Скитания. Книга о Н. В. Гоголе

Валерий Есенков, 2022

Это глубокий рассказ о том, как Н.В. Гоголь работал над вторым томом «Мёртвых душ», работал трагически-тяжело. Первая книга о Н.В. Гоголе под названием «Совесть» была опубликована в ж-ле «Подъем» в 1983 г. и издательстве «Армада» в 1998 г. «Скитания» посвящены периоду жизни Гоголя, с начала 40-х годов XIX века до ее окончания. Через внутренний мир ее героя, гениального русского писателя, перед читателем проходит все периоды его жизни, становление, духовные искания, душевная борьба между призванием таланта писателя, гражданина и высшей мудростью гения, понимавшего, что его идеи были преждевременно привнесены в жизнь России, и её пробуждение не произойдет мгновенно через живое слово. Автор «Скитаний» собирает внутренне убедительный для него и читателя образ героя, правдоподобность которого подтверждается всплывающими в памяти где-то и когда-то увиденными портретами или прочитанными книгами. По сути дела, писатель занимается творческой реконструкцией образа реального человека, причем именно творческой личности, чей образ можно «вычитать» не только из документов, но и из книг, им, Гоголем, созданных. Книга создана на основе обширного документального материала и ее отличает, как и все другие книги автора, биографичность, художественная манера изложения материала и большая степень фактографической точности. Рассчитана на подготовленного читателя и на тех, кому дорого творчество Н.В. Гоголя.

Оглавление

© Валерий Есенков, 2022

Глава первая

В доме Погодина

Уже получив в руки пропущенную рукопись первого тома, Николай Васильевич, неожиданно для себя, с болезненной остротой ощутил, что вечное им кое-где позабыто. Сомнения тотчас одолели его, и если бы у него завелось кое-какое имущество, он бы не то что без сожаления, а прямо с облегчением, с радостью отдал всё это имущество на одном непременном условии: чтобы до времени, покуда он справится со своими сомненьями, не печатать никаких своих сочинений, в первую очередь именно «Мертвые души».

Однако же у него не было нажито никакого имущества. Ему было буквально не на что жить, не говоря уж о том, что и ни копейки не наскреблось на уплату самых неотложных долгов, не выплатить которые было бы прямо бесчестно, как не было и ни копейки, чтобы побыстрее собраться в дорогу, в которую он перед тем не хотел и без которой теперь, казалось ему, уже задыхался. Тем более не говоря уж о том, что на свете не было места, где бы приняли это имущество на условии исполнения его пожеланий и просьб.

Непостижимое стечение противных ему обстоятельств внезапно с сокрушительной силой обрушилось на него, и он пошатнулся, этими обстоятельствами принуждённый тотчас печатать, язвя себя что ни день, что до какой человек ни доберется разумности, всё ж таки одним воздухом никому пока что пропитаться нельзя. Он бросился вставлять в рукопись самые насущные исправления, писать наново всю важную для него повесть о капитане Копейкине, которую в прежнем виде не решился пропустить и самый понимающий, самый либеральный из цензоров Никитенко, бросился держать корректуры, всё почти разом, дивясь, как это у него не переворотилось всё в голове, ужасно спеша, как на гипподроме на скачках, то и дело выслушивая самые дружеские советы и сетованья, что именно ему-то и не имеется ни малейшего смысла спешить, что его-то поэма, когда бы ни вышла, хотя бы к июню, разошлась бы во всякое время, у него же не помещалось в уме, как не понимали эти желавшие ему исключительно добра голоса, сами все литераторы, все литературные люди, всегда имевшие дело с книжной торговлей, что дело обстоит совершенно не так, как оно сложилось в их головах, и в немногое свободное время терпеливо всем толковал, стыдясь поглядеть им в глаза:

— Как можно сказать: пора на такое-то сочинение не существует? Пора существует на всё. Что такое-то сочинение разошлось даже летом, это только и значит, что зимой его разошлось бы вдвое побольше. Подумайте только о том, что размен мыслей, впечатлений и новостей в нашем отечестве производится только зимой, когда всё соединяется в общества, съезжается в города. Тогда всё расходится быстро, всеми всё узнается, до последней мелкой сплетни включительно. Летом, напротив, в нашем отечестве всё гаснет и дремлет. Сообщения людей исчезают. Один на Кавказе, другой за границей, третий зарылся в деревенское захолустье. Лениво движутся слухи. Новости и вести едва доносятся издалека. Шум и крики, которые способствуют огласке всякого происшествия, все умолкают. Разъединено решительно всё. Как же хотите, чтобы могли быть эти два противоположные времени равно благоприятны расходу какой бы то ни было книги! Разница между ними видна. Пора это знать.

На его рассуждения дружно все отвечали ему, что если он так спешит, для чего переделки и переправки. Это уж мнительность и чересчур. И без переделок, без переправок удивительно превосходно и в целом, и в частях, и во всем, не в пример хотя бы Павлова повестям. И все эти бестолковые толки камнем ложились на прежние толки, какими он уже напитался в говорливой Москве, разрастаясь в какую-то одну странную, непонятную непостижимую гадость, так что он, спеша и терзаясь, задавался всё чаще вопросом, из какой крайней нужды он заехал сюда и не наделал ли этим заездом в двадцать раз больше беды, желая этим заездом поправить свои отношения и сделать их гораздо получше?

Однако всё это побоку. Он всё терпел ради скорейшего исполнения главного дела, а главным делом был именно выход первой части поэмы, хотя со слабым намеком на то, что вечное им не забыто и что вечное много сильней выступит наконец во второй и в третьей частях.

Как же тут было не переправлять беспрестанно, чуть не на каждом шагу?

