Перед читателем историко-литературная биография Ивана Васильевича Киреевского (22 марта / 3 апреля 1806 – 11 / 23 июня 1856) и Петра Васильевича Киреевского (11 / 23 февраля 1808 – 25 октября / 6 ноября 1856) – двух великих сынов Отечества, двух выдающихся деятелей русской культуры, двух основоположников и идеологов славянофильства. Адресуется самому широкому кругу читателей, интересующихся историей России первой половины XIX века.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Русский путь братьев Киреевских предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Глава III. Москва. Университет. Первый творческий опыт
1
В Москве семья Елагиных-Киреевских поселилась на Большой Мещанской улице у Сухаревской башни в доме Померанцева; впоследствии у Дмитрия Борисовича Мертваго покупается большой дом в Хоромном тупике близ Красных ворот за церковью Трех святителей с обширным тенистым садом и с почти сельским простором. Это место Авдотья Петровна вспоминала всегда с особенною любовью. Здесь провела она около 20 лет своей жизни, здесь родились ее дети от второго брака: Николай, Андрей, Елизавета. Дом это при разделе имущества отойдет потом ее старшему сыну, И. В. Киреевскому.
Дом Елагиных-Киреевских у Красных ворот очень скоро становится центром литературной жизни Москвы, ее, как писал Н. М. Языков, «привольной республикой»[410], посещаемой многими общественными деятелями, учеными и литераторами. Как отмечал К. Д. Кавелин, непосредственно испытавший на себе всю обязательную прелесть и все благотворное влияние этой среды в золотые дни студенчества: «Блестящие московские салоны и кружки того времени служили выражением господствовавших в русской интеллигенции литературных направлений, научных и философских взглядов. Это известно всем и каждому. Менее известны, но не менее важны были значение и роль этих кружков и салонов в другом отношении — именно как школа для начинающих молодых людей: здесь они воспитывались и приготовлялись к последующей литературной и научной деятельности. Вводимые в замечательно образованные семейства юноши, только что сошедшие со студенческой скамейки, получали доступ в лучшее общество, где им было хорошо и свободно, благодаря удивительной доброте и радушию хозяев, простоте и непринужденности, царившей в доме и на вечерах. Здесь они встречались и знакомились со всем, что тогда было выдающегося в русской литературе и науке, прислушивались к спорам и мнениям, сами принимали в них участие и мало-помалу укреплялись в любви к литературным и научным занятиям»[411]. Таким образом, А. П. Елагина-Киреевская не просто отдает дань традиции, принимая живое и непосредственное участие в жизни литературных и ученых московских кружков, не просто заводит у себя литературно-общественный салон, следуя моде, а имеет целью окружить своих детей людьми, общение с которыми было бы и поучительно, и полезно. Более того, через свой салон Авдотья Петровна составила для Ивана и Петра ближний круг друзей, с которыми они так или иначе шли по жизни: В. П. Титов, Н. М. Рожалин, С. П. Шевырев, М. А. Максимович, А. И. Кошелев, Д. В. Веневитинов, а позднее Д. А. Валуев, А. Н. Попов, М. А. Стахович, еще позднее братья Бакунины (Павел, Алексей, Александр), Э. А. Дмитриев-Мамонов — все они были приняты в семействе Елагиных-Киреевских на дружеской ноге и встречали самую искреннюю ласку. Особым любимцем Авдотьи Петровны был вдохновенный Языков, появившийся в Москве в 1829 году; между Николаем Михайловичем Языковым и Петром Васильевичем Киреевским установятся самые теплые дружеские отношения, которые они пронесут через всю жизнь. О последнем нагляднее всего свидетельствуют посвящения поэта:
Щеки нежно пурпуро́вы
У прелестницы моей;
Золотисты и шелковы
Пряди легкие кудрей;
Взор приветливо сияет,
Разговорчивы уста;
В ней красуется, играет
Юной жизни полнота!
Но ее на ложе ночи,
Мой товарищ, не зови!
Не целуй в лазурны очи
Поцелуями любви:
В них огонь очарований
Носит дева-красота;
Упоительных лобзаний
Не впивай в свои уста:
Ими негу в сердце вдует,
Мглу на разум наведет,
Зацелует, околдует
И далеко унесет![412]
Где б ни был ты, мой Петр, ты должен знать, где я
Живу и движусь? Как поэзия моя,
Моя любезная, скучает иль играет,
Бездействует иль нет, молчит иль распевает?
Ты должен знать, каков теперешний мой день?
По-прежнему ль его одолевает лень,
И вял он, и сердит, влачащийся уныло?
Иль радостен и свеж, блистает бодрой силой,
Подобно жениху, идущему на брак?
Отпел я молодость и бросил кое-как
Потехи жизни той шутливой, беззаботной,
Удáлой, ветреной, хмельной и быстролетной.
Бог с ними! Лучшего теперь добился я:
Уединенного и мирного житья!
Передо мной моя наследная картина:
Вот горы, подле них широкая долина
И речка, сад, пруды, поля, дорога, лес,
И бледная лазурь отеческих небес!
Здесь благодатное убежище поэта
От пошлости градской и треволнений света,
Моя поэзия — хвала и слава ей!
Когда-то гордая свободою своей,
Когда-то резвая, гулявшая небрежно
И загулявшаясь едва не безнадежно,
Теперь она не та, теперь она тиха:
Не буйная мечта, не резкий звон стиха
И не заносчивость и удаль выраженья
Ей нравятся — о нет! пиры и песнопенья,
Какие некогда любила всей душой,
Теперь несносны ей, степенно-молодой,
И жизнь спокойную гульбе предпочитая,
Смиренно-мудрая и дельно-занятая,
Она готовится явить в ученый свет
Не сотни две стихов во славу юных лет,
Произведение таланта миговое —
Элегию, сонет, а что-нибудь большое!
И то сказать: ужель судьбой присуждено
Ей весь свой век хвалить и прославлять вино
И шалости любви нескромной? Два предмета,
Не спорю, милые, — да что в них? Солнце лета,
Лучами ранними гоня ночную тень,
Находит весело проснувшимся мой день;
Живу, со мною мир великий, чуждый скуки,
Неистощимые сокровища науки,
Запасы чистого привольного труда
И мыслей творческих, не тяжких никогда!
Как сладостно душе свободно-одинокой
Героя своего обдумывать! Глубоко,
Решительно в него влюбленная, она
Цветет, гордится им, им дышит, им полна;
Везде ему черты родные собирает;
Как нежно, пламенно, как искренно желает,
Да выйдет он, ее любимец, пред людей
В достоинстве своем и в красоте своей,
Таков, как должен быть он весь душой и телом,
И ростом, и лицом; тот самый словом, делом,
Осанкой, поступью, и с тем копьем в руке,
И в том же панцире, и в том же шишаке!
Короток мой обед; нехитрых сельских брашен
Здоровой прелестью мой скромный стол украшен
И не качается от пьяного вина;
Не долог, не спесив мой отдых, тень одна,
И тень стигийская бывалой крепкой лени,
Я просыпаюся для тех же упражнений
Иль, предан легкому раздумью и мечтам,
Гуляю наобум по долам и горам.
Но где же ты, мой Петр, скажи? Ужели снова
Оставил тишину родительского крова
И снова на чужих, далеких берегах
Один, у мыслящей Германии в гостях,
Сидишь, препогружен своей послушной думой
Во глубь премудрости туманной и угрюмой?
Или спешишь в Карлсбад — здоровье освежать
Бездельем, воздухом, движеньем? Иль опять,
Своенародности подвижник просвещенный,
С ученым фонарем истории, смиренно
Ты древлерусские обходишь города,
Деятелен, и мил, и одинак всегда?
О! дозовусь ли я тебя, мой несравненный,
В мои края и в мой приют благословенный?
Со мною ждут тебя свобода и покой —
Две добродетели судьбы моей простой,
Уединение, ленивки пуховые,
Халат, рабочий стол и книги выписные.
Ты здесь найдешь пруды, болота и леса,
Ружье и умного охотничьего пса.
Здесь благодатное убежище поэта
От пошлости градской и треволнений света:
Мы будем чувствовать и мыслить, и мечтать,
Былые, светлые надежды пробуждать,
И, обновленные еще живей и краше,
Они воспламенят воображенье наше,
И снова будет мир пленительный готов
Для розысков твоих и для моих стихов![413]
Ты крепкий, праведный стоятель
За Русь и славу праотцов,
Почтенный старец-собиратель
Старинных песен и стихов!
Да будет тих и беспечален
И полон счастливых забот,
И благодатно достохвален,
И мил тебе твой новый год!
В твоем спасительном приюте
Да процветет ученый труд,
И недоступен всякой смуте
Да будет он; да не войдут
К тебе ни раб царя Додона,
Ни добросовестный шпион,
Ни проповедник Вавилона[414],
Ни вредоносный ихневмон[415],
Ни горделивый и ничтожный
И пошло-чопорный папист[416],
Ни чужемыслитель безбожный
И ни поганый коммунист[417];
И да созреет безопасно
Твой чистый труд, и принесет
Он плод здоровый и прекрасный,
И будет сладок это плод
Всему Востоку, всем крещеным;
А немцам, нашим господам,
Богопротивным и мудреным,
И всем иным твоим врагам
Будь он противен; будь им тошно
С него, мути он душу им!
А ты, наш Петр, ты неоплошно
Трудись и будь неутомим![418]
Свое трогательное отношение к А. П. Елагиной-Киреевской Н. М. Языков также выразил стихами.
А. П. Елагиной
(при поднесении ей своего портрета)
Таков я был в минувши лета
В той знаменитой стороне,
Где развивалися во мне
Две добродетели поэта:
Хмель и свобода. Слава им!
Их чудотворной благодати,
Их вдохновеньям удалым
Обязан я житьем лихим
Среди товарищей и братий,
И неподкупностью трудов,
И независимостью лени,
И чистым буйством помышлений,
И молодечеством стихов.
Как шум и звон пирушки вольной,
Как про любовь счастливый сон,
Волшебный шум, волшебный звон,
Сон упоительно-раздольный, —
Моя беспечная весна
Промчалась. Чувствую и знаю,
Не целомудренна она
Была — и радостно встречаю
Мои другие времена!
Но святы мне лета былые!
Доселе блещут силой их
Мои восторги веселые,
Звучит заносчивый мой стих…
И вот на память и храненье,
В виду России и Москвы —
Я вам дарю изображенье
Моей студентской головы![419]
А. П. Елагиной
Я знаю, в дни мои былые,
В дни жизни радостной и песен удалых
Вам нравились мои восторги молодые
И мой разгульный, звонкий стих;
И знаю я, что вы и ныне,
Когда та жизнь моя давно уже прошла, —
О ней же у меня осталось лишь в помине, Как хороша она была
И, приголубленная вами
И принятая в ваш благословенный круг,
Полна залетными, веселыми мечтами,
Любя студентский свой досуг, —
И ныне вы, как той порою,
Добры, приветливы и ласковы ко мне,
Так я и думаю, надеюсь всей душою,
Так и уверен я вполне,
Что вы и ныне доброхотно
Принос мой примете, и сердцу моему
То будет сладостно, отрадно и вольготно.
И потому, и потому
Вам подношу и посвящаю
Я новую свою поэзию[420], цветы
Суровой, сумрачной годины; в них, я знаю,
Нет достодолжной красоты:
Ни бодрой, юношеской силы,
Ни блеска свежести пленительной; но мне
Они и дороги, и несказанно милы;
Но в чужедальной стороне
Волшебно ими оживлялось
Мне одиночество туманное мое;
Но, ими скрашено, сноснее мне казалось
Мое печальное житье.[421]
В доме Елагиных-Киреевских молодежь прекрасно проводила время: устраивались чтения, сочинялись и разыгрывались драматические представления, предпринимались загородные прогулки. Экспедиция в Троице-Сергиеву лавру была описана Н. М. Языковым в виде шуточного посвящения к ее светлости главнокомандующей отделением народного продовольствия по части чайных обстоятельств М. В. Киреевской:
В те дни, как путь богоугодный
От места, где теперь стоим,
Мы совершали пешеходно
К местам и славным и святым;
В те дни, как сладостного мая
Любезно-свежая пора,
Тиха от утра до утра,
Сияла нам, благословляя
Наш подвиг веры и добра;
И в те часы, как дождь холодный
Ненастье нам предвозвестил
И труд наш мило-пешеходный
Ездою тряской заменил;
Там, где рука императрицы,
Которой имя в род и род
Сей белокаменной столицы
Как драгоценность перейдет,
Своею властию державной
Соорудила православно
Живым струям водопровод[422];
Потом в селе, на бреге Учи,
Там, где в досадном холодке,
При входе в избу на доске,
В шинели, в белом колпаке,
Лежал дрожащий и дремучий
Историк нашего пути[423], —
Его жестоко утомили
Часы хожденья и усилий
И скучный страх вперед идти;
Потом в избе деревни Талиц,
Где дует хлад со всех сторон,
Где в ночь усталый постоялец
Дрожать и жаться принужден;
Потом в местах, где казни плаха
Смиряла пламенных стрельцов,
Где не нашли б мы и следов
Их достопамятного праха;
Там, где полудня в знойный час
Уныл и жаждущий подушки
На улице один из нас
Лежал — под ним лежали стружки!
Потом в виду святых ворот,
Бойниц, соборов, колоколен,
Там, где недаром богомолен
Христолюбивый наш народ;
Обратно, в день дождя и скуки,
Когда мы съехалися в дом
Жены, которой белы руки
Играли будушим царем, —
Всегда и всюду благосклонно
Вы чаем угощали нас,
Вы прогоняли омрак сонный
От наших дум, от наших глаз.
Итак, да знаменье оставим
На память будущим векам
И свой великий долг исправим
Святой признательностью к вам.
Мы все с поклоном вам подносим
И купно молим вас и просим
Принять с улыбкою наш дар,
Лишь с виду малый и убогий,
Как принимают наши боги
Кадил благоговейный пар.
Свой отчет об этом пешем многолюдном хождении представил и А. О. Армфельд, уснувший во время одного из привалов, да так, что его вынуждены были будить с помощью бросания орехов:
Н. М. Языков сотворчествовал с княгинею русского стиха К. К. Павловой, удостоенной внимания со стороны самого Гёте, тогда еще девицею Яниш. На приезд в Москву по пути в Сибирь знаменитого естествоиспытателя и путешественника Александра Гумбольдта пародировались строки из «Бахчисарайского фонтана» А. С. Пушкина:
Но тот блаженный, Каролина,
Кто, бриллианты возлюбя,
Искать их ехал из Берлина
И здесь в Москве нашел тебя[427].
В салоне А. П. Елагиной-Киреевской с радостью принимали А. С. Пушкина и первого поэта Польши Адама Мицкевича, ставшего близким другом хозяйки. 30 ноября 1827 года Авдотья Петровна обращается к В. А. Жуковскому: «Господин Мицкевич отдаст вам мой фонарь[428], бесценный друг. Вам не мудрено покажется, что первый поэт Польши хочет покороче узнать Жуковского, а мне весело, что он отвезет вам весть о родине с воспоминанием об вашей сестре. Вы непременно полюбите это привлекательное создание; хоть его гидра воспоминаний ближе к земному существу растерзанного сердца, нежели ваша небесная сладость прошедшего, но вас непременно соединит то, что у вас есть общего: возвышенная простота души поэтической»[429].
П. Я. Чаадаев частенько являлся на воскресные елагинские вечера. Е. А. Баратынский был в доме у Елагиных-Киреевских домашним человеком. Здесь же проводил время в задушевных беседах М. П. Погодин. Молодой А. С. Хомяков читал у них свои первые произведения.
Хлебосольная и просвещенная Москва полюбила дом Елагиных-Киреевских в Хоромном тупике у Красных ворот. Он привлекал своей открытостью, приветливостью, но особо, если можно так выразиться, интеллектуальным напряжением. Московское образованное общество, талантливейшие представители ученых и литературных кругов того времени, даровитые юноши, товарищи и сверстники молодых братьев Киреевских — все они стремились под доброжелательный и благословенный кров, создаваемый матерью Ивана и Петра Авдотьей Петровной. Она всем своим присутствием привносила в литературные вечера атмосферу искренности и любви, была интереснейшим, остроумным и приятным собеседником. Ее боготворили Н. В. Гоголь, Ю. Ф. Самарин, А. И. Герцен, Н. П. Огарев, Н. М. Сатин, Аксаковы, Сергей Тимофеевич, Константин Сергеевич и Иван Сергеевич. Последний, в ответ на присланное ему в подарок изваянное изображение Спасителя в терновом венце, выразил свои искренние чувства в стихотворении:
Душевных тайн не прозревая,
Ее не ведая путей,
Не раз один хвала людская
Взмутила глубь души моей.
Больней хулы, больней упрека
Звучит, увы! мне с давних пор
Обидной колкостью намека
Хвалебный каждый приговор.
Мне ведом мир, никем незримый,
Души и сердца моего,
Весь этот труд и подвиг мнимый,
Весь этот дрязг неуловимый
Со всеми тайнами его!..
С каким же страхом и волненьем
Я дар заветный увидал,
И пред святым изображеньем,
Как перед грозным обличеньем,
С главой поникшею стоял!
Но я с болезненной тоскою,
С сознаньем немощей земных,
Я не гонюсь за чистотою
Всех тайных помыслов моих.
Стыжусь бодрить примером Бога
Себя, бродящего во мгле!..
Пусть приведет меня дорога
Хоть до ничтожного итога
Случайной пользы на земле![430]
А. П. Елагина-Киреевская отличалась необыкновенной способностью оживлять общество своей неподдельной заинтересованностью и вниманием ко всему живому и даровитому, ко всякому благородному начинанию и высокому порыву. «Не было собеседницы более интересной, остроумной и приятной, — вспоминал К. Д. Кавелин. — В разговоре с Авдотьей Петровной можно было проводить часы, не замечая, как идет время. Живость, веселость, добродушие, при огромной начитанности, тонкой наблюдательности, при ее личном знакомстве с массою интереснейших личностей и событий, прошедших перед нею в течение долгой жизни, и ко всему этому удивительная память — все это придавало ее беседе невыразимую прелесть. Все, кто знал и посещал ее, испытывали на себе ее доброту и внимательность. Авдотья Петровна спешила на помощь всякому, часто даже вовсе не знакомому, кто только в ней нуждался»[431].
Литературные, художественные, религиозно-нравственные интересы преобладали у А. П. Елагиной-Киреевской над всеми прочими; политические и общественные вопросы отражались в ее уме и сердце своей гуманитарной и художественно-эстетической стороной. Она была основательно знакома с европейской литературой, но особенно почитала французских классиков, таких как Жан Расин, Жан Жак Руссо, Бернарден де Сен-Пьер, Жан Батист Массильон, Франсуа Салиньяк Фенелон. В круг личных друзей Авдотьи Петровны входили известнейший немецкий поэт-романтик, переводчик на немецкий язык Шекспира и Сервантеса, замечательный чтец Людвиг Тик и самый популярный в русском просвещенном обществе из немецких философов Фридрих Шеллинг. Вряд ли в истории русской литературы найдется еще такой человек, который, не будучи писателем, внес столько в ее развитие. Достаточно вспомнить ее влияние на творчество В. А. Жуковского, для которого она была первым слушателем многих его еще рукописных произведений и по замечаниям которой поэтом проводилась их последующая доработка. Авдотья Петровна много и успешно переводила с иностранных языков. Это и роман французского писателя Жан Пьера Флориана «Дон Кихот», и повесть «Der graue Bruder»[432] немецкого писателя Фрайта Вебера (Вехтера Людвига Леонхарда), анонимно напечатанная в первом номере «Европейца» за 1832 год под названием «Чернец», и мемуары немецкого философа и естествоиспытателя Генриха Стеффенса, вышедшие в 1845 году в «Москвитянине». Многие ее переводы напечатаны в «Библиотеке для воспитания», издававшейся Д. А. Валуевым. Здесь же в 1843 году появилась, как обычно без подписи, статья Авдотьи Петровны о Троянской войне. Ее рукописное наследие представлено Жан-Полем Рихтером («Левана, или О воспитании»), Франсуа Боншозом («Жизнь Гуса»), сказками «Принцесса Брамбилла» Гофмана и «Тысяча и одна ночь», а также богословскими сочинениями швейцарского протестантского теолога А. Р. Вине и проповедью ревельского священника Гунна.
А. П. Елагина-Киреевская прожила долгую 88-летнюю жизнь, вобравшую в себя все сколь-нибудь значимые события первых семидесяти семи лет XIX века, дарившего ей радость общения с людьми, составившими впоследствии цвет отечественной культуры. Полноту и цельность умственной и нравственной личности Авдотьи Петровны не сломили семейные горести и несчастья, следовавшие одни за другими: печальный их ряд открылся смертью любимой подруги М. А. Мойер, Марьи Андреевны Протасовой. 28 марта 1823 года Авдотья Петровна получила ошеломившее всех известие от В. А. Жуковского. «Кому могу уступить святое право, милый друг, милая сестра, и теперь вдвое против прежнего говорить с Вами о последних минутах нашего земного ангела, теперь небесного, вечно без изменения нашего, — писал Василий Андреевич из Дерпта. — С тех пор, как я здесь, Вы почти беспрестанно в моей памяти. С ее святым переселением в неизменяемость, прошедшее как будто ожило и пристало к сердцу с новою силою. Она с нами на все то время, пока здесь еще пробудем. Не вижу глазами ее, но знаю, что она с нами и более наша, наша спокойная, радостная, товарищ души, прекрасный, удаленный от всякого страдания. Дуняша, друг, дай же мне руку во имя Маши, которая для нас все существует; не будем говорить: ее нет! C’est un blasphème![433] Слезы льются, когда мы вместе и не видим ее между нами, но эти слезы по себе. Прошу Вас ее именем помнить об нас. Это должность, это завещание! Вы были ее лучший друг, — пусть ее смерть будет для нас таинством, где два будут во имя мое, с ними буду и я. Вот все! Исполним это. Подумайте, что это говорю вам я, и дайте мне руку с прежнею любовью. Я теперь с ними. Эти дни кажутся веком. 10 числа я с ними простился, без всякого предчувствия, с какою-то непонятною беспечностию. Я привел к ним Сашу[434] и пробыл с ними две недели, неделю лишнюю против данного мне срока; должно было уехать, но, Боже мой! Я мог бы остаться еще десять дней — эти дни были последние здешние дни для Маши! Боюсь останавливаться на этой мысли: бывают предчувствия, чтобы мутить душу, для чего же здесь не было никакого милосердного предчувствия? Было поздно, когда я выехал из Дерпта, долго ждал лошадей; всех клонил сон; я сказал им, чтобы разошлись, что я засну сам. Маша пошла наверх с мужем[435]. Сашу я проводил до ее дома, услышал еще голос ее, когда готов был опять войти в двери, услышал в темноте: прости! Возвратясь, проводил Машу до ее горницы, она взяла с меня слово разбудить их в минуту отъезда, и я заснул. Через полчаса все готово к отъезду; встаю, подхожу к лестнице, думаю, идти ли, хотел даже не идти, но пошел, — она спала, но мой приход ее разбудил, — хотела встать, но я ее удержал. Мы простились, она просила, чтобы я ее перекрестил, и спрятала лицо в подушку — и это было последнее на этом свете. И через десять дней я опять на той же дороге, на которой мы вместе с Сашею ехали на свидание — радостное, и с чем же я ехал! Ее могила, наш алтарь веры, недалеко от дороги, и ее первую посетил я!
Я смотрел на небо другими глазами; это было милое, утешительное, Машино небо. Ее могила для нас будет местом молитвы. Горе об ней там, где мы, но на этом месте одна только мысль о ее чистой, ангельской жизни, о том, что она была для нас живая, и о том, что она ныне есть для нас небесная. Последние дни ее были веселы и счастливы. Но не пережить родин своих было ей назначено, и ничто не должно было ее спасти. Положение младенца было таково, что она не могла родить счастливо; но она не страдала, и муки родин не сильные и не продолжительные. В субботу 17 марта она почувствовала приближение родительной минуты: поутру были легкие муки, к обеду все успокоилось — она провела все после обеда с Сашею, была весела необыкновенно; к вечеру сделались муки чаще, но и прежде, и после их была потеря крови, и в ней-то причина смерти. Ребенок родился мертвый — мальчик. В минуту родин она потеряла память — пришла через несколько времени в себя, но силы истощились, и через полчаса все кончилось! Они все сидели подле нее: смотрели на ангельское, спящее, помолодевшее лицо, и никто не смел четыре часа признаться, что она скончалась. Боже мой! А меня не было! В эти минуты была вся жизнь, а я должен был ее не иметь! Я должен был не видеть ее лица, ясного, милого, веселого, уверяющего в бессмертии, ободряющего на всю жизнь. Саша говорит, что она не могла на нее наглядеться.
Она казалась точно такою, какова была в 17 лет. В голубом платье, подле нее младенец, миловидный, точно заснувший. Горе было для всех, здесь все ее потеряли. Знакомый и незнакомый прислал цветы, чтобы украсить стол, на котором лежали наши два ангела, и живший, и неживший! Она казалась спящею на цветах. Все проводили ее, не было никого, кто бы об ней не вздохнул. Ангел мой, Дуняша, подумайте, что обо всем этом пишу к Вам я, и поберегите свою жизнь. Друг милый, примем вместе Машину смерть, как уверение Божие, что жизнь — святыня. Уверяю вас, что это теперь для меня понятно — мысль о товариществе с существом небесным не есть теперь для меня одно действие воображения, нет! Это <неразб.> я как будто вижу глазами этого товарища и уверен, что мысль эта будет час от часу живее, яснее и одобрительнее! Самое прошедшее сделалось более моим; промежуток последних лет как будто бы не существует, а прежнее яснее, ближе. Время ничего не сделает… Разве только одно: наш милый товарищ будет час от часу ощутительнее своим присутствием, я в этом уверен. Мысль об ней полная ободрения до будущего, полная благодарности за прошедшее, словом — религия! Саша, вы и я, будем жить друг для друга во имя Маши, которая говорит нам: “Незрима я, но в мире мы одном”.
Я не сказал почти ничего о Саше: Бог дал ей сил, и ее здоровье не потерпело. Можно сказать, что у нее на руках ее спаситель: она кормит своего малютку[436]. Пока он пьет ее молоко, до тех нор чувство горя сливается с сладостию материнского чувства. Она плачет, но он тут: милый, живой, веселый и спокойный ребенок.
Маменьке[437] помогают слезы, не бойтесь за нее. Другой спаситель — Машина дочь[438], наше общее наследство. Она не имеет никакого понятия ни о чем — весела, бегает, смеется, но слезы, которые она видела, ей как будто сказали тайну: точно так же она привязалась (и вдруг, без всякой поспешности) к Саше, как к Маше. О матери не говорит ни слова, но ласкается с необыкновенною нежностью к Саше, по получасу лежит у нее на руках, целует ее и что-то есть грустное в этих поцелуях. Милая, Машина дочь теперь и Ваша. И для нее Вам должно беречь себя. Матери не увидит она, но от кого, как не от нас, дойдет до нее предание об этом ангеле»[439].
В 1829 году не стало А. А. Воейковой, Александры Андреевны Протасовой, а в 1844 году ее дочери, одной из любимых племянниц Авдотьи Петровны, Екатерины Александровны Воейковой; позднее, в том же году, 27 декабря, умер 21 года от роду Андрей Алексеевич Елагин; в декабре следующего, 1845-го, года скончался племянник Н. М. Языкова Д. А. Валуев, ставший не по родству, но по близости членом семьи Елагиных-Киреевских; в 1846 году, 21 марта, Авдотья Петровна вторично овдовела, лишившись А. А. Елагина; год спустя — новые утраты: 12 февраля 1848 года скончалась Екатерина Афанасьевна Протасова, а вслед за нею (4 июля) дочь Авдотьи Петровны, Елизавета Алексеевна Елагина. В 1852 году умер, не успев возвратиться на родину, В. А. Жуковский. 1856 год стал еще одним черным годом для А. П. Елагиной, унесшим двух ее первенцев: вначале 11 июня умирает Иван Васильевич Киреевский, а вслед за ним 25 октября Петр Васильевич Киреевский; через два года не стало И. Ф. Мойера, а три года спустя (5 сентября 1859 года) скончалась дочь Авдотьи Петровны, Марья Васильевна Киреевская. 11 февраля 1876 года скоропостижно скончался Николай Алексеевич Елагин; за три года до этого он был избран предводителем дворянства Белёвского уезда и окружил Авдотью Петровну всевозможными удобствами, построив в Уткине, поблизости от ее родного Петрищева, прекрасный дом, разбив обширный сад, заведя превосходную библиотеку и достойную картинную галерею.
А. П. Елагина-Киреевская в последние годы своей жизни сравнивала себя с Рахилью, плачущися чад своих и не хотяше утешитися, яко не суть[440]. И все же, сохраняя живой, ясный и веселый ум, усердно занималась чтением, переводами, живописью, рукоделием и обожаемыми ею цветами. Родным и близким она дарила то нарисованный акварелью цветок, то связанный кошелек, а то вдруг, по поводу какого-нибудь разговора, отправлялась в свою комнату и выносила оттуда сделанный ею перевод того или иного места из прочитанной книги. Незадолго до кончины Авдотьи Петровны Общество любителей словесности при Московском университете предложило ей почетное членство, и Елагина-Киреевская, несмотря на свой почтенный возраст, с благодарностью приняла предложение и сочла своим долгом побывать на заседании Общества.
Земная лампада жизни одной из просвещеннейших женщин первой половины XIX века тихо, почти без страданий погасла 1 июня 1877 года в Дерпте, в семействе своего последнего сына Василия Андреевича Елагина. Накануне Авдотья Петровна сделала все приготовления к поездке к себе в Уткино, где она собиралась провести лето, но силы внезапно изменили ей…
2
После переезда в Москву Иван и Петр Киреевские начинают, как это было принято в то время, брать частные уроки, главным образом у преподавателей Московского университета. Авдотья Петровна в обучении сыновей отдавала предпочтение молодой профессуре: Н. И. Крылову (римское право), Д. Л. Крюкову (римская словесность), П. Г. Редкину (энциклопедия законоведения), А. И. Чивилеву (политическая экономия и статистика), С. И. Баршеву (уголовные и политические законы). Все они слушали лекции в университетах Германии, в основном Берлинском, и, приступив с 1835 года к преподаванию в Московском университете, пропагандировали философию Гегеля.
Среди профессоров, обучавших братьев Киреевских, были: математик Ф. И. Чумаков, видный ученый и юрист Л. А. Цветаев, известный поэт А. Ф. Мерзляков и. М. Снегирев — фольклорист, составитель сборников пословиц, автор книг о простонародных праздниках, суевериях, лубочных картинках. А. Ф. Мерзляков занимался с Иваном и Петром русской и классической словесностью, И. М. Снегирев — латынью. К А. Ф. Мерзлякову как к преподавателю в кругу Елагиных претензий не имели, однако как к поэту и теоретику русского классицизма относились довольно скептически, не упуская случая высказать критические замечания по его адресу. Так, в одном из писем к В. А. Жуковскому Авдотья Петровна писала: «Не могу утерпеть, чтобы не сказать Вам Мерзлякова чудесного <неразб.>, который Вам покажет, как можно самую поэтическую прекрасную мысль перевернуть в Полишинеля.
Смотри на пышное Востока украшенье
И жизнью веселись,
Когда же страждешь ты и нужно утешенье,
На Запад обернись.
Лучше бы просто: перевернись цук, цук, цук, цук…»[441].
Помимо уже перечисленных преподавателей, в дом Елагиных-Киреевских были приглашены: по курсу права и политической экономии Х.-А. фон Шлёцер, сын известного историка Августа Людвига Шлёцера; по курсу греческого языка И. Д. Байла, преподаватель Московской практической коммерческой академии; по курсу минералогии, физики и сельскому хозяйству профессор М. Г. Павлов. Шлёцер читал свой курс на немецком языке, в основании лекций М. Г. Павлова лежали натурфилософские идеи Шеллинга, что вызывало неподдельный интерес у молодых людей, хорошо осведомленных относительно философских идей общепризнанного немецкого мыслителя.
Об этих годах сохранились воспоминания сверстника и друга И. В. Киреевского, А. И. Кошелева, жившего поблизости, на Большой Мещанской. О пристрастиях молодых людей, осваивающих систематические научные знания, свидетельствуют следующие строчки: «Меня особенно интересовали знания политические, а Киреевского — изящная словесность и эстетика, но мы оба чувствовали потребность в философии. Локка мы читали вместе; простота и ясность его изложения нас очаровала. Впрочем, все научное нам было по душе, и все, нами узнанное, мы друг другу сообщали. Но мы делились и не одним научным — мы передавали один другому всякие чувства и мысли: наша дружба была такова, что мы решительно не имели никакой тайны друг от друга. Мы жили как будто одною жизнью»[442].
Чему отдавал в тот период времени предпочтение П. В. Киреевский, сказать трудно. Еще труднее утверждать о формирующемся у него при изучении русской словесности увлечении народной песенной традицией. По оценке современников, Петр Васильевич с юности, да и всю жизнь, нелюдим, крайне застенчив и необщителен. По словам брата Ивана, это была душа глубокая, горячая, но несокрушимо одинокая. Поэтому судить о его ранней увлеченности фольклором можно лишь по косвенным данным и то в контексте филологического образования. Из дневника И. М. Снегирева известно, что в году, когда он занимался с братьями Киреевскими, его очень занимала мысль о собирании русских народных песен. Так, 13 января 1824 года Снегирев записывает: «Поутру ездил к Погодину[443]. <…> Там же встретил Оболенского[444], магистра; говорили о песнях русских, о необходимости их собирать и рассматривать их содержание, к какому времени относятся, их красоты сравнительно»[445]. В том же дневнике обращает на себя внимание запись от 12 мая 1823 года: «После обеда пошел к Киреевским, дал одному Петру Васильевичу урок, потом с обоими гулял, был в подворье у всенощной»[446]. Такого рода записей несколько, но можно ли на их основании предполагать, что во время занятий и бесед И. М. Снегирев пробудил у своего ученика интерес к фольклористике?! Известно только, что впоследствии профессор стал участником Собрания русских народных печен П. В. Киреевского и цензором его первого сборника, подготовленного к печати, но так и не вышедшего в свет.
В 1822 году была опубликована работа А. Ф. Мерзлякова «Краткое напутствование теории изящной словесности», в которой автор видное место отвел народным мнениям. Книга, по всей вероятности, служила пособием в занятиях Мерзлякова с Иваном и Петром Киреевскими, но считать однозначно, что описываемые в ней эстетические воззрения народа и их значение для литературы захватили ум и воображение младшего из братьев также не представляется возможным.
Имеется и еще один факт, по которому можно судить лишь о неких складывающихся у П. В. Киреевского представлениях о фольклористике как области науки. Речь идет о его знакомстве с выдающимся прогрессивным деятелем славянской филологии Зорианом Яковлевичем Доленго-Ходаковским, вернувшимся в конце 1821 года в Москву из археологической и этнографической экспедиции по северо-восточным губерниям Российской империи. Братья Киреевские помогали Доленго-Ходаковскому в разборе его коллекции. В одном из писем отчиму, А. А. Елагину, Петр Киреевский в шуточном тоне сообщал об этих своих занятиях: «Я же, по несчастию моему, нахожусь теперь под ужасным спудом городищ, которые мучают меня с утра до вечера, и, несмотря на отсутствие политического эконома[447] и верного слушателя Ходаковского, городища нас еще не оставляют и все еще продолжают частные свои визиты. Я уверен, что я буду скоро всех их знать наизусть не хуже самого Ходаковского»[448]. Однако вряд ли П. В. Киреевский в этот момент представлял себе, что в привезенных этнографом материалах кроется его судьба и он свяжет свою жизнь с собиранием русских народных песен. В противном случае чем объяснить его увлеченность в первый период творческой биографии переводами, что было более характерно для развития его литературных интересов, в которых явно угадывается влияние матери.
Очевидно одно: П. В. Киреевский хорошо знал народную поэзию, ее образную лексику и любил иронизировать над ее литературной интерпретацией. Это можно видеть уже в его самых ранних письмах, написанных, как правило, в шутливом тоне и характерной манере. «Милая Маша! — обращается Петр Васильевич к сестре 17 мая 1823 года из Долбина, куда был взят на лето отчимом для обучения хозяйствованию. — Пишу тебе сегодня для того, чтобы в субботу опять не отговориться словом: некогда; к тому же надобно сдержать слово и написать письмо шпанское, то есть крупное.
Шпанские письма разделяются на две части: первая часть состоит из вступления, а вступление гласит тако: мы, слава Богу, здоровы и вам кланяемся; вторая часть воспевает великие подвиги знаменитых витязей.
Часть 1
Мы, слава Богу, здоровы и вам кланяемся.
Часть 2
Эпиграф.
Смутно в воздухе,
Суетно в ухе.
Что является взорам моим? Какой внезапный гром произвел в моем слухе суету великую?!.. То шаги богатыря могучего, они раздаются по чертогам долбинским подобно грому, катящемуся по заоблачным горам. Он идет как столп вихря, несущийся через поля, очи его сверкают, как огнь в закуренной трубке, стройный стан подобен чубуку черешневому, раздувшиеся ноздри его испускают звук, подобный отдаленному водопаду. Он остановился… Узнаю тебя, могучий!.. То Борис Премудрый, славный богатырь долбинский.
Но что знаменует его приветствие? Десница его разверзла двери, он очутился среди стен небесного цвета и стал перед витязем в белой одежде, сидящим на белоснежном троне и клубами испускающим дым из своей крюкообразной трубки. Загремел глас Бориса Премудрого: “Лошадь оседлана!” И воспрянул витязь в белой одежде. Они идут… идут… и вышли из чертогов,
Кто на статном соловом коне,
Грозный хлыст держа в одной руке,
А в другой узду ременную,
Едет по лесу кудрявому?
То могучий богатырь Дон Петруха…»[449].
Другое письмо, датированное июлем 1824 года, было направлено из Москвы в Долбино брату Ивану. В этот год была его очередь проходить хозяйственную практику в деревне.
«О Юсупов политический![450] Вот какое происшествие у нас подпитчилось: ты пишешь: “Купите, дескать, мне “Историйцу Робертсонца”[451]. А маменька говорит: “И подлинно, что купить приходится”. А я говорю: “Видно, что так!” А ты говоришь: “Да купите-де у Урбена”[452], мне-де мерещится, аль не у него есть такие аглицкие книжицы!» А я-то говорю: “Ну, ну, хорошо, куплю, батюшка, куплю. Ну, только… потом… после того, ну, вот видишь…” Вот как я сказал это. Ну, думаю, что делать? Ведь приходит, что покупать!
Ну вот, и пошел я, наконец, за тридевять земель в тридесятое царство. Шел, шел, шел, шел, шел, шел, шел, шел, шел, шел, шел, шел и вот пришел, наконец, на один необитаемый остров. За морем за океаном стоит там избушка на курьих ножках, и в той избушке живет колдун и чернокнижник; и тот чернокнижник прозывается Урбеном. Ну… вот и вошел я к этому Урбену. “Ну, — говорю, — батюшка, милосердый чернокнижник, есть-де у тебя такая ‘Историйца’?” “Какая ‘Историйца’?” “Которая была бы написана на языке аглицком и называлась бы та книжица Робертсоном?” Ну, нет, сударь! Не тут-то было!..»[453]
3
Особенность характера Петра Киреевского отвела в сознании современников ему место лишь в тени Ивана Киреевского. Всю жизнь трепетно любивший и почитавший брата Ивана Петр Киреевский вовлекался в его кружки, проникался его интересами и замыслами, занимался разрешением его жизненных коллизий.
Весной 1824 года, сдав так называемый комитетский экзамен для поступления на государственную службу, братья Киреевские были зачислены в Московский архив Государственной коллегии иностранных дел и, приняв присягу, приступили к работе. Здесь же, на Солянке — в старинном доме в Хохловском переулке оказались А. И. Кошелев, братья Дмитрий Владимирович и Алексей Владимирович Веневитиновы, С. П. Шевырев, В. П. Титов, С. А. Соболевский. Так сложился круг «архивных юношей», задавший тон светской жизни Москвы и потому увековеченный А. С. Пушкиным в первых четырех строчках строфы XLIX седьмой главы своего «Евгения Онегина»:
Основной задачей Московского архива Государственной коллегии иностранных дел — места хранения документов Посольского приказа и всей дипломатической переписки — был разбор и публикация «Собрания государственных грамот и договоров». Эта работа, начатая еще в XVIII в. знаменитым историком и архивистом Г.-Ф. Миллером, была продолжена его преемником А. Ф. Малиновским, имевшим снисхождение к молодым сотрудникам, дважды в неделю (понедельник и четверг) являвшимся на службу и проводившим все свободное время за дружескими беседами и сочинительством.
Еще ранее, а именно в 1823 году, Иван и Петр Киреевские вошли в кружок преподавателя Благородного пансиона при Московском университете С. Е. Райча. Поэт, переводчик «Георгик» Вергилия, воспитатель Ф. И. Тютчева и А. Н. Муравьева, Семен Егорович Райч учредил свой «Союз друзей» из коллег (М. П. Погодин и В. И. Оболенский) и воспитанников (князь В. Ф. Одоевский, В. П. Титов, С. П. Шевырев). К ним примкнули бывший ученик Райча А. Н. Муравьев и ученик Оболенского А. И. Кошелев, который в свою очередь привлек к Союзу друзей «архивных юношей». «У нас, — писал М. П. Погодин, — состоялось общество друзей. Собираемся раза два в неделю и читаем свои сочинения и переводы. У нас положено, между прочим, перевести всех греческих и римских классиков и перевести со всех языков лучшие книги о воспитании, и уже начаты Платон, Демосфен и Тит Ливий»[455]. В частности, В. И. Оболенский в 1827 году перевел «Платоновы разговоры о законах» и приступил в 1830-е годы к переводу творений святителя Иоанна Златоуста, придя к выводу, что вершину античной культуры составляет не мифология, а раннехристианская литература.
Буквально через год братья Киреевские становятся членами Общества любомудрия: В. Ф. Одоевский (председатель), Д. В. Веневитинов (секретарь), А. И. Кошелев, Н. М. Рожалин, В. П. Попов, С. П. Шевырев, Н. А. Мельгунов. Молодые скептики, объединившиеся вокруг идей Канта, Фихте, Шеллинга, Окена, Гёрреса, тайно собирались субботними вечерами в квартире В. Ф. Одоевского. «Тут, — вспоминал А. И. Кошелев, — мы иногда читали наши философские сочинения, но всего чаще и по большей части беседовали о прочтенных нами творениях немецких любомудров. Начала, на которых должны быть основаны всякие человеческие знания, составляли преимущественный предмет наших бесед; христианское учение казалось нам пригодным только для народных масс, а не для любомудров. Мы особенно высоко ценили Спинозу, и его творения мы считали много выше Евангелия и других Священных Писаний»[456].
Одновременно с тайными заседаниями Общества любомудров проходили и заседания в более широком составе («вторники» Д. В. Веневитинова), в которых принимала участие молодежь из среды Московского университета и университетского Благородного пансиона: В. П. Титов, А. В. Веневитинов, А. С. Хомяков, И. С. Мальцев, В. П. Андросов и др. Не случайно название любомудры имеет расширенную трактовку применительно ко всему кругу московской молодежи того времени.
Мечтали о распространении серьезного и здравого классического образования, об освобождении крестьян и пробуждении у народа подлинного религиозного чувства. Сочувственно отнеслись к идеям государственных преобразований декабристов, поддержав идеи, но не преступные способы их осуществления[457], почему после подавления восстания на Сенатской площади и прокатившихся арестов с особой торжественностью предали огню и устав, и протоколы Общества любомудрия[458].
Конец лета — начало осени 1826 года было временем последних встреч московского идеалистического юношеского кружка. В августе Москва ожидала прибытия для венчания на царство нового государя Николая Павловича. «Архивные юноши», как и прочие служащие, должны были присутствовать на официальных торжествах. Оставшись без летних отпусков, друзья проводили время в прогулках по московским окрестностям. Настроения этих дней навеяли И. В. Киреевскому пафос его первого литературного произведения «Царицынская ночь»: «Ночь застала веселую кавалькаду в двух верстах от Царицына. Невольно изменили они быстрый бег лошадей своих на медленный шаг, когда перед ними открылись огромные пруды — красноречивый памятник мудрого правления Годунова. Шумные разговоры умолкли, и тихие мысли сами собой пошли разгадывать прошлую жизнь отечества.
Между тем взошел месяц. Он осветил неровную узкую дорогу, открыл дальние поля и рощи и отразился в спокойных водах. Ночь была тихая, на небе ни одной тучи и все звезды.
Владимир первый прервал молчание.
— Мне пришла мысль, — сказал он, — представить Борисово царствование в романе. Нет ничего загадочнее русского народа в это время. Не все же кланялись восходящему солнцу. Представьте же себе человека, который равно ненавидит Годунова как цареубийцу-похитителя, и Гришку как самозванца; к чему привяжет он слово отечество? Мне кажется, здесь в первый раз русский задумался об России. К тому же голод, чума, безлюдные войны, беспрестанные восстания народа и все бедствия того времени должны были невольно связать умы в одно общее стремление, и этим только объясняется после возможность успехов Минина и Пожарского. Пруды эти, где работали тысячи, собранные со всех концов государства, вероятно, также немало помогли мыслям перебродить в народе. Но для романа я избрал бы человека, не названного историей, воспитанного при дворе Грозного во всех предрассудках того времени, и старался бы показать, как сила обстоятельств постепенно раскрывала в нем понятие лучшего, покуда, наконец, польское копье не положило его под стеной освобожденного Кремля.
— Конечно, такое лицо будет зеркалом того времени, — сказал Фальк, — и работа даст много пищи воображению и сердцу. Но берегись только, чтобы не нарядить девятнадцатый век в бороду семнадцатого.
— Неужели ж ты думаешь, — отвечал Владимир, — что, переносясь в прошедшее, можно совершенно отказаться от текущей минуты? А когда бы и можно было, то должно ли? Только отношения к нам дают смысл и цену окружающему, и потому одно настоящее согревает нам историю.
— Да, — сказал Черный, — кому прошедшее не согревает настоящего?
Завязался спор, но скоро остановило его новое явление: из-за рощи показался гроб — царский дворец.
— Все строения Баженова, — сказал Вельский, — замечательны какой-нибудь мыслью, которую он умел передать своим камням, и мысль эта почти всегда печальная и вместе странная. Кому бы пришло в голову сделать гроб из потешного дворца Екатерины? А между тем какая высокая поэзия: слить земное величие с памятью о смерти и самую пышность царского дворца заставить говорить о непрочности земных благ. Этот недавний дворец для меня красноречивее всех развалин Рима и Гишпании.
— Он сам развалина, — сказал Фальк, — Екатерина никогда не жила в нем, и от самого построения он оставался пустым, а теперь без окон и дверей. Мысль поэта-художника, говорят, не понравилась государыне.
В таких разговорах друзья приблизились к саду, переехали мост, у трактира сошли с лошадей и, отправляясь осматривать красоты Царицына, не позабыли заказать себе сытного ужина.
Отвязав широкую лодку и закурив трубки, друзья пустились гулять по гладкому пруду. Тишина, лунная ночь, качание лодки, равномерные удары весел, музыкальное плесканье воды, свежесть воздуха, мрачно-поэтический вид окружающего сада — все это настроило их душу к сердечному разговору, а сердечный разговор, как обыкновенно случалось между ними, довел до мечтаний о будущем, о назначении человека, о таинствах искусства и жизни, о любви, о собственной судьбе и, наконец, о судьбе России. Каждый из них жил еще надеждой, и Россия была любимым предметом их разговоров, узлом их союза, зажигательным фокусом прозрачного стекла их надежд и желаний. Все, что таилось в душе самого священного, доверчиво вылилось в слова, и можно сказать, что в эту ночь на Годуновском пруду не раздалось ни одного слова, не теплого мыслью. Правда, если бы человек, испытанный жизнью, потерявший веру в несбыточное, — словом, человек опытный подслушал их неопытные речи, то улыбнулся бы многому молодому, незрелому, безумному, но если жизнь еще не совершенно убила в нем сердце, то, конечно, оно не раз забилось бы сильнее от сердечного слова…
Между тем лодка причалила к тому месту, где был приготовлен ужин. Друзья расположились под открытым небом. Пробка хлопнула и, не встретив потолка, возвратилась на стол.
— Сегодняшний вечер был полон, — сказал Владимир, наливая бокалы, — верно, каждому из нас отзовется он в целой жизни, и, начиная с теперешней минуты, верно, каждый уже смелее смотрит в будущее и для каждого сделалось священнее то место, куда поставила его судьба. Спасибо светлой царицынской ночи!
В самом деле светлой, — сказал Черный, — что неприметной искрой таилось в сердце, то ее влиянием рассвело в ясный день и, конечно, не погаснет прежде последнего луча жизни. За здоровье царицынской ночи!
Чоканье рюмок было ответом.
— Мы не позабыли ничего, что греет душу, — сказал Фальк, — только одного недостает еще: стихов. Вельский! Это твое дело! Благослови сегодняшнюю сходку!
— Давайте шампанского! — отвечал Вельский.
Вино закипело; поэт, собирая мысли, устремил глаза к небу: там Большая Медведица светилась прямо над его головой. Мигом осушил он бокал… мысль загорелась… он начал так:
Смотрите, о други! над нами семь звезд:
То вестники счастья, о други!
Залог исполнения лучших надежд,
Блестящее зеркало жизни.
Так, други! над темной жизнью нам
Семь звезд зажжено Провиденьем;
И все, что прекрасного есть на земле, —
Все дар семизвездного хора.
Нам Веры звезда утешитель в бедах
И в счастье надежный вожатый;
Звезда Песнопенья льет в душу восторг
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Русский путь братьев Киреевских предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
428
А. П. Елагина-Киреевская запечатала письмо сургучной печатью, на которой был выгравирован фонарь, символизирующий фонарь Диогена. Чаще ее печать на письмах изображала лиру.
434
Александра Андреевна Воейкова (урожденная Протасова) жила с мужем (А. Ф. Воейков оставил к этому времени должность профессора Дерптского университета) в Санкт-Петербурге.
436
В 1822 году у Александры Андреевны и Александра Федоровича Воейковых родился сын Андрей Александрович Воейков.
441
Российский государственный архив литературы и искусства (РГАЛИ), ф. 138, оп. 1, ед. хр. 107. — А. П. Елагина, по-видимому, цитирует четверостишие А. Ф. Мерзлякова, на память. Ср.: Мерзляков А. Ф. Стихотворения. 1867. С. 597.
442
Кошелев А. И. Мои записки (1812–1883 годы) // Русское общество 40–50-х гг. XIX в.: в 2 ч. М., 1991. Ч. 1. С. 47–48.
447
Упомянутый в письме «политический эконом» — вероятнее всего, И. В. Киреевский, увлеченный в это время соответствующим кругом чтения.
454
«Архивные юноши» — выражение острослова С. А. Соболевского. Комментарии к строфе XLIX главы 7 «Евгения Онегина» А. С. Пушкина см.: Лотман Ю. М. Роман А. С. Пушкина «Евгений Онегин». Комментарии. Л., 1983. С. 332–333; Набоков В. В. Комментарий к роману А. С. Пушкина «Евгений Онегин». СПб., 1999. С. 513–514.