Сатирический роман Артура Соломонова о похождениях говорящего енота и его друга Натана Эйпельбаума. Отзывы первых читателей: Андрей Макаревич: Последние годы меня не оставляла мысль – как писать про сегодняшний день? Аллегории и иносказания пахнут прошлым веком, а скатываться в публицистику не хочется. А вот именно так и надо писать!Игорь Иртеньев: Эта книга из разряда тех, которые перечитывают. Завидую тем, кто прочтет ее впервые.Александр Филиппенко: Трагифарс – такой сложный жанр, мой любимый жанр и через него Артур блестяще показывает современность. Роман ценен актуальностью и останется отражением эпохи»Ольга Романова: Дорогой Натан! Мне не совсем понятно, зачем вы затеяли этот эксперимент с нашей родиной, но давайте закончим его. Если вы сами не хотите возглавить нас и дать нам надышаться воздухом свободы, не могли бы вы поручить эту миссию своему многоуважаемому еноту? Час пробил. Только енот, только победа. С трепетом и уважением к вам, О. Романова
Приведённый ознакомительный фрагмент книги НАТАН. Расследование в шести картинах предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Картина первая
Растерянность и упование
Люстра прозрения
Не лучше ли плюнуть?
Так мы, члены редколлегии, спрашивали друг у друга, приступая к созданию сборника, посвященного Натану Эйпельбауму. Не будет ли правильнее, если этот человек канет в лету, не оставив следа? Тем более что его следы коварно запутаны: это следы беглеца, который стремился ускользнуть не только от правосудия и Божьего суда, но и от себя самого. Увы, следы Эйпельбаума разной глубины и наглости оставлены и в душе каждого из нас: многие получили неисцелимые травмы, некоторые одержимы жаждой мести, а кое-кого мы подозреваем в так и не остывшей любви к Натану.
Но прежде всего нами владел долг ученых. Он требовал истины, он влек нас к ней. И мы знали, где она обитала.
В прохладный сентябрьский полдень всей редколлегией мы направились в заброшенный дом Эйпельбаума. Я призвал коллег не обольщаться уютным названием станции метро, возле которой жил Натан — «Бабушкинская». Но никто обольщаться и не думал.
В молчании поднимались мы по скрипучим лестницам дряхлого дома. Квартира Натана находилась на втором этаже, но шли мы так долго, словно взбирались на Эльбрус. Зловеще осыпа́лась на наши головы штукатурка, ступеньки выскрипывали устрашающую мелодию, предостерегающе мигали лампочки. Нас охватил страх; лишь я беспечно насвистывал, стремясь скрыть, что разделяю чувства коллег. Я задался вопросом: «Побеждает ли моя мелодия скрип ступеней?» Обернувшись на трепещущую группу ученых, я понял, что мои усилия по созданию атмосферы беззаботности успехом не увенчались. Я прекратил насвистывать, поскольку заниматься бесперспективными делами не в моих правилах.
Мы остановились у ветхой двери под номером семнадцать. Я достал ключ, выданный мне обществом «Знание», и вставил его в замок. Толкнув дверь и проникнув в квартиру, мы оказались в ловушке, из которой не можем выбраться до сих пор, хотя покинули жилище Эйпельбаума в тот же вечер.
Но обо всем по порядку, ведь упорядочивание — единственная возможность для нас, ученых, противостоять хаосу, беззаветным служителем которого был Эйпельбаум.
Повсюду царил полумрак. На окнах висели рваные занавески, словно кто-то взбирался по ним к потолку, оставляя следы цепкими коготками. Посреди пыльной гостиной стоял гигантский самовар — тот самый, в котором было выращено Натаном самое грандиозное политическое движение наших дней. Профессор политологии приставил к самовару шаткую лестницу, бесстрашно забрался наверх, с тяжким усилием и ржавым скрипом отодвинул крышку и заглянул в самоварову бездну. «Ничего особенного, кроме размеров», — свысока сообщил он нам предварительные результаты исследования. Как только он это произнес, люстра над нашими головами угрожающе закачалась. «Та самая, — прошептал, неловко уворачиваясь и пугающе пошатываясь, политолог. — Люстра прозрения, как он ее называл…» Я предложил поскорее выйти из радиуса поражения люстрой: ведь никто из нас не желает, подобно Натану, получить озарение благодаря «снисхождению люстры на затылок» (так говорил Эйпельбаум, описывая первый мистический катаклизм, с ним случившийся).