И Николай Васильевич переправлял и переправлял с особенным тщанием последнюю, одиннадцатую главу, где всего более могли быть уместны подобного рода намеки, придираясь здесь к малейшему случаю вставить хотя бы словечко. А случаев было немного. Не там же, разумеется, было вставить такое словечко, где ославленный Чичиков, в который уж раз без всякого себе поучения претерпевший от круто берущей судьбы, сбирается в путь и наконец выезжает из всполошенного губернского города прочь. Пожалуй, можно было бы вставить подальше, где приступается к изложению всех превратностей его исключительно греховного бытия, исправляя по этому случаю и понабравшиеся там и сям пустяки и пустые парения мысли, когда и само по себе неспособно было читать вот хоть бы это:

«Прежде всего автор должен сказать, что он весьма сомневается, чтобы избранный герой его понравился читателю…»

Как возможно было оставить это невыразительное, это растянутое начало важного приступа, где с первых же слов сам автор совался на вид, чего по возможности делать нельзя. Как возможно было не изменить это «весьма сомневается», когда оно отвращало его неопределенностью, а значит и пошлостью казенного словечка «весьма», такого лукавого и в то же время как будто задиравшего нос?

И он переменял, выбрасывал половину и получал:

«Очень сомнительно, чтобы избранный нами герой понравился читателям…»

И уже морщился, едва продвинувшись далее:

«Дамам он не понравится, это можно сказать наверное, ибо дамы требуют, чтобы герой был совершенен во всех частях, чтоб это было такое совершенство, чтобы ни пятнышка, если только безделица какая-нибудь — как-нибудь нос не так или что-нибудь не так хорошее к душевным качествам, так беда. Никакой цены не дастся автору, хоть как глубоко ни загляни он в душу, хоть отрази чище зеркала образ человека. Самая полнота и средние лета героя тоже очень не понравятся; герою полноты ни в коем случае не простят, и весьма многие дамы, отворотившись, скажут: «фи, какой гадкой»…»

Какое заигрыванье! Какое пустое и пошлое зубоскальство! Как не хороши все эти «какой-нибудь нос» и «что-нибудь не так», к тому же приставленные так близко друг к другу!

Перо врубалось решительно, отсекало и вписывало, чтобы изложение сделалось серьезней и проще:

«Дамам он не понравится, это можно сказать утвердительно, ибо дамы требуют, чтоб герой был решительное совершенство, и если какое-нибудь душевное или телесное пятнышко, такая беда! Как глубоко ни взгляни автор в душу, хоть отрази чище зеркала его образ, ему не дадут никакой цены. Самая полнота и средние лета Чичикова много повредят ему: полноты ни в коем случае не простят герою, и весьма многие дамы, отворотившись, скажут: «фи, какой гадкой!»»

Кажется, можно бы, если и не быть довольным вполне, поскольку к полному совершенству мы только стремимся, а достичь его нам не дано, так хотя бы удовлетвориться на этом. Однако же нет. Снова всунулись эти пространные толки о дамах, точно не могло и делаться никакого дела без них:

«Увы, всё это известно автору, но что же делать. До сих пор как-то автору ещё ничего не случилось произвести по внушению дамскому, и даже он чувствовал какую-то странную робость и смущение, когда дама облокотится на письменное бюро его. Теперь, конечно, всё прошло, даже и смущения не чувствует он. Воспитанный уединением, суровой, внутренней жизнию, не имеет он обычая смотреть по сторонам, когда пишет, и только разве невольно сами собой остановятся изредка глаза только на висящие перед ним на стене портреты Шекспира, Ариоста, Фильдинга, Сервантеса, Пушкина, отразивших природу такою, какова была, а не таковою, как угодно было кому-нибудь, чтобы она была…»

Всё это справедливо, и о сердечных любимцах его, которые вечно служили примером высших помыслов и усидчивого труда, и в особенности о том, что не следует в угоду кому бы то ни было искажать природу вещей. Однако всё это было слишком похоже на то, что бедный автор силился выставить себя в лучшем виде перед глазами читателей, не надеясь на то, что читатели и сами увидят, какой выступила природа из-под пера, если не слепы. А если слепы, так нечего и размазывать перед ними. Тогда где же за этими побрякушками самолюбия автора мысли о вечном?

И как ни тяжко доставалась ему всякая мысль, каких ни стоила напряженных и долгих обдумываний, а вместе с ними соображений да опытов жизни, как по этой причине ни дорожил он выжитой мыслью своей, как ни оказывался не в силах расстаться, как ни подрагивало сердце, ни обмирало, а вычеркнул всё это место до единого слова и весь замысел свой выставил в самых общих чертах, чтобы не заблудился никто, будто одна пошлость пошлого человека шевелится в душе да гнездится в мыслях его:

«Увы! Всё это известно автору, и при всем том он не может взять в герои добродетельного человека. Но… может быть, в сей же самой повести почуются иные, ещё доселе не бранные струны, предстанет несметное богатство русского духа, пройдет муж, одаренный божескими доблестями, или чудная русская девица, какой не сыскать нигде в мире, со всей дивной красотой женской души, вся из великодушного стремления и самопожертвования. И мертвыми покажутся пред ними все добродетельные люди других племен, как мертвая книга пред живым словом! Подымутся русские движения… и увидят, как глубоко заронилось в славянскую природу то, что скользнуло только по природе других народов… Но к чему и зачем говорить о том, что впереди? Неприлично автору, будучи давно уже мужем, воспитанному суровой внутренней жизнью и свежительной трезвостью уединения, забываться подобно юноше. Всему свой черед, и место, и время! А добродетельный человек все-таки не взят в герои…»

Отчего же не взят? Разве не в добродетельном человеке всё несметное богатство русского духа? Разве не перед русским добродетельным человеком покажутся мертвыми все добродетельные люди прочих племен? Не сообразит ли попривыкший к его словно бы простодушным насмешкам читатель, что и на этот раз склонный к остроумию автор изволит шутить, обещая со временем выставить то, чего и вовсе не собирается выставлять? И что за причины у автора отказываться уже в первой части от добродетельного именно человека?

Пришлось изъяснять:

«Но почему не выбрал он в герои совершенного и добродетельного человека, это другое дело, это и можно сказать. А по весьма законной причине не выбран добродетельный человек. Потому что хоть на время нужно дать какой-нибудь роздых бедному добродетельному человеку, потому что бедного добродетельного человека обратили в какую-то почтовую или ломовую, и нет писателя, который бы не ездил на нем, потому что, обративши его в лошадь, то и дело хлещут его кнутом, понукают да пришпоривают, не имея… никакого и до того заморили, что теперь вышел он Бог знает что, а не добродетельный человек. Одни только ребра да кожа видны на нем, а уж и тени нет никакой добродетели. Нет, пора, наконец, припречь и подлеца…»

Верно, все эти писанные и переписанные у нас добродетели весьма казенного вида и толка, от которых один звон в голове и оском на зубах, на одних остаются прегромких речах, только наименованы честностью, достоинством, благородством. Однако ровно ни в каком не осуществляются порядочном начинании либо стоящем внимания действии, ни в какое не воплощаются достойное дело, полезное не одному только себе, а целому обществу. Потому и превратился в разъезжую клячу нынешний добродетельный человек, и все смеются над ним, и никому он не служит верным примером, как делать добро, а разве наоборот, примером того, как доброе обращается в злое.

Не такого добродетельного человека со временем выставит он, который бы лишь размышлял всё о высоком да всё о прекрасном, которое непременно ожидает нас в будущем, а сам так себе, ничего, мужиком о добродетели таким слогом заговорит, что мужик руки в стороны да так с распахнутым ртом и застынет, точно под видом добродетели поднесли ему уксусу добрый глоток.

Нет, такого добродетельного человека выставит он, который, может быть, и говорит и рассуждает о добродетели, как свойственно всякому человеку, но которого главнейшая добродетель заключается именно в том, чтобы делать, неукоснительно, непрестанно делать добро не только для себя самого, но ещё больше другим, Всё богатство души, которое имеет его добродетельный человек, не растекается в пламенном слове, а скромно покоится в доходном хозяйстве, в устроенном честно суде или в посильной помощи пусть даже и первому встречному постороннему человеку, однако же в помощи не словом, но делом, которое издавна было дороже и добродетельнее любого высокого, идущего даже от самого сердца речения.

И не пристало ему намекать на явление такой добродетели этим поспешным неряшливым слогом, с частыми повторениями одного и того же, словно и сам он ещё недостаточно верит себе или недостаточно понял себя. Его добродетельный человек окажется просто-напросто хозяйственным, дельным, прикладистым ко всему, что ни есть на земле, и оттого мужественней, дельней должно сделаться и самое слово его.

И он старательно скреб и чистил этот важный абзац, вытравляя неряшество, добиваясь решительной сжатости речи, пока не преобразилось каждое слово, даже из тех, которые как будто остались на месте:

«И можно даже сказать, почему не взят. Потому что пора наконец дать отдых бедному добродетельному человеку; потому что обратили в рабочую лошадь добродетельного человека, и нет писателя, который бы не ездил на нем, понукая и кнутом и всем, чем попало; потому что изморили добродетельного человека до того, что теперь нет на нем и тени добродетели, и остались только ребра да кожа вместо тела; потому что не уважают добродетельного человека. Нет, пора наконец припрячь и подлеца. Итак, припряжем подлеца!..»

Он затем и припрягал подлеца, чтобы выставить ярче тщедушную слабость нынешнего добродетельного человека-бездельника, не умеющего и шагу ступить, чтобы приложить свои словесные добродетели к жизни, тогда как подлец при всей очевидной недобродетельности своей перед нынешним добродетельным человеком-бездельником обладает бесценнейшим преимуществом виртуозно обделывать всякое дельце, к какому не приводит его извилистый недобродетельный путь, так что есть чему и поучиться добродетельному человеку-бездельнику у подлеца.

Да что там поучиться! Такой деятельный подлец подороже добродетельного бездельника и сам несет в себе крепкое семя своего возрождения, только попади подлец как-нибудь на иную дорогу, ведь его подлость принадлежит ему не по закону рождения, а внесена в него и приклеилась небрежением к человеку сначала невежеством равнодушных или жестоких или жадных родителей, затем нашим заблудившимся обществом, увидевшим свой идеал в богатстве безмерном да в чине хоть одним только рангом повыше того, какой заслужил, генерала или министра лучше всего.

И была рассказана вся неправедная жизнь подлеца, и напоследок было сообщено, как пришел Павел Иванович Чичиков к мысли скупить мертвые души и заложить их в ломбард. И следовало извинение перед читателями за то, что именно такой непрезентабельный невзрачный герой попался ему под перо и выставился в первой части поэмы на вид:

«Итак, читатели не должны негодовать на автора, если лица, доселе явившиеся, не пришлись им по вкусу: автор совершенно в стороне, виноват Чичиков; автору очень бы хотелось избрать других, и он даже отчасти знает, какие характеры понравились бы читателю, ну, да поди между прочим, сладь с Чичиковым: у него совершенно другие потребности. Здесь он полный хозяин, куда ему вздумается поехать, туда и мы должны тащиться. Автор, с своей стороны, если уж точно падет на него сильное обвинение за невзрачность лиц и характеров, может привести одну причину. Никогда вначале не видно всего мужества развития и широкого течения. Въезд в какой бы ни было город, хоть даже в столицу, всегда как-то бледен, всё как-то сначала серо и однообразно: тянутся какие-нибудь бесконечные стены и заборы, да заводы, закопченные дымом, и потом уже выглянут углы шестиэтажных домов, магазины, вывески, громадные перспективы улиц с городским блеском, шумом и громом и всё, что на диво произвела рука и мысль человека. По крайней мере, читатель уже видел, как произвел первые покупки Чичиков, как пойдет дело далее и какие пойдут удачи потом и что произведет всё это, увидим потом. Ещё много пути…»

Экое философствованье! Положим, хоть и на важную тему. Он без сожаления сократил вполовину, но ещё усилил описание произведений человеческой мысли и рук, в которых и видел добродетель всех добродетелей на земле. Сюда же он вставил новый намек на развитие действия во втором и даже в третьем томе поэмы:

«Итак, читатели не должны негодовать на автора, если лица, доныне явившиеся, не пришлись по его вкусу; это вина Чичикова, здесь он полный хозяин, и куда ему вздумается, туда и мы должны тащиться. С нашей стороны, если, уж точно, падет обвинение за бедность и невзрачность лиц и характеров, скажем только то, что никогда вначале не видно всего широкого теченья и объема дела. Въезд в какой бы ни было город, хоть даже в столицу, всегда как-то беден, сначала всё серо и однообразно: тянутся бесконечные заводы и фабрики, закопченные дымом, а потому уже выглянут углы шестиэтажных домов, магазины, вывеси, громадные перспективы улиц, все в колокольнях, колоннах, статуях, башнях, с городским блеском, шумом и громом и всем, что на диво произвела рука и мысль человека. Как произвелись первые покупки, читатель уже видел; как пойдет дело далее, какие будут удачи и неудачи героя, как придется разрешить и преодолеть ему более трудные препятствия, как предстанут колоссальные образы, как двигнутся сокровенные рычаги широкой повести, раздастся далече её горизонт, и вся она примет величавое лирическое течение, то увидим потом. Ещё много пути предстоит совершить всему походному экипажу, состоящему из господина средних лет, брички, в которых ездят холостяки, лакея Петрушки, кучера Селифана и тройки коней, уже известных поименно, от Заседателя до подлеца чубарого. Итак…»

Тут он обо что-то сильно споткнулся и покраснел, затем ещё раз перечел, какими определениями истолковывал смысл и значение выставленного в первой части характера:

«Итак, вот, наконец, весь на лицо герой наш, таков, как есть. Может быть, ещё потребуют исключительного определения одной чертою: кто же он относительно качеств нравственных? Это видно, что он не герой, исполненный всех совершенств и добродетелей, — разве подлец? Почему же подлец. Зачем же быть так строгу? Теперь у нас подлецов не бывает; есть люди приятные, благонамеренные, а таких, которые бы на всеобщий позор выставили свою физиогномию под публичную оплеуху, отыщется разве каких-нибудь два-три человека, да и те уже говорят теперь о добродетели…»

Нет, это всё ещё ничего, если размыслить и пообдумать. Это всё даже можно как будто оставить и так. Даже не к чему придраться перу, если правду сказать. Разве что поменять местами два слова? Однако же всё дальнейшее как-то плелось приблизительно, даже неверно. Неверно, разумеется, оттого, что не вдумался окончательно, когда над этим местом проводил свои дни, какой развернется вся перспектива поэмы и каким в ней выставится на свет действительно добродетельный человек, которого не затаскали и не сделали клячей. Вот каковы представали плоды необдуманности:

«Справедливее, полагаю, назвать героя нашего прожектером…»

Именно несправедливо, неверно и даже стыдно бы было героя этим прозваньем аттестовать. Невинным чувствительным прожектером уже явился в поэме Манилов, да и мало ли самых нелепых прожектеров на свете, в особенности в речистой Москве, которую на этот раз он вдосталь наслушался и навидался, до увяданья ушей и намозоленья глаз. Уж если прожить век прожектером тоже грех перед Богом и перед людьми, то, что там ни говорите, иной все-таки грех, чем тот, который непременно из человека делает подлеца. Иной порок сдернул Павла Ивановича с праведного пути. Однако ж какой? Недаром же поставлено далее:

«У всякого есть свой прожект…»

Против этого серьезно спорить нельзя, потому и маловато для полного изъяснения характера и причин омертвения пошлого человека, поскольку собственно склонность к прожектам составляет малую часть, хоть далее и стоит у него:

«Может быть, покажется только неприятным читателю, что этот прожект составил почти главное в характере…»

Вот так и есть. Он сам и предвидел, что покажется неприятным и странным, может быть, даже неверным, сколько ни подпирай свою мысль общими рассужденьями о природе наших стремлений:

«У кого же нет какого-нибудь одного стремления, составляющего неотразимое свое выражение в характере и подобно холодному рассудительному деспоту, истребляющему мало-помалу все другие потребности души. И не только одна сильная или смелая страсть, но не раз не значущая страстишка и заставляла позабывать его высокие и святые обязанности и в ничтожных побрякушках видеть высокое и святое. Безумно слепо мы все влечемся к какой-нибудь одной страсти и слепо жертвуем для неё всем; и есть что-то упоительное, восторженное, вечно зовущее в сем влечении. И у автора, пишущего сии строки, есть страсть, — страсть заключать в ясные образы приходящие к нему мечты и явления в те чудные минуты, когда, вперивши очи в свой иной мир, несется он мимо земли и в оных чудесных минутах, нисходящих к нему в его бедный чердак, заключена вся жизнь его и, полный благодарных слез за свой небесный удел, не ищет он ничего в сем мире, но любит свою бедность сильно, пламенно, как любовник любит свою любовницу. Но читатель и сему не поверит…»

Именно так. Возразить не найдется ни единого слова. А всё же вовсе не к месту пришлись излияния заточенного в одиночество автора о своем небесном уделе, уносящем его мимо бренной земли. Да и мансарда, в которой он приютился, заехавши к Погодину в гости, не так уж бедна. Да и слишком он близок бренной земле. Да и полон он был не одних благодарственных слез. Ему вполне доставало трудов и тревог, и тут ему были необходимы, уж точно до слез, ненарушимая тишина в его невысокой мансарде и в душе самый полный, благоговейный покой.

А где было достать тишины и покоя? Ему не было тишины и покоя нигде. В гостях у Погодина стал ему ад. Он умолял добрейшего Михаила Петровича, который почитал себя кровно обиженным тем, что он не отдавал ему свои «Мертвые души» в журнал, умолял дать ему снисхождения хотя бы на три, на две недели. Михаил Петрович и соглашался великодушно, как соглашается всякий русский хороший образованный человек, в первую минуту клянясь, что не нарушит необходимой тишины и покоя ни словом, ни взглядом, ни даже своим появленьем, однако уже во вторую минуту, как опять-таки всякий русский хороший образованный человек, становился так же неблагоразумен, бессовестен, неумолим и жесток, как всегда. Он появлялся у него в мансарде со страстью приобретателя в пылающих даже и ненавистью глазах, с грубой бранью приобретателя на беспощадном, злом языке, снова и снова требуя поэму на растерзание в «Москвитянин». И он поневоле чувствовал себя виноватым, что не в силах удовлетворить желание друга. И решительно отказывал вновь. И не мог Михаила Петровича за эту настойчивость обвинить, перекладывая всю тяжесть вины на себя. И не мог не винить, настолько Михаил Петрович был жаден, напорист и нетерпим.

Боже мой! Где же любовь и к врагам своим, а они же считались и даже были на деле друзьями! Для чего же молитвы, поездки на богомолья и частые слова о добре, если не удержаться от страсти приобретательства, от самолюбия и от гордыни, если негодуешь и ропщешь на оскорбление, даже если оскорбление нанесли, тем более когда сам же оскорбил много званого гостя и попрекнул его кровом и хлебом своим!

Он терпел, сколько мог, и терпение вознаградилось самым непредвиденным образом: он проник в характер своего подлеца, открыв эту страсть, способную исказить и самый лучший характер, если даже не погубить всё самое лучшее в нем. И весь этот длинный пассаж о страсти самого автора заключать в ясные образы приходящие к нему мечты и явления, как бы ни было жаль, он вымарал без колебаний, и наново переписал это важное, даже важнейшее место в поэме: «Приобретение — вина всего; из-за него произвелись дела, которым свет дает название «не очень чистых». Правда, в таком характере есть уже что-то отталкивающее, и тот же читатель, который на жизненной дороге своей будет дружен с таким человеком, будет водить с ним хлеб-соль и проводить приятно время…», как сам он с Михаилом Петровичем тесную дружбу водил и делил с ним хлеб-соль, то есть жил у него, «…станет глядеть на него косо, если он очутится героем драмы или поэмы. Но мудр тот, кто не гнушается никаким характером…», подобно тому, как сам не гнушался он никаким, даже сумбурным, перепутанным и тяжело неуживчивым характером Михаила Петровича, в душе прощая ему все его выходки и жалея его, размышляя, каким образом ему можно бы было помочь взять свой богатый на всё характер в работу, «…но, вперя в него испытующий взгляд, изведывает его до первоначальных причин. Быстро всё превращается в человеке; не успеешь оглянуться, как уже вырос внутри страшный червь, самовластно обративший к себе все жизненные соки. И не раз не только широкая страсть, но ничтожная страстишка к чему-нибудь мелкому разрасталась в рожденном на лучшие подвиги…», как был, несомненно, и Михаил Петрович рожден, в чем он не сомневался минуты, не дай Михаил Петрович только в себе воли приобретательству, там доходный домишко, там деревенька, там предназначенный на доходы, но не дававший доходов журнал, «…заставляла его позабывать великие и святые обязанности…», как Михаил Петрович позабывал призванье историка и журналиста, «…и в ничтожных побрякушках видеть великое и святое. Бесчисленны, как морские пески, человеческие страсти, и все не похожи одна на другую, и все они, низкие и прекрасные, все вначале покорны человеку и потом уже становятся страшными властелинами его…», как сделалась его собственным властелином неукротимая страсть всё испытанное, всё промелькнувшее мимолетно заключать в ясные образы и приискивать им подходящее место в бескрайней поэме, словно отныне и жил лишь затем, чтобы давать жизнь и реальность своему неизлюбимому детищу.

Благодаря этой не поддающейся излечению страсти он имел терпение проживать по-прежнему в мансарде Погодина, несмотря на попреки, что он у него задаром живет. Однако, в иные минуты терпение изменяло ему. Схвативши в портфель свою рукопись, он стремглав убегал к кому-нибудь из московских друзей, чаще других устремляясь к Аксаковым, у которых обедал и после обеда, запершись на просторе в кабинете хозяина, марал свою рукопись и выправлял подходившие по частям корректуры.

В корректурах он выискивал не столько типографические ошибки, сколько свои проскользнувшие мимо огрехи в словах и в целых мыслях, благословляя судьбу, что Сергей Тимофеевич, прямая противоположность Погодину по части приобретательства, считал своим священнейшим долгом соблюсти для него мертвую тишину и в чрезмерности своей страсти воевал с малейшим шумом и шепотом в доме.

Тем не менее, стоило ему отлучиться для отдыха по бульварам, запереть корректуры и рукопись в стол, взявши с хозяина слово, что к свертку не прикоснется никто, и нечаянно воротиться с дороги, что-нибудь позабыв, передумав бродить или просто-напросто не застав дома Степана, с которым частенько договаривался отправиться на гулянье или к кому-нибудь в дом и который никогда не имел терпения подождать его пять минут после договоренного часа, как заставал он Сергея Тимофеевича, человека почтенного, и всё большое семейство в страшном волнении, с искаженными лицами и со страхом в помертвелых глазах, всем своим затормошенным видом указывая ему, что это самое честное-пречестное слово нарушено в один миг ради греха любопытства и что русское хорошее образованное семейство только что расположилось читать, да вот незадачливый автор им помешал.

И он поневоле возвращался в мансарду Погодина, как в какой-нибудь глухой каземат, где истязалось дыбой и крючьями не бренное тело его, о бренном теле его заботились там хорошо, а где истязалась не переставая душа. Временами Михаил Петрович бывал ему страшен. Тогда представлялось ему, что в его лучшего друга вселился дух тьмы, дух боязни, смущения, сомнения, какого-то раздражительного отрицания чуть не всего. Самый вид Михаила Петровича, худого, с короткими волосами, какие у нас предписаны уставом чиновникам, в небрежном поношенном сюртуке, с сухими глазами, озабоченный мрачный, наводил на его душу уныние, от которого руки опускались писать. Тогда он по целым неделям искусно избегал встречи с ним.

Однако, живя в его доме, не мог он слишком почасту думать о нем. И вот, отведя от рукописи глаза, призадумавшись над неточностью мысли, над корявостью слога, которые прежде пропустились при внимательном чтении, он вдруг, на месте героев своих, видел это озабоченное сумрачное лицо, и начинало казаться тогда, что какая-то непостижимая сила закрутила меж ними какой-то посторонний безжалостный вихрь, в котором грубо, в смысле даже буквальном, искажался всякий поступок его и топорное значение придавалось его всякому слову.

Им овладевал почти ужас. Он доходил до полной уверенности, что и сам он Михаилу Петровичу тоже представлялся одержимым нечистой какой-нибудь силой. Ему так и слышалось, как Михаил Петрович, в минуты уединения и размышлений, какие приключались и у него, прикладывает к нему именно то, в чем не признается даже, может быть, никому из живых и что возможно приложить к одному только подлейшему лицемеру, уж если прямо не к исчадию ада, поскольку уж и об этом речь завелась.

Несколько раз предполагал он переговорить с Михаилом Петровичем, сознавая и чувствуя, что всё дело можно было бы изъяснить такими простыми словами, какие были бы понятны ребенку. Однако, едва начинал говорить, как изъяснения удерживались целой кучей приходивших в голову других изъяснений, изъяснений душевных, но и этим последним не дозволяло излиться вдруг налетавшее негодование при одной мысли о том, против каких подлых подозрений он должен оправдываться и перед кем? Он должен был оправдываться перед тем человеком, который должен бы был безоговорочно верить одному слову его, не требуя и не дозволяя меж ними никаких изъяснений.

И негодование в ту же минуту переменялось презрением к такому характеру, который именовал он внутренне бабьим, куриным и который Михаил Петрович с большим искусством скрывал под броней своей невоспитанности и грубым нахальством бывшего мужика. Таким образом, сказавши несколько бессвязных, бессмысленных слов, которые, как тут же сам ощущал, Михаил Петрович, не утруждая себя размышлением, относил на счет его гордости, будто бы непомерной, он бежал от него, опустивши долу глаза. После чего, убежавши, убеждал он себя всякими злобными выраженьями, вроде того, что, мол, пусть себе путается, коли не поверил душевному слову, так пусть до всего сам доходит умом.

Всё это быстро сменялось в душе, одно за другим, и когда он ещё только приближался к дверям своей комнатки, всё это уже исчезало и на месте всей дребедени и хмари оставался вопрос: что же всё это значит, что же это такое? И наконец мало-помалу начал он прозревать в этой путанице между друзьями справедливое наказанье себе. Так оно всё и должно было быть! Понемногу воспитываясь в душе, он уже начинал приобретать о себе довольно горделивые мысли, так что уже временами и представлялось ему, что до такой прелести себя воспитал, что не может быть ничем рассержен и никем выведен из себя, мысленно то и дело сживаясь со всеми возможными оскорблениями, а также несчастиями, стараясь их все, так сказать, заранее перечувствовать на себе. Он уже находил, что душа приобретала от этого упражнения крепость, что спокойно может снести даже то, чего не сносит никакой другой человек. Словом, чуть было не почел себя преуспевшим в мудрости человеком.

И вдруг вся эта путаница дала ему возможность понять, что он младенец ещё в своем воспитании и до сей поры стоит на самых низших ступенях крутой лестницы, ведущей к совершенству души.

Отчего же всё это случилось? Должно быть, оттого, отвечал он себе, что он хорошо приготовился против дальних, а против близких не приготовился, ничего дурного не ожидая от них для себя. Может быть, он перенес бы любые несчастья и поношения от вполне дальних, посторонних людей, однако не перенес сомнения в своей честности от одного близкого к нему человека, не подумавши толком, что готовиться надо прежде всего против своих, поскольку свои, мнением которых мы особенно дорожим, способны много поглубже чужих ужалить в самую душу, наплевать в неё и даже ноги об неё обтереть.

И в душе его вдруг пробудились враги, которых он почитал давно отступившими от него. Гнев против всех, гадкий, мерзкий и подлый. Гнев, которого ничего не завелось на свете подлее, который подл даже тогда, когда вспыхивает и от самых наисправедливых причин. А у него этот гнев был ещё и несправедлив, поскольку он разгорячался на то, что Михаил Петрович там сгоряча хватал топором, где следовало бы употреблять инструменты помельче. Наконец он сердился на себя и за то, что не смог перенести удар топора вполне хладнокровно, как подобает тому, кто укрепил себя верой в Христа.

Всё это он должен был бы хранить, натурально, в самых далеких подвалах души. И в самом деле, от него никто не узнал, что между ними происходили неудовольствия. Тем не менее, он не скрывал ничего от Михаила Петровича. И это-то неумение скрыть своих непотребств в глазах его было сквернее всего.

Слава Богу ещё, что печатанье шло очень быстро. Его мучениям обозначался конец. К началу мая все листы были набраны. Вновь написанная повесть о капитане Копейкине была отправлена в Петербург для прочтения и пропуска цензору Никитенко. Впрочем, Никитенко и тут задержал. Выход первого тома поэмы замедлился на неопределенное время. Ему приходилось в бесплодном безделии ждать, хотя он уже сложил чемодан и в письмах друзьям давал адрес на Гастейн и на Рим.

Он крепился, из последней, кажется силы. Он писал даже Погодину, уехавшему по своим делам в Петербург, пытаясь себя убедить, что вся эта история с «Мертвыми душами» явится для него пробным камнем, на котором испытает он наконец, в каком отношении к нему находятся многие люди, самые близкие прежде всего:

«Я до сих пор не получил из Петербурга Копейкина. Печатанье чрез это остановилось. Всё почти уже готово. Какой медлительный Никитенко, просто мочи нет. Ну хоть бы дал знать одной строчкой. Пожалуйста, добейся толку. Ещё: постарайся быть к 9 мая здесь. Этот день для меня слишком дорог, и я бы хотел тебя видеть в этот день здесь. Прощай! Обнимаю тебя…»

Другая забота ещё терзала его. Пользуясь выходом первой части поэмы, которая должна была, по предположеньям его, произвести в обществе шум, непременно нужно было издать все его прежние сочинения, не откладывая и не затягивая, по русскому обыкновению, этого слишком серьезного дела. К новому году или сейчас после нового года. Иначе было нельзя.

К кому бы он мог обратиться с порученьем в Москве? По щепетильнейшей аккуратности и умению делать этого рода дела, обратиться можно было только к Степану. Степан всё бы исполнил, как надо. Сомневаться было нельзя. Однако Степан уже исхлопотался с «Мертвыми душами», и по этой причине совесть кричала, что наваливать второй камень на те же самые плечи было нехорошо.

Несмотря на это соображенье, он бы все-таки обратился к Степану, если бы не стало известно, что Михаил Петрович тоже отправляется за рубеж и свой «Москвитянин» взваливает на того же Степана. У него духу не доставало после такого известия. Он адресовался было к Аксакову, и Сергей Тимофеевич согласился самым решительным образом, впрочем, уведомив, что лето проводит непременно в деревне, но, с его точки зрения, такая проволочка выходу его сочинений не помешает никак. Когда же он в который раз принялся изъяснять, что к зиме надобно непременно поспеть, Сергей Тимофеевич заверил его, что Константин в содружестве с братьями, оставаясь в Москве, сумеет вместо отца присмотреть за печатаньем.

Он и на это уже был готов согласиться, однако смутило его подозрение, что этак в неторопливой, бездельной Москве это дело свернет беспременно на проволочку. Не говоря уже о медлительности московских старозаветных печатных станков, его сильно останавливало и цензурное дело. После истории с «Мертвыми душами» дело следовало иметь с Никитенко, который принял в нем самое искреннее участие. В таком случае заварится беспрестанная пересылка из Москвы в Петербург и обратно, письменные сношения, объяснения и недоразумения, как издавна водится на Руси. Всё это предвещало такую возню, что не поднимались руки её начинать, а как вспоминалось, чего стоило вытребовать и дождаться из Петербурга рукопись первого тома после того, как она была пропущена комитетом, так руки опускались и вовсе.

Притом же, как успел он приметить, Никитенко, при всей доброжелательности своей, был ужасный хохол и ленив. Его надо было подталкивать ежедневными личными посещеньями, иначе всё дело проспит. Хорошо, а в Петербурге кому? Лучше бы всего было передать это деликатное дело Плетневу, человеку доброты и честности беспримерной. Да и тут намечалась беда: Плетнев почти весь жил во вне, погрязал в суете своей должности и служебных своих отношений и уже запустил совершенно издание «Современника», которое добровольно, из уважения к памяти Пушкина, принял он на себя.

Оставался один Прокопович, которого знал он прекрасно с самого детства. Это был наилучший его школьный товарищ и человек во всех отношениях благородный и честный, к тому же и деятельный, не по своей однако охоте, а лишь тогда, когда деятельности потребуют от него обстоятельства. Главное же, у Прокоповича всё лето бывало свободно. Стало быть, Прокопович мог бы неутомимо и безостановочно заняться делами издания. Плетнев же мог бы напутствовать и наставлять Прокоповича в затруднениях, к чему имел наклонность и большую охоту.

Копошилась и ещё одна славная мысль: этой работой печатанья его сочинений можно бы было заманить Прокоповича, возбудить его к деятельности, которая несколько поусыпилась его черствой и непитательной службой, а ведь известно, что служба хоть кого лишает ума. Выходило во всех отношениях чрезвычайно разумно. Тем не менее он колебался взваливать свое дело на плечи школьного друга и продолжал размышлять. Размышления сводились к тому, что сам он, весь уйдя в свое душевное дело, не мог и не должен был, по его представлениям, на долгое время заниматься прозаическими делами, да был ли он в этом случае прав? И он всё откладывал и откладывал окончательное решение дела, как повелось на великой Руси, незримо страдая в душе.

Михаил Петрович, точно, воротился домой накануне девятого мая. Вернуться вернулся, а к нему не поднялся, по-прежнему крепко сердясь на непростительную неблагодарность своего постояльца.

Ещё одно происшествие его ожидало. Рано утром в самый день именин во двор дома Михаила Петровича вкатил дилижанс, из которого выбрались, запыленные от шляпы до башмаков, Анюта и маменька, которые спешили поздравить его, нарочно обе приехав в Москву, чтобы Лизу собственноручно отвезти через несколько дней в Васильевку.

Затем, перед самым обедом, приезжали поздравить верхом одетые амазонками Екатерина Михайловна Хомякова и Елизавета Григорьевна Черткова, но пробыли очень недолго, заспешивши гулять.

День намечался почти кувырком. Маменька с сестрами оставались хозяйками в доме, тогда как и у себя в Васильевке всё у них валилось из рук. Обед накрыли в саду. Погода стояла прекрасная. Солнце пылало вовсю, хотя ещё и не грело в полную силу, весь свой жар, должно быть, готовя на близкое лето. По небу медленно плыли, как льдины, громадные белые облака. Тянул ветерок. Весенняя ярчайшая зелень заполонила весь сад.

Народу собралась такая толпа, что едва ли все гости протиснулись поближе к нему пожать его руку и сказать несколько поздравительных слов. Михаил же Петрович упрямо не разговаривал с ним и у всех на виду обходил стороной. Гости то и дело разбивались на кучки, и в каждой кучке без промедления закипал московский нескончаемый спор обо всем, о чем спорили в субботу в доме Елагиной, в пятницу в доме у Павлова, в четверг у князя Голицына, в среду у Свербеева или Сушкова, во вторник ещё где-нибудь, так что не пропускали ни дня.

Хомяков, схвативши молодого Самарина за верхнюю пуговицу новенького щегольского синего фрака, уверял юношу, часто кивая в сторону Константина Аксакова уже заметно растрепанной головой:

— Внутренняя борьба неизбежна. Я этого ждал и не сомневался, что она начнется прежде у вас, чем у него. В его природе больше медлительности и, не во гнев ему буди сказано, женственности или художественности, которая охотно уклоняется от требований неукоснительной логики. Вы же за дело принимаетесь мужественно, сознательно, уверившись в своем внутреннем раздвоении.

Бросил пуговицу, руками развел, засмеялся:

— Хоть я этого ожидал, но, признаюсь, не так скоро. Бог знает, чем кончится раздвоение сознанное, однако же хорошо, что вы его осознали. Неосознанное может век продолжаться. При нем примирение невозможно. Человек не имеет права отступиться от требований науки. Он может закрыть утомленно глаза, может насильственно забвение наложить на себя, но последующим за этим мир есть гроб повапленный, из которого не выйдет никогда ни живого, ни жизни. Если же человек хотя бы раз осознал раздвоение между наукой, то есть анализом, и жизнью, то есть синтезом, ему один только и остается исход — в самом анализе, ибо синтез сам себя проверить не может.

Поглядел сверху вниз на Константина Аксакова, покачал укоризненно головой и вновь обратился к молодому Самарину, как всегда, громко и горячо, не позволяя ни тому, ни другому втиснуть хоть слово:

— Верны ли положения анализа, вот в чем вопрос. То есть строго ли анализ верен был сам себе? Возможность примирения зависит от этой проверки. При вашей откровенности с самим собой и отчетливости в мыслях, я абсолютно уверен в окончательном выводе. Анализ не верен себе до сих пор, смешивая то, что признано, с тем, что осознано, и, не смейтесь, тем недугом постоянно страдая, в котором упрекает он мистиков. Это бросается в глаза у Шеллинга, за которого вы и заступаться не станете. Это мне представляется ясным и в Гегеле, в его противоположении осознанного бытия с непосредственным бытием, из которого первое выходит с характером отрицания в виде ничто и которое непозволительно потому, что то, что осознано, противополагается законно только тому, что осознано же. В противном случае отношение, каково бы они ни было, опять носит только характер того, что признано, и не должно иметь места в науке сознания. Впрочем, это лишь между прочим.

Встряхивая кудрями, смеялся, довольный собой, оглядывал быстрым искристым взглядом внимательных слушателей, смотревших на него так, как смотрят исправные ученики на пророка, и продолжал развивать свою мысль, тут же вновь скакнувшую в сторону:

— Немцы немало уже рассуждали о древе познания и постоянно оставляли в стороне прибавку: добра и зла. С этой ошибкой связывается наш с вами давнишний спор.

Молодой Самарин, наконец дождавшийся паузы, очень серьезно, неуверенно вставил:

— Помилуйте, Алексей Степанович, я об этом с вами не спорил.

Хомяков ударил себя в лоб, легко поворотился на каблуках к нетерпеливо переступавшему Константину, и торжествующе возгласил:

— Ага, стало быть, это с вами был спор!

Константин вскинулся, густо краснея, сильно взмахнул большими руками и закричал, заставив вздрогнуть гостей и на миг обратить взоры к нему, что внутренняя борьба, точно, свойственна человеку, однако лишь человеку, образованному на европейский манер, когда только и может развиться способность анализа, резиньяции, раздробленности, надлома, в сущности говоря. Тут он закипел и тоже затряс головой:

— В противность тому, русский народ ничего не знает про свойства анализа, а потому не знает ни внутренней борьбы, ни раздвоения, живет в синтезе и потому живет в согласии и единении, чем и отличается от европейского человека, который постоянно враждует между собой.

Тотчас вывернулся откуда-то Павлов и возвестил голосом самым ровным и самым пристойным, какой только можно когда-нибудь слышать:

— Да, есть какое-то адское сопротивление в нас самих нам же самим. Мы часто не в силах дать благой мысли плоть и кровь, видим цель, идем к ней, кажется, по дороге самой прямой и попадаем решительно не туда. Так вы лучше поведайте нам, откуда проистекает эта вражда?

Иван Киреевский тихонько выступил из угла с суровым умным лицом, с начесанными назад волосами, с горьким упрекающим взором глубоко посаженных глаз, как-то странно, то ли пристально, то ли рассеянно глядевших сквозь крохотные стекла очков, и с мрачной неторопливостью возразил:

— Ежели, говоря о европейском человеке, вы имели в виду борьбу восемьдесят девятого года, так дозвольте сказать, что ваши слова представляются мне не совсем справедливыми. Движители крайних мнений, движители разгоряченной толпы тогда были люди не только нравственные, но энтузиасты истинной добродетели. Робеспьер был не меньше, как фанатик добра. Разумеется, это не явилось последствием тогдашней философии, может быть, даже и вопреки ей, однако же было. Может быть, оно произвелось от одного сильного броженья умов и судеб народных, ибо в минуты критические человек поднимается выше обыкновенного. Мы надеемся, что Россия через такой перелом не пройдет, в ней, авось, не стрясется кровопролитных переворотов, однако тем заботливее надо пещись в ней о нравственности систем и поступков. Чем менее фанатизма, тем строже и бдительнее должен быть разум, то есть анализ. У нас должна быть твердая и молодым душам свойственная нравственность, и стремление к ней должно быть главной, единственной целью всякой деятельности. В ней любомудрие, патриотизм. В ней основа религии. Надобно только уметь её понимать.

Павлов не без язвительности ухмыльнулся в ответ:

— Думать и хотеть запретить никому нельзя-с.

Николай Васильевич слушал пылкие речи гостей, однако уже как-то иначе, чем прежде, то есть не вздрагивал, не напрягался, а пропускал словно бы мимо ушей, успевши убедиться сто раз, что из всех этих философических беспредметных речей, слишком скоро перерастающих в самый яростный спор, когда один другого не слушает, а гнет да рубит свое, ничего дельного для себя не возьмешь.

Осененный и успокоенный своей новой идеей, он много шутил, не обращаясь в отдельности ни к кому, и этим в особенности потешал всех соседей, которые могли расслышать его, а после обеда в беседке сам приготавливал жженку, и когда голубоватое пламя горящего рома обхватило в объятия куски шипящего сахара, лежавшего на решетке, сказал, намекая на цвет мундиров известного свойства:

— Вот Бенкендорф, который должен привесть в порядок наши переполненные желудки.

И все заливисто-громко смеялись в ответ, находя его шутку ужасно смешной.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я