Работы этого автора в конце XX века взорвали традиционную историографию. Они сбросили с глаз историков пелену советской пропаганды. Сегодня его книги выдержали уже несколько переизданий и стали настольными для многих российских учёных и политиков. С полным основанием можно говорить о «кожиновской школе» в российской истории. Представляем вашему вниманию книгу Вадима Кожинова (1930–2001), посвящённую истории нашего народа в XX веке, от первых революций до эпохи первого президента. Многие выводы автора парадоксальны, но все основаны на тщательном анализе конкретной исторической обстановки. Книга адресована широкому кругу читателей, в том числе преподавателям и студентам высших учебных заведений.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги История России. Век XX предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Вадим Кожинов
О себе{1}
I
Родословная
Более или менее общепризнано, что семья представляет собой (либо, по крайней мере, до сих пор представляла) исходный элемент общества, клетку социального организма. Но только немногие люди осознают сегодня всю значимость и необходимость изучения истории семей — родословия, генеалогии, без которой невозможно полноценное развитие исторической науки; генеалогические изыскания нередко воспринимаются как чисто «любительское» занятие. Между тем история родов, история семей способна уловить и понять такие аспекты, грани, оттенки истории страны в целом, которые ускользают от внимания при изучении более «крупных» компонентов общества — классов, сословий, этнических, конфессиональных, профессиональных и иных «групп» населения.
И в конечном счете тщательное изучение истории любого рода, любой семьи — то есть, иначе говоря, личной предыстории каждого из живущих ныне людей (в том числе и вас, вероятный читатель этих строк) — может раскрыть нечто общезначимое и существенное для понимания исторического развития России вообще.
В дальнейшем речь пойдет и об истории моей собственной семьи, и не исключено, что кто-либо воспримет это как своего рода саморекламу. Однако, если вдуматься, подобное умозаключение едва ли правомерно. Во-первых, даже прямое превознесение, восхваление своих предков — а у меня, как станет ясно, нет ни оснований, ни желания это делать — отнюдь не способно возвысить потомка (в отличие, между прочим, от прославления своих детей и внуков, в чьих успехах присутствует — хотя и не всегда — доля усилий отца и деда). Во-вторых, в наше время (ранее дело обстояло по-иному, о чем я еще скажу) каждый человек не только имеет полную возможность изучать собственное родословие, но и — если, конечно, рассказ о его предках будет содержательным — рассчитывать на его опубликование, ибо интерес к генеалогии сегодня быстро и интенсивно растет.
Этот интерес был очень широким до 1917 года. Генеалогии посвящалось великое множество книг и статей и ряд специальных периодических изданий. Революция, отрицавшая, в сущности, все прошлое, кроме готовивших ее бунтовщиков и заговорщиков, убежденная в том, что подлинная история начинается с нее, отвергала родословие как ненужный или даже враждебный хлам. В результате люди попросту опасались говорить о своих предках.
Я столкнулся с этим даже во время «перестройки». Мне стало известно, что в Воронеже живет мой дальний родственник — уже престарелый, давно перешагнувший в девятое десятилетие человек. Он состоял в переписке с другим моим родственником, москвичом, и расспрашивал обо мне. И я отправил ему письмо, в котором, в частности, просил сообщить известные ему сведения об одном из моих прадедов — священнике Илье Михайловиче Флерине (отце моей бабушки по материнской линии). Но мой двоюродный дядя воспринял эту просьбу не больше и не меньше как провокацию и гневно написал московскому родственнику, что отказывается от всякого общения со мной… […]
Мой дед, сын псковского крестьянина Федор Яковлевич Кожинов (1869–1922), в какой-то мере интересовался своей родословной, и нет оснований усомниться в достоверности переданных им моему отцу сведений о том, что его прадед, то есть мой прямой предок в пятом поколении, отец супруги моего прапрадеда Анисима Фирсовича Кожинова (то есть отец моей прапрабабки), Федул Русаков сражался в качестве рядового гусара на Бородинском поле и французская пуля прострелила его кивер.
Я считаю уместным излагать известные мне сведения о своем роде потому, что вижу в его судьбе прямое и яркое воплощение судьбы России XIX–XX веков. Разумеется, нельзя изучать историю страны в рамках истории одной семьи, однако в этой — имеющей вроде бы сугубо частный и случайный характер — сфере в самом деле нередко раскрывается весьма существенное содержание, которое невозможно уловить и понять на пути исследования истории страны «вообще».
Одной из главных (если не главной) причин Революции (прописная буква здесь означает, что речь идет обо всех переворотных событиях истории России в XX веке, начиная с 1905 года) было невероятно бурное и стремительное развитие страны, начавшееся примерно с 1880-х годов и, особенно, с 1890-х. Это с очевидностью выразилось, в частности, в области образования. Из содержательного исследования В. Р. Лейкиной-Свирской «Интеллигенция в России во второй половине XIX века» (М., 1971) можно узнать, что всего за 17 лет — с 1880 по 1897 год — количество (годовое) учащихся в гимназиях возросло с 75 до 220 тысяч, то есть почти в три раза; к концу века в России было уже более миллиона (!) людей с гимназическим образованием.
До сих пор распространено внедренное в чисто идеологических целях представление, согласно которому до 1917 и уж, конечно, до 1900 года гимназии и тем более высшие учебные заведения заполняли дети дворян. В книге же В. Р. Лейкиной-Свирской на основе документов показано, что даже и в 1880-е годы дворянские дети составляли значительно менее половины и гимназистов (не говоря уже о реалистах — воспитанниках реальных училищ), и студентов.
И вот как это выражалось в истории одной семьи. Мой прадед по материнской линии, Андрей Прохорович Пузицкий, был рядовым ремесленником — мещанином городка Белый Смоленской губернии (ныне — в Тверской области). Сохранился его фотоснимок, и поскольку тогда было принято фотографироваться в своей лучшей одежде, ясно, что перед нами человек очень низкого социального статуса. Тем не менее его сын Василий Андреевич Пузицкий, родившийся в 1863 году, окончил в 1878 году Вельскую четырехклассную прогимназию (впоследствии в ней, между прочим, преподавал В. В. Розанов), а в 1885 — имевшую высокую репутацию Смоленскую гимназию (в обеих он, разумеется, учился на казенный счет) и в том же году поступил на историко-филологический факультет Московского университета, который окончил в 1889 году.
Дед мой умер за четыре года до моего рождения, и я получил определенное представление о нем лишь в шестнадцать лет, когда среди старых вещей обнаружил многостраничную записную книжку, подаренную ему «за отличные успехи и отличное поведение» при окончании Вельской прогимназии. Дед пользовался этой книжкой до окончания университета, и его многочисленные разнообразные записи так или иначе открыли передо мной его юность.
Уже в гимназии, как свидетельствуют записи, он давал уроки детям из привилегированных семей, а в университетские годы своим неустанным репетиторством не только целиком обеспечивал себя, но и фактически содержал оставшуюся в Белом семью. В один, как говорится, прекрасный день кто-то рекомендовал его очередному нанимателю, и появилась следующая запись: «С 22 августа 1887 года до 1 октября в селе Мураново Московской губернии и уезда у действительного статского советника Ивана Феодоровича Тютчева — 60 рублей в месяц, Ольга Николаевна (супруга И. Ф. Тютчева, урожденная Путята. — В.К.), София Ивановна, Федя, Коля, Катя» (четверо детей И. Ф. Тютчева — внуков великого поэта).
Есть все основания полагать, что в Муранове, где мой дед был домашним учителем и на следующее лето (с 15 мая по 1 сентября, как явствует из другой записи), а затем постоянно поддерживал связь с его обитателями вплоть до своей кончины в 1926 году, Василий Андреевич не только учил, но и учился, о чем еще пойдет речь.
В 1946 году, через почти шестьдесят лет после своего деда, я явился с его записной книжкой в руках в подмосковное Мураново и встретился здесь с внуком поэта и воспитанником моего деда Николаем Ивановичем Тютчевым (1876–1949). Он принял меня с необычайным радушием, хотя был я еще, в сущности, мальчишкой, к тому же весьма небрежно (если выразиться помягче) одетым и со сверточком, в котором хранился «обед» — ломоть хлеба и половина луковицы; ведь этот первый послевоенный год был ох каким голодным…
Покоряющее радушие Николая Ивановича объяснялось (это я понял уже позднее) несравненным демократизмом истинного аристократа, а также, наверное, тем, что я был как бы живой вестью из его отрочества, которое всегда составляет дорогую часть человеческой памяти. Он прекрасно помнил моего деда Василия Андреевича и представил меня — в качестве его заранее ценимого внука — своим сестрам Софье Ивановне и Екатерине Ивановне; первая из них, как мне виделось, сохраняла в той или иной степени подлинно фрейлинскую, придворную осанку и прическу.
Николай Иванович — по крайней мере, в моих глазах (на его известном раннем портрете это гораздо менее заметно) — имел волнующее сходство со своим великим дедом, которого я тогда уже неплохо знал и боготворил. И одет Николай Иванович был — о чем он мне сам сообщил — в костюм — тройку, сшитый еще в прошлом веке.
Разговор был многообразный. Помню, как раздались вроде бы удары колокола, и я спросил: «Это что — звонят в здешней церкви?» — а Николай Иванович лаконично возразил с не очень доброй иронией и пренебрежительным жестом: «Нет, это — коль-хоз» («л» он произнес именно мягко и поделил слово пополам). Вместе с тем он весьма сочувственно отозвался (мне, правда, его суждения показались как-то не соответствующими возрасту его собеседника, то есть меня) о принятом незадолго до того новом жестком законодательстве о браке:
— Слава богу, а то ведь Россия прямо-таки в публичный дом превратилась.
Своего рода контрастом к «кольхозу» было и явно горделивое сообщение Екатерины Ивановны о ее сыне:
— А знаете, книгу нашего Кирилла Васильевича о Кутузове одобрил Сталин!
Впрочем, несмотря на эти выходы в современность, я ясно видел, что передо мной люди, живущие согласно с теми духом и буквой, которые, казалось, начисто были уничтожены за три предшествующих десятилетия. Я чувствовал себя словно в некоем заколдованном мире, — как в сцене «Страна Воспоминаний» из виденного мною перед войной метерлинковского спектакля «Синяя птица» в чудесной — сохраненной еще с дореволюционных времен — постановке Художественного театра.
Не могу умолчать о несколько конфузной ситуации, имевшей место во время моего следующего (в том же году) приезда в Мураново. Николай Иванович тогда явно ожидал кого-то, сидя в кресле на терраске дома, и мы здесь же начали наш разговор. Но вскоре из близлежащей сельской улицы, переваливаясь на ухабах и в лужах, показался черный «ЗИС-110» — престижная автомашина тех лет. Николай Иванович встал и молча двинулся навстречу. Когда «ЗИС» подъехал, из него степенно вышел внушительного вида священнослужитель, но затем они с Николаем Ивановичем стали по — братски и с радостными, лишенными чинности возгласами обнимать друг друга. Ведя дорогого гостя к дому, Николай Иванович заново обнаружил меня и столь же радостно обратился к гостю:
— А ты знаешь, кто это? Это внук Василия Андреевича Пузицкого, которого ты, я думаю, помнишь.
Гость улыбнулся и протянул мне руку, но как-то странно, на уровень губ. Я же все-таки родился и рос не в те времена и, несколько удивившись манере протягивать руку так высоко, осторожно пожал ее. Кажется, это смутило моего нового знакомого…
Впрочем, было очевидно, что сейчас я здесь лишний и лучше всего немедля попрощаться, договорившись о приезде в другой раз. И в этот другой раз я узнал, что оттеснившим меня гостем был Патриарх Московский и всея Руси Алексий (1877–1970), который когда-то, будучи еще Сережей Симанским, учился вместе со своим сверстником Колей Тютчевым в достославном Катковском лицее (на его «базе» впоследствии возник МГИМО) и часто гостил в Муранове, где присутствовал и на уроках моего деда…
Впоследствии от Кирилла Васильевича Пигарева (1911–1984), правнука поэта, с которым мы вместе состояли в штате сотрудников Института мировой литературы, я узнавал новые подробности «вживания» моего деда в дом тютчевских потомков; так, он рассказывал, что в его отроческие годы мать учила его по написанному в конце XIX века В. А. Пузицким (и многократно переиздававшемуся) пособию для младших классов «Отечественная история».
Через много лет Кирилл Васильевич передал мне фотографию моего деда с такой надписью на обороте: «Дорогому Феде на память от В. Пузицкого. 21 сентября 1888 г. Мураново», а также любительский снимок, на обороте которого Н. И. Тютчев (Коля дедовой записи) впоследствии начертал: «Ф. И. Тютчев-младший{2} (тот самый Федя. — В.К.) и В. А. Пузицкий. Большая Молчановка, дом князя Оболенского» (тесен мир: я уже много лет живу на этой самой Молчановке, в двух шагах от места, где стоял дом Оболенских).
И, повторюсь, соприкосновение моей семьи с тютчевской очень много значило для меня — вероятно, даже больше, чем я осознаю. Когда в 1976 году я начал работу над пространным жизнеописанием поэта для известной серии «Жизнь замечательных людей», в какой-то момент мне стало ясно, что исток моей книги восходит к событию тридцатилетней давности — приезду в Мураново в 1946-м (книга «Тютчев» была завершена и сдана в издательство в 1983 году, но из-за «цензурных» препятствий смогла выйти в свет только в 1988-м).
Окончив университет, дед мой преподавал в гимназиях различных городов — от Ломжи до Владимира, — издал ряд учебных пособий, имевших широкое распространение, занимался общественной деятельностью. Вершиной его карьеры была должность инспектора достославной 2-й Московской гимназии на Разгуляе; к тому времени он дослужился до «генеральского» чина действительного статского советника. Достаточно просто сравнить его портрет с портретом его отца, чтобы увидеть, какое «превращение» могло свершиться тогда, в конце XIX — начале XX века…
Кто-либо воспримет это как некий исключительный случай — и глубоко ошибется. Подобные «превращения» пережили в то время сотни тысяч людей (напомню, что более полумиллиона людей, имевших к концу XIX века гимназическое образование, не принадлежали к дворянству), и карьера моего деда совершенно незначительна, скажем, в сравнении с карьерой родившегося пятью годами ранее, в конце 1857-го, М. В. Алексеева, ибо этот сын простого солдата, окончив Тверскую гимназию, а затем Московское юнкерское училище, достиг высшего чина генерала от инфантерии и должности начальника штаба Верховного главнокомандующего во время войны 1914–1917 годов; после Февраля 1917-го он сам стал Верховным главнокомандующим.
Но этот человек шел иной дорогой, чем мой дед. Как и резко возвысившиеся в Феврале 1917-го более молодые генералы А. И. Деникин (он родился пятнадцатью годами позднее Алексеева в семье крепостного крестьянина и затем солдата, который в данном случае уже сам совершил рывок вверх, став офицером) и Л. Г. Корнилов (сын казачьего хорунжего — то есть всего-навсего унтер-офицера), Михаил Васильевич Алексеев исповедовал сугубо либеральные убеждения, которые безусловно господствовали в среде выходцев из низших сословий, получивших в конце XIX — начале XX века солидное образование.
Упомянутая записная книжка моего деда свидетельствует, что в юные годы и он не был чужд либеральных веяний — вплоть до религиозных сомнений. Но длительное время, проведенное им в доме Ивана Федоровича Тютчева, явно оказало на него сильное воздействие. Общеизвестно, что отец Ивана Федоровича был убежденным консерватором. Но он, великий поэт и великий мыслитель (вторая сторона его творчества, к сожалению, известна до сих пор немногим), глубоко и объективно понимал реальный исторический путь России и еще с 1850-х годов ясно предвидел неизбежность Революции (это показано в моей книге «Тютчев», изданной в 1988 и затем в 1994 году).
Между тем консерватизм его сына Ивана был, так сказать, прямолинейным и как бы не считающимся с реальностью. Иван Федорович, в частности, был слишком тесно связан с императорским двором, при котором он состоял в звании гофмейстера (что соответствовало чину тайного советника); позднее получили придворные звания и все его четверо детей — Федор и Николай, Софья и Екатерина.
Федор Тютчев-младший умер в 1931 году, а с другим внуком и внучками поэта я познакомился в 1946 году, когда, узнав из записной книжки деда о его пребывании шестью десятилетиями ранее в Муранове, не раз приезжал туда, чтобы отыскать какие-либо его следы.
Василий Андреевич в зрелые свои годы предстает как последовательнейший монархист («более роялист, чем сам король») и догматически церковный человек. Едва ли случайно, что вскоре после окончания университета он женился на дочери священника Ильи Михайловича Флерина, служившего в храме Дмитрия Солунского на углу Тверской и Тверского бульвара (на этом месте давно построен дом с известным в Москве магазином «Армения»); эта моя бабушка, Евгения Ильинична, до конца своих дней (она умерла в 1943 году) сохраняла глубочайшую религиозность.
Естественно, многое из того, что происходило в стране в 1900—1910х годах, никак не устраивало Василия Андреевича. И дело кончилось тем, что после одной из его публичных речей, в которой он весьма резко критиковал Николая II за «либерализм», его уволили из 2-й Московской гимназии, и он вынужден был отправиться в городок Егорьевск (недалеко от Коломны) в качестве директора местной гимназии.
Его «реакционность» отозвалась и через много лет. В 1980 году известный исследователь «Слова о полку Игореве» В. И. Стеллецкий готовил к изданию его текст в сопровождении целого ряда переводов и переложений. Я предложил ему включить в книгу весьма удачный, на мой взгляд, перевод В. А. Пузицкого, вошедший в составленное им учебное пособие.
Стоит сообщить, что 2-я гимназия помещалась во дворце, построенном в свое время М. Ф. Казаковым для графа А. И. Мусина-Пушкина, открывшего «Слово о полку Игореве», рукопись которого, увы, и сгорела в этом самом дворце во время московского пожара 1812 года…
Но вернемся в наши дни. Познакомившись с переводом «Слова», сделанным Пузицким, Стеллецкий очень высоко его оценил, заметив, что превосходит этот перевод только один — сделанный им самим (Владимир Иванович, как говорится, знал себе цену), и включил его в свое издание. Однако книга вышла в свет в 1981 году все же без перевода моего деда, и Стеллецкий, принеся извинения, сказал мне, что Пузицкий, как ему стало известно, был ярый монархист, и воскрешение его имени могло вызвать страшный скандал…
Но прошло всего десятилетие с небольшим, и в 1994 году совершенно неожиданно для меня в Саратове переиздали (50-тысячным тиражом!) другое произведение Пузицкого — учебное пособие «Отечественная история» — под измененным названием «Родная история». Эта книга выдержала в свое время 16 изданий (последнее — в 1916 году), но ее переиздание в наше время, признаюсь, не очень меня порадовало, ибо она представляет собой не столько воссоздание исторической жизни России, сколько благостное «житие»; учащиеся начала XX века, усвоившие это пособие, никак не могли бы на его основе вообразить себе, что в России возможна Революция (замечу в скобках, что в Муранове тем не менее, как мне точно известно, знакомили с историей детей — уже правнуков поэта — именно по этой книге моего деда).
B. А. Пузицкий был — по крайней мере в своей среде — скорее исключительным, нежели типичным человеком. Преобладающее большинство образованных людей склонялось тогда к «прогрессивности» и либерализму, а многие — в той или иной степени к открытой революционности. Характерный факт: младшая сестра его жены, Софья Ильинична Флерина, вышла замуж за сына купца, к тому же учившегося в Коммерческом институте, Семена Ивановича Аралова (1880–1969). Однако этот человек уже тогда состоял в РСДРП, правда, в ее меньшевистской фракции, а после 1917-го стал большевиком и заведовал военным отделом ЦК РКП(б) (поскольку ранее служил в армии), был членом Реввоенсовета Республики (и тесно сблизился с Троцким), а затем видным дипломатом (в частности, послом в Турции). Трудно представить себе, как общался Василий Андреевич с этим достаточно близким «свойственником»…
И всецело закономерен семейный крах Василия Андреевича: он ни в коей мере не смог воспитать в своем духе любимого сына Сергея (брата моей матери). В Егорьевске юный Сергей сблизился с гимназистом Георгием Благонравовым (1896–1938), который в Октябре 1917-го стал комиссаром Петропавловской крепости и руководил обстрелом Зимнего дворца, а с 1918 года был видным деятелем ВЧК и затем ГПУ. И этот новый сотоварищ сумел вырвать Сергея из-под духовной власти отца, о чем, между прочим, с одобрением рассказано в изданной в недавнее время книжке о Г. И. Благонравове. С 1921 года Сергей Васильевич, к ужасу своего отца, стал служить в ВЧК и затем ГПУ (правда, впоследствии он вместе со своим непосредственным начальником, знаменитым А. Х. Артузовым, перешел на службу в армейский «Разведупр»).
C. В. Пузицкий (1896–1937), в частности, играл первостепенную роль в операциях по захвату широко известных контрреволюционеров — Б. В. Савинкова и генерала А. П. Кутепова (еще раз скажу о том, как тесен мир: через много лет я нежданно встретился и сблизился с сыном Кутепова, Павлом Александровичем, после долгих жизненных перипетий служившего в Московской патриархии). Два ордена Красного Знамени были получены за эти операции; любопытна сохранившаяся фотография — Ф. Э. Дзержинский (совсем незадолго до смерти) на отдыхе вместе с близкими соратниками; Сергей Васильевич сидит через два человека по правую руку Дзержинского. Впоследствии образ Пузицкого не раз появлялся на страницах романов о чекистах и на киноэкране.
Отец Сергея Васильевича скончался в 1926 году почти одновременно с Дзержинским (задача для проницательного писателя — как воспринял чекист это двойное осиротение…). За несколько дней до смерти Василий Андреевич счел нужным написать послание своей семье: «Жду кончины с каждым днем. Простите меня и прощайте». Он высказался — в смиренном христианском духе — о каждом из своих четырех детей; о руководящем сотруднике ГПУ он написал: «Сережа добрый человек и скоро вернется на путь истины, и тогда Господь благословит его на все доброе и пошлет ему благополучие во всем. А пока заблуждается во многом». И далее: «Похороните меня подальше от красных…»
Сергея Васильевича я помню, но очень смутно. Он иногда навещал свою мать — мою бабушку, однако мне было тогда не более шести лет, и меня больше интересовала автомашина, на которой он приезжал, ибо в нашем Новоконюшенном переулке около Пироговских клиник и Девичьего поля, которое, в сущности, было тогда окраиной (менее двух километров от границы города), автотранспорт появлялся очень редко. А в 1937-м Сергея Васильевича расстреляли — что для того времени закономерно… И многие члены семей Пузицких и Кожиновых старались не вспоминать при посторонних ни о сыне (до 1956 года), ни об отце (до 1991 года).
Мне представляется несомненным, что глубокое и всестороннее осмысление судеб отца и сына Пузицких может чрезвычайно много дать для понимания судеб страны в целом. Путь, начатый отцом в мещанском домишке захолустного городка (кстати, в Белый и сейчас не ведет железная дорога!), привел его к чину штатского генерала. Сын воспитывался в гимназии, руководимой отцом; фотография запечатлела его десятилетним исправным учеником 2-й Московской классической гимназии (по правую руку от него — старший брат Николай, родившийся в год восшествия на престол последнего царя и названный в его честь; он погиб совсем юным от заражения крови). Всего через полтора десятилетия этот мальчик станет заместителем начальника контрразведки огромной страны, и при позднейшем восстановлении воинских званий он окажется комкором, что соответствовало нынешнему генерал-лейтенанту; к тому же тогда людей со столь высокими званиями было неизмеримо меньше, чем теперь.
Но и отец, и, позднее, сын были, в сущности, раздавлены той самой Историей, которая дала им возможность высоко подняться…
Не исключено, что кто-нибудь усомнится в «представительности» моих размышлений о судьбе рода Пузицких; речь идет, могут возразить мне, об одной семье, и уместно ли строить какие-либо обобщения на таком единичном «материале»?
Однако и другая, отцовская, ветвь, в сущности, демонстрирует то же самое, хотя пережитое в семье отца в конце XIX — начале XX века «превращение» не столь значительно, как в семье матери (вполне вероятно, потому что предки матери были горожане — пусть даже и из малого городка: в нем все же имелась прогимназия, а отцовский род — крестьянский, деревенский).
Мой прадед по отцу, Яков Анисимович Кожинов, был крестьянином (из так называемых вольных хлебопашцев) Порховского уезда Псковской губернии, и шуточная самохарактеристика — «мы — пскопские» — перешла через деда к отцу. В родной деревне у него что-то не заладилось, и он, еще молодым человеком, перебрался в Петербург, где стал, как тогда именовалось, мастеровым. Правда, жену, деятельную Евфимию Петровну Афанасьеву, он привез все же из своей деревни. Она родила ему в 1869 году сына Федора (моего деда), но всего через три года Яков Анисимович скончался. Тем не менее, мать сумела устроить сына на казенный счет в военно-фельдшерскую школу. А такие учебные заведения в те времена удивительно «формировали» своих воспитанников. На сохранившейся фотографии мой дед запечатлен в день окончания школы, и ныне нелегко встретить столь изящного прапорщика — хотя перед нами сын мастерового.
В 1901-м Федор Яковлевич женился на «простой» продавщице Марии Никаноровне Соломатиной (1879–1962). Она была дочерью мещанина города Ряжска Рязанской губернии, который в 1857 году откупил себе в жены крепостную крестьянку Анну Киселеву за 355 рублей ассигнациями, и она родила ему 18(!) детей, причем все жили долго (те из них, кто дожил до 1941 года, погибли во время ленинградской блокады). Никанор Иванович Соломатин перебрался позднее в Петербург, где и умер в 1891 году. Вскоре после его кончины до Петербурга добралась эпидемия холеры, в результате чего, в частности, цены на считавшиеся «безопасными» продукты питания резко выросли, а на овощи и фрукты — упали до минимума. И, как рассказывала мне бабушка, ее мать приносила с рынка огромную бельевую корзину с овощами и фруктами, ставила на стол и в сердцах говорила: «Жрите и подыхайте!» «Но мы, — смеясь, заключала свой рассказ бабушка, — только здоровели…»
Ф. Я. Кожинов служил в качестве фельдшера в Главном артиллерийском управлении, помещавшемся в знаменитом Инженерном (Михайловском) замке, где ему была предоставлена казенная квартира на пятом этаже (этот этаж просматривается только из внутреннего двора замка). В свое время это помещение было дортуаром Главного инженерного училища, и именно в нем обитал в 1838–1843 годах Достоевский. И мой отец родился в 1903 году в комнате, которую ровно за шестьдесят лет до того покинул Федор Михайлович (еще раз замечу: тесен мир).
Федор Яковлевич так и остался фельдшером и дослужился только до чина штабс-капитана (соответствует нынешнему старшему лейтенанту). Но он, очевидно, был все же мастером своего дела, и его, в частности, не раз командировали на заграничные курорты для руководства лечением отправляемых туда из Петербурга больных, и так он побывал в нескольких западноевропейских странах.
Поскольку положение в дореволюционной России тенденциозно искажено, в этих поездках моего деда могут усмотреть нечто «не типичное». Но в ценном исследовании демографа Р. И. Сифман (написанном ею еще в начале 1930-х годов, но опубликованном только в 1977-м в содержательном сборнике «Брачность, рождаемость и смертность в России и в СССР») показано, что граждане России в течение 1897–1913 годов выезжали за границу около 83 миллионов (!) раз, — что не означает, понятно, невероятно громадного количества заграничных путешественников (напомню о численности российского населения: в 1897 году — 125,6 млн., в 1913 — 165,7 млн.), ибо многие люди за эти 17 лет отправлялись за рубеж неоднократно, или даже многократно. Но все же речь идет о десятках миллионов, побывавших за рубежом. Поистине стремительное развитие России ярко выразилось в том, что если в 1897 году заграничные путешествия совершили 1,5 млн. человек, то в 1913-м уже 9 млн. человек — то есть в шесть раз больше!{3} Мой дед и путешествовал незадолго до Первой мировой войны в этом мощном потоке.
А в 1914 году Федора Яковлевича назначили начальником «Юсуповского лазарета для раненых воинов» на Литейном проспекте, созданного по инициативе и на средства уже упомянутого князя Феликса Юсупова. Федор Яковлевич, естественно, не раз встречался в лазарете и с князем, и с его супругой — племянницей (и вместе с тем троюродной сестрой) Николая II, которая избежала участи многих других Романовых, так как в 1917 году находилась вместе с мужем в Крыму.
Отец мой по воле деда учился в Анненшуле{4} на Кирочной улице — учебном заведении, где преподавание велось частично на немецком языке. Правда, в разгар войны многие преподаватели (в основном австрийского происхождения) были объявлены вражескими агентами, Анненшуле закрылась, и отец мой доучивался в 3-й Петроградской гимназии, учеником которой после революции — ввиду закрытия Александровского (бывшего Царскосельского) лицея — оказался и сын именитого сенатора и гофмейстера, в будущем известный своими мемуарами «На чужбине» Л. Д. Любимов; он после долгой эмиграции (с 1919 года) вернулся на родину и в середине 1950-х годов возобновил приятельские отношения с моим отцом. Общение с Львом Дмитриевичем было весьма интересным, но это — особый разговор.
Мой дед по отцовской линии — в отличие от В. А. Пузицкого — не имел никакого отношения к «идеологии», и потому после 1917-го просто продолжал свою работу. Он погиб на лекарском посту во время очередной вспышки эпидемии тифа в 1922 году. Отец мой тогда учился в Московском высшем техническом училище (это, основанное еще в 1830 году, учебное заведение не так давно некие не очень культурные люди переименовали ради престижности в «университет», не понимая, что известное всей стране и за рубежом старинное обозначение «училище» гораздо почтеннее), окончив которое стал незаурядным инженером.
Подобно своему отцу Федору Яковлевичу, он явно стремился быть прежде всего или даже только «профессионалом», — в частности, не принимал никакого участия в различных студенческих волнениях 1920-х годов, а их было тогда немало — и самого правого и самого левого толка. Учившийся одновременно с моим отцом в МВТУ Г. М. Маленков в 1924 году начал свою партийную карьеру именно борьбой с троцкистами «внутри» училища.
И до конца своих дней (он умер в 1975 году) Валериан Федорович, если заходила речь о политических и идеологических проблемах, только в редчайших случаях мог — в присутствии самых близких людей — высказать нечто не соответствующее диктуемой в данный момент «официальной» точке зрения. Ясно помню (хотя мне было тогда всего 9 лет) спор Валериана Федоровича о пакте СССР и Германии 1939 года с одним из братьев его жены — Владимиром Васильевичем Пузицким, который — что было для того времени весьма дерзким — полностью отрицал какое-либо миролюбие Гитлера.
Сейчас господствует представление, что люди, не противоречившие официальной государственной линии, — презренные приспособленцы, а те, кто позволял себе критику (пусть даже в своем узком кругу), — заслуживающие уважения самостоятельные личности. Однако жизнь сложнее любых моралистических схем. Во-первых, никакая страна не может существовать, если все ее граждане (да и хотя бы преобладающее их большинство) отрицают политику государства. Во-вторых, критические настроения и разговоры — это одно, а реальное жизненное поведение людей — совсем другое. Можно бы привести множество фактов, доказывающих, что конформист Валериан Федорович не был — в своем реальном бытии — в большей степени приспособленцем, чем споривший с ним Владимир Васильевич (скорее даже наоборот…). Так, в последнее время то и дело публикуются сведения о том, что люди, имеющие репутацию «диссидентов», вместе с тем являлись негласными сотрудниками «органов безопасности»…
Впрочем, это особенная, сложная и острая тема. И закончить уместно следующим, по-своему забавным, сюжетом. Женитьба Валериана Федоровича в 1929 году на дочери действительного статского советника В. А. Пузицкого могла иметь место, очевидно, только благодаря Революции. До сих пор многим помнится старинный иронический романс на слова известного в свое время стихотворца П. И. Вейнберга:
Он был титулярный советник,
Она — генеральская дочь,
Он робко в любви объяснился,
Она прогнала его прочь.
Пошел титулярный советник
И пьянствовал с горя всю ночь —
И в винном тумане носилась
Пред ним генеральская дочь.
Чин штабс-капитана, до которого дослужился мой дед по отцовской линии, соответствовал именно штатскому чину титулярного советника, да и отец мой едва ли сумел бы к своим двадцати шести годам достичь более высокого чина…
И — прошу извинить — снова о том, как тесен мир. Дворец А. И. Мусина-Пушкина, где помещалась 2-я гимназия, инспектором которой несколько лет был отец моей матери В. А. Пузицкий, после революции передали Московскому инженерно-строительному институту (при этом, увы, обезобразив казаковскую архитектуру надстроенным четвертым этажом), где стал преподавать мой отец…
Я изложил только немногие из известных мне сведений о своем родословии, но, полагаю, и из них ясно, что жизнь семьи так или иначе вбирает в себя историю страны в многообразных ее выражениях и с определенной точки зрения способна открыть перед нами нечто существенное и, главное, недоступное обобщенному взгляду на эту историю.
Подчас я живо ощущаю под собой широко раскинувшуюся «корневую систему»; взять хотя бы прадедов — крестьянин Псковской губернии, мещанин из Ряжска, женившийся на купленной им крепостной девушке, мещанин городка Белый и московский священник… Словом, чуть ли не вся основная Русь — ее север, юг, запад и центр.
Может быть поэтому, с каких-нибудь 14–15 лет я очень серьезно изучал историю России, конечно, для своего возраста серьезно. У меня была написана (к сожалению, впоследствии она затерялась) моя собственная «История Москвы». Меня окружало несколько одаренных и мыслящих молодых людей, школьников. В частности, в последние годы войны мы с моим другом Николаем Запениным, увы, рано погибшим в авиационной катастрофе, обошли всю Москву целиком — разумеется, в тогдашних пределах, в пределах застав, — и все подмосковные усадьбы: Кусково, Коломенское и прочие. И я тогда научился почти со стопроцентной точностью называть десятилетие, в котором построено то или иное московское здание, хотя, может быть, я вижу его в первый раз. Мы очень серьезно изучали архитектуру, то замкнутое пространство, в котором, собственно, и совершалась вся жизнь города.
Возможно, сыграло свою роль то, что было несколько человек, может быть, чем-то похожих на «мальчиков» Достоевского, которые разделяли этот интерес. Возможно, это изучение своей культуры было связано с неизбежно поднявшимися во время войны патриотическими чувствами.
Хотя я, впрочем, не чурался и западной культуры, и к 16 годам был достаточно хорошо осведомлен в европейской литературе и так далее.
Большую роль в моем становлении, когда мне было лет 14, сыграл Игорь Сергеевич Павлушков. Это был человек из богатой купеческой семьи, после революции, естественно, ничего у него не осталось. Он учился в знаменитом Брюсовском институте — был такой предшественник Литературного института — и он знал всех лично: от Цветаевой, Мандельштама и Брюсова до Есенина; сам писал стихи — не скажу, что высокого уровня, но неплохие. С ним случилось несчастье — он оглох полностью и обычно общался через записки на бумаге. Из-за этого, кстати, у него испортилась речь — он стал говорить неразборчиво, косноязычно. И он стал нищим, самым настоящим нищим. Не бомжем — у него была какая-то клетушка под Москвой. Но доходило до того, что он в пригородных поездах собирал милостыню. И вот этот человек пытался открывать молодые поэтические дарования. Он ходил по школам с соответствующей бумагой, где Маршак, который сделал ему такое одолжение, просил оказывать всяческое содействие. Пришел он и в нашу школу, меня к нему направили, мы подружились. Он многое рассказывал, читал стихи поэтов начала века, многие из которых были запрещены. И если бы не он, я, возможно, по-иному отнесся бы к докладу Жданова. С теми мальчиками, в которых ему виделась Божья искра, он возился самозабвенно, жил интересами литературы, именно благодаря ему я оказался в гостях у Маршака, который при мне прочитал мои стихи и направил меня в литстудию при Дворце пионеров. Я там был всего однажды, прочитал стихи, имел даже какой-то успех, но больше туда не ходил. Через Павлушкова же мое первое стихотворение было напечатано в «Пионерской правде», и это было для меня, не скрою, большим событием. Кроме того, как-то так получилось, что мне пришло много читательских писем — это было самое начало 1946 года. Но больше я ни одного своего стихотворения не напечатал, хотя писал стихи и после поступления в университет, до 19 лет. Тогда меня уже окружали какие-то поэты — это естественно для человека, который пишет стихи, он связывается с себе подобными. Ну и как-то я понял, что один из моих коллег талантливей меня в этой области, талантливей меня поэтически. Тогда, поняв это, я сам собой перестал писать стихи. Что меня смутило — зачем заниматься делом, которое другой умеет делать лучше?
В лесу под тенью ели
Рос маленький грибок,
Его родило солнце,
А вырастил дождёк.
Потом грибочек вырос
Стал красен и хорош,
Но в лес пришли ребята
И вырвали его.
«У нас с тобой пути и души разные…»
У нас с тобой пути и души разные.
Наутро встреча, вечером разлука.
Но верь — до смерти я к тебе привязан
Любовью брата, уваженьем друга.
А где-то в памяти мерцает прошлое,
И если вдруг умолкнуть и вглядеться —
Я вижу — в теплых валенках с калошами
В снегу Девички бродит наше детство{6}.
II
Детство. «Феномен двора»{7}
Мне представлялось уместным рассказать о своих прадедах и дедах, в частности потому, что то или иное их «наследие» сохранялось в бытовой и душевной жизни семьи, в которой я рос. Сам дом, где началась моя жизнь, до революции принадлежал вместе с тремя расположенными в том же дворе моему деду В. А. Пузицкому и сдавался жильцам, а после 1917 года дед сам стал вносящим квартплату жильцом. Для ясности скажу, что дедовы домовладения не являлись столь уж доходными. Это были небольшие двухэтажные деревянные строения с оштукатуренными фасадом, находились они к тому же на тогдашней окраине Москвы и проживали в них рядовые люди. Дед с семьей поселился на втором этаже одного из своих больших домов, а на первом этаже и до 1917 года, и после жила семья рабочего-слесаря — правда, высокой квалификации. Квартира, в которой поселились дед, его жена, ее овдовевшая родная сестра, двое младших сыновей и дочь Ольга (моя мать), имела жилую площадь около 45 кв. м. плюс тесные кухня и передняя. Но в дореволюционное время квартиры для небогатых семей обычно состояли из небольших и даже крохотных комнат, и дедово жилище делилось на пять комнат и комнатушек (правда, две из них были «проходные»), площадь от 12 до 6 кв. м., для семьи из шести человек это было вполне сносно.
Но история страны развивалась так, что к 1941 году положение в квартире стало совсем иным. Из-за переноса столицы государства в Москву город стал бурно расти: его население с 1917 до 1939 года увеличилось почти в два с половиной раза, на 140 % (для сравнения: население Петрограда-Ленинграда выросло за это время всего на 30 %), а площадь жилищ — только на 50 %, ибо почти все силы и средства поглощала тяжелая промышленность.
Сыновья и дочь моего деда обзавелись семьями, и к 1941 году в квартире жили уже не 6, а 15 человек, включая двух «домработниц», почти обязательных тогда в семьях служащих, — даже с невысокой зарплатой. Дело в том, что после коллективизации массы деревенского населения уходили в города, и многие крестьянские девушки нанимались в домработницы за мизерную плату: главным для них было пропитание и место проживания, к тому же, со временем большинство из этих девушек устраивались на иную работу, выходили замуж и т. д. Таким образом, в «истории» дедовой квартиры отражалась история страны с ее индустриализацией, коллективизацией, подготовкой к вероятной войне и т. д. В Москве, в силу огромного прироста населения, положение с жильем было особенно прискорбным. Так, мать моего отца жила с дочерью и вторым сыном в «коммуналке», в комнате площадью 12 кв. м. Три кровати занимали половину площади, и утром на них укладывали много различных вещей, которые вечером перед сном располагались на столе, стульях и просто на полу. Но должен сказать, что я, поскольку не знал более сносных жилищных условий, не считал подобную тесноту чем-то нетерпимым или хотя бы ненормальным. Вместе с родителями я довольно часто приезжал к бабушке, мы вшестером каким-то образом (правда, не без труда) размещались за столом, а она, искусная повариха, угощала нас замечательным обедом, завершавшимся приготовленным ею в старинной мороженице вкуснейшим мороженым. Ныне о жизни людей в 1930-х годах чаще всего пишут и говорят как о крайне тяжкой или даже просто кошмарной, начисто лишенной положительных и светлых сторон; в частности, даже праздники того времени трактуются как маршировка окончательно отупевших или насильственно согнанных на улицы и площади людей.
Понятно, я могу свидетельствовать о тогдашней жизни только по-московским и к тому же по детским и отроческим впечатлениям. Я родился 5 июля 1930 года и к 22 июня 1941 года, когда началась уже иная эпоха в истории страны, мне было почти 11 лет. Самые ранние мои воспоминания относятся к 1933–1934 годам. Помню, как моя мать с домработницей едут в популярный тогда «Серпуховской универмаг» (рядом с нынешней станцией метро) за «мануфактурой» и берут меня с собой, так как эту самую мануфактуру (и, конечно, многое другое) «давали» тогда на одного покупателя в небольших количествах, а ребенок также засчитывался к качестве покупателя. Запомнившаяся очередь начиналась на тротуаре Садового кольца весьма далеко от конструктивистского четырехэтажного здания универмага (построен в 1928 году), а, войдя в него, медленно передвигалась вверх по его лестницам…
Помню еще, как с несколькими родственниками заходил в знаменитый теперь благодаря булгаковскому роману «Торгсин» на углу Смоленской площади и Арбата, где за остатки приобретенных до 1917 года изделий из серебра выдавались боны (странно, но я слышал это слово только в то далекое время, однако, оно осталось в памяти), в обмен на которые можно было тут же получить какие-либо остродефицитные товары.
Но речь идет о первой половине 1930-х годов: позднее дело обстояло намного лучше.
Нельзя не сказать об этом, так как «демократические» нынешние СМИ твердят совсем иное, и многие люди убеждены, что, помимо нескольких лет нэпа, страна с 1918 по 1941 год голодала. Голод или, по крайней мере, недоедание имели место в Гражданскую войну и в первую половину 1930-х, во время и некоторое время после коллективизации. Но затем уровень жизни неуклонно повышался, и созданная в Москве в 1939 году Всесоюзная сельскохозяйственная выставка (ВСХВ), где я тогда бывал, во многом не являлась «показушной», хотя и имел хождение фрондерский анекдот о том, где лучше жить быку — у нас или в Америке? Конечно, у нас, ибо в Америке быка после хорошего откорма отправляют на бойню, а у нас — на ВСХВ!..
Крайне негативное представление о второй половине 1930-х годов основывается, естественно, и на памяти о страшном «1937-м», — вернее, 1937–1938 годах, когда обрушился вал репрессий. Я стремился раскрыть суть совершавшегося тогда в пространном исследовании «Загадка 1937 года», здесь же скажу только о том, что в 1990-х годах жертвы 1937 года, во-первых, фантастически преувеличивали (говорилось о десятках миллионов репрессированных), а во-вторых, умалчивали, что репрессии были направлены, главным образом, против членов ВКП(б). В 1937–1938 годах по политическим обвинениям были осуждены 1 344 923 человека, что составляло 0,8 % от тогдашнего населения страны.
Да, цепная реакция репрессий становилась неуправляемой и захватывала в том числе и тех, кто не был их настоящей мишенью.
В моем семейном кругу был репрессирован один человек — член партии и комкор С. В. Пузицкий, но я, признаюсь, интересовался в то время не им, а автомашиной, на которой он приезжал, ибо легковых автомобилей было тогда крайне мало, а в переулке, где я жил, они вообще не появлялись.
После ареста Сергея Васильевича в доме, вполне понятно, было беспокойство — уничтожались какие-то бумаги и, кроме того, (я это хорошо помню) извлекли из сундука шпагу В. А. Пузицкого (она полагалась чиновникам для парадных церемоний), сломали и куда-то бросили.
Из подслушанных мной разговоров отца с матерью я знал, что арестованы директор и секретарь парткома того проектного треста, в котором мой отец был главным инженером. Ранее я видел этих людей, так как отец брал меня с собой на праздничные демонстрации и вечера в здание треста (на этих вечерах я даже «выступал» с чтением стихов. Сам отец уцелел, возможно, потому, что до 1939 года не состоял в партии…
Как и многие мальчики, я увлекался армией и на стене у моей кровати красовались портреты тогдашних маршалов. Время от времени отец снимал и уничтожал один из них. После удаления портрета Тухачевского я с дурной претензией на юмор сказал, что Тухачевский, наверное, протух, но отец сердито отмахнулся.
Наконец, еще одна врезавшаяся в память сцена. Я гулял в сквере вблизи моего дома и обратил внимание на сидевшего на скамейке человека в редкостной для того времени яркой, роскошной одежде. Когда я отошел от него шагов на тридцать, раздался какой-то звук. Я оглянулся и, всмотревшись, понял, что он застрелился: голова его запрокинулась, а рядом с его упавшей на скамейку правой рукой лежал револьвер. Вскоре откуда-то быстрыми шагами подошел милиционер, забрал револьвер и удалился — вероятно, чтобы вызвать транспорт. Едва ли можно усомниться, что самоубийца был ожидавшим ареста высокопоставленным лицом; известно, что так поступало тогда немало людей, начиная с бывшего члена Политбюро М. П. Томского и начальника Политуправления Красной армии Я. Б. Гамарника.
Ныне постоянно утверждается, что во второй половине 1930-х годов в стране царила атмосфера всеобщего страха и подавленности. Как явствует из воспоминаний людей, принадлежавших так или иначе к правящему слою (прежде всего партийному), в нем это действительно имело место, но среди окружавших меня людей были только отдельные проявления тревоги и обеспокоенности. Могут возразить, что я был тогда слишком мал, однако дети, так или иначе, воспринимают настроенность взрослых.
Гораздо большую тревогу порождало все явственнее осознаваемое приближение войны. Лето 1939 года мы с матерью — в конце лета к нам присоединился и отец — провели в Крыму, сняв комнату в селении Отузы недалеко от Коктебеля, а, как известно, 1 сентября германские войска вторглись в Польшу. Началось прямо-таки паническое бегство людей, отдыхавших в Крыму. С большим трудом отец добыл билеты на поезд, и нам троим досталась одна нижняя полка в общем вагоне. Ночью родители спали сидя, я же, девятилетний, клал голову на колени матери, а тело размещалось на трети полки.
Разумеется, репрессии 1937-го были поистине чудовищным явлением. Как я стремился показать в своем исследовании «Загадка 1937 года», основная причина того, что тогда произошло, заключалась в совершавшемся с середины 1930-х годов чрезвычайно существенном изменении экономического, политического и идеологического курса, которое привело к самой широкой замене руководящих кадров сверху и донизу. То же самое происходило через два десятилетия во второй половине 1950-х — начале 1960-х годов, но в то время прежних руководителей, за немногими исключениями (Берия и др.) лишали их высоких постов или отравляли на пенсию, а в 1937-м — в лагеря или прямо в могилы. Это было следствием еще не иссякнувшей революционной беспощадности, в намного больших масштабах, проявившей себя в Гражданскую войну и в период коллективизации.
Многие противники той смены курса, которая свершалась с середины 1930-х, начиная с высланного из СССР Троцкого, — не без оснований, квалифицировали ее как «контрреволюцию» или «реставрацию». И, скорее, осуществленное в 1935 году восстановление дореволюционных — «царских» — воинских званий нельзя понять иначе.
Вот, казалось бы, мелочь, но, если вдуматься, многозначительная. В том же 1935 году было официально утверждено «восстановление» рождественских (хотя они назывались теперь «новогодними») елок. Ясно помню, с каким восторгом я участвовал в наряжении елки сохраненными бабушкой дореволюционными украшениями — в том числе религиозного характера (правда, вернувшийся вечером с работы отец снял их с елки).
С середины 1930-х годов было осуществлено немало вполне позитивных изменений в жизни страны — начиная от положения крестьян (в частности, «реабилитации» большинства «кулаков») и кончая восстановлением доброго имени великих исторических деятелей России (особенно далекого прошлого), которых ранее, в сущности, проклинали. С восхищением смотрел я вместе с преобладающим большинством населения страны появлявшиеся одна за другой киноэпопеи об Александре Невском, Минине и Пожарском, Петре I, Суворове…
Это вовсе не значит, что я жил главным образом прошлым; на мой взгляд, в детском и отроческом возрасте особенно привлекает будущее, новое. Так, когда рядом с моим стареньким домиком строилось огромное (по тем временам) здание Военной академии имени Фрунзе (закончено в 1937-м), я воспринимал это с острой радостью, поскольку тем самым в малый мир моего бытия как бы непосредственно вторгалось нечто, причастное будущему.
Но вообще-то я жил до войны, в сущности, в «прошлой» Москве, которая у нынешних москвичей младших поколений, если бы они перенеслись в нее, наверняка вызвала бы глубокое удивление.
Начать с того, что я, как и большинство тогдашних москвичей, жил во дворе, который имел очень мало общего с тем, что сейчас называют дворами. Четыре двухэтажных домика, составлявших мой двор, были окружены весьма высоким забором, ворота которого вечером запирал дворник Сибуров — как и многие московские дворники, татарин, — и спускалась с цепочки собака — доберман-пинчер по имени Инга, поднимавшая лай, если кто-нибудь подходил снаружи к воротам.
Двор размещался на тогдашней окраине Москвы — в Новоконюшенном переулке, проходящем между Зубовским бульваром Садового кольца и улицей Плющиха, за которой расположены Пироговские клиники. Менее чем в двух километрах от Новоконюшенного переулка — Окружная железная дорога, фактически являвшая тогда границу Москвы; за ней, в Лужниках, были только весьма обширные огороды. Кстати, маленькие огородики имелись и в моем дворе, который вообще утопал в зелени; были в нем и свои куры.
За забором находились другие — если и не враждебные, то чуждые дворы, и перелезший в них через забор мальчишка рисковал быть побитым тамошними мальчишками. Кроме того, в соседнем дворе жил большой и злой петух, который яростно налетал на пришельцев, стараясь клюнуть их в лицо, а иногда даже совершал атаку на мой двор.
Обитатели двора, в сущности, составляли как бы единую семью, подчас собиравшуюся за одним большим столом. Нельзя не упомянуть, что в силу тогдашней высокой рождаемости доля детей до 10 лет в московском населении была намного больше, чем ныне — более 20 на 100 человек. И из 70–80 человек, живших в моем дворе, было примерно полтора десятка детей, которые непрерывно затевали общие игры, уходившие корнями в далекое прошлое (например, игра «в казаки-разбойники») и нынешним детям, наверно, неизвестны.
Как уже сказано, двор запирался на ночь, но днем в него то и дело наведывались разного рода ремесленники и торговцы, каждый из которых издавал свой напевный «крик»: «Кастрюли паять! Ножи, ножницы точить! Сапоги, ботинки чинить! Старье берем!» и т. д. и т. п., притом «мелодика» этих извещений была различной, и жители двора понимали их, даже если не расслышали слова.
Старьевщики, собиравшие самые разнообразные пришедшие в негодность вещи, предлагали взамен бесхитростные игрушки, и дети старались найти в своих жилищах что-нибудь подходящее и иногда — если взрослых не было дома — притаскивали и вполне годную одежду и обувь…
Во дворе жили очень разные люди: старый большевик-инвалид Ягунов, на его окне красной краской было написано «Интернационал» и «СССР», вдова царского генерала, железнодорожный машинист, носивший почетный значок, и известный всем как вор Витька Волков, побывавший в тюрьме. Тем не менее, все были свои. Большевик не обличал генеральшу, а вор крал в других дворах. И каждый готов был посильно помочь соседям. Словом, существовал определенный лад и уют общей жизни, что, без сомнения, благотворно влияло на детей. Ныне живущие в отдельных квартирах москвичи подчас почти ничего не знают даже о своих соседях по лестничной площадке. Я вовсе не имею намерения как-то идеализировать дворовый мир 1930-х годов; хотя бы тот факт, что жизнь шла на виду у всех, что не каждому было по душе — особенно людям с развитым личностным сознанием. И едва ли теперешние москвичи — в том числе и я сам! — пожелали бы вернуться в тот давний мир. Но все же была в нем своя безусловная ценность, и, помимо прочего, он имел связь с многовековой традицией российской общинности.
Дети, выраставшие в «общине» двора, легко и естественно вливались в школьный класс и, далее, в трудовой коллектив, или армейское подразделение. Известно, что безобразное явление так называемой дедовщины в армии возникло сравнительно недавно; юноши, чья жизнь начиналась в дворовой «семье», не могли творить нечто подобное.
Многие московские дворы потерпели урон в годы войны, когда из — за резкого сокращения поставки дров их заборами нередко топили печи (к 1941 году 54 % жилой площади Москвы имели печные отопления). А после войны заборы уничтожались целенаправленно властями. Как я слышал, это делалось из-за тогдашней вспышки преступности: многочисленные московские заборы помогали грабителям скрыться от охотившихся на них милиционеров. Утрата оград неизбежно нарушила дворовое бытие…
Обрисованный мною феномен двора — это, конечно, только одно из проявлений своеобразия московского бытия 1930-х годов, но очень существенное. Формировавшиеся в «общине» дети получали определенный иммунитет против эгоизма, эгоцентризма, собственничества, пренебрежения к другому человеку и т. п., поскольку подобные черты встречали твердый отпор — вплоть до хотя бы временного бойкота со стороны остальных детей. Вполне ясно, что эти дворы невозможно было законсервировать; генеральный план реконструкции города Москвы, утвержденный еще в 1935 году и весьма последовательно осуществлявшийся в продолжение нескольких десятилетий, должен был уничтожить их. Но в связи с этим лишний раз приходится сказать, что «прогресс» всегда означает не только приобретения, но и потери.
И я готов спорить даже с теми, кто, обратив внимание на только что приведенную цифру — 54 % жилой площади Москвы к 1941 году имели печное отопление, — скажут о недопустимости такого положения, при котором нужно добывать дрова и тратить силы и время на возню с печью, — вместо само собой действующих водяных батарей отопления. В цивилизованной стране, тем более в ее столице, такое, мол, немыслимо. Между тем и сегодня в Центральной Европе в массе домов есть камины, а в Северной — печи.
Мне довелось жить зимой в загородном доме, в котором имелись и батареи, и печь. В очень морозный день батареи не спасали от холода, я затопил печь, и с одной стороны на меня излучалось тепло от металлической батареи, а с другой — от кирпичной, то есть глиняной, земляной печи, в которой пылало дерево. И эти тепловые излучения оказались совершено различными. Тепло от печи было как бы живым и добротным, а от батареи — каким-то искусственным и, говоря метафизически, недобрым: от него даже несколько ломило кости.
Но дело не только в этом. Ясно, — словно это было недавно, а не шестьдесят лет назад, — помню, как бабушка с моей посильной помощью вечерами топила большую печь в нашем доме, — что она делала поистине любовно. Из сарая приносились пахнущие лесом дрова, которые после некоторых усилий разгорались и с веселым треском пылали, превращаясь в угли. Мы с бабушкой внимательно следили за тем, чтобы в печи исчезли синие огоньки — показатели угарного газа, после чего можно было закрыть вьюшку (заслонку) в дымоходе, дабы тепло не уходило из печи до утра.
Молодым москвичам в это, думаю, трудно поверить, но дома с печным отоплением имелись в центре Москвы еще в 1960-е годы. И, кстати сказать, до 1962 года на месте двадцатидвухэтажного дома, в котором помещается известный «Новоарбатский гастроном», был большой склад — магазин распространявший вокруг себя дровяной запах.
Я уже говорил об утратах, к коим ведет «прогресс». Живой огонь, природная стихия, обитавшая прямо в доме, воспринималась как нечто таинственное и чудесное, вызывая своего рода «религиозное» переживание.
Отмечу, что, хотя и был при рождении по воле двух моих бабушек окрещен, непосредственного отношения к религии и церкви я не имел. Одна из бабушек привела меня еще в раннем детстве в храм, и я смутно помню впечатляющее действо литургии, однако отец, узнав про это посещение (вероятно, я сам рассказал о нем) настрого запретил приобщать меня к церкви.
Но врезалось в память одно видение. Зимним вечером я шел с домработницей Нюрой, которая играла также роль няни, по переулку недалеко от дома среди белых стен из снега, который тогда увозили только с центральных улиц — в переулках же дворники в течение зимы возводили вдоль тротуаров высоченные снежные стены, благодаря малочисленности автотранспорта. И вот в обрамлении этих светящихся даже в вечерних сумерках стен предстал также белый еще сохранившийся (действующий) храм, над входом в который — загадочный лик Богоматери, освящаемый лампадой. Это было очень сильным и глубоким впечатлением, своего рода неоспоримым свидетельством существования иного мира…
И еще одно — многократно повторявшееся — соприкосновение с тайной. Рядом с моим домом — сквер с поэтическим названием Девичье поле. Фонари на нем были тогда очень редкие и тусклые, и в морозные вечера со всей силой светилось звездное небо. Я ложился спиной на санки, подолгу глядел ввысь, и это завораживало. Разумеется, я не знал тогда кантовское изречение о звездном небе над нами и нравственном законе внутри нас, но, как мне кажется, нечто близкое к сему чувствовал.
Вместе с тем такого рода переживания без каких-либо противоречий сочетались с увлеченным восприятием тогдашней чисто советской жизни — прославляемыми подвигами летчиков, уже упомянутой ВСХВ, праздничными демонстрациями, на которые отец брал меня с собой с ранних лет.
В последние годы телевидение нередко показывает кинокадры, запечатлевшие физкультурные парады, которые предваряли проход демонстраций на Красной площади; одинаково экипированных и однообразно жестикулирующих спортсменов явно предлагается воспринимать как бессмысленных и бесчувственных роботов. В физкультурных парадах я не участвовал, но что касается демонстраций, в них и в 1930-х годах, и позднее не было ни следа какой-либо закрепощенности и роботизации. Люди, иные из которых, кстати, выпивали стопку-другую у расположившихся вдоль пути демонстрации лотков, были неподдельно веселы, почти непрерывно пели, танцевали и плясали под музыку множества оркестров, баянов и гармошек. И даже перед Мавзолеем в шествии на Красной площади не было никакой тупой парадности, никакого раболепия.
Во второй половине праздничных дней толпа людей заполняла упомянутое Девичье поле, где накануне сооружались всяческие аттракционы, шла бойкая торговля едой и напитками и на помосте, сидя на лавках, часами заливисто пели запомнившиеся мне пестро одетые женщины, которых почему-то называли «бабами рязанскими».
Огромную действенную роль играл тогда кинематограф, — так, фильм «Чапаев» породил популярную среди детей игру «в Чапая», а после появления «Александра Невского» на широком асфальтированном (остальные улицы и переулки возле моего дома были булыжными) проезде перед Академией имени Фрунзе сотни мальчишек постарше меня (мне тогда было восемь лет) с деревянными мечами, щитами и чем-то вроде шлемов, разделившись на два войска, подолгу разыгрывали сражение. Вся Москва знала историю мальчика, в качестве шлема надевшего на голову тесный чугунный горшок, снимать который пришлось в больнице…
Хотя я увлекался многим «советским», нельзя сказать, что был вполне по-советски настроен, и, в частности, не стал ни «октябренком», ни пионером, а в комсомол вступил только в двадцать лет, в университете. Правда я, как и преобладающее большинство мальчиков, был страстным поклонником Красной армии и горячо воспринимал бои на озере Хасан, участие «добровольцев» из СССР в гражданской войне в Испании, битву у Халхин-Гола и Финскую войну, в которой участвовал (в качестве простого красноармейца) младший брат моего отца, родившийся в 1916 году — Федор, или, как он называл себя на английский манер, Тэд. Это был мой самый любимый родственник, и мы с ним активно переписывались, пока он был на фронте.
Недостаточная моя «советскость» была обусловлена тем, что я с ранних лет — о чем шла речь выше — ценил такие явления из «прошлого», которые не вписывались в новый строй бытия и сознания. Позднее, к 14–15 годам, я уже хорошо понимал, что дело обстоит именно так: «прошлое» во многом ближе и дороже мне, чем советское «настоящее». Кроме того, сказалось определенное влияние воззрений моего отца, хотя это было не столь уж заметное, подспудное влияние.
Отец мой, Валериан Федорович (1903–1975), в 1926 году окончил Московское высшее техническое училище и к середине 1930-х годов стал высококвалифицированным специалистом в области водоснабжения, занимавшимся также перед войной и во время войны транспортировкой нефти.
Он участвовал в строительстве водопровода в Магнитогорске и Сталино (Донецке), в 1935 году был на несколько месяцев отправлен в командировку в США для изучения тамошних технических достижений, издал ряд книг и т. д.
Выше говорилось, что мой дед, военный фельдшер Федор Яковлевич, был чистым профессионалом, стоящим далеко от политики, и его сын как бы унаследовал эту черту отца. Правда, после занятия более или менее высокого поста Валериан Федорович вступил в партию (в 1939 году), но, так сказать, вынужденно, а не по собственному желанию.
В целом он весьма критически относился к советской реальности и впоследствии, когда я уже был взрослым человеком, признался, что в стране имеет место не тот социализм, который преподносила пропаганда, а госкапитализм. Но в годы моего отрочества и юности он на те или иные мои вопросы, связанные с политикой, давал вполне «официальные» ответы, и, о чем уже говорилось, запретил водить меня в церковь, а также отверг елочные украшения религиозного характера.
Вместе с тем я — пусть не очень осознанно — чувствовал, что отец не являет собой убежденного коммуниста. Еще более далеки были от этого его сестра — врач Зинаида Федоровна и уже упоминавшийся брат, с которым я часто общался. Отец нередко выражал глубокое удовлетворение в связи с теми или иными научно-техническим достижениями СССР (в коих он и сам участвовал как инженер), но характерно, например, что он не побуждал меня вступить в пионеры, и позже — в комсомол.
Правда в начале 1950-х годов я стал весьма фанатичным комсомольцем, но, как я теперь понимаю, была определенная, заложенная с отроческих лет духовная основа, которая помогла довольно быстро преодолеть овладевшую мною в 19 лет настроенность.
Стоит еще сказать, что мой отец с юных лет сочинял стихи, и в них не было «политики». Они носили чисто лирический характер, и в 1930—1940-х годах едва ли могли быть опубликованы, если бы даже отец к этому стремился; но он, очевидно, понимал, что его стихи не годились для печати в то чрезмерно политизированное время.
Началась война, а с 22 июля 1941 года — интенсивные бомбардировки Москвы вражеской авиацией. В первое время, пока не была налажена противовоздушная оборона, город претерпел очень значительный ущерб, о котором сейчас мало кто имеет представление. Множество жилых и производственных зданий были разрушены мощными фугасными бомбами, а «зажигалки», как их все называли, вызвали массу пожаров. Навсегда осталось в памяти: перед рассветом я с родителями и младшим братом (родившимся в 1939 году) выхожу из надежного бомбоубежища в подвале двенадцатиэтажного дома, а на соседнем, строящемся здании деревянные леса полыхают столь ярко, что светло как в разгар дня.
Отец мой к началу войны был еще молодым, 38-летним{8}, но как специалист, занимавшийся нефтью, получил бронь, а ранней осенью вместе с группой сослуживцев был отправлен в Туркмению. Это, надо признать, было весьма дальновидным решением власти: враг за два с небольшим месяца, к концу августа, прошел полпути к Кавказу и угрожал вскоре прервать доставку нефти и из грозненского, и из бакинского месторождений. Отправленные из Москвы специалисты должны были решить проблему доставки бакинской нефти через Каспийское море и далее, для чего предполагалось строить нефтепровод, а также увеличить добычу нефти на туркменских месторождениях.
Поезд, в котором мы выехали из Москвы на восток, вскоре подвергся бомбардировке и пулеметному обстрелу с воздуха, но, по-видимому, уже имевший опыт машинист то тормозил, то резко трогал с места, и попаданий в поезд не было. Позднее поезд почему-то долго стоял на берегу Волги около Сызрани. Я из тамбура с волнением глядел на великую реку. Находившийся рядом солдат сбегал к ней, набрал в каску воды, отпил глоток и по моей просьбе дал отпить и мне. В этом глотке из Волги чувствовалось нечто священное и нераздельно связанное с великой войной.
Поселились мы в Ашхабаде, но мой отец почти все время был в других местах — на нефтяных объектах, а после перелома в Сталинградском сражении, когда прямая опасность захвата Кавказа отпала, отца возвратили в Москву, где ему предстояло добиться разрешения и на возвращение семьи. Но враг еще находился слишком близко от столицы — под Ржевом, и только после его отступления в начале марта 1943 года, нам было разрешено вернуться.
За год до того в Ашхабаде стало очень голодно — в частности потому, что тамошние климатические условия неблагоприятны для картофеля, который спасал людей в Москве.
Когда мы возвращались в начале апреля 1943 года в Москву, я перенес то тяжелое недомогание, которое постигло многих людей, вырвавшихся из блокадного Ленинграда.
Дело в том, что перед отъездом кто-то надоумил мою мать купить для обмена на продукты в дороге стекла для керосиновой лампы, которые имелись в ашхабадских магазинах. И действительно, на некоторых станциях за такое стекло отдавали, например, две жареные курицы. Отвыкший за год от подобной пищи, я съедал ее буквально с костями, и в результате ко дню приезда в Москву еле-еле передвигал ноги…{9}
III
«Я был связан за свою жизнь с многими тысячами людей…»
Когда я пришел в университет, там была такая атмосфера, я бы сказал — левее Сталина, и к тому же, что особенно поражало, среди студентов, хотя многие думают иначе, были и такие, чьих отцов репрессировали как «врагов народа»: например, Станислав Лесневский или Георгий Гачев, который тем не менее был комсомольским секретарем нашего курса. Причем там была большая организация, почти райкомовского уровня — 300 комсомольцев. И он был очень ярым таким секретарем, проводил разные персональные дела — несмотря на то, что его отец сидел в лагере… Да, в МГУ был человек высочайшего уровня, Сергей Михайлович Бонди. Хотя считается, что в те времена господствовала казенщина, на самом деле все было далеко не так. Бонди никто не запрещал, никто ему не мешал читать эти лекции. А он позволял себе чрезвычайно рискованные вещи. Например, я вспоминаю такую его фразу: «Товарищи! (Он говорил: товарищи) Мы не можем ни улучшать, ни ухудшать историю. Товарищ Сталин запретил нам это делать!» Или, например, еще характерная для него фраза: «Товарищи! Если какой-нибудь формалист говорит, что дважды два — четыре, это не значит, что он не прав». Бонди был фигурой легендарной, он входил в круг Блока, бывал часто у него дома. И хотя он не считал удобным афишировать свои близкие отношения с этим великим поэтом, но иногда упоминал, что, вот, Блок при мне говорил то-то и то-то. Кстати, есть у меня толстая тетрадь, где записаны его лекции, которую я до сих пор с удовольствием просматриваю. Этот человек действительно многое дал мне. Вот, например, его суждение: «В чем задача филолога? Он должен положить руку читателя на пульс произведения». Бонди это делал виртуозно. Правда, однажды его отстранили от чтения лекций, но к идеологии это никакого отношения не имело. Бонди читал самый, пожалуй, ответственный курс — историю русской литературы XIX века. Курс был рассчитан на три семестра. Так вот, представьте, что к концу второго семестра он еще не покончил с Пушкиным, в творчество которого был абсолютно погружен. Курс поручили кому-то другому, и этот преподаватель был вынужден за один семестр прочитать все остальное. Могу сказать, что я выбрал себе в учителя Бонди. […]
Я активно печатался в университетской многотиражке, еще в каких — то мелких изданиях, а в 1952 году, на третьем курсе, вышла моя первая публикация в «Литературной газете». И темой этой публикации был, представьте себе, Маяковский, поскольку я в университете проникся какими-то, скажем, еврокоммунистическими настроениями. И я, который до того поэзию Маяковского совершенно не воспринимал в силу своей аполитичности, начал активно им заниматься и пришел на семинар к Дувакину, очень живому человеку, прекрасно знавшему поэзию, но имевшему на нее весьма своеобразный взгляд. Он считал Маяковского центром, вокруг которого вертятся все остальные поэты, но это другой вопрос. И там, на семинаре Дувакина, я познакомился с Андреем Синявским, который тогда уже учился в аспирантуре, поскольку был старше меня на пять лет. Да, в последних своих интервью Синявский не раз обращался к этому периоду, но в такой забавной интонации: дескать, Кожинов тогда пришел ко мне звать на какое-то антигосударственное сборище, корил за мой отказ, называл трусом, а в конце концов посадили в лагерь меня, а не Кожинова. Но в то время он часто заходил ко мне в гости, причем, как правило, с женой, с собакой, которую назвал Иосифом в честь Сталина, и с двумя бутылками водки. И когда они на пару с супругой выпивали грамм двести, то начинали петь за столом разные песни, в том числе и такую: «Абрашка Терц, карманник всем известный…» У меня даже были магнитофонные записи их пения. Так что когда на Западе появились «Прогулки с Пушкиным» Абрама Терца, мне сразу стало ясно, кто автор.
Когда я заканчивал университет, разгорелся большой скандал, связанный с нашим преподавателем Белкиным, которого начали выгонять. Тогда я организовал адрес в его честь, а затем мы с другими студентами даже пошли в партбюро, чтобы его защитить. В итоге вместо аспирантуры, куда меня рекомендовали, я получил распределение в железнодорожную школу в Амурскую область. И это при том, что у меня уже было несколько серьезных публикаций, готовилась большая статья в «Вестнике МГУ». Но в Амурскую область я не поехал. Я сдал экзамены в аспирантуру Института мировой литературы. Туда был конкурс десять человек на место, и я прошел, всего на один балл опередив Андрея Вартанова, ныне известного телеобозревателя. Так что это было значительным достижением для меня, поскольку освобождало от распределения. Если бы не это, неизвестно, как бы сказались на мне годы, проведенные в Амурской области. Может, спился бы или что-то в этом роде…
Я уже с середины 50-х был знаком со многими писателями, поэтами прежде всего, находился с ними в постоянном общении. В частности, с такими мастерами, как Борис Слуцкий и Александр Межиров. Я до сих пор считаю их значительными поэтами, творчество которых стало, может быть, не крупным, но неотъемлемым звеном в развитии нашей литературы. И та группа молодых поэтов, с которыми я сблизился чуть позже: Анатолий Передреев, Станислав Куняев, Владимир Соколов, Николай Рубцов, еще целый ряд авторов — они многому учились у Слуцкого и Межирова. Может быть, сегодня кто-то удивится: как же так, а национальная проблема? Но в те годы ее просто не существовало, а кроме того, русских поэтов такого уровня в том, фронтовом, поколении тогда не было. Наровчатов, Луконин выступали явно слабее. Прекрасный поэт Сухов жил в Сталинграде и был малоизвестен. А эти люди в то время были у всех на устах. Но Межиров все-таки был больше сосредоточен на себе, а Слуцкий очень активно опекал этих поэтов — вплоть до того, что материально помогал.
И потом это направление не слишком удачно окрестили «тихой лирикой». Во всяком случае, у Рубцова ничего тихого нет, он свои стихи всегда читал на пределе, иногда выкрикивал даже. И к концу 60-х годов это направление стало стержневым в поэзии, так что Евтушенко даже пожаловался: вот, мол, тихая лирика совсем заглушила громкую. А ведь начиналось всё с нескольких людей, которые собирались за одним столом, в том числе за моим, — больше ничего и не было. Но потом, после гибели Рубцова, все стало как-то распадаться…
Еще в 1961 году я выступил на дискуссии в журнале «Вопросы литературы», где сказал, что совершенно ложно представление о Евтушенко и Вознесенском как о каких-то оппозиционных поэтах. Это официальные поэты хрущевского режима. Напечатали мои слова в сильно смягченной форме, но они прошли. Помню, меня еще спросили с места, кто же тогда Грибачев. Я ответил, что, конечно, оппозиционер. Пусть справа, но оппозиционер.
Довольно давно один из моих академических друзей вспоминал времена, когда за одним столом собирались самые разные люди: он называет Передреева и Битова, Алешковского и Рубцова. Но это был стол, о чем он не упомянул, который стоял в моем доме. И, занимаясь академическим литературоведением, я связывал действительно очень многих писателей и не только писателей. С Алешковским, кстати, я еще учился в одной школе. Его, правда, выгнали оттуда в 1943 году за хулиганство — он ударил железным прутом по нижней части учительницу математики, которая поставила ему двойку. Времена тогда были суровые, и, можно сказать, Юзик еще легко отделался.
Этих людей объединяло, скорее, все-таки негативное начало. Получалось так, что в неприятии существующего больших различий еще не было. Они начали намечаться позднее, и именно в плане того, за что мы боремся. Тут, где-то с середины 60-х годов, когда я уже начал писать о современной литературе, начался раскол. И самой выразительной была история с журналом «Молодая гвардия», который вдруг стал таким вот патриотическим и даже монархическим журналом. На него накинулись все, и «Октябрь» даже раньше, чем «Новый мир». Появилась некая «третья сила», которая стремилась ликвидировать разрыв между дореволюционной Россией и Россией послереволюционной, что раньше было не то что невозможно, а попросту немыслимо. В частности, был такой подпольный публицист Шиманов, который прямо написал, что нам нужно слить монархизм и коммунизм воедино — тогда мы будем спасены. Такое было возможно после войны и не реализовалось потому, что мы распространились на весь мир и не могли вести сугубо национальную политику. «Мы родом из Октября», «Мы — дети XX съезда» — это были ведь не пустые декларации, а реальное мироощущение того времени. А я глубоко убежден, что высшим достижением нашей культуры была не литература, а русская религиозная философия и русское православие.
Для меня определяющим толчком стало знакомство с Бахтиным. Это была такая судьбоносная встреча, которая чрезвычайно много мне дала, и я увидел свою задачу в том, чтобы Бахтин стал всеобщим достоянием, чтобы он вошел в духовную культуру страны. И подобных случаев было много — я беру только самый крупный из них. Как я впоследствии понял, мне просто хотелось создать вокруг себя культурную среду наивысшего из возможных тогда уровней: мыслители, философы, писатели, поэты. С огромным удовлетворением общался с этими людьми и стремился в тех условиях, хотя первоначально мои возможности были не слишком большими, как-то их представить, сделать все, чтобы они получили признание. И когда говорят о «кожиновской школе», возможно, имеют в виду тот факт, что несколько десятков, может быть, до сотни в той или иной мере одаренных и перспективных людей я стремился при каждом удобном случае, и письменно, и устно, как-то утвердить, выдвинуть. И этому способствовало такое счастливое свойство моей натуры — я думаю, очень счастливое свойство: когда я встречаюсь с чем-то ярким, одаренным, талантливым, то у меня нет такого ощущения, что вот я, а вот он, этот человек. У меня такое впечатление, что это тоже я. Понимаете, то есть я умею радоваться успехам других людей. Очень часто даже больше, чем своим собственным. Это не достоинство и не недостаток — это такое своеобразие характера.
Я был связан за свою жизнь с многими тысячами людей, и не в виде заочного или очного знакомства, а что-то вместе с ними предпринимал, что-то реальное делал. Одно время, например, я интересовался кинематографом и написал несколько статей о киноискусстве. Затем перестал интересоваться этим делом, просто запрещал себе о нем писать. Был интерес к живописи, особенно когда появилась так называемая «подпольная» живопись, я узнал всех этих художников. Был тогда такой известный подпольный живописец Оскар Рабин, который потом эмигрировал, — первая его выставка прошла в моей квартире. Но и этот интерес я в себе зачеркнул. Позже меня по старой памяти приглашали на то или иное художественное мероприятие, но я чаще всего отказывался. А что касается литературы в самом широком плане, истории, философии — я постоянно этим всем занимался. Тем более что философия для серьезного понимания и литературы, и истории просто необходима. Я уже говорил, что совсем еще мальчишкой написал свою «Историю Москвы», но затем пошел все-таки не на исторический факультет, а на филологический. Кстати, и Игорь Ростиславович Шафаревич в одном из своих интервью как-то обмолвился, что когда он был совсем молодым человеком, то хотел заниматься вовсе не математикой, а историей, но смутно сознавал, что историей серьезно в то время заниматься нельзя, а потому и пошел в математику. Я не могу сказать, что осознавал нечто подобное, но вполне возможно, что выбор совершился бессознательно, и я занялся не историей, а литературой. Но впоследствии, когда я стал просматривать все, что было мною написано о литературе, то всюду обнаружил явный интерес к истории. То есть этот фундамент, эта основа присутствовала у меня всегда. Я всегда стремился очень четко связать со временем все литературные произведения, о которых писал: шла ли речь о древних писателях, о литературе XIX века или даже о современной — я всегда стремился обосновать движение литературы движением истории. Я всегда считал, что не литература отражает историю, а история порождает литературу как свой высший и самый ценный плод. В конце концов, я очень люблю это высказывание Достоевского, что когда последнего человека призовут на последний, Страшный Суд и спросят, зачем он жил на Земле и в чем видит смысл своей жизни, то человек вместо ответа может молча подать «Дон Кихота» Сервантеса. Наша культура и есть вот этот ответ человечества, обращенный в вечность. Кстати, Бахтин в центре своей книги о Достоевском написал, что в этом мире ничего не кончено и никогда не будет кончено. Но тем более, если это так, необходимо оставлять за собой такие бескорыстные и объективные свидетельства. Это и есть культура. Потому что все остальное, по большому счету, не представляет никакого интереса. Хотя художник может получать деньги за картину, в его искусстве существует элемент бескорыстия, самоотдачи. Огромное количество людей пишут стихи, по-моему, в убеждении, что раз в их стихах запечатлена их индивидуальная жизнь, то она остается навечно, в той материи, которая непременно сохранится, — а слово переживает века и тысячелетия.
У большинства нашей интеллигенции сформировалось представление, что на Западе все неизмеримо выше. Я впервые столкнулся с этим, когда сказал одному из заместителей директора ИМЛ, весьма патриотично настроенному, кстати, о том, что необходимо издать книгу Бахтина о Достоевском, тот только рукой махнул: «Что вы! Там, на Западе, написали о Достоевском гораздо глубже и интереснее, чем ваш Бахтин». Дело было в 1961 году, мы космос штурмовали… А директор нашего института Б. Л. Сучков, человек совершенно прозападный, вызвал как-то нас с Палиевским и между делом спросил: «Что вы все возитесь с Россией? Это ведь Чухлома. Есть только один Солженицын, да и тот накануне высылки».
А сейчас очень многие патриотически настроенные люди, даже образованные, питают иллюзию, будто можно выбросить из нашей истории последние восемьдесят с лишним лет и восстановить жизнь наших предков. Они поступают точно так же, как поступали революционеры в семнадцатом году: сбросить историю с парохода современности — и точка. Я осознал это очень рано и всегда находил людей, которые стремились к полному соединению нашей истории. А крикливый, поверхностный патриотизм всегда вызывал во мне какое-то недоверие. Мне всегда хотелось, чтобы существовал пласт людей, в которых проявлена вся наша тысячелетняя Россия, а не какие-то кусочки ее истории. И это были люди абсолютно разные: с одной стороны, Михаил Михайлович Бахтин, который родился еще в 1895 году, человек высочайшего философского уровня, еще 15-летним мальчиком прочитавший Кьеркегора, — а с другой стороны, детдомовец Николай Рубцов, который в 1963 году написал: «Не жаль мне, не жаль мне растоптанной царской короны, Но жаль мне, но жаль мне поруганных белых церквей…» И как только я видел в человеке огонь, связанный с тысячелетней нашей культурой, то старался быть рядом с этим человеком. Патриотизм имеет смысл только тогда, когда он творческий, когда он может что-то противопоставить и доказать патриотизму других народов. Тем же я пытался заниматься в своих сочинениях о прошлом, представить историю России в ее целом, объективном смысле. Вообще изучению истории я отдал гораздо больше сил и времени, чем литературоведению. Меня все время интересовала именно история в зеркале литературы и языка. А собственно литературоведение не вызывало во мне такого внутреннего интереса, хотя давалось достаточно легко. И когда я поделился своими сомнениями с Бахтиным, Михаил Михайлович ответил мне, что ничего странного тут нет, что литературоведение — слишком межеумочная область, чтобы ей заниматься всерьез, нужно быть или писателем, или философом.
Оспорю само определение «кожиновская школа». Я никогда не настаивал на каком-то своем первенстве, лидерстве; комплекса власти, в том числе даже власти духовной, по-моему, просто лишен и с любыми людьми всегда стремился быть на равных.
Поэтический кружок, в который в 1962 году вошел Николай Рубцов, в первые годы своего существования представлял собой именно кружок, а не литературное явление в полном смысле этого слова. Он не имел авторитета в каком-либо журнале, альманахе, издательстве; у него не было даже хотя бы «своего» литературного критика…
Главное заключалось в единой творческой программе участников кружка — твердой, бескомпромиссной и в то же время лишенной какого — либо догматизма и сектантства. Ими всецело владела идея русской Поэзии, притом вовсе не в эстетически замкнутом, книжном смысле, но Поэзии, воплощающей жизнь человека и народа во всей ее глубинной сути.
Творения Пушкина и Тютчева, Лермонтова и Некрасова, Фета и Полонского, Блока и Есенина были для Николая Рубцова и его собратьев не «литературными фактами», но именно глубочайшими воплощениями духовной жизни русского народа и русского человека, а значит, прообразами их собственной духовной жизни. Они никак не отделяли поэзию от жизни в ее сущностной основе, и потому были свободны от какой-либо литературщины.
С другой стороны, именно это глубокое проникновение в классическую поэзию и подлинное овладение ею — освоение ее (то есть, превращение ее в действительно свое состояние) — и делало Николая Рубцова и его собратьев настоящими людьми культуры, а не поверхностными ее потребителями, способными лишь щеголять «информированностью».
Автор этих воспоминаний с самого начала был тесно связан с поэтами, составившими кружок, но в те годы занимался почти исключительно теоретическими проблемами литературы; современная поэзия была для него еще только чисто душевной, а не «профессиональной» заботой.
Между тем к осени 1963 года сложилась довольно драматическая ситуация. Поэты кружка уже могли «предъявить миру» целый ряд превосходных — ныне, кстати сказать, всем известных — стихотворений, однако даже лучшие их стихи жили, по сути дела, только «внутри» кружка. Я был убежден, что стихи эти не только представляют собой наиболее значительные явления современной молодой поэзии, но что выразившимся в них творческим устремлениям безусловно принадлежит будущее. И при всей своей погруженности в литературу прошлых эпох я так или иначе сознавал, что без внятного для всех современного продолжения подлинного творчества в какой-то мере теряет смысл и великая поэтическая культура прошлого…
На одной из встреч зашел разговор о затруднениях с печатанием стихов, прежде всего о вполне готовой к изданию, но, как говорится, лежащей без движения первой книге Анатолия Передреева. Чуть ли не впервые услышал я тогда из уст друзей горькие слова о трудности пути в литературу и стал искать какой-либо выхода.
Перебрав в памяти людей, которые могли бы помочь делу, я остановился на имени Дмитрия Старикова. Лет за десять до того мы вместе закончили Московский университет, а в описываемое время он был одним из наиболее активных и влиятельных критиков. К тому же и жил он по соседству, и я немедленно отправился к нему, вооруженный стихами и гитарой.
По-студенчески резко я сказал ему о том, что вот, мол, он столь активно пишет о современной литературе и прежде всего о поэзии, но даже не имеет представления о творчестве наиболее значительных и наиболее обещающих молодых поэтов. Затем, не дожидаясь возражений, я стал читать Дмитрию неведомые ему стихи, а кое-что и напел под гитару. И этого оказалось достаточно…
Вскоре Дмитрий Стариков был назначен заместителем главного редактора журнала «Октябрь». И за недолгие годы его работы на этом посту журнал щедро публиковал лучшие стихи Николая Рубцова, Владимира Соколова, Станислава Куняева.
Именно здесь были обнародованы в 1964–1965 годах такие ключевые стихотворения Николая Рубцова, как «Я буду скакать по холмам задремавшей Отчизны…», «Тихая моя родина…», «Звезда полей», «Русский огонек», «Взбегу на холм и упаду в траву…», «Памяти матери», «Мне лошадь встретилась в кустах…», «Добрый Филя» и т. п. На основе публикаций в «Октябре» Николай Рубцов смог издать в Архангельске свою первую книжечку «Лирика», и вообще именно эти публикации по-настоящему ввели его в литературу{10}.
Важно отметить, что отношение Дмитрия Старикова к творчеству Николая Рубцова и его друзей разделяли в редакции «Октября» далеко не все. И кто знает, как сложилась бы судьба Николая Рубцова, если бы его лучшие стихи не были бы так сравнительно быстро введены в литературу? Напомню, что в том самом 1964 году Николай Рубцов был исключен из Литературного института и должен был покинуть Москву и поселиться в своем затерянном среди лесов и болот Никольском. Конечно, невозможно представить себе, что Николай Рубцов отказался бы от поэзии. И все же — создал ли бы он все то, что мы теперь знаем?..
В самом конце 1964 года Николай Рубцов приехал в Москву хлопотать о восстановлении его в Литературном институте (15 января 1965 года он был восстановлен, но, увы, только на заочном отделении). Однако все эти неурядицы были чем-то не таким уж существенным — они походили на то, что произошло у нас со встречей Нового, 1965 года.
Было решено встречать этот год в доме моих родителей, где Николай Рубцов еще не бывал. Случилось так, что я запоздал и Николай явился раньше меня. Был он одет, как бы это сказать, по-дорожному, что ли, и на моего отца, который встречал гостей, произвел очень неблагоприятное впечатление. Отец мой вообще был человеком совершенно иного, чем мои друзья, склада…
Мы с Передреевым приехали около двенадцати и застали Николая на улице у подъезда. Меня страшно возмутило нарушение обычая, который я считаю священным: к новогоднему столу приглашается любой нежданно появившийся гость. Я вбежал в квартиру, чтобы поздравить с Новым годом мать, и вернулся на улицу.
Что было делать? У нас имелись с собой вино и какая-то снедь; но все же встреча Нового года на улице представлялась крайне неуютной. Оставалось минут десять до полуночи. Широкая Новослободская улица была совсем пуста — ни людей, ни машин.
И вдруг мы увидели одинокую машину, идущую в сторону Савеловского вокзала, за которым не так уж далеко находится общежитие Литературного института. Мы бросились наперерез ей. Полный непобедимого молодого обаяния Анатолий Передреев сумел уговорить водителя, и тот на предельной скорости домчал нас до «общаги». Мы сели за стол в момент, когда радио уже включило Красную площадь. Почти не помню подробностей этой новогодней ночи — разве только всегда восторженную улыбку замечательного абхазского поэта Мушни Ласуриа, улыбку, с которой он угощал нас знаменитой мамалыгой. Но эта ночь была — тут память нисколько мне не изменяет — одной из самых радостных новогодних ночей для всех нас. Нами владело ощущение неизбежного нашего торжества, преодолевающего самые неблагоприятные и горестные обстоятельства. Под утро мы с Анатолием Передреевым даже спустились к общежитскому автомату и позвонили моему отцу, чтобы как-то «отомстить» ему этим нашим торжеством. У него уже было совсем иное настроение, он извинялся, упрашивал, чтобы все мы немедленно приехали к нему и т. д.
— Ты даже представить себе не можешь, кого ты не пустил на свой порог, — отвечал я. — Все равно, что Есенина не пустил…
И это тогда, 1 января 1965 года, уже было полной правдой.
Я убежден, что любовь к искусству (если она, конечно, истинная) — самая или даже единственно прочная (ибо она коренится в самой глубине духа) основа независимости или, выражаясь иначе, свободы критика. Собственно, даже и не свободы, которая есть сопротивление каким-либо внешним ограничениям, а воли, вольности как всецело внутренней устремленности, вообще не обращающей внимания на внешние препятствия.
В 1985 году, на рубеже «перестройки», один критик, специализирующийся в основном на «критике критиков», дал мне как критику явно не очень хорошо продуманную им оценку: «Воля, по Далю, есть «данный человеку произвол действия; свобода, простор в поступках», и Кожинов в самом деле гораздо свободнее, чем кто-либо из его коллег»{11} (именно так: гораздо… чем кто-либо).
При вчитывании в это суждение может сбить с толку процитированное из Даля слово «произвол», которое имеет сегодня явно негативный смысл. Но во времена Даля этот смысл был как раз на втором плане; Даль определял данное слово прежде всего так: «Произвол, своя воля, добрая воля, свобода выбора и действия, хотенье, отсутствие принужденья».
И поскольку речь шла о моей деятельности до 1985 года, едва ли можно было бы дать ей более лестную оценку (хотя критик, конечно, не ставил перед собой такую цель). Если судить по моим опубликованным в 1950–1984 годах работам, оценка эта, разумеется, преувеличенная. Свобода моя постоянно стеснялась и редакторами, и цензорами и, в конце концов, «внутренним редактором». Так, например, когда я в начале 1960-х годов пожелал сказать в печати о том, что Александр Солженицын — крупнейший писатель и творец новой эпохи русской классической прозы, я смог опубликовать только такое несколько витиеватое рассуждение: «В современных поисках в сфере художественной речи прозы наметились две разные устремленности: с одной стороны, попытки создания ярко выраженного «современного стиля», напоминающие тенденции прозы начала 1920-х годов, с другой — стремление возвратиться к «истокам», буквально воспроизвести стиль Чехова и Бунина. Эти устремления не могут привести к победе, к созданию новой классической прозы. Единственный путь — это упорное, неимоверно трудное и в то же время по — своему «наивное», «естественное» овладение реальными формами самой жизни, «перевод» этих форм в формы прозаической речи, как бы не опирающейся (во всяком случае, внешне, очевидно) ни на плотный грунт вековой традиции, ни на зыбкое марево «современного стиля.» На этом пути развивается художественная речь прозы Солженицына».
Свободу, независимость или вольность — предпочитаю это слово, обозначающее «зависимость» только от своей собственной любви к творениям поэта или писателя, — я вижу, в частности, в том, что 20–30 лет назад первым или одним из самых первых говорил о выдающемся значении только что изданных или даже еще только готовившихся тогда к изданию книг М. Бахтина, В. Шукшина, Н. Рубцова, А. Прасолова, В. Белова, Н. Тряпкина, А. Межирова, В. Соколова, А. Битова, В. Казанцева, Ю. Кузнецова и других. Это можно увидеть из моей книги «Статьи о современной литературе» (М., 1982) и ее дополненного переиздания 1990 года, где собраны статьи начиная с 1960-х годов. Из этой же книги можно уяснить, что меня гораздо меньше увлекала задача писать что-либо о сочинениях, не породивших во мне любви; я изредка критически отзывался лишь о тех авторах, которые были слишком уж чрезмерно превознесены другими критиками (К. Симонов, Е. Евтушенко, А. Вознесенский, Ю. Трифонов, А. Тарковский, Ю. Мориц — вот, пожалуй, и весь перечень специально «раскритикованных» мною).
Одним из центров возрождения патриотических идей явилось восстановленное в 1966 году Всероссийское общество охраны памятников истории и культуры (ВООПИК); все общества этого рода были закрыты и даже репрессированы на рубеже 1920—1930-х годов. В 1964 году в здании Исторического музея собрался десяток молодых людей, часть из которых стала духовным ядром учрежденного спустя два года общества. И среди собравшихся был всего только один представитель старшего поколения, проведший в ГУЛАГе около тридцати лет, Олег Васильевич Волков, который — ясно это помню — сказал тогда не без тревоги: «А не окажемся ли мы все, господа, на Соловках?»
Важно знать как и почему удалось официально утвердить это общество. В 1965 году возникли конфликты на советско-китайской границе, и поначалу имели место отказы противостоять нарушителям: ведь они, мол, такие же коммунисты, как мы. В этих обстоятельствах Главное политическое управление Советской армии поддержало идею создания ВООПИК.
И с 1966 года в кельях Высокопетровского монастыря еженедельно собирались несколько десятков молодых ренителей (из старшего поколения там опять-таки никого не было, кроме О. В. Волкова и еще исторического романиста В. Д. Иванова). Собрания эти получили негласное название «Русский клуб». «Русский клуб», помимо прочего, устраивал достаточно действенные конференции во многих городах — Новгороде, Смоленске, Суздале, Белгороде и др., а целый ряд его участников энергично выступали в печати.
Эти выступления имели немалое значение. Возьмем хотя бы мемуарную статью Владимира Николаевича Осипова в «Нашем современнике»{12}, где он говорит, что «во второй половине 60-х годов… на опустошенной русской почве нежданно-негаданно взметнулась плеяда Белинских, причем Белинских лишь в смысле таланта и темперамента. Кожинов, Лобанов, Семанов, Чалмаев, Палиевский, О. Михайлов, Д. Жуков…». Почти все перечисленные Осиповым люди вступили на патриотический путь именно на почве «Русского клуба».
Л. И. Бородин сказал на встрече в редакции журнала «Москва», обращаясь к участникам «Русского клуба» Палиевскому, Ланщикову и Кожинову: «…вас я читал с 1967 года и даже с еще более ранних времен. Вы были для меня людьми, которым открылись национальные истины. Не националистические, а национальные — мудрость бытия нации».
В 1971 году В. Н. Осипов пришел ко мне и предложил участвовать в издававшемся им машинописном журнале «Вече». Я сказал ему, что он обращается ко мне, очевидно, как к литератору, чьи выступления на страницах легальной печати близки и дороги ему. Владимир Николаевич подтвердил это. Но ведь нет сомнения, заметил я тогда, что мое участие в «Вече» лишит меня возможности публиковаться легально. Осипов согласился со мной, и позднее мы встречались только для устного обсуждения тех или иных проблем, и, приходя ко мне, он каждый раз заботливо сообщал, прежде всего, что по дороге сумел избавиться от слежки…
Между прочим, сегодня Осипов считает, что наилучшим и наиболее плодотворным путем была бы не атака на власти, но, как он пишет, «неспешное мирное, эволюционное перерастание богоборческого тоталитаризма в нормальную национальную государственность с постепенным отмиранием утопической идеологии»{13} Этот путь, понятно, подразумевает «легальную» деятельность. Хотя, конечно же, оглядываясь назад, нельзя не признать неизбежность и оправданность возникновения и ВСХСОН, и журнала «Вече» в тогдашних исторических условиях, не говоря уже о безусловной ценности самого нравственного подвига Л. И. Бородина, Е. А. Вагина, И. В. Огурцова, В. Н. Осипова, М. Ю. Садо и многих других.
Более тридцати лет назад жизнь свела меня с несколькими молодыми в то время деятелями абхазской культуры, завершавшими свое образование в Москве. Это знакомство могло, конечно, оказаться не имеющим последствий эпизодом, но с самого начала что-то (я долго не осознавал со всей ясностью, что же именно) глубоко заинтересовало меня в этих людях, их мыслях, их переживаниях. Постепенно я стал вчитываться в книги абхазов и об абхазах, стремясь понять многовековую историю неведомого мне ранее народа (теперь книги эти составляют целый отдел моей личной библиотеки). Наконец, я отправился в Абхазию — не в ту «курортную», которую знают многие москвичи, но в полные покоряющего обаяния селения в предгорьях Кавказского хребта: Кутол, Члоу, Моква, Джгерда…
Невозможно рассказать здесь о том, что мне в конечном счете открылось: я отчасти изложил свое открытие в нескольких опубликованных статьях. Скажу лишь следующее: я и разумом, и сердцем не только всецело принял, но и — не убоюсь ответственного слова — полюбил столь немногочисленный (в масштабах мира, да и моей тогдашней страны) и в то же время поистине уникальный, никем не заменимый народ, живущий на таком малом пространстве между реками Псоу и Ингур, отделенными расстоянием всего только около 170 километров. Я увидел богатство, сложность и особенную, скрытую, не выражающую себя в показных акциях силу народного духа.
И едва ли найдутся слова, которые способны передать чувства, испытанные мною, когда стотысячный абхазский народ смог победно отразить агрессию четырехмиллионного, то есть в 40(!) раз превосходящего его по численности, соседа! Прошу извинить меня за признание в чисто личной гордости: абхазы неоспоримо подтвердили все то, что я о них передумал в предшествующие годы…
И сколько бы ни уверяли теперь враги абхазского народа, что его победа была-де обеспечена той или иной посторонней помощью, их слова заведомо лживы. Ибо любая помощь это именно и только помощь, а решает дело все же тот, кому помогают, а не те, кто помогает.
Вызывающий преклонение героизм абхазов не нашел, увы, должного признания в официальном мнении России и Запада, поддерживающем только то, что выгодно поддерживать (об этом я еще буду говорить). Но во всем мире сегодня есть люди, которые восхищаются подвигом абхазского народа. Вообще, поскольку мир ныне стал в буквальном смысле слова единым и каждое весомое событие, происходящее в любой точке планеты, прямо и непосредственно предстает как событие всемирной истории, Абхазия с 1992 года именно прямо и непосредственно вышла на мировую арену (разумеется, история Абхазии на всем ее многовековом протяжении была неотъемлемой частью истории всего человечества, но ранее это не было, так сказать, очевидным для всех фактом).
Между прочим, я имел случай лично убедиться в том, как «абхазская тема» ныне буквально движется через весь мир, как слово об абхазах, прозвучав в Москве, отзывается далеко на Западе, затем звучит в заветной глубине Абхазии и еще раз возвращается в Москву. Дело было так. Осенью 1992 года, во время известного сражения в районе Гагры, я беседовал с несколькими депутатами Верховного Совета России, незадолго до того посетившими Абхазию. Депутат С. Н. Бабурин, зная о моем давнем внимании к Абхазии, спросил меня, каким, на мой взгляд, будет исход гагринских боев. И я в юмористической форме, но все же вполне серьезно сказал, что на этот вопрос полтораста с лишним лет назад ответил Лермонтов известной строкой своего «Демона»: Бежали робкие грузины…
Среди беседующих крутился (о чем я и не знал) корреспондент пресловутой мюнхенской радиостанции «Свобода», который в тот же день воспроизвел наш разговор в эфире. А через какое-то время в Москву приехал много лет назад одаривший меня своей лестной дружбой народный поэт Абхазии Баграт Васильевич Шинкуба и рассказал, как в его родном Члоу люди услышали эту радиопередачу из Мюнхена, а вскоре после этого восхищались точным лермонтовским прогнозом исхода гагринского сражения!..
Сегодня прямо-таки необходимо осознать, что Песня — своего рода средоточие, «центр», «ядро» отечественной культуры, в котором сливаются воедино ее ценнейшие достижения.
И сегодня существует множество людей, которые и творят песню, и поют ее — только в нынешних условиях общения и получения «информации» этих людей надо искать, даже не без труда выискивать. Сам я искал их и находил. Около двух десятилетий назад «нашел» я Николая Александровича Тюрина, встреча с которым явилась большим — и длящимся — событием моей жизни. В статье о нем, опубликованной под названием «Воскрешение песни», в 1978 году в журнале «Огонек» (№ 43) я писал, что «песни и романсы прошлого сейчас сплошь и рядом не поются в подлинном, живом смысле этого слова, а исполняются. Исполнители выступают в сущности не от себя лично, а, так сказать, в роли тех, кто когда-то пел эти песни и романсы… И настоящего воскрешения песни не происходит. Она предстает только как памятник ушедшей культуры, в конце концов, даже как нечто музейное… В творчестве Николая Тюрина… совершается чудо воскрешения песни. Он именно поет, а не «исполняет» народные песни и романсы, поет от себя, поет здесь и сегодня, а не реконструирует некое условное прошлое. Это певческое чудо трудно или даже невозможно ощутить и оценить по первому впечатлению, чем и объясняется замедленная реакция слушателей, которую я наблюдал на всех выступлениях Николая Тюрина (на первом из них я и сам, признаюсь, не сразу понял, что передо мною совершается). Когда начинают звучать общеизвестные песни и романсы, каждый из нас уже привычно ожидает услышать исполнение вокальных памятников прошлого, а не то живое, глубоко личное и современное творчество певца, которое раскрывается перед нами на концертах Николая Тюрина. «Такого пения мы не слышали», — в один голос говорят все, кому довелось присутствовать на этих концертах.
Речь шла, прежде всего, о молодых слушателях. Расскажу в связи с этим об одном тогдашнем концерте Николая Тюрина. Он состоялся в большом — тысячи на полторы-две человек — зале Дворца культуры МАИ, где тогда проводилась целая серия концертов «по абонементу», на которых поочередно выступали чуть ли не все кумиры — от Аллы Пугачевой до Булата Окуджавы, и зал всегда бывал полон. Распорядитель этих концертов был давно мне знаком, и потому удалось посвятить один из них Николаю Тюрину. Уже хорошо зная, что происходит во время его выступлений, я обратился к чисто молодежному залу со словами о том, что они услышат сегодня нечто совершенно им незнакомое, им предстоит получить три бесценных дара, три «сюрприза».
Во-первых, говорил я, вы услышите пение, между тем как до сих пор (тут я позволил себе подразнить аудиторию) вы слушали выкрики, завывания, взвизги, хрипение, пускание слюней в микрофон и т. п., но не пение. Во-вторых, вы услышите нечто такое, о чем вы тем более не имеете представления — русское пение. Поначалу оно будет звучать для вас, вполне вероятно, как нечто странное, даже экзотическое, но не торопитесь: на пятой или шестой песне (так и было на предшествующих тюринских концертах) в вас пробудится генетическая память, и вы поймете, что слушаете ваше, родное, кровное, необходимое как воздух…
К этому моменту в зале уже нарастал недовольный гул, грозящий превратиться в проклятия по адресу поучающего оратора. И я, сказав, что о третьем сегодняшнем совсем уж бесценном даре сообщу позже, и еще раз попросив не спешить с оценкой пения, а прослушать сначала хотя бы четыре-пять песен, вызвал на сцену Николая Александровича.
Встретила его, как говорится, жидкими аплодисментами наиболее вежливая часть зала. Но я оказался целиком прав. После пятой или, может быть, шестой песни обрушился настоящий шквал рукоплесканий, и затем уже они каждый раз занимали почти столько же времени, сколько предшествующая им песня…
Это продолжалось более часа, и я решил дать отдохнуть Николаю Александровичу и завел речь о русской песне, предложив присылать записки с вопросами. Одна из первых была, помню, такой: «Почему мы не слышали до сих пор Николая Тюрина?» В ответ я стал говорить примерно то же, что написано в этой статье. Но через какое-то время пришла записка, предназначенная находившемуся также на сцене распорядителю, но по ошибке переданная мне. Какой-то близкий знакомый распорядителя обращался к нему с решительным требованием прекратить мою речь и пригласить на сцену певца. И, зачитав вслух эту записку, я сказал, что она доставила мне наибольшее удовлетворение…
После этого я объявил, что сейчас зал получит третий, совсем уж бесценный дар. Хотя строители не заботились об акустике, я все же попрошу Николая Александровича не пожалеть себя и спеть одну песню без микрофона, дабы вы услышали чудо русского пения без, в какой-то степени нивелирующего, посредства электроники. И это пение вызвало уже настоящий взрыв восторга и просьбы вообще убрать микрофон, но я все же поставил его на место, ибо тюринский голос надо было беречь…
Главный смысл этого рассказа о концерте Николая Тюрина в том, что достаточно широко распространенное мнение о необратимой отчужденности молодежи от традиционной русской песни — заведомая ложь. Верно другое — уже два или даже три поколения молодых людей не имели или почти не имели возможности слушать настоящую русскую песню (что подразумевает, естественно, встречи с настоящими певцами). Нисколько не сомневаюсь, например, что любые сегодняшние юноши и девушки смогут полноценно воспринять прекрасное пение Татьяны Петровой (исключая разве тех из них, которые уже до последнего предела оболванены «металлом», в частности разрушающим самые основы слуха). Однако ныне в современной ситуации для этого необходимо, чтобы Татьяна Петрова часто и подолгу являлась на телеэкране, чего, увы, не бывает…
Долгий и внимательный опыт убеждает меня, что русское пение может пробиться на телеэкран, лишь приспособляясь к таким «требованиям», которые совершенно его извращают, заглушают в нем самое основное. В конце семидесятых — начале восьмидесятых годов я не раз с восхищением слушал выступления вокального ансамбля «Русская песня», работавшего тогда под руководством замечательного музыканта Анатолия Ивановича Полетаева. Эта «Русская песня» была тогда в полном расцвете, но познакомиться с нею можно было почти исключительно в каких-то небольших и малоизвестных залах. Позднее, порвав с А. И. Полетаевым, ансамбль начал резко изменяться и, в конце концов, добился широкого доступа на телеэкран, но теперь его и возглавляющую его Надежду Бабкину уже не хочется ни слушать, ни видеть…
В свое время я пытался «пробить» на телеэкран песни Николая Тюрина, но встретил вполне очевидное и непреодолимое сопротивление. Об этом можно немало рассказать, но ограничусь одним достаточно ярким фактом. Меня пригласили участвовать в создании телефильма о Сергее Есенине. Я обрадовался возможности включить в фильм пение Николая Тюрина, который, помимо прочего, поистине изумительно, прямо-таки потрясающе пел мелодически обработанную им самим есенинскую «Песню» («Есть одна хорошая песня у соловушки…»). И что же вы думаете? В последний момент этот — самый главный — эпизод попросту вырезали из уже снятого телефильма. В ответ на мой гневный протест мне «объяснили», что непосредственно перед песней шел, мол, текст о гибели поэта и в совокупности с «невеселой» песней получалось слишком уж «мрачно». Ложь была предельно наглой, поначалу я даже не распознал ее и стал винить себя за неудачно размещенный «текст», но затем понял, что, если дело было именно в этом, ничего не стоило вырезать и перенести в другое место злополучный текст или вообще убрать его, оставив великолепное пение. Словом, вырезали именно тюринскую песню… Но когда я это понял, единственное, что мне оставалось, — позвонить в студию и с руганью потребовать убрать мое имя из титров телефильма.
Кстати сказать, я однажды спросил А. И. Полетаева, как, по его мнению, можно добиться широкого выхода Николая Тюрина на телеэкран, и он, имевший немалый опыт в подобных делах, не задумавшись, ответил, что для этого нужно сломать всю систему…
И в самом деле: телеэкраном управляли и управляют лица, которые, как говорится, на дух не переносят русской песни. Нельзя, правда, не отметить, что в последнее время отдельные сотрудники ТВ — явно на свой страх и риск — все же проявляют волю к утверждению этой песни. Так, недавно на телеэкране впервые полноценно явился замечательный певец Александр Николаевич Васин. Собственно, правильнее его назвать древнерусским (уже упомянутом в начале этой статьи) словом «песнотворец», ибо он не только самобытно поет созданные ранее песни, но и творит их сам — и на свои стихи, и на стихи современных поэтов.
IV
«Просить за себя я не умею и не люблю, просить за другого — во много раз легче…»
Году в 1957-м, если только не изменяет память, мне в руки попала, в общем довольно случайно, вышедшая еще в 1929 году книга Бахтина о Достоевском. Я ее прочел. Разумеется, я не хочу сказать — это было бы неправдой — что я сразу же по прочтении понял всю значительность книги. Нет, конечно, но я увидел, что это глубокая, самобытная, неожиданная вещь. Мне было тогда 27 лет, к тому же я вырос не в самой лучшей идеологической атмосфере. Но, во всяком случае, прочитанная книга меня поразила. Я принялся всех расспрашивать: кто такой Бахтин? Мне ничего не было известно о нем. Но и большинство людей, к которым я тогда обращался, особенно первые из них (литературоведы старшего поколения), тоже ничего вразумительного не могли мне ответить: «Он был репрессирован, у него несчастная судьба, он давно умер». И в продолжение довольно долгого времени, года три, я оставался в убеждении, что Бахтина уже нет на свете. Однажды я заговорил о Бахтине с Леонидом Ивановичем Тимофеевым (Бахтин переписывался с ним, а как-то, накануне войны, Л. Тимофеев даже пытался помочь ему, устроив для Бахтина два доклада в ИМЛИ АН СССР), обмолвившись: «покойный Бахтин»… «Как?! — изумился Тимофеев. — Почему покойный? Он — жив, правда, я не знаю сейчас его адреса, он, говорят, переехал, но он живет в Саранске, преподает в Мордовском университете…»
Пораженный, я тогда же написал Бахтину письмо. В частности о его замечательной книге, о том, что, познакомившись с нею, обратил на нее внимание и еще целого ряда людей, которые необыкновенно высоко ее оценили, и я, собственно, пишу ему и от их имени. От имени С. Бочарова, Г. Гачева, например, которые восхищены его книгой… К этому времени мне стало известно, что в одном из обзоров напечатанной литературы о Достоевском в Америке книга Бахтина тоже оценена не менее высоко. Я сообщил Михаилу Михайловичу и об этом… Сам он едва ли мог об этом узнать.
Надо сказать, Бахтин довольно быстро мне ответил. Ответил прекрасным письмом, прекрасным даже с точки зрения почерка. Потом мне стало известно, то у Бахтина было как бы два почерка: один для себя, другой — для переписки. Для себя его почерк даже трудно разобрать, но для людей он всегда писал почти каллиграфически. В этом, на мой взгляд, тоже выражалась натура человека. Да и письма, кстати, он всегда писал с черновиком, но не для того, чтобы написать поэффектнее (как довольно часто делали его современники), а просто из уважения к адресату, чтобы тот мог получить действительно отточенное и завершенное в себе послание…
Да, так я начал с ним переписываться и сразу же стал думать о том, как издать его книгу. Я узнал от Бахтина, — а об этом все как-то забыли, — что в архиве ИМЛИ АН СССР хранится его диссертация о Ф. Рабле, которую он защищал в 1946 г. Я тут же эту диссертацию разыскал, прочитал и вновь был потрясен открывшимся мне и совершенно до того неведомым миром народной смеховой культуры. Сгоряча я принялся тогда добиваться издания именно этой книги. Признаюсь, что это оказалось совершенно невозможным делом. Никто даже не хотел как бы ничего и слушать. Постепенно у меня сложилось убеждение, что тактически правильнее начать с переиздания книги о Достоевском.
Ныне покойный Л. Шубин работал тогда редактором в издательстве «Советский писатель». До этого мы учились вместе в аспирантуре, и я очень хорошо его знал. Так вот, я обратился к нему с предложением: есть такая прекрасная книга, и надо ее переиздать. Именно по его совету я связался с крупнейшими нашими специалистами по Достоевскому, самыми разными, начиная от Л. П. Гроссмана и кончая Б. Рюриковым. Я составил письмо о необходимости переиздания книги, которое — постепенно — целый ряд влиятельных людей, в сущности, все известные специалисты по Достоевскому, подписали. Эту бумагу я сдал в издательство, и книга будто бы сдвинулась с «мертвой точки». Но уже через некоторое время ее движение неожиданно приостановилось…
Я напомнил в редакции о письме-обращении: вот, мол, виднейшие наши литературоведы-специалисты подписали его — и Виктор Владимирович Виноградов, и Виктор Борисович Шкловский, и целый ряд других известнейших имен… Но, когда я упомянул об этом, тогдашняя заведующая редакцией вдруг несказанно удивилась:
— О чем вы говорите?.. Я что-то не помню никакой бумаги. Я не видела этого письма… Где оно? Я ничего не помню!..
Под этим лживым жестом была своя серьезная подоплека, и я о ней расскажу (тогда я просто ничего не знал о ней). Да, я страшно разозлился и предпринял решительный шаг, написал небольшую статью «Литература и литературоведение», где процитировал основные места из письма и перечислил всех, кто его подписал, добавив, что читатели могут надеяться на издание книги Бахтина. Надо сказать, что это был очень рискованный шаг: многие из тех, кто подписывал прошение, были согласны на то, чтобы в одном экземпляре оно существовало, так сказать, для внутреннего пользования в издательстве, но — в газете, публично!.. Некоторых это чрезвычайно смутило, и в частности Б. Рюрикова, в то время главного редактора «Иностранной литературы». Он был в страшном негодовании, и я навсегда испортил с ним отношения.
Но дело было сделано, письмо обнародовано. Появилось неопровержимое доказательство, что оно существует. Издательство уже не могло возражать, и вновь началось движение книги. Уже задним числом (собственно, через несколько лет после издания книги), я узнал, что книгу Бахтина — в принципе — издать было невозможно. Во-первых, потому, что Бахтин никогда не был реабилитирован и никогда не стал бы просить об этом: считая для себя такую просьбу делом как бы совершенно ненужным. А он был осужден в 1928 году на семь лет заключения и ссылки. Но это даже не самое важное. Главное, я выбрал, разумеется, ничего не зная об этом, самое неудачное издательство для продвижения книги Бахтина: издательство «Советский писатель». Дело в том, что директором его в то время был Лесючевский, человек, который в 1928 г. работал в Ленинградском ОГПУ и лично был причастен к «делу Бахтина». Знал он все досконально. Я же, естественно, не имел обо всем этом ни малейшего представления и пошел по такому тягостному и, казалось бы, совершенно безнадежному пути. Да, в то время издавали книги многих реабилитированных людей, но Бахтин к ним не принадлежал, и он был арестован и осужден не в 1937 году, а значительно раньше: другое время, другое отношение…
Да, так вот поначалу дело двигалось чрезвычайно трудно, и я вынужден был прибегать — об этом можно было бы рассказывать очень долго — подчас даже к уловкам… Прежде всего приведу такой пример. Он интересен и тем, что имеет продолжение. В самый разгар моей издательской деятельности в Москву приехал довольно известный итальянский литератор Витторио Страда. Впоследствии он приобрел репутацию крайнего ревизиониста, но в то время считался просто крупным специалистом по советской литературе. К тому же он был членом Компартии Италии. По приезде он почему-то пожелал встретиться со мной, тогда еще совсем молодым литератором, и пришел ко мне. Во время беседы он, в частности, с гордостью заявил, что работает сейчас в известном итальянском издательстве, которое собирается издавать все лучшие книги о Достоевском. Он принялся перечислять авторов — Гроссман, Шкловский и прочая, целый ряд имен…
— Послушайте, Витторио, — говорю я ему, — это все книги не такие уж и значительные. Ведь есть совершенно гениальная книга о Достоевском — М. М. Бахтина. Вот какую книгу вам следует издать прежде всего!
Он отнесся к моему предложению крайне скептически, и это понятно, он просто никогда не слышал самого имени Бахтина. Я понял, что он ничего не сделает и для издания его книги. И я предлагаю ему:
— А не могли бы вы оказать мне одну услугу?
— Что такое?..
— Я очень прошу вас, когда вы вернетесь в Италию, пришлите в агентство «Международная книга» письмо, свидетельствующее о желании вашего издательства опубликовать книгу Бахтина. Это, разумеется, ни к чему вас не обязывает, но мне вы окажете тем самым серьезную услугу. Напишите к тому же, что, поскольку сам М. М. Бахтин живет в Саранске, то здесь, в Москве, его интересы представляет В. В. Кожинов, к которому вы и просите обратиться для соответствующих переговоров.
Прошло какое-то время, и мне действительно звонят из «Международной книги». Все было исполнено именно так, как я и просил. Я моментально составил бумагу от имени «Международной книги», направленную в адрес «Советского писателя»: в связи с тем, что (все бумаги, кстати, у меня в архиве, как и рукописи М. М. Бахтина, сохранены) работа Бахтина готовится для публикации в Италии, агентство предлагает как можно скорее издать эту книгу на русском языке с тем, чтобы ее перевод на итальянский осуществлялся уже с нового издания. «Международная книга» настаивает на скорейшем ходе дела…
После этого я стал добиваться приема у директора «Международной книги», заместителя министра внешней торговли СССР с тем, чтобы как-то лично на него воздействовать. По счастью, мне это действительно удалось и вот каким образом. Поначалу директор воспринял мои предложения без всякого энтузиазма и даже откровенно удивился, с чего это я явился к нему по столь странному поводу. Но я сказал ему:
— Простите, я вижу, вы достаточно холодно относитесь к моему предложению, но, поверьте, совершенно напрасно: вполне может получиться вторая история с Пастернаком.
Дело в том, что незадолго до этого в Италии была издана книга Пастернака «Доктор Живаго». Я объясняю, что текст книги Бахтина у итальянцев есть, и они, ничего не дожидаясь, могут его издать, причем, разумеется, с соответствующим предисловием. Будет скандал не меньший, чем с книгой Пастернака.
Надо признать, что такой оборот дела страшно перепугал директора. Он преобразился и принялся расспрашивать меня сам:
— Что же делать? Как этого избежать?
— Очень просто! Надо добиться немедленного издания книги М. Бахтина. Вы ведь знаете, как идет дело у нас в издательствах. К тому же Бахтин забыт, живет в Саранске, сам ничего предпринимать не может, а книга его лежит в издательстве, не движется…
И сам тем временем подсовываю ему предварительно составленное письмо с самыми резкими требованиями в адрес «Советского писателя».
Надо сказать, что после этого дело сдвинулось вновь. Книга, если мне не изменяет память, была после этой истории сдана в набор. Но…
Неожиданно книгу пожелала посмотреть Книпович, литератор, которая играла в издательстве «Советский писатель» роль некоего «теневого директора». Она прочитала (как она писала, хотя я в этом совсем не уверен) рукопись и написала бумагу — по собственной инициативе, никто ее официально не просил! — содержание которой было таково: да, нам действительно необходимо подумать на будущее и о том, чтобы издавать некоторые немарксистские работы о Ф. М. Достоевском, вышедшие еще в 20-е годы. Она перечислила несколько имен, упомянув среди них почему-то и Б. Эйхенбаума, который, насколько мне известно, ничего про Достоевского не писал. Но, продолжала Книпович, надо подойти к этому предприятию чрезвычайно серьезно, поручить его подготовку опытнейшему литературоведу-марксисту, который все тщательно и обстоятельно рассмотрит. Так что дело следует начинать, но почему же его надо начинать с Бахтина?..
Во всяком случае, книга остановилась опять…
И вдруг неожиданно я получил письмо от его жены, которая очень просила меня приехать в Саранск. Ее просьба была связана с тем, что она тяжело заболела, боялась, что уже не выживет, умрет, и видела во мне человека, которому она может, так сказать, с рук на руки сдать М. Бахтина. Она прекрасно знала по нашей переписке, как я к нему отношусь, с каким преклонением. Знала и то, что есть группа молодых людей, которые так же высоко его ценят… К счастью оказалось, что опасения ее были преждевременны, она прожила еще до 1971 года. А это было в 1961 г.
В дороге я думал о том, что мне будет чрезвычайно тяжело, приехав, утешать старого человека, жизнь которого сложилась столь драматически: книга его вышла в 1929 году и за исключением отдельных случайных статей, да еще и изданных под чужими именами, он до 1961 года, то есть в течение 32 лет, совсем не печатался. Причем это в лучшие годы его жизни! В 1929 году ему было 34 года! И в этот самый расцвет творчества он совершенно не существовал для читателя… Я полагал, что Бахтин живет в мрачном состоянии духа, и хотя тон его писем ко мне был бодрый, тем не менее я полагал, — что, когда я приеду к нему, его надо будет утешать, искать какие-то слова, сказать о том, что не считайте, мол, будто ваша жизнь прошла напрасно и проч. И вот, чувствуя, что мне трудно будет вести подобный разговор, я решил взять с собой своих друзей по ИМЛИ — С. Бочарова и Г. Гачева. Втроем мы и поехали в Саранск.
Город этот был тогда… провинция и печать запустения. Но это — разговор особый…
Итак, мы приходим к Бахтину. Усаживаемся, начинается разговор, и не прошло, я думаю, 15–20 минут, как самый непосредственный из нас, Г. Гачев вдруг встал на колени, и, по-детски опершись руками о стол, искренне вопросил:
— Михаил Михайлович, скажите, как жить, чтобы стать таким, как вы!..
Да… За эти 15–20 минут Бахтин произвел на нас потрясающее впечатление, и это только в преддверии подлинного общения. Я должен сказать, что, встретившись с ним, я впервые в жизни встретился тогда с подлинно великим человеком. Это было видно сразу, и тут нельзя было ошибиться…
Мы приехали его утешать! А теперь, пораженные, сами ждали от него утешения, урока. То, что вырвалось у Г. Гачева, мог бы произнести каждый из нас: не мы ему, а он нам был нужен. Эти жуткие тридцать лет никак его не раздавили, он был абсолютно уверен в своем призвании, миссии, если хотите… И не было у него ни грана тщеславия, а у нас — ощущение полного равенства. К каждому человеку он обращался, как к самоценному и равному: «Ты еси!»
Без сомнения, ни малейшего расхождения между жизнью и словом у Бахтина не было, он блестяще писал об ответственности гуманитарного знания. Это просто уникальная способность к духовному общению: к нему, это общеизвестно, часто приходили мордовские писатели, исповедовались ему… И он умел разговаривать с каждым. В этом не было ничего нарочитого, ни малейшего «умения», все совершалось само собой, органически…
Именно после этого посещения я узнал, что Бахтин до ссылки был в самых приятельских отношениях с К. Фединым. Правда, когда в 30-х гг. он приезжал в Москву и звонил Федину, то писатель его не узнал… Сделал вид, конечно, что не узнал. Ответил: вы, вероятно, ошиблись… «Ошиблись!»
Я не осуждаю К. Федина. Его слишком легко понять: время было суровое. Но я подумал о том, что К. Федин должен бы ощущать вину, испытывать какое-то чувство вины перед Бахтиным.
Но выяснилось, что попасть к нему — дело чрезвычайно сложное. Никто просто не мог мне сказать, где в какое время Федин находится: то ли в Барвихе, то ли на даче, то ли в отъезде, то ли в санатории…
Отчаявшись, я позвонил прямо в секретариат СП СССР и с педалированным немецким акцентом стал страстно взывать:
— Я дойче шрифтштеллер, я Ганс Гюнтер… Когда Федин, ваш Федин жил в Дойчлянд, я хотел назвать Германий… он был мой камрад, мы очень дружили с ним… Я приехал ин Москау и хотел видеть Федин, говорить с ним… Да-да, видеть!..
Уловка подействовала. Секретарша сообщила мне, что Федин на днях вернется в свою городскую квартиру, назвала день, час…
В назначенное время я уже дежурил у подъезда. Видел, как подъехала машина, как вышел Федин с дочерью, прошли в дом… Я дал им время освоиться в квартире и позвонил. Зная, что меня не впустят, я сразу, как только отворилась дверь, закричал громко и с таким расчетом, чтобы мои слова были услышаны в квартире:
— Я приехал от Михал Михалыча Бахтина! Он был дружен с Константином Александровичем!.. Он…
Я рассчитал правильно: старик выглянул!
— Он жив?!..
— Да, конечно…
Я был допущен в квартиру и быстро изложил Федину свои трудности с издательством. И он, тогда же, в прихожей, подписал обращение в «Советский писатель» с просьбой ускорить издание книги Бахтина…
Помощью Федина мне пришлось воспользоваться еще раз и, надо сказать, при уже совершенно карнавальных обстоятельствах, совершенно в духе героев Рабле. Федин вторично подписал резкое, категоричное решительное требование, обращенное к директору издательства о переиздании книги Бахтина «Проблемы поэтики Достоевского». Книга уже была набрана, но все остановилось, потому что заупрямился директор «Советского писателя», бывший гепеушник Лесючевский. Не ведаю уж, чем он руководствовался, но книгу не подписывают в печать. Она лежит уже столько времени, что могут начать рассыпать набор, а ей хода не дают… Я решил обратиться к Федину и выяснил, что он живет на даче. Подхожу к ограде, калитка открыта, никакого звонка нет, никто не подходит, хотя на территории дачи, как мне известно, было человек 5–6 обслуги. Но пройти нельзя: через весь двор протянута проволока, к которой прицеплен огромный волкодав, контролирующий дорожку к дому. Приоткрываю калитку — собака злобно рычит… А я панически боюсь собак. По всей вероятности, это связано с тем, что (реальный факт!) мою мать, когда она была мной беременна, искусала собака. Меня никогда в жизни ни одна собака не кусала, но до сих пор я их ужасно боюсь. Особенно маленьких, потому что мать мою искусала маленькая собака… Тут, правда, здоровый пес, но все равно — страх! Поскольку я жил тогда неподалеку от Федина, я вернулся к себе, взял велосипед, потом широко открыл фединскую калитку, отъехал подальше, разогнался и — ворвался во двор! Волкодав буквально обезумел. Он мчался за мной, но добраться до меня не мог: я отчаянно крутил педали, и ему никак не удавалось вцепиться в мою ногу зубами. Я врезался прямо в терраску, быстро взлетел на нее — это у меня все так было рассчитано. Собака — исходит яростью и пеной, бьется в истерике (не выполнила свою «боевую задачу»!)… Выскочили какие-то люди… И среди них, я вижу, — дочь Федина, а одновременно его хранительница и секретарь, такая крупная женщина, несколько даже мужского облика. Она меня уже знала, и я, обращаясь к ней, прохрипел: «Простите, но я иначе не мог прорваться. Решается вопрос о книге М. М. Бахтина…» — и протянул ей листки заранее составленного письма. Она вырвала их у меня из рук, а тут уже, слышу, сам Федин высунулся из окна второго этажа: «Что такое?..» Причем, точнее, это было даже два письма. Я специально заготовил на всякий случай, как двуствольное ружье, два послания — одно в издательство «Советский писатель», а другое — в «Художественную литературу». Названия издательств я не обозначил, а написал только имена и отчества директоров… Боялся, знаете ли: если Федин смекнет, что речь идет сразу о двух книгах, то возмутится, скажет, мол, мало одной, так еще и вторая… Поэтому я все и «зашифровал», будто бы ходатайство одно, но адресовано двум разным должностным лицам… И книги, конечно, тоже не назвал, а просто написал в обоих случаях: «Книга Бахтина…» Причем составлено это было в резких тонах, от имени Федина: дескать, я уже обращался по данному поводу, но ничего не движется, а Бахтин не может ждать, он старый, больной и много испытавший человек, вы должны ему помочь и т. д. Ну, и дочь, значит, взяла эти листки, ушла. Собаку тем временем служитель Федина отвел в сторону (и, в конце концов, ее неудача на ней, может, плохо отразилась). Вскоре дочь принесла подписанные Константином Александровичем бумаги, я, весьма опасаясь волкодава, уехал на велосипеде и сразу же отправил их по адресам…
Вообще, тогда я уже понял одну существенную вещь… Не знаю, как сейчас, но в ту эпоху было два совершенно разных типа начальственных указаний: официальный и в форме личного обращения. Официальные указания часто не принимали во внимание: мало ли что — кто-то мог о чем-нибудь попросить, а кто-то из чиновников по должности вроде как бы должен был отреагировать таким официальным указанием… Неизмеримо сильнее действовали личные обращения. Вот эти письма и были составлены именно так, и одна женщина, выдав себя за дальнюю родственницу Федина, отнесла одно из них к Лесючевскому. Не располагаю сведениями о том, какую резолюцию наложил на письмо Лесючевский, но, что интересно (это можно проверить по сохранившейся копии письма), — дата фединского письма точно совпадает с датой подписания книги в печать. Так «Поэтика Достоевского» оказалась опубликованной, и вместе с тем это значительно продвинуло и книгу о Рабле.
Подобных случаев было множество. Я вам прямо скажу, что об истории издания книг М. М. Бахтина можно написать большой авантюрный роман, изобилующий и неприятными, и веселыми подробностями и сценами.
Кстати, когда книга о Рабле готовилась к публикации, М.М. категорически отказался ее издавать, если он не сможет ознакомиться со всем тем, что написано существенного о Рабле после 1940 года, и не добавит эти данные к уже имеющимся. Мне пришлось всеми правдами и неправдами доставать эти книги, то есть, я брал их в библиотеках, привозил ему или пересылал как-то, и он действительно со всем ознакомился. Тем не менее, когда пришло время сдавать рукопись в издательство, он заявил, что она не готова. Я специально приехал к нему для этого, приехал вместе с известным ныне литературоведом Дмитрием Урновым (так что в данном случае есть свидетель несколько забавного и даже странного сюжета). Так вот, приезжаю, а М.М. говорит мне: «Нет, книга не готова, я не могу ее сдать». Там уже все закрутилось, уже все решено, если срочно не сдать рукопись, то она выпадет из плана и так далее… И тогда, я помню, Елена Александровна вызвала меня на кухню — чтобы не при нем, чтобы он не слышал — и говорит: «Димочка (так она меня называла), Димочка, отнимите у него эту рукопись». И вы знаете, я именно так и сделал.
Шкловский, когда вышла книга М.М. о Достоевском, написал о ней достаточно критически; и о «Творчестве Франсуа Рабле.» — тоже. Это была старая неприязнь. Хотя в последние годы Виктор Борисович стал как-то немного тянуться к Бахтину. И даже помог мне, когда я «пробивал» книгу о Рабле. Помню, это был интересный эпизод… Первым составленное мною ходатайство подписал Ермилов, который незадолго до того напечатал разгромную рецензию на книгу Шкловского «За и против». Я позвонил Шкловскому, он сразу согласился все подписать. Приезжаю к нему, подаю этот лист, а там уже стоит подпись Ермилова. Шкловский так и вспыхнул: «Послушайте, это что же вы мне предлагаете?! Чтобы я с Ермиловым, с этим негодяем, который меня обругал, чтобы я с ним вместе подписывался?!» А я, поскольку очень хотел своего добиться, в такие моменты весь пребывал в огромном напряжении, и меня всегда словно бы осеняло, я интуитивно понимал, что нужно предпринять. Я ему говорю: «Виктор Борисович, вы меня разочаровываете.» Он удивляется: «Что такое, в чем дело?..» — «Я вообще считал, что вы — самый эксцентричный человек, который проживает на территории Союза Советских Социалистических Республик. Это же крайне оригинально, что вы подписываетесь рядом с Ермиловым, наоборот, обязательно надо поставить подпись, ведь это ваш стиль — удивлять других: вы с Ермиловым, своим злейшим врагом.» — «А что, пожалуй вы и правы», — сказал он. И подписал ходатайство. Подобных случаев было множество.
Вот, еще один эпизод… Произошло это сразу же после смерти Елены Александровны. Михаил Михайлович тогда пребывал в тяжелейшем положении. Знаете, если бы я сам этого не видел, то любые свидетельства счел бы ложными: но Михаил Михайлович действительно в течение суток стал другим человеком. Он стал совсем маленьким, совершенно жалким… Так в нем поражала какая-то монументальность, а смерть жены разрушила ее совершенно. Он даже потом рассказал, что вообще собирался умереть, но в последний момент передумал. Кстати, он не раз повторял: «Смерть наступает тогда, когда есть сигнал из какого-то высшего духовного центра человека… Только тогда человек умирает…» Ну, конечно, речь идет не о какой-нибудь чудовищной травме… Но во время болезни, он говорил, есть приказ, отдаваемый вот этим самым внутренним центром, — жить дальше или умереть… Михаил Михайлович прожил еще 4 года. Правда, это было скорее уже медленное умирание, но тем не менее… И когда он остался один, то категорический отказывался у кого-либо поселиться… Я его хорошо понимаю: это очень неприятно — осознавать, что ты будешь кому-то как бы в тягость и прочее… Я приглашал его поселиться у себя, но он сразу отклонил все разговоры об этом. И тогда мы устроили Михаила Михайловича в переделкинский Дом творчества. Он еще не состоял в то время в Союзе писателей… Только потом, после долгих уговоров, он туда вступил… Между прочим, столь же категорично Бахтин отказался от звания профессора. И когда я спросил: «Михаил Михайлович, почему вы так пренебрегаете этим?..» — он ответил: «Понимаете, философ должен быть никем, потому что если он становится кем-то, то он начинает приспособлять свою философию к своей должности». Он сказал это несколько шутливо, но в тех словах была своя логика и свой смысл… Я, кстати, поэтому так и довольствовался степенью кандидата наук… Я в 1958 году защитил кандидатскую диссертацию, но всегда уклонялся от защиты докторской, как бы подражая Бахтину…
Так вот, он поселился в Переделкине. Причем, как инвалида, его поместили вместе с «экономкой», которая за ним ухаживала. Прожил он месяц (положенный срок), мы настояли на втором, потом стали настаивать на третьем… И его оттуда буквально начали выкидывать… Дирекция Дома пожаловалась директору Литфонда, т. е. вышестоящей организации… Тот дал указание Михаила Михайловича выселить. Причем его особенно раздражало, что «там еще какая-то женщина». Надо было как-то спасать положение. В Москве уже готовилась квартира для Бахтина (в писательском доме она освобождалась после чьего-то отъезда за рубеж. То есть кооперативная квартира покупалась за деньги Михаила Михайловича). Необходимо было продержаться еще совсем немного… Я узнал, от кого это зависело, и пошел к заместителю председателя Союза писателей, секретарю по оргработе. Обычно эту должность занимал генерал КГБ, такой порядок существовал в Союзе писателей. Фамилию этого товарища я забыл, но это неважно: он недолго просидел в своем кресле. Вскоре его выгнали — из-за Солженицына. За то, что не смог предотвратить историю с Солженицыным…
Прихожу, значит, к этому чиновнику, начинаю просить за Бахтина… Естественно, подготовился, настроился как следует… И вот как я его сразил… Он отказывался: «Ну, слушайте, нельзя же, он не член Союза писателей… Я понимаю, что тяжелое положение, но что мы можем сделать и т. д.» Тогда я вытащил из своего портфеля книжку журнала «Известия Академии наук. Отделение языка и литературы», в которой незадолго до этого была напечатана статья, подписанная Жирмунским, Мейлахом и Фридлендером. Называлась эта статья так: «Вопросы поэтики и теории романа в работах М. М. Бахтина». Я ему дал это прочитать и сказал: «Вот видите, только что появилась статья О ТРУДАХ БАХТИНА. Вот, обратите внимание, после товарища Сталина ни о ком так не писали…» А, вы ведь помните, действительно при Сталине все время писали: «Вопросы языкознания или вопросы экономики в работах (или трудах) И. В. Сталина»… Вот я ему и говорю: «Вы теперь понимаете, кто такой Бахтин? Это тут три академика о его трудах размышляют…» (здесь я малость преувеличил: тогда еще только Жирмунский из них троих был академиком). И оказалось, что я правильно рассчитал. Название статьи произвело на него впечатление. Он сразу же вызывает секретаршу и распоряжается: «Соедините меня с директором Литфонда!» Поднимает трубку и начинает: «Там… это самое… Бахтин у тебя…» А директор Литфонда (я-то рядом сижу, мне все слышно), негодуя от возмущения, кричит: «Да-да! Это безобразие! Как можно!..» — «Послушай меня, послушай!.. Бахтина не трогать! Пускай живет в Доме творчества, сколько ему нужно…» Тот снова вопит: «Как же так?! Ведь он…» А начальник ему в ответ: «Ты что, русского языка не понимаешь?!» И повесил трубку. И все. После этого Михаил Михайлович жил в Переделкине, не могу вспомнить сколько, но в общем, до того момента, как закончилась подготовка квартиры.
Вот вам пример действия; поскольку я всем сердцем радел за Михаила Михайловича и очень хотел ему помочь, я становился гораздо умнее и изворотливее, чем являлся на самом деле. Если бы я пекся о своем, личном деле, то мне ничего такого никогда бы не пришло в голову…
Просить за себя я не умею и не люблю, просить за другого — во много раз легче.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги История России. Век XX предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
2
Федор Иванович был первым внуком поэта, ставшего его крестным отцом и с удовлетворением написавшего об его рождении: «Я уже не предпоследний» (то есть меня «продолжает» не только сын, но и внук).
3
Речь идет именно о путешественниках, а не об эмигрантах; за период с 1897 до 1913 г. Россию покинули всего 2,5 млн. эмигрантов (уехавших главным образом в США), в том числе более 1 млн. евреев и около 1 млн. поляков. За те же годы в Россию переселились из других стран 1,5 млн. иммигрантов.