Мы коллективно отскочили к могучей куче документов, сваленной на полу. Это был архив Натана. Документы — потрепанные и ламинированные, полуистлевшие и прекрасно сохранившиеся — были собраны объектом нашего исследования в гигантские папки, которые пожелтели от времени и приоткрылись; некоторые документы лежали на полу вперемешку. Судя по всему, папки обозначали периоды жизни Эйпельбаума: «Натан Первый», «Натан Второй», «Натан Третий». На четвертой, самой ветхой и толстой, размашистым почерком было написано: «Разное».
— Вот оно как… — профессор психологии хищно оглядывал архивную гору. — Трех папок, значит, Натану не хватило. Ему еще и «Разное» понадобилось.
— Гордыня! — заявил отец Паисий (тоже член нашей редколлегии) и осуждающе перекрестился.
— Вроде того, — задумчиво отозвался психолог и язвительно добавил: — Натан намекает, что даже трехликость не может выразить его богатый внутренний мир.
— Откуда он вообще достал папки такого размера? Я вот никогда таких не видел, — произнес богослов, и несколько членов нашей редколлегии согласились с ним, а психолог поставил свой первый диагноз Эйпельбауму: «гигантомания».
Архивный Монблан окружали старые стулья, словно кто-то знал о нашем приходе. Молчаливо оглядев призывающую нас мебель, мы расселись вокруг документальной громады — каждый на свой скрипучий стул — и протянули к ней руки. Теперь мы знаем: в ту минуту и произошло инфицирование. Но тогда мы с энтузиазмом начали раскопки, добывая из архива свидетельства и факты, лжесвидетельства и фейки. Нас вдохновляло предчувствие грандиозной научной работы по отделению истины от неправды.
Мы сразу обнаружили многочисленные свидетельства о вступлении в брак: Натан связал себя семейными узами с шестью женщинами в течение трех лет. При этом свидетельств о разводе было всего два, а третий документ гласил: «Натан и Ольга объявляют о временной приостановке брака». К этому бурному брачному периоду относилась и гербовая бумага из Сретенского монастыря, гласящая: «Брат Нафан принят в ряды братии сей святой обители и благословлён на прохождение подвига молчальника и страстотерпца».
Приветственное письмо от тибетского далай-ламы относилось к тому же периоду жизни Эйпельбаума и свидетельствовало: этот всемирно уважаемый человек рад, что Натан принял буддизм и теперь сделает все возможное, чтобы не родиться вновь.
— Славно сформулировал далай-лама, — бормотал богослов, рассматривая в тусклых лучах настольной лампы письмо лидера буддийского мира. — Мол, хорошо бы тебе, брат Натан, больше не рождаться. А вы заметили постскриптум? — он протянул мне письмо. — Лама просит Натана «принять в знак признательности гималайского енота».
Я выхватил из рук богослова письмо далай-ламы и торжественно предъявил его ученому совету. Высокочувствительные профессорские носы почуяли запах научного открытия (сразу хочу заметить, что я ироничен, и не намерен этого скрывать, тем более в процессе столь серьезных исследований).
— Это настоящее сокровище! — ликовал я. — Благодаря письму далай-ламы мы узнали, откуда взялся енот, который сопровождал Эйпельбаума в его полете в космос!
— Полете, оскорбившем всех ученых! — этот возглас принадлежал астрофизику. — Есть вещи неприкосновенные, и Вселенная относится…
— Этого уже не изменить! — мне пришлось прервать возмущенного астрофизика. — Но теперь исток енота нам известен, а для ученых главное — обнаружить корень явления.
— Согласен, это прекрасная находка, — авторитетно отозвался политолог, слегка отстраняясь от астрофизика. — Все мы знаем о невероятном влиянии, которое оказало гималайское четвероногое на политический триумф Эйпельбаума. Это письмо — выдающаяся улика в нашем расследовании…
— Это ниточка, — тихонько произнес богослов, словно боясь вспугнуть начавшую приоткрываться истину. — Потянув за нее, мы размотаем весь клубок… Метафизический клубок, не политический… — как бы вскользь заметил он, даже не глянув на политолога.
Вдохновленные, мы вновь склонились над «клубком». Лишь батюшка не разделял энтузиазм ученых: он смотрел на наше воодушевление скептически, и громко, мешая нам размышлять, называл Натана «пророк без Бога и учитель без учения». Мы не отвечали отцу Паисию: архив гипнотизировал нас.
Награды от правозащитной Хельсинкской группы соседствовали со статуэтками и почетными грамотами от пропагандистских, попирающих все человеческие права, телеканалов.
«Выдающемуся коллеге-путешественнику», — так подписал Тур Хейердал книгу, которую подарил Эйпельбауму. В неё издевательски — явно рукой Натана — было вложено приветствие от журнала «Домосед»: «Человеку, своей жизнью доказавшему, что можно познать мир, не покидая пределов квартиры».
Десятки писем от женщин свидетельствовали, что одним он открыл сферу сексуальных наслаждений и они теперь «безмерно счастливы», других же привел к аскезе, и теперь они «счастливы безмерно».
Мы передавали друг другу воззвания Натана к «народу» и «элите». В первом он обещал бороться за «поруганные права простого человека», во втором возвещал «об окончательной битве за необъятные права элиты».
«Позвольте выразить почтение бесстрашному и стойкому атеисту», — так начиналось послание Натану от английского научного сообщества, и мы удивились наивности британских коллег. «Приветствуем великого борца за христианство», — обращались к Натану три кардинала, и мы подивились наивности католических иерархов.
Заразившись нашим энтузиазмом, отец Паисий присоединился к раскопкам.
— Вот, поглядите на красавца, — скривил он губы под черными усами. — Скачет куда-то! Скачет он!
Батюшка протянул мне вырезки из газет: по русским просторам на вороном коне мчался Эйпельбаум в кипе.
— Ишь, гарцует! — сердился батюшка. — Аж кипа на ветру развевается…
— Так не бывает, отец Паисий, — ласково возразил ему богослов и передал мне другую газету. Черный крупный заголовок вопрошал: «Что делать еврею на коне?» Так озаглавил свою статью главный раввин Москвы, когда решил высказаться по поводу «очередного подвига Эйпельбаума». Я напомнил батюшке и богослову, что чуждые распри не входят в сферу наших научных интересов. Нас занимает другое: как возник и вжился в массовое сознание образ Натана, покорителя русских просторов? Почему, пока Эйпельбаум скакал по России — как на вороном коне, так и, фигурально выражаясь, на коннице самых причудливых идей, — это почти ни у кого не вызвало ни протеста, ни даже недоумения? Не значит ли это, что антисемитизм побежден, и уже одним этим оправдан наш парадоксальный и во многом безнадежный исторический период? В ответ на мое оптимистическое предположение кто-то гнусно хихикнул — увы, я не отследил, кто именно.
Наконец нами были обнаружены секретные дневники Эйпельбаума. Мы прекрасно понимали, что даже тайные записи рассчитаны на аудиторию: мечта о ней, жажда ее проскальзывает в самых интимных текстах. Но перед нами был более сложный случай: создавая эти якобы откровенные дневники, Натан хотел повести потенциальных читателей по ложному следу. Потому коллеги поддержали меня, когда я воскликнул:
— Мы не сделаем самотолкование Натана нашим собственным толкованием!
— Не на тех напал, — согласился отец Паисий, завистливо разглядывая письмо католических кардиналов.
Принимаясь за изучение дневников Эйпельбаума, мы — а в нашем коллективе были выдающиеся филологи и лингвисты — надеялись на главное свойство текста: даже созданный с целью обмана, он неизбежно демонстрирует личность автора.
— Истинный читатель, — сказал доктор филологии, сквозь лупу разглядывая дневники Эйпельбаума, — это неумолимый и зоркий следователь. А текст — преступник на допросе, главная цель которого — увертываться и посылать ложные сигналы. Сердечный ритм всякого текста скрывается и мерцает, и наша задача — сделать «кардиограмму» дневников Эйпельбаума. Мы поставим Натану окончательный, не подлежащий обжалованию филологический диагноз. Мы разоблачим его, то есть разгоним облака, нагнанные им самим. И увидим, какую неприглядную картину осветит освобожденное нами солнце.
Речь филолога была настолько великолепна, что в квартире Натана раздались аплодисменты. Правда, нам показалось, что аплодируем не только мы, но еще кто-то — незримый и хамоватый, бесплотный и беспардонный.
Мы презрели коллективную слуховую галлюцинацию с бесстрашием ученых. Она не могла помешать нам, ведь наши взгляды уже горели исследовательским пылом, тем самым, так любимым мною пылом, который обещает научные открытия. Но, как оказалось, не все мы были одержимы бескорыстным поиском истины. Очаровательный профессор лингвистики, не скрывая дрожи в красивых тонких пальцах, вытянула из архива любовное письмо Эйпельбаума, адресованное неизвестной получательнице, и стала читать его с совершенно ненаучной страстью. Это нас обеспокоило. Дыхание профессора прерывалось, предвещая рыдания, что вскоре и случилось: она заплакала громко и горько. Мы, конечно же, многозначительно переглянулись. Сбылись наши мрачные подозрения: Эйпельбаум успел побывать и в ее спальне. Это было особенно оскорбительно, учитывая, что несколько мужчин с серьезным научным весом пытались обрести счастье в объятиях прекрасной лингвистки, но неизменно получали отказ. Несколько таких мужчин сидели сейчас подле плачущего профессора и угрюмо рассматривали потрескавшийся Натанов ламинат. Только этому бездушному половому покрытию ученые могли доверить, как оскорблены они в своих светлых чувственных надеждах и дерзких эротических мечтах.
Не прекращая плакать, профессор положила письмо в сумочку. Мы резонно заметили, что надпись на конверте «Моей возлюбленной» вовсе не означает, что письмо адресовано именно ей. Это заявление повергло исследовательницу в истерику, и многие из нас пожалели, что когда-то помогли ей получить ученую степень, желая усилить красотой наши в целом неприглядные ряды.
Плотным научным кольцом окружили мы ее, рыдающую, и прислушались к себе: что победит в нас — сострадание к коллеге или исследовательский пыл? Второе без труда одержало верх. Мы были неумолимы: профессору придется допустить научное сообщество к исследованию любовного послания Эйпельбаума.
После непродолжительной борьбы, в которой самое деятельное участие приняли богослов и психолог, письмо было изъято из сумочки и присовокуплено к научным уликам. Сразу же после изъятия письма бывшая любовница Эйпельбаума открытым голосованием была лишена статуса члена редколлегии. Я с улыбкой заметил отцу Паисию, что поднимать две руки излишне. Он среди ученых, мы не попадемся на столь наивную удочку. Да и напрасна она, эта удочка: мы едины в своем намерении исторгнуть пристрастного исследователя из нашего коллектива.
Уходя, лингвистка яростно хлопнула дверью, и на голову астрофизика рухнуло чучело какого-то зверька.
— Это он! Он! — воскликнули мы, опознав гималайского енота по нахальной ухмылке.
Падение енота привело выдающегося богослова к легкому параличу, хотя чучело упало вовсе не на него. Укрыв енота рваным пледом и напоив богослова валерианой, мы приступили к исследованию дневников. (Нас, конечно, насторожило, что валериановые капли оказались рядом с архивом Натана и мы заметили их ровно тогда, когда в них возникла необходимость).
Мы погрузились в чтение. Когда настенные часы медленно и мрачно пробили двенадцать, богослов побледнел.
— Чучело… Только что… — зашептал он, — потребовало нашей капитуляции…
— В каком смысле? — спросил я, стараясь, чтобы мой голос звучал как можно мужественней. Судя по встревоженным лицам коллег, мне это не удалось.
— Послало нас всех на… — увы, богослов употребил абсолютно непечатное слово.
Мы осуждающе посмотрели на теолога и перевели взгляд на чучело: енот ухмылялся, но звуков не издавал. Однако от нас не ускользнуло, что дырявый плед исчез.
— Глядите, — прошептал батюшка, указывая задрожавшей рукой на люстру. Плед — зловеще и сиротливо — свисал теперь с нее.
— Ничего, — увы, и на сей раз мой голос прозвучал нетвердо. — И этому найдется объяснение.
N.B.! Любителей чудес и ценителей сверхъестественного (особенно тех, кто успел попасть под влияние Эйпельбаума) я хочу предупредить: мы собрались не для того, чтобы спасовать перед необъяснимым, а чтобы тайна, как говорил мой великий учитель, «предъявила свои потроха». Я верю, что невероятное будет объяснено, что разум даст бой чуду и выйдет из схватки победителем.
Потому я решительно призвал коллег к трезвомыслию, сейчас нам особенно необходимому, поскольку мы добрались до важнейшей записи в дневниках Эйпельбаума.
Мы считаем необходимым привести ее целиком, хоть она и завершается неожиданным и грубым оскорблением в наш адрес:
«…Истина настигает нас в самые невероятные моменты. На сей раз это случилось со мной в финале бурного застолья, как раз когда подали тирамису. Вкусив черно-белой массы, я осознал, что являюсь живой метафорой Вавилонской башни. Подобно людям с башни Вавилона, я говорю на сотне языков, непонятных даже мне самому. И — круглосуточно, неутомимо — устремляюсь на северо-западный юго-восток.
В отличие от древних вавилонян, я не стал паниковать. Я принял себя таким, какой я есть, а именно — изменяющимся каждое мгновение. Я есть хаос: это мое единственное убеждение. Посмотрел бы я на тех дураков, которые пожелают его опровергнуть!
Потому я заявляю официальный протест против попытки составить мой портрет. Это невозможно! И вас, склонившихся сейчас над этими записями в желании ухватить за хвост хоть какую-то, хоть малюсенькую истину, я объявляю стадом ослов. Загляните в коробочку номер три — для каждого из вас там припрятан колокольчик. Украсьте колокольчиками свои смиренные носы, которые выдают робость ума и хилость духа. И тогда, благодаря колокольному перезвону, встреченные вами люди будут заранее предупреждены, что судьба свела их с парнокопытными».
Мы бестрепетно поместили здесь отрывок из дневников Эйпельбаума, чтобы у читателя была возможность оценить как проницательность его, так и чудовищную наглость.
Заглянув в упомянутую Натаном коробочку, мы обнаружили там девять колокольчиков — ровно по числу членов нашей редколлегии. Каждый из нас взял в руки по колокольчику, и в квартире Эйпельбаума раздался тревожный перезвон.
— Позвольте, — прошептал знаменитый математик, которого мы привлекли к исследованиям, справедливо предполагая, что без вычислений нам не обойтись. — Откуда Натан мог знать, что мы изгоним из ученого совета его любовницу, и нас останется девять?
— А как он мог предвидеть, что мы придем сюда вдесятером? — тихим эхом отозвался богослов, демонстрируя неменьший математический талант.
На эти вопросы научное сообщество ответило тревожным молчанием.
— Прошу прощения, но это какая-то чертовщина, — пролепетал математик. Звеня колокольчиком, он покинул квартиру Эйпельбаума с прытью, которую лучше бы ему проявлять в области мысли.
Нас осталось восемь. Мы снова переглянулись. Тревога усиливалась. Чувствуя, что наша научная работа приближается к метафизической пропасти, я обратился к коллегам, уже готовым пуститься наутек по стопам математика. И хоть сам я был, призна́юсь, сбит с толку и даже слегка напуган, мой голос твердо и властно зазвучал в квартире Эйпельбаума, разгоняя сгустившиеся тучи мистицизма:
— Итак, коллеги: Натан допускает логическую ошибку, а скорее всего, хочет, чтобы ее сделали мы. Возможно, он потерпел крах самопознания. Но значит ли это, что и нас ждет поражение в процессе исследований Натана?
— Да что ж там исследовать?! — возмутился батюшка, но я предпочел не реагировать на антинаучное восклицание.
— Разве это не подлинный научный вызов? Объект ускользает и увертывается, он не желает быть познанным! — бодрил я коллег. — Но мы заставим говорить молчащее. Мы осветим боящееся света. И в итоге сделаем то, что не удалось самому Эйпельбауму.
— А не лучше ли все-таки плюнуть? — проявил малодушие богослов. — Хотите, я найду обоснование такому решению в священных текстах?
— Стыдитесь! — горько воскликнул я. — Понимаю: вы до сих пор под впечатлением атаки енота. Но низвержение чучела — это случайность, мой дорогой. Кроме того, енот упал совсем не на вас, если посмотреть на ситуацию с научной точки зрения. — Увы, мою остроту никто не оценил. — Мы стоим на пороге величайшей загадки, то есть величайшей отгадки, и вы предлагаете отступить?! Вам лучше меня известно, — напоминал я богослову, — что вопрос о канонизации Эйпельбаума обсуждается сейчас в нескольких христианских церквях, а в буддийской Туве намереваются объявить Натана Просветленным.
— Это всего лишь слухи, — неуверенно парировал богослов. — Их распускают религиозные маргиналы, и потому относиться к ним всерьез…
— Весьма крепкие слухи! — перебил я его. — И разве вы, как повсеместно уважаемый теолог, не обязаны предостеречь религиозное сообщество от дискредитирующих решений?
Богослов опустил голову.
— А я, простите, поддерживаю голос богословия, — присоединился к малодушному теологу знаменитый психолог. — Боюсь, мы утонем во всем этом, — он указал на горы документов. — Желая разоблачить Натана, мы только подбросим дров в костер его обожания. Вот чего я опасаюсь.
— Великолепно! — произнес я саркастически. — А напомните мне, уважаемый: чья деятельность как семейного психолога отняла у вас всех клиентов? Не ваши ли коллеги съезжались на научные конференции, чтобы выпустить совместные заявления, дискредитирующие Эйпельбаума? Все было напрасно, не так ли? Он сиял, как единственная звезда, посрамляя ваши тусклые созвездия! Нет желания восстановить поколебленный авторитет вашей науки, разоблачив Натана?
Психолог поступил так же, как богослов: низко опустил голову. Так и стояли они рядом, понурившись, а богослов еще и бормотал что-то о «прощении врагов, тем более покойных». Это заставило нас посмотреть на него столь же подозрительным взглядом, каким совсем недавно и небезосновательно мы смотрели на молодую влюбленную лингвистку, пытавшуюся похитить письмо Эйпельбаума. Богослов забеспокоился — и правильно сделал.
— Так, — я перевел взгляд на астрофизика и произнес с подбадривающей иронией: — Представитель космоса, вам слово!
Астрофизик, слава науке, ринулся в бой.
— Меня до сих пор подташнивает при мысли, что Эйпельбаум проник в космос, использовав свои уникальные связи! Это запредельное — прошу прощения за каламбур — космическое кумовство!
— А кому он кум? — осторожно поинтересовался отец Паисий.
— Слава Богу, уже никому! — астрофизик негодовал так сильно, что капельки возмущенной слюны оседали на одеждах богослова и психолога, имевших несчастье сидеть к нему слишком близко. — Мое мнение неизменно: я считаю полет Эйпельбаума оскорблением космонавтики!
— И осквернением Богом созданной Вселенной! — внес отец Паисий религиозную глубину в научный дискурс.
— Вы даже не догадываетесь, как вы правы! — не прекращая бурлить, поддержал его астрофизик.
— Почему же? — пожал плечами батюшка. — Я догадываюсь.
— И прекрасно! Так что я категорически за бесповоротное разоблачение авантюриста! Припечатать! Припечатать!.. И я не скрываю, — зачем же скрывать всем известное? — что у меня есть личный мотив: он соблазнил моих дочерей. И даже Клавдию… Клавдию Михайловну… Ее-то зачем, Господи?
— Личное! — вскричал я. — Личное оставляем за порогом!
Астрофизик внял, но тоже опустил голову, присоединившись к богослову и психологу.
— След Эйпельбаума в литературе сколь огромен, столь и подозрителен, — вступил в дискуссию седобородый профессор филологии. — Его тексты живут, и живут, и живут, — продолжил профессор с внезапной яростью. — А вот достойны ли они жизни? Этот вопрос стоит очень остро. Я намерен разгадать эту тайну и тем самым покончить с ней.
Представитель журналистского цеха выразил мнение: след Натана в истории журналистики так пленителен и отвратителен, что если оставить его непроанализированным, последствия для профессии могут быть самыми пагубными. Ведь до сих пор неясно: ликующий цинизм и торжествующая продажность Натана-журналиста пробудили совесть в его коллегах, или, напротив, стали для них примером?
Политолог тоже высказался за расследование деятельности Эйпельбаума: «Партия, им созданная, была вершиной политического шулерства и привлекла столько последователей, что я до сих пор разочарован в моих согражданах и родственниках. Ведь и они поверили шарлатану, бросив тень на мою репутацию». Я поблагодарил политолога за честность: наши мотивы не должны оставаться в тайне.
На дискуссию плодотворно повлиял голос православия, раздавшийся из отца Паисия:
— Как удалось ему, потомку хасидов, отчаянному атеисту, выдававшему свое дьявольское неверие за поиск Бога, — отец Паисий даже затрясся от гнева, и богослову пришлось слегка приобнять батюшку, — как удалось ему прослужить?! Два месяца? Священником?! В Храме на Пескарях, что в Калуге?! Пока я не получу ответ на этот вопрос, пока не отомщу за бесхитростных калужан, пока не устрою аутодафе всем Натановым идеям, Господь не даст мне покоя!
Голос православия звучал убедительно и оскорбленно.
— И да! — свирепел священник. — И у меня тоже есть личный мотив! И я тоже его не скрываю!
— Мы знаем, не надо, — тихо посоветовал я, и отец Паисий не стал публично вспоминать о нанесенном Натаном оскорблении. Ведь нам и так было известно, что однажды Эйпельбаум связал нашего простодушного коллегу, облачился в его рясу, вышел на амвон и произнес возмутительную проповедь перед его паствой.
Воспоминание терзало батюшку: казалось, он и сейчас старается избавиться от веревок, которыми его опутал Натан. Сострадая его попыткам освободиться от невидимых пут, я пообещал ему:
— Мы поможем вам расквитаться с Натаном интеллектуально. Ведь здесь собрались, как говорил мой великий учитель, «поклонники архивов и верные рыцари фактов». Положитесь на нас.
Я призвал к открытому голосованию. Решение было принято: исследования продолжать! Вердикт поддержали даже те, кто все еще не осмеливался посмотреть нам в глаза: они голосовали с опущенными головами.
Мы вышли из квартиры Эйпельбаума, объединенные гордостью за дерзость науки: вопреки страхам мы не свернули с намеченного пути. Звенело семь колокольчиков: мы поклялись носить их, пока не закончим работу.
В тиши особняка
«Не расставаться до конца исследований!» — таким был наш вердикт. Мы поселились в моем уютном особнячке на Полянке. Супруга моя, Александра Леонтьевна, уехала в приморский санаторий, и в нашем распоряжении был почти месяц покоя.
В первый же вечер обнаружилось немыслимое: астрофизик выкрал из квартиры Натана чучело енота. От вопросов ученый уклонялся, возмущение игнорировал, а когда отец Паисий напомнил ему о заповеди «не укра́ди», он гнусно расхохотался прямо в лицо батюшке.
Много фантастического и катастрофического случилось в те дни. Всего и не упомнить, а что помнится, то вызывает стыд…
Наши споры разгорались: мы дискутировали по принципиальным и самым ничтожным вопросам с такой страстью, словно от наших решений зависели судьбы мира и науки. Нам никак и ни в чем не удавалось достичь единства, и мы сочли это закономерным — ведь Натан был категорическим противником единства даже в пределах одного человека, что уж говорить о коллективе? В каждой ссоре, в каждом скандале нам чудилось влияние Эйпельбаума. Нам казалось, что покойный интригует против нас и насмехается над нами.
Мне нередко приходилось звонить в колокольчик, чтобы перевести разговор в научное русло.
Принципиальные вопросы мы обсуждали во время трапез. Например: с чего начать представление Эйпельбаума читателю? Во время чаепития с бубликами и суфле мы приняли решение включить в создаваемый нами сборник любовное письмо Натана, спасенное нами из рук влюбленного профессора.
Рискованность этого включения мы прекрасно понимали: лирический, страдающий, обольстительно-несчастный Натан способен вскружить головы читателям и особенно читательницам. Но только так каждый сумеет понять и почувствовать, какой гипнотической силой обладал этот человек и почему ему так много удавалось, столь многое прощалось и всегда предоставлялся шанс начать все заново. А ведь это всего лишь слова, всего лишь строки! Если же учесть неотразимое обаяние этого выдающегося авантюриста, полубесноватого-полусвятого, то не приходится удивляться, что даже те люди, которым он бесповоротно исковеркал жизнь, тоскуют по нему. Что тут можно сказать? Большинство из нас готово мириться со всем, кроме скуки, а Натан Эйпельбаум был величайшим борцом со скукой. Если бы на этой войне выдавали ордена, он оказался бы полным и окончательным кавалером.
Ведь даже враги вспоминают Натана с нежностью. Например, судья Ефим Крестник — Эйпельбаум уверил его, что теперь все снова живут по сталинской конституции. Тогда воодушевленный служитель Фемиды отправил пару сотен человек на Колыму. Вагон с умирающими от страха заключенными прибыл в полуразрушенный колымский лагерь. Но вскоре осужденных вывезли оттуда, поскольку бараки пришли в негодность. Правда, старый конвоир, который жил неподалеку, увидев заключенных, просиял и пообещал, что будет их «сторожить и п…дить». Но ему не поверили — очень был дряхл и почти слеп. Так вот: даже судья Ефим Крестник, которого на три месяца отстранили от должности, не держит на Эйпельбаума зла.
Не тревожьте тайну исчезнувшей жизни
Каждое утро, когда мы собирались за завтраком, я внимательно и мучительно вглядывался в коллег, пытаясь понять, в силах ли они помочь мне выполнить государственный заказ: развенчать по всем пунктам Натана Эйпельбаума, который до сих пор, даже будучи покойником, вносит смуту в души наших сограждан. Некоторые, как, например, отец Паисий, были мне навязаны: так священник был включен в состав редколлегии. Отца Паисия я избрал из шести кандидатов скорее интуитивно, чем с помощью разума.
Меня волновало, что в нашем коллективе собрались сплошь холерики, и только флегматик-политолог вносил эмоциональное разнообразие в нашу взнервленную команду. Его голос был негромок, речь неспешна, движения значительны. Он поглядывал на коллег сквозь солидные роговые очки с насмешливой снисходительностью. Тих и скрытен был историк журналистики. Но по его скупым репликам и осторожным жестам я догадывался, что и он психически нестабилен. Как получилось, что я набрал такой коллектив? Быть может, виновато время — судорожное и тревожное?
От размышлений меня отвлек шепот батюшки в мое левое ухо: «Богослов-то наш умопомрачился». Я прислушался: богослов утверждал, что чучело оказывает незримое влияние на нашу работу: «Енот обращается ко мне все чаще и нахальней…»
Всей редколлегией мы принялись убеждать теолога: мертвый енот бессловесен и неподвижен. Но по прошествии нескольких неврастенических дней не только богослов, но и батюшка с астрофизиком стали подозревать подвох в неподвижности и бессловесности енота. Они даже квалифицировали безучастность енота ко всему происходящему как провокационное поведение (!).
Я понял, что надо срочно принимать структурообразующие решения, иначе энтропия и Натан растерзают нас.
— Предлагаю разделить Эйпельбаума на составляющие. Вернее, разделить сферы его деятельности на сексуальную и социальную и подвергнуть их анализу как отдельно, так и в динамическом взаимодействии.
— Предлагаю начать с истоков, то есть с отца и матери, — поддержал меня психолог.
— Натан категорически против, — нехорошо улыбаясь, заявил богослов. — Он не считает детство сколько-нибудь достоверным источником знаний о человеке.
— С каких это пор объект исследования руководит исследованиями? — возмутился я. — Или в богословии так принято?
— Значение детства переоценено: в этом я с Эйпельбаумом совершенно согласен, — богослов протянул психологу дневник Натана, где заранее коварно выделил красным цветом крупный фрагмент.
— То есть, — каменным тоном произнес психолог, — вы настаиваете, чтобы именно я зачитал вслух антинаучную белиберду?
— Мы изучаем не вас, — ласково заметил богослов, у которого, видимо, была такая манера: нежным голоском говорить неприятные вещи, — а Натана Эйпельбаума. Потому давайте не отмахиваться от фактов с порога.
Что нам было делать? Отмахиваться от фактов недостойно ученых. И мы склонились над фрагментом. А богослов, для усиления впечатления, еще и продекламировал слова Натана.
Из дневника Н. Эйпельбаума:
«Мой отец лгал каждую минуту, лгал беспричинно и упоенно. Ложь стала исходным событием моего детства — с нее начинался мой день, ею же и заканчивался. Первые слова, которые я услышал, были слова лжи: в припадке самозабвенного шