?

— Н-нет…

— Почему?

— Староста…

— Давайте сюда старосту.

Ктитор (пакля благочестия, санкционированная в горисполкоме) лобзал руку архиерея.

— Почему крыша не залатана?

— Уполномоченный…

— Я это давно от вас слышу. Или вы в течение двух недель отремонтируете, или будем вас переизбирать. Сколько платите в фонд мира?

— Тридцать тысяч.

— В год?

— Так точно.

— И данной суммы не хватает, чтобы уладить с уполномоченным вопрос о приобретении оцинкованного листа для кровли?

Однажды, сев в машину, архипастырь повелел:

— На блошиный рынок!

Советский народ собирался на барахолку, едва таяла утренняя роса фонарей. В пыльном пекле толчка галдели татары, евреи, осетины, казахи, русские. «Новая историческая общность людей» (рождённая очередной «Программой» правящей партии, чтобы все были одним народом, как повелел в своём царстве ветхозаветный царь Антиох) сварливой цыганкой сидела на куче продаваемого тряпья: выпрошенных или выкраденных по домам заношенных юбок, серых наволочек, парусиновых туфель. Смуглая девочка из табора, хохоча, сверкая белыми зубами, била ногой по луже, обдавая брызгами рассерженных покупателей и весёлую мать.

Епископ, натянув поглубже фетровую шляпу, в светозащитных очках и плаще лавировал в толпе. Его толкали. Он улыбался:

— «Пошёл поп по базару…»

Келейник давал шефу справки по вопросам приобретения товаров, обращая внимание то на колесо отполированной прялки, то на бахромчатый томик Библии, то на козла рядом с запчастями к дизелю. Для архивариуса в этих вещах, как в шифрограмме барахолки, была спрессована история древнего и нового мира: Парки, богини судьбы, пряли нить жизни; выплясывал козлоногий сатир, спутник Диониса; Тайная Вечеря вставала со страниц Священного Писания…

Епископ превратился на толкучке в ребёнка, который зачарованно вертит подаренный игрушечный мотоцикл. Ему всё хотелось потрогать, обо всём расспросить…; во время войны он выменял на таком же рынке серебряный брегет на буханку хлеба.

Владыка купил лупу для кабинетской работы. И когда, сняв очки, поднёс увеличительное стекло к глазу, одна старуха толкнула другую:

— Гляди! Архиерей!

После визита паломниц с медовой пышкой епископ и келейник отправились на «Волге» в храм Иоанна Златоуста. Отворяя ворота, Алёха напутствовал:

— Вы там поосторожнее…, а то… съедят!

Остался позади белокаменный кремль с чешуйчатыми крышами башен, высоченная аляповатая колокольня… Мелькнул оптимистический щит, обещающий в текушей пятилетке увеличить количество больничных коек на шесть тысяч… Попался по дороге храм старообрядцев. Его настоятель наведывался к Владыке, прося по бедности немного свечей, маслица. Штукатурка у входа в молельню кержаков осыпалась, обнажив бледно-красные дёсны кирпичей. Бастион кособоких лачуг держал круговую оборону, отбивая атаку железобетонных каркасов, танками ползущих на православный рубеж… Около вокзала на скамейке спали двое. Их растолкали к поезду. Один, в каракуле на голове, разостлав ковриком пиджак, закрывая в такт молитве уши руками, метал поклоны. Сидящий рядом шнуровал невозмутимо ботинок…

В переулке, задушенном жарой, сидела на корточках в тени большого деревянного дома горстка мужчин около пивной бочки с усатой продавщицей и мухами, прихлёбывая из стеклянных и жестяных банок прохладный брандохлыст. А по улицам гремели гитлеровскими «тиграми», ворвавшимися в населённый пункт, старые неуклюжие трамваи.

Город тлел в безразличии к тому, что тревожило архиерея и его помощника…

Машина въехала во двор церкви.

— Будьте начеку, — предупредил Владыка.

Скрывая напряжение, отслужили обедню. Епископ блестяще произнёс успокоительное слово, тепло поздравил с престольным праздником. Две тысячи платков смиренно выслушали архипастыря, но, едва он сделал шаг к выходу, толпа хлынула к амвону:

— Вла-ды-ка!

— Оставь батюшку, отец родной!

— Не смей!

— Отдай отца Виктора!

— Вла-ды-ка!

— Он больной!

— Смилуйся!

В передних рядах падали на колени; плача, простирали руки, хватали край архиерейской мантии.

Управляющий епархией чуть побледнел.

Отступил, впился ладонями в жезл, опёрся.

Но, сколько ни пытался успокоить народ, применив сначала обычный строгий тон, а затем ласковые угрозы, в гуле массовой истерики ничего нельзя было разобрать.

Келейник протиснулся к начальнику, увлекая за собой трёх иподьяконов. Быстро взяли архиерея в кольцо, сцепив руки в локтях. Архивариус, шагнув вперёд, повёл алтарную рать на прорыв, приподняв над головами прихожан посох архиерея, точно шест с медным змеем, который Моисей воздвиг в пустыне ради спасения малодушествующего народа от кусающих гадюк.

Ему саданули кулаком в рёбра.

Под ругань и вой, защищаясь от ударов, пробились на паперть.

Протодьякон, пропустив Владыку, упёрся ногами и спиной поперёк выхода, создав пробку в дверях и держал её до тех пор, пока не отъехала машина с епископом.

Эта сеча была сродни благочестивому дебошу после Крещенской обедни. Миряне, тарахтя банками, бутылками, флягами, всякой пустой тарой, кинулись к большому баку с освящённой водой. И так тараторили, так ликовали, попирая чинопоследование торжества, что вытолкнули архипастыря из алтаря, который, дабы унять гвалт, вострубил словами Горького: — Люди, человек это звучит гордо!

— Гордость, Владыка, грех! — отрезала грудастая разъедуха, туловом прокладывая путь к заветной жидкости, скачущей в жизнь вечную.

Через час после бучи в храме Иоанна Златоуста у запертых наружных ставень архиерейского дома зачервились первые пикеты. Взятие Бастилии, где засели 14 инвалидов, побоище на Невском озере, утопившим приблизительное такое же количество псов-рыцарей, право же, не менее великие события, чем штурм Зимнего, охраняемого болтливыми юнкерами и дамским батальоном. Что значит перед ними бунт в захолустном храме?

Так, возвышенно размышляя, келейник, прихрамывая (во время толкотни ему почти оторвали каблук), выходил объясняться, растолковывая, чем продиктован перевод отца Виктора ну на какой-то месяц в другое место.

Бабоньки ничего слышать не хотели, упорно требовали архиерея.

Понемногу остывали и по воле Божией рассеивались восвояси.

Архивариус пил кофе в кабинете Его Преосвященства.Патрон набивал гильзу папиросы ваткой вместо фильтра…

— Если епископ не может исполнять обязанности по злобе народа, приход подлежит отлучению: правило вселенских соборов, — молвил помощник.

Владыка молчал.

Затем потянулись будни. Архивариус корпел над диссертацией магистра, подготавливая справочно-библиографический аппарат; рассылал по храмам двухстраничный бюллетень о трудах и днях епархии; посещал по поручению Владыки немногочисленные парафии, делясь с ним впечатлением о чечевичном красноречием настоятелей.

Порой во время их бесед епископ стремглав, с некрасивой поспешностью кидался из залы в кабинет к надрывающемуся телефону. Звонил пастушок, стерегущий гусей — уполномоченный по делам религий Комиссаров. За неимением казённой машины он пользовался церковной «Волгой», как собственным лимузином.

— Такого уполномоченного я ещё не встречал, — говаривал Владыка. — Мне кажется, он… верующий.

— И бесы веруют…, — параллельно ему саркастически цитировал Библию келейник, зная, что от согласия Комиссарова зависит его рукоположение в духовный сан.

Ему хотелось пройти по городу в подряснике, как мальчишке не терпится постоять с настоящим автоматом в почётном карауле у могилы павших в бою героев.

Он подталкивал епископа ускорить хиротонию, но тот считал, что подниматься из окопов в штыковую ещё рано. Неприятель сделал ход конём, положение наших фигур на шахматной доске сейчас неблагоприятно. Архивариус взрывался, дерзил, смутно подозревая, что за осторожностью шефа прячется трусость.

— Уж не принимаешь ли ты меня за генерал-губернатора, к которому Пушкина сослали под надзор? — отбивался святитель, ковыряя дужкой очков в пушистом ухе.

Тогда «чающий почести вышняго звания» решил сам заглянуть в пасть некормленому зверю. Он знал, чем дольше заключённым удаётся вести себя по отношению к охране как к обычным людям, становясь ближе им, тем больше шансов выжить, уцелеть от преднамеренного истребления. Ежели возникает возможность переброситься словом с надзирателем, есть надежда очеловечить себя в его глазах, смягчить его жестокость, обратить слежку и преследование в диалог.

Дождавшись, когда Владыка улетел в Африку на встречу богословов в Найроби, келейник отправился к Комиссарову, как девушка в буржуазном государстве, что идёт в полицию за справкой, разрешающей работать проституткой.

Ставка кукловода духовных дел, явочная квартира, где варили и вправляли мозги всей епархии, обосновалась в элементарном жилом доме, вроде каморки Хлестакова, пятый этаж на Гороховой. Здесь каждому священнику давали понять, что не берут (!) взяток, да, не берут (а почему не берут? — это не мог осилить ни городской, ни сельский батюшка… Ведь прежний начальник… ну, не то чтобы… Но если, так, подсунуть два десятка яичишок, индюшку, оставить в прихожей сумку с конвертом между мясом и апельсинами… так ничего… дела идут!)

Кабинет уполномоченного имел обескуражено канцелярский стереотип: голые стены, голый пол, голый стеклянный шкаф с юридическим справочником и домовой книгой — копией Конституции, что находилась на борту космического тарантаса, не сумевшего состыковаться с орбитальной станцией.

В соседней комнатушке тарахтела тарантелла пишущей машинки.

На столе — клумба окурков в пепельнице.

Непрошенный визит в это заведение был нахальством.

Архивариус данное обстоятельство понимал и старался беседовать с бритым аскетом вкрадчиво-доверительными интонациями. Так, вероятно, ведёт себя за границей перед сотрудниками отечественного посольства новый глава партии (давеча управлял хлебородной областью в ныне руководимой им стране). Лидер улыбается, подбирает выражения, временами острит, нисколько не заискивает, готов предложить ценные рекомендации. Дипломатический персонал внимательно его слушает, не менее вежливо, даже преданно рассматривает, думая о своём…

— Это хорошо! Это очень хорошо, что вы сделали объективные выводы из своего прошлого… Это говорит ваше воспитание, опека деда, старого большевика… — цедил воинствующий материалист, посасывая «Беломор». — Но, простите, вы желаете стать дьяконом? Я не ошибаюсь? Пожалуйста! Я тут ни при чём. Всё в компетенции вашего архиерея. К нему и обращайтесь. Мы не вмешиваемся в церковную жизнь.

— Я понимаю, что вы тут «ни при чём»… Но… поскольку Владыка не идёт мне навстречу… не могли бы вы в силу своего авторитета, уважения, питаемого к вам Его Преосвященством… не могли бы вы… повлиять на архипастыря?.. Помочь мне избавиться от багажа предыдущих ошибок и вести в качестве служителя Церкви нормальную жизнь, полезную обществу? — старался архивариус не метнуть в сторону Комиссарова взгляд наподобие чернильницы, которую Лютер запустил в чёрта.

— Номер не прошёл, — почуял молодой человек, выходя на улицу, — чуть переиграл с покаянием…

Мимо него, чем-то сильно озабоченная, пронеслась Савельевна, казначейша из собора.

— Богоносица! — поймал её за руку. — Ты чего здесь?

— Батюшки! Отец келейник! Здравствуйте, как ваши дела? Владыка скоро вернётся?

— Нет, ты скажи сперва: как ваши дела?

— Да-а-а какие наши дела-то? Божьим попущением за бесчисленные грехи наши учинилась неудобосказуемая напасть… Вызывает Комиссаров!

— Зачем?

Бабка оглянулась по сторонам, у неё явно не хватало слов для характеристики фантасмагорических сил, и засипела шёпотом:

— Вызывает меня Комиссаров месяц назад и рече: «Давай!».

— Что «давай»?

— Что? Знамо что. Деньги!

— Какие?

— Какие? Ну ты, батюшка, совсем… Какие деньги? Церковные!

–…?!

— Ну, значит, говорит, в банке у вас сколько тыщ? Ладно, говорит, сами знаем. Ты, говорит, Екатерина Савельевна, человек с понятием, не то, что другие. Нам, значит, не хватает. Вы должны помочь, выкроить тыщ двадцать на момент старым большевикам… нет… на монумент, путаюсь…

— А ты?

— Что я? Говорю: родимый, да где ж? Нам самим капитальный ремонт в храме пора делать да в фонд мира… «Не хотите помочь — ремонта не будет!» — трах кулаком по столу, аж пепельница дыбом… Поплелась к нашим в собор… Что делать? Ума не приложим, Владыка в отъезде… Одни: «Дайте!», другие: «Нет! Не имеет права!»… Переругались, прости Господи!

— И что?

— Потужили и решили: дадим. Съел волк кобылу — подавись он хомутом! Но дадим, если только свет в сторожку протянут и новую печь для просфор разрешат сложить… Вы уж, отец келейник, извините, некогда, к Комиссарову опаздываю… «Иду на зверя, на льва — Пресвятая Владычица за меня»!

Владыка, узнав от келейника о рандеву с Комиссаровым (детали сей операции они вдвоём тщательно разработали до отлёта епископа в Африку) рассмеялся.

— Посмотрим, что он запоёт, когда ему станет известно о нашей поездке в Сероглазку!

— В Сероглазку? Когда?

— Завтра.

— Владыка! — накрывая на стол, всплеснула руками Филаретовна. — Да вы что?! Волга разлилась, дороги размыты! А нашим крейсером разве доберётесь? Утонете!

— Раба Божия, прекратите нас отпевать раньше срока… Приготовьте вещи… Никому ни слова!

Рано утром «криминогенная группа с антиобщественной ориентацией» — епископ, секретарь, келейник, шофёр — сели в зыбкую моторную лодку с грузным чемоданом (в нём лежала разобранная архиерейская арматура: жезл, рипиды, кадило и прочие принадлежности). В двух километрах от села Ноев ковчег с промокшим до костей пассажирами едва не захлебнулся.

— Кто посмел?! Я же запретил служить назначенному священнику! Он своевременно не прибыл к месту исполнения своих обязанностей! — кричал Комиссаров в телефонную трубку председателю сельсовета. — Кто открыл церковь? Какой «батюшка»?! Как фамилия? Почему совершают обедню? Я никому не давал регистрацию!

Через час Комиссаров, представитель обкома и ещё какой-то администратор, преодолев на бронированном катере сумасшедшее половодье, когда гром цитировал кряхтенье дьявола, а ветер вонзал в купола храмов шпоры крестов, вломились в пышущую жарким дыханием переполненную церквушку. Навстречу им — бляха муха! — кадя в дряблые ноздри уполномоченного заморским ладаном, по-царски помахивая кадилом, вышел из алтаря… правящий архиерей.

Лопаясь от злости, забрызганные непогодой угрюмбурчеевы потоптались с ноги на ногу и отчалили. Запретить служить епископу в храме, официально не закрытым столицей, они не имели права. Комиссаров воспылал жаждой задать жару Михаилу Николаевичу и накатал на Мудьюгина жалобу в центр!

А тому вскоре опять приспело время собираться за границу.

— Хочешь увидеть металлообрабатывающий станок с программным управлением? — предложил епископ сопровождающему его келейнику, когда прилетели в Москву. — Пойдём на Смоленский бульвар, глянем на Совет по делам религий.

Обычно перед отлётом за рубеж он делал остановку в Троице-Сергиевой лавре.

В монастыре оба преображались: архиерей — в Чичикова, архивариус — в Петрушку. Как и подобает главному герою, архипастырь хлопотал о мёртвых душах, дискутируя с богословами об участи умерших, о том, как будем жить и мы за гробом. Слуга же, как и полагается слуге, приложившись к мощам преп. Сергия в серебряной раке в грустной сумеречной церкви, добросовестно дрых в архиерейском номере лаврской гостиницы. Его не волновали ни выставленные напоказ в церковном музее ордена Трудового Красного Знамени, пожалованные Патриарху из Кремля, ни трапезная семинаристов, где, как в интернате для детей из малообеспеченных семей, кочевал со стола на стол алюминиевый чайник со взболтанным кофе. И не было ему никакого дела до того, что где-то неподалёку, в одной из московских квартир, сплюснулась на кухне столичная интеллигенция, верующая в Бога и своего пастыря. Пока батюшка не прибыл к месту встречи, люди давились на кухне свежим номером «Русской мысли», отпечатанным в Париже. Заходили, скинув башмаки в прихожей, в просторную горницу, рассаживались по лавкам; тут были беременные, кучерявые, плешивые, студенточки и школьники, евреи и даже симпатичная немка, член партии зелёных из ФРГ. На широком столе томились пастила, бублики, гора чайных чашек. Жительница Германии достала из портативной сумочки кипу визитных карточек и раздала их новым знакомым, точно иконки, которые якобы при царе на передовой вручали вместо патронов к винтовке русским солдатам.

Наконец, пожаловал благодетель.

Пыхтя, отдуваясь, в сопровождении высыпавших ему навстречу молодых поклонников стал преодолевать этажи, поднимаясь по лестнице, игнорируя лифт.

В прихожей, где была свалена, как в лавке сапожника, гора снятой с ног разной обуви, будто куча выписок из 148 книг, 232 статей, множества отдельных замечаний, исторических экскурсов, подсчётов, заметок в одном из произведений Ленина, лягнувшего новый этап капитализма, заохали, заахали:

— Батюшка! Батюшка!

Сняли с него ризы кожаные (широкое кожаное пальто), пушистую шапку, похожую на зайца, которого герои Рабле пускали на подтирку, и перед всеми очутился полный, лысый, мягкий в движениях колобок с дымчато-белой бородой — знаменитый отец Андрей Гудко. Он тут же засюсюкал с детьми. Радуясь многолюдью, пробрался на торец стола, уселся, принялся беседовать с новичками, спрашивая, курит кто или пьёт, назначая с ходу епитимию. Он был так благочестив, что, говорили, даже к жене в постель не ныряет без дымящего кадила. Как Сократ у Платона, оперировал в своей речи самыми обыденными примерами.

— Демоны, — наставлял прозорливец, перебирая по пальцам, точно «Справочник партработника», азы «Добротолюбия», — ни целомудрия не ненавидят, ни постом не гнушаются, уважают священные книги, не чураются уединения, спят на голой земле, совершают всё, что и истинно верующие, ежели человек поддакивает им! Не тело, дорогие мои, надо наполнять, а душу плодами Духа Святаго… Потейте, чада мои, подражайте ангелам… Облобызаем, братия и сестры, друг друга, ибо чрез сие стираются угловатости души, чтобы удобнее катиться к цели нашей!.. Ну, задавайте вопросы…

И сразу выползло надоевшее слово «диалектика».

Здесь считали необходимым посудачить о ней, как и где-нибудь летним вечером на опутанной виноградом веранде в Коктебеле, в запущенном доме отставной актрисы, сдающей комнаты и чердачные углы отдыхающим… Та же столичная интеллигенция, загорелая, в открытых сарафанах, сидя под лампочкой Ильича, слушает стихи пока непризнанного поэта и потягивает из гранёных стаканов горячий грог. А рядом клюёт носом набегавшееся за день море.

Не наговорившись всласть с лютеранами на богословских собеседованиях, Владыка порой возвращался поздно вечером в отведённую ему в лавре «резиденцию» с каким-нибудь иностранцем. Высокий гость в рясе и с чёрной бородкой (фасон «Мамина пися») выражался по-русски, но с акцентом.

— С точки зрения психологии верующего, всякий эксцесс, которым он торпедирует окружающее его инерционно-безбожное общество, есть тревога, страх за самое себя со стороны веры, её размытость, инстинкт внутреннего самосохранения…

— Но контратака противника может также свидетельствовать о желании, во что бы то ни стало, выжить, отстаивая принципы атеизма, постоянно нуждающиеся в доказательстве верности самим себе…

( — Пусть меня черти унесут, — сказал тут про себя Санчо, то есть архивариус, — если мой господин не богослов, во всяком случае он похож на богослова, как две капли воды.)

Потом собеседники заводили речь об истоках ценности человеческой личности в творчестве экзистенциалиста Б., берущего начало в бездне…

— Заимствовано у Якова Бёме! — подавал голос архивариус, не вылезая из-под одеяла.

— О! — удивлялся чужеземец. — Знает!

Между тем, старухи из Сероглазки, что постучались к архиерею накануне половодья, догнали святителя в столице.

Отец Виктор повинился, прибыл в село, но ни ему, ни новому старосте ключи и печать сельсовет не вернул.

Владыка рассказал прихожанкам, как разыскать в Москве Смоленский бульвар…

Старух вежливо принял и терпеливо выслушал плешивый человек среднего роста, с волосками на носу. Он был в очках, жилетке, сером галстуке и называл себя «клерком», не подозревая, что превратился в ходячую цитату из сочинений Ключевского: «Отличительным характером русской бюрократии сделалось ироническое отношение к самой себе…». Клерк заявил:

— Совет по делам религий не в состоянии остановить естественный процесс закрытия храма.

И уставился на волжанок, как на Пищань-речку в пяти верстах от местечка Пропойска, текущую с севера на юг.

Бабки — в три ручья, и опять — в лавру.

Архиерей позвонил в Совет.

Ему стали утюгом отпаривать мозги:

— Храм в аварийном статусе.

— Позвольте, год назад отремонтировали, провели, наконец, свет…

— Разбирайтесь на месте. Там виднее!

В коридоре монастырской гостинице переливался радугой цветной телевизор: люди со здоровой печёнкой танцевали на льду кадриль.

— Всё!.. Ничего не поделаешь…

Круглое пятнышко светлой панагии на чёрном подряснике архиерея зазияло дыркой в днище просмоленного баркаса.

И побрели по Москве оглушённые его словами, многолюдьем, толкотнёй, машинами, рекламными облавами, усталостью («Ноги, ноги! Хоть на рельсы ложись!») две никому не известные бабки из прикаспийской глубинки, где собаки летом спят, лёжа в лужах.

А тут на их головы ещё беда свалилась, помешала пробиться к кому-нибудь из начальства: в стране по случаю смерти важного государственного лица объявили траур… Ни одно учреждение не работает… Приспущены флагами в знак печали штаны у членов ЦК…

То не мыши кота хоронили, то не колокола заливались протяжным плачем, то по широким улицам столицы под траурно-триумфальную музыку везли на артиллерийских дрогах узкий красный футляр с телом именитого политика, который перед смертью зачем-то спрятал в холодильник свои калоши.

В сороковых годах девятнадцатого века некий отставной вице-губернатор заказал для себя саркофаг с иллюминатором, дабы сквозь стекло можно было любоваться его трупом, не поднимая крышку. Подобный ящик наспех сварганили Сталину перед подселением в Мавзолей на двуспальную кровать рядом с рыжеватым блондином. На верхушку домовины водрузили картуз генералиссимуса, точно миску с похлёбкой для покойника на подоконнике колхозной избы.

Гроб соратника Иосифа Виссарионовича был открыт.

В нагрудном кармане чёрного пиджака угасшего номенклатурщика франтовато белел треугольник носового платка, хотя при жизни покойный всячески избегал каких-либо аксессуаров, намекающих на стандартный имидж интеллигента разлагающегося Запада. Его руки были вытянуты по швам, вдоль ужаренного туловища. Он и мёртвый стоял перед партией навытяжку.

Орудийный лафет полз вслед за сотней пышных венков по оголённым улицам города, чьи жители некогда зарядили в пушку прах самозванца и пальнули в ту сторону, откуда пожаловал непрошенный правитель.

По бокам катафалка старательно вышагивали вооружённые карабинами солдаты, высоко, по-балетному, поднимая ноги в начищенных сапогах.

Задумчивые генералы, отвыкнув в густых штабах от строевой подготовки, с развальцем несли алые пуховички с орденами и медалями усопшего идеолога: после войны он усмирял «лесных братьев» в Прибалтике… Нос его торчал из гроба плавником вынырнувшей акулы, внутри деревянной формы которой в древности хоронили знатных воинов.

Вот и Красная площадь. Гоголевский Манилов, вытряхивая из трубки на подоконник горки табачного пепла, сам того не подозревая, смоделировал способ похорон урн с прахом в кремлёвской стене, перемигивающейся с иерусалимской Стеной плача.

На гранитную галерку Мавзолея не спеша поднялись престарелые вожди, похожие на птиц клещеедов, что пасутся на спине носорога.

Взвизгнул ветер. Один из руководителей поднял меховой воротник.

— Будем начинать? — сипло спросил у помощника.

— Давай, — кивнул тот.

— Подержи шапку, — попросил генсек рядом стоящего. — Спи, дорогой! — буркнул в микрофон и опять нахлобучил головной убор.

Пока земляк дохляка, директор рыбоконсервного завода, речью по шпаргалке крутил уши мертвецу, глава партии отвернулся и стал глотать горячий кофе из стаканчика термоса, заботливо припасённого обслуживающим персоналом, чьи тени шныряли за спинами сутулой элиты.

Под мавзолеем теплел буфет с широким ассортиментом водок, вин, коньяков. Туда можно было спуститься и помянуть достойного соратника.

Чуть дальше в подземелье дежурила солидно оснащённая лаборатория: сто пятьдесят научных сотрудников в медицинских халатах регулярно подмывали мошонку мумии Погонщика рабочих и крестьян. Государство ежегодно грохало на эту процедуру из карманов налогоплательщиков целый миллион.

Полковники подняли деревянный пирог с мясом «серого кардинала» и на плечах понесли к яме неподалёку от могилы и в ус себе не дующего, спящего вполглаза тирана, на физиономии которого прыг-скок, прыг-скок, баба сеяла горох.

Родня быстро приложилась к ледяному челу.

Из-за ёлок выскочили расторопные солдаты. Ловко завинтили крышку и на помочах стали опускать багряную колоду в аккуратный зев.

Взмыла с башни тёмная птица.

Дирижёр военного оркестра ещё энергичнее метнул вверх руки в белых перчатках.

Овдовевшие мафусаилы подъюлили к семье того, кто расстался с солнечным светом. Правитель произнёс несколько слов, и адмирал, сын покойного, неожиданно, непротокольно, чмокнул соратника отца в отвисающую челюсть.

Снова грянула музыка. Но уже не триумфально-печальная, а бравурная. По брусчатке площади, лихо чеканя шаг, привычно двинулись, отдавая последние почести, воинские подразделения.

Вождь, подслеповато глядя на них, пробовал козырнуть немеющей рукой.

То была генеральная репетиция похорон Генерального секретаря…

Богу, тем не менее, было угодно, чтобы две паломницы из прикаспийской степи, проблукав после погребального бала в столице ещё сутки, наткнулись на объявление, что кто-то там-то и там-то печатает на машинке всякие бумаги.

Стенографистка оказалась на редкость грамотной женщиной. Подготовила жалобу в трёх экземплярах, направив одну из копий на заседающий в те дни в Москве международный религиозный конгресс.

Старухи опустили конверты в почтовый ящик.

Заночевали на вокзале, а перед тем, как вернуться домой, засеменили ещё раз в лавру к Владыке за благословлением.

Епископ усадил прихожанок в своём номере, принялся поить чаем и, наконец, сияя майским солнышком, сообщил:

— Храм в Сероглазке… не будет закрыт!

Жалобу перехватили. Позвонили со Смоленского бульвара в монастырь и успокоили архиерея.

Старухи кинулись искать свою защитницу. Взять бы у неё адресок, прислать бы рыбы, икры… Запамятовали улицу, сбились с ног — не нашли… И решили: то им Бог ангела послал!

В Быково, среди квёлой толпы, чемоданов, ревущих и взмывающих дюралюминиевых птиц, сидел на корточках у стены раздражённый, голодный архивариус. К концу командировки в карманах келейника (он околачивался в Москве до возвращения Владыки из-за границы) осталось три копейки. Чуть больше было в кошельке шефа.

В аэропорту епископ куда-то исчез…

Поблизости от келейника слонялся бездомный пёс. Пассажиры подкармливали бродягу остатками буфетных бутербродов, приятельски трепали по свалянной шерсти. Собаке не было никакого дела ни до самолётов, ни до разговоров людей о том, кто куда опаздывает, не укладываясь в лимит времени. Времени для барбоса не существовало. Он созерцал бесконечность, помахивая хвостом…

В толпе показалась знакомая борода.

Лукаво улыбаясь, епископ подошёл к келейнику, держа руку за спиной. И вдруг протянул ему купленную на последнюю медь порцию мороженного в вафельном стаканчике.

Спустя полчаса на высоте десяти тысяч метров Владыка извлёк из портфеля брошюру на французском языке, углубился в чтение; сдвинув очки на лоб, спросил у своего спутника:

— Это правда, что Ницше говорил: «Пусть прийдёт всё что угодно, Господи, только не Твое Царствие»?

Ранее он предложил Викентию составить список книг, которые тот штрудировал по собственной программе. Архипастырь был непрочь познакомиться с ними.

Не получив моментальный ответ от доморощенного ницшеведа, задумавшегося над человечески прекрасными страницами «Заратустры», Владыка принялся кунять под жужжание самолётных моторов, а келейник стал посматривать в иллюминатор на слегка пританцовывавшие крылья лайнера, вспоминая вереницу газетных заметок об авиакатастрофах да как изо рта мёртвого Шопенгауэра грянула со смертного одра на пол вставная челюсть.

Ещё через сутки они ехали в поезде ночью. Не раздевались: сели в половине десятого, а высаживаться должны были без четверти два, в степи, на задрипанном полустанке.

Вылезли из вагона с двумя неразлучными битюгами-чемоданами. Архивариус, протодьякон, отец Василий, архиерей…

Ветер, темь, деревянная будка, на оглобле столба Вифлеемской звездой — фонарь… Тряслись по просёлочному тракту в раздрызганном микроавтобусе… Владыка рассказывал:

–…И вот окружили меня волки. Батюшки мои! Что делать? Полез в карман… Спички! Так я всю ночь и чиркал, поджигал солому от скирды, отгонял… А утром они разбежались…

— Это, Владыко, они потому разбежались, что вы перед тем, как чиркнуть спичкой, ковыряли ею в ушах! — заметил под общий смех келейник, намекая на знакомую всем привычку шефа.

А вокруг по-прежнему были ночь да изредка «дрожащие огни печальных деревень»…

Но куда делись усталость, свинец в голове и теле, когда той же ночью ударили в надтреснутый колокол, весело забренчала ватага медных подголосков — озарили пламенем свечек и, стоя на задирающихся от ветра подстилках, привечали караваем хлеба с солью? Двигаясь по разостланным на земле косынкам в сопровождении нового старосты с окладистой бородой, взошёл в переполненный притихшим народом храм правящий епископ, и массивный протодьякон, раздувая меха лёгких, подал клиросу первый возглас. Поцеловав поднесённый ему на подносе отцом Виктором позолоченный напрестольный крест, Владыка начал читать входные молитвы…

Церковь, которую отстояли две малограмотные бабки, закутанная в зипуны, озябшая, радостно встречала старого, но бодрого архиерея, чьи лекции две недели назад слушала в своих аудиториях Германия.

Капкан Гименея

Лана уже не пугалась этой обстановки, хотя, попадая в горком комсомола, путалась, теряла ощущение того, в какое угодила десятилетие. То же самое творилось с ней в набитых людьми автобусах, трамваях.

Народу в транспорте столько, что удивляешься, почему не едут на крышах, почему с тротуара не хлещет по вагонам пулемётами выскочившая из степи банда махновцев на жеребцах и тачанках.

Из-под сизых щетин, жамканных шляп, серых платков, как из-под рыхлого тёмного снега, пробивалась кверху, тянулась нежным ландышем её рука в узорчатой манжете.

Вокруг галдели, гикали, смеялись, давили, словно на демонстрации, где некуда деться от красных бантов, красных флагов, красных гвоздик, красных от холода физиономий… Из этой гигантской пурпурной лужи с плавающей в ней лузгой лозунгов пили призраки, дистиллированные тени; раньше они бродили по Европе, а теперь, страдая мозговой грыжей, осели в каждом захолустье.

— Вот помрут старики — всё изменится! — убеждали обыватели.

Но в парниках партийной бюрократии подрастала свежая рассада, боевая смена, малосольная хрустящая номенклатура, считающая своей привилегией в том числе и распределение невест и жён в государственном порядке.

В штабе комсомола Лана застряла на перекрёстке коридоров и с чисто научной любознательностью стала наблюдать, как из кабинета в кабинет снуют по надраенному паркету знающие себе цену функционеры, которые принялись жечь книги Сталина, забыв, что Иосиф Виссарионович немало чего скатал у Владимира Ильича, чучело посмертной маски которого распределитель мест для похорон на Красной площади держал в своём логове.

На втором этаже бронзовел крупный профиль «мещанина во дворянстве», известного тем, что питался в Кремле исключительно картошкой в мундирах, отправляя полученные от сознательных рабочих высококачественные гостинцы малышам в детсад.

Вождь также почитывал Гегеля в передышках между тем, как поставить свою фамилию под декретом об изъятии для нужд армии самокатов и велосипедов у населения, кому отдать в Самарской губернии дровяной склад, кто должен заведовать салотопкой на скотобойне. Сочинил документ «об организации учёта тары», где перечислил все тары, которые знал. Не забыл:

— бочки: а) капустные, б) рыбные, в) мясные, г) из-под животного масла и сала, д) из-под спирта;

— кули: овощные, соляные, овсяные;

— корзины: глубокие, из прутьев, решета ягодные (тут он вспомнил, что любит побаловаться ружьишком на охоте и добавил) и для дичи.

Концовку прилепил обычную: не выполнишь — под суд! Или под расстрел. Какая разница?

Мурыжили Лану в коридоре два часа. Полнокровный организм власти заседал в конференц-зале, решая все текущие вопросы коллективно, вроде скопища личинок мух, которые, развиваясь в навозе или падали, переваривают пищу с гаку. Выделяют в еду соки, разжижают, а затем заглатывают продукты разложения, плавая в жидком субстрате… Наконец, дверь распахнулась, и Лана облегчённо перевела дух, предполагая, что наступила её очередь. Но то был перерыв. Разминая затёкшие члены, потёк на глиняных ногах в курилку и туалеты «рассол социализма».

Первый секретарь горкома Оникий, вероятно, рассчитывал, что вызванная козявка пожалует к нему с верёвкой на шее. Вместо этого корчила из себя утиное пёрышко: затесалась промеж лебяжьего пуха, бока накололо…

— Вы знаете, зачем вас пригласили? — нахмурил жидкие брови комсомольский стратег.

— Догадываюсь со слов папы…

— Мы хотели выяснить у вашего отца, почему вы связались с тунеядцем… Ваш поклонник сидел в тюрьме и сумасшедшем доме… Как вы, десятиклассница вечерней школы… у вас всё впереди… можете общаться с таким типом? Более того: любить! За что?

— За красивые галстуки.

Физиономия Оникия превратилась в высохший иероглиф раздавленной на шоссе лягушки.

— Ваш отец член партии? А вы почему не в комсомоле?

— В комсомол вступают добровольно.

— Ваш приятель — мелкий циник. У него ущербная психика! Эта дурацкая шинель, которую он таскал несколько лет… Я с ним беседовал. У него всё закручено… Философия, религия! Всё сложно… А надо жить просто!

— Простота хуже воровства.

— Неужели вы не заметили за ним странности?.. Никто в городе не ходит в шортах, а он — плейбой! В белых штанишках с чёрным зайцем… Если бы не душевная болезнь, не вылезать ему из-за решётки!

— Девушка, мы хотим вам помочь, — подключилась к разговору заведующая отделом школьной работы. Толстые, высокие каблуки её модных туфель гармонировали с увесистой нижней челюстью напудренного лица. Во взгляде, по слову Серна, была готовность вновь лишиться девственности, ибо Герлыгина жила одна. Муж, старше её намного, помер, как Аристотель, в 63 года.

Рядом с комсомольскими запевалами восседал идеолог горкома партии Пекарников, похожий на маститого политического обозревателя, что заспиртован анатомическим уродцем в стеклянной банке кунсткамеры телевизора.

В молодости Пекарников мечтал стать беллетристом и даже испёк два художественных произведения; до сих пор хранит их в личном архиве так, как одинокая женщина порой бережёт до последних дней ночнушку, в которой впервые отдалась любимому. Первый рассказ, почти в чеховском тоне, повествовал о жизни мелкого служащего, замученного «конкуренцией обстоятельств», во втором опусе — этот же персонаж спешил на свидание с сердцеедкой, наблюдая на дереве спаривание воробьёв…

В марте пятьдесят третьего года, взяв в руки газету «Правда», Пекарников получил плачевное известие, что отец отечества, усатый нянь, отъиде от сего света. Не взирая на крах культа Сталина, ещё пуще, втихомолку, перечитывал шедевр Иосифа Виссарионовича «Вопросы Ленинизма», постоянно застревая на одном диалектически трудном фрагменте: не мог взять в толк, почему ядрёная вдова в ответ на призыв партии и лично товарища Сталина отречься от единоличного хозяйства и вступить в колхоз задрала перед собранием односельчан подол:

— Нате! Получайте колхоз!

Пекарников любил общаться с молодёжью.

— Мы к вам со всей душой, — внушал партократ выпускнице вечерней школы, охваченной, гм, «моментом буржуазной ограниченности».

— Ваш ухажёр втянет вас в религию! — взвизгивал Оникий.

— А что в религии плохого?

— Ну как вы не понимаете? Бога нет. Вы хоть бы отца своего послушали! Ведь он спалил Евангелие, которое вам подарил ваш сумасброд.

— Кто возлюбит отца больше Христа…

— Вот, вот! Его влияние! Он вовлекает вас в болото. Почему вы нигде не работаете?

— Не успела устроиться.

— Н-н-нет! Ваш кавалер — тунеядец. Сам не трудится и других сталкивает с правильного пути. Вы ходите в церковь?

— Многие из молодёжи ходят…

— Да не рассказывайте нам байку про двух старух, выгоняющих муху с огорода! Наша молодёжь не умеет отличить кукиш от креста!

— А вы отличаете кукиш от партбилета?

— Как вам не стыдно?! Партия заботится о вас, а вы…

— Мы знаем, что вы посещаете с ним церковь. Мы всё про вас знаем! Вы обратили внимание на то, что у вашего приятеля даже почерк полупечатный, с наклоном влево, свидетельствует о психической болезни?

— А вы что, получаете от него письма или имеете возможность читать их иным способом?

— Вы думаете у него одна? Или он на вас женится? — вклинилась Гарлыгина.

— Нет, он вам сделает предложение!

— Вы не того человека любите. Мы не допустим вашего брака!

— Вы советуете мне поступить в монастырь?.. Выдвинутые вами обвинения против моего друга смешны, — старалась Лана не сбиться, и говорить так, как учил её бывший студент. — Руководствуясь мотивами гуманного характера, вы, надеюсь, отыщете перспективу сохранить жизнь ему и мне… Прошу не вмешиваться в мою личную жизнь, не трогайте отца, сестру, директора школы, подруг… В противном случае я подам на вас в суд!

Поднялась и ушла.

— Аника — воин! — с презрением усмехнулась, поведав о знакомстве с комсомольским вожаком своему «вздыхателю», который, дожидаясь её, прогуливался около горкома у моря по бетону благоустроенного бульвара, точно капитан Ахав по деревянной палубе почтенного судна, бороздящего океан в поисках ненавистного белого кита.

Гладышевский, конечно, догадывался, что власти не спускают с него глаз. Почти всюду ощущал, как бред преследования, государево око: в театре ли с юной спутницей, откуда ушли, едва досидев до конца второго действия модной пьесы о бескорыстных сталеварах; в ресторане ли, где учил леди резать мясо, прижав локти к телу; в читальном ли зале, где бдительная библиотекарша регистрировала, какие журналы книгочей выловил из отары новых поступлений; и даже на водной станции, где влюблённые брали на прокат лодку у нахмуренного сторожа, понимающего, что на таком струге им до Турции не доплыть. С червями в гранённом стакане и леской с крючком, намотанной на щепку, отталкивались вёслами подальше от берега навстречу уже поднявшемуся солнцу, на алый шар которого, восходящий над бирюзовым морем, она, рано утром прибежав к Викентию домой, позвала полюбоваться как на огнезарное диво.

Широкой кистью руки Гладышевский зачерпывал прозрачную воду из-за борта, нюхал, прислушивался к тишине на мшистых подушках камней на шершавом дне.

— В Москве, — говорил бывший студент девушке, сидящей на корме, — есть два памятника… Ты была в Москве? И Толстого и Достоевского читала?.. Скажите-ка! Так вот… Толстой, удобно закинув ногу на ногу, укрыв холодные колени густым пледом, отдыхает в парке… А неподалёку, в чахлом дворике старой больницы, с оголённым плечом, заломив руки вбок, стоит Достоевский… Христос перед Пилатом…

— Кто такой Пилат?

— Тот кто искал, что есть истина…

— Ты кто? — всё больше удивлялась дочь буфетчицы из ресторана.

— Пенсионер!

— В старину пенсионерами называли молодых людей из охраны английской королевы…

— Только жалованье у них было побольше. И чтобы получать пенсию — тридцать рублей в месяц, им не было нужды ежегодно доказывать на врачебно-трудовых комиссиях, что у каждого из них не все дома.

— Но ты совсем не похож на моего деда-пенсионера…

— Скоро я уйду на заслуженный отдых и буду прочищать горло в хоре ветеранов труда!

— Я видела тебя раньше как-то на улице… в комбинезоне с пятнами… Матросские башмаки с заклёпками… Шагал ты, как командор из «Дон-Жуана»… Мы в то время в музыкальной школе проходили Моцарта…

— Ты сидишь на корме, как маленький Моцарт, на коленях принцессы, спрашивая: «Правда, правда, ты меня любишь?»

— Так ты правда работал на труболитейке?

— Правда. Знаешь, что такое цех? Жара, искры, расплавленная сталь… В руках молоток и зубило… Откусывай зазубрины, чисти железной щёткой только что отлитые крышки канализационных люков…

— Зачем?

— Затем, чтобы, сколотив за неделю сотню рублей, сорваться в Питер и захлопнуть себя в избе-читальне!

— Возьми меня с собой!

— А родня пустит?.. И как вы отреагируете, когда спросят: «С кем вы связались?»

— Хоть и говорят, нет пророка в своём отечестве, но ты пророк, — рассмеялась Лана спустя три месяца. — В горкоме с этого и начали: «С кем вы спутались?»

— Да ну их!.. Поедем к отцу Иоасафу?

И они отправились в храм, где собирались венчаться.

В церкви шла вечерня. Службу совершал священник в митре и душегрейке под фелонью. Парчовая риза свисала с его плеч плащ-палаткой над измазанными глиной ботинками; батюшка вернулся с кладбища, будто из окопов на передовой, и сразу — в храм.

Изображённый над царскими вратами таинственный треугольник с человеческим глазом в центре превращал церковь в письмо с фронта, когда почта добиралась в тыл треугольником солдатского конверта, прошедшего через всевидящее око военной цензуры.

Летом отец Иоасаф встречал бывшего студента во дворе под раскидистым деревом, сидя на лавке, отполированной задами прихожан. В холщёвых штанах, в рубахе с распахнутым воротом, на груди трётся котёнком большой нательный крест. В уютном сочетании лба и скул теплится породистость хуторянина. Волосы собраны в пучок и перехвачены ленточкой на затылке. Босые ступни закапаны янтарным воском загибающихся ногтей…

Рядом — гул морского прибоя, пляжные копи с понаехавшими курортниками: звон, смех, флирт, эполеты медуз… Перекупавшиеся дети с синими губами упорно лезут с надувными крокодилами от родителей в волны…

Флегматичные куры расхаживают у ног батюшки.

— Вот вы, сударь, — медленно доит себя пастырь, — хотите стать священником… А чего ж убежали от епископа? Он ведь вас взял… Определил место… А вы дали тягу, как только услыхали про редиску в алтаре… Говорите: «Я всё могу, всё выдержу!»… В Москве, когда я учился в семинарии, одна женщина потеряла мужа. Умер… Повезли его в крематорий… Жена попросила посмотреть в окошко, как её благоверный гореть будет. Видит: подымается муж! Она в крик: «живой», да «живой»! А какой же он живой, когда помер давно?.. Это сухожилия от жары стянули мёртвого так, что он сел во гробе. Но жена ж того не ведала… Дивны дела Твоя, Господи!

Батюшка елозит ногами по траве, глядя то на собаку, бегающую по проволоке на цепи, на свой разросшийся в кустах сирени невысокий дом, то в сторону моря: по глади пролива ползают, как мухи по столу, рыбацкие фелюги. За узорчатой оградой церкви снуют обрумяненные солнцем люди в майках и халатиках — кожа у них солоновата, к ногам прилипли песчинки, в глазах смех, брызги, флаги на далёких кораблях…

— А вот сколько я тут живу… почитай, двадцать лет…, а всего два раза купался. Некогда!

Во двор вваливаются с пляжа шумной ватагой дети протоиерея — шестеро своих, трое приёмных, мальчики и девочки от пяти до шестнадцати лет. Исчезают в чистых комнатах, откуда во двор через окно тут же начинает гортанно охать захудалая фисгармония. Пухлый Володя остаётся с отцом на скамейке. Он стремится подражать родителю, обещает быть священником и хочет, как знакомый батюшка, иметь автомашину. На первомайскую демонстрацию поповича нарядили в школе в костюм милиционера. Маршировал во главе пионерской колонны, манипулируя палочкой инспектора ГАИ…

Сколько долгих часов ещё до ареста простоял в этом храме бывший студент, раздумывая над вязью непонятного языка обедни, пытаясь разобраться в самом себе!

В этом храме плакала его мать, закрывая лицо потёртыми обшлагами дешёвой шубы, когда отец Иоасаф служил молебен о здравии заключённого; в этот храм, усеянный травой и ветками, весенним днём он пришёл после тюрьмы, стал на колени, и, поймав руку проходящего в алтарь священника, который взъерошил ему волосы на голове, успел поцеловать её; в этот храм в пылающую пасхальную ночь он впервые привёл трепетную Лану, и она, по просьбе старухи — «Не дотянусь, помоги, доченька!» — полезла к стакану с маслом на высоком подсвечнике и от волнения, неловко поправляя подгоревший фитиль, пачкая пальцы сажей, опрокинула склянку себе на юбку; в этот храм он придёт со своей невестой, ликующей — ни кровинки на лице — в белом длинном платье: фонариком рукава, тонкие перчатки до локтей, крест на груди, в руке букет калл.

— В чём ваши претензии? — сухо спросил Светлану прокурор. Иссиня-бритая голова советника юстиции, украшенная двумя шишками, смахивала на рогатую немецкую мину, плавающую в море. — Сколько будете писать? Докатились аж до Верховного Суда. Где это видано, чтобы требовали судить первого секретаря горкома комсомола?!

— Перед законом все равны.

— Мы вам помочь хотели!

— Я требую извинений в письменной форме. Мой будущий муж — не «подлец» и не «фашист»!

— А вам известно, что заявил ваш будущий муж, когда ему посоветовали послужить в армии? Что будет стрелять в таких, как мы! Об этом писали в газете, когда его исключили из вуза. Он заявил об этом на собрании в университете… Я был государственным обвинителем на суде вашего женишка и не допущу, чтобы такие, как он, портили нашу жизнь! Я воевал, у меня три медали и орден… Пока я прокурор, вы не поженитесь! Он преступник, больной!

— Даже если он болен, это не даёт вам права унижать его в моём присутствии.

— Я не желаю с вами разговаривать!.. В повестке сказано: вы должны явиться с отцом. Вам ещё нет восемнадцати лет…

— Через месяц будет!

— Вы несовершеннолетняя! Я воевал на фронте не для того, чтобы передать эстафету таким, как вы!

— Но ведь нарушения законности действительно были. Признал же инструктор обкома, что Оникий не во всём прав!

— Я не желаю в этом копаться, вы — несовершеннолетняя!

— В таком случае я буду писать в вышестоящие инстанции.

— А мы отправим вашего ухажёра опять на принудительное лечение!

— Для подобного шага с вашей стороны необходим новый состав преступления. А у моего друга ничего похожего и в помине нет. Так считает адвокат, который защищал его на суде, где вы имели честь также присутствовать.

Благосклонное приглашение в диспансер к главному психиатру не заставило себя долго ждать.

— На два рубля купи ты мне махорки, на остальные чёрных сухарей, — пропел жених, получив почтой извещение с просьбой пожаловать на приём к Маграму.

Мать и невеста притаились под окном поликлиники, пытаясь через разинутую форточку по обрывкам разговора уловить, о чём идёт беседа.

Маграм, поглядывая на «авантюриста» через полукруглые очки, аккуратно затачивал скальпелем карандаш. Втягивал пациента в обмен мнениями о недавнем круизе по Чёрному морю. Врач рассказывал, какие огромные яйца страуса обнаружил в стамбульском храме Святой Софии. Яйца подвешены к паникадилу, чтобы не заводились пауки и паутина…

Молодой человек изображал любопытство, готовился от удивления приоткрыть рот. Ожидая чем кончится это подвешивание яиц, прикидывал, как изловчиться и выдернуть перо из краснобайствующего перед ним страуса. А тому, будь на то его воля, мечталось вживить в мозг бывшего студента управляемый электрод, да чтобы электрод расцвёл гоголевской оглоблей, воткнутой мужиком в землю!

Маграм рассупонился:

— Слушайте, кончайте писать…

–…?!

— Да, да!

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

  • Часть первая

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Духота предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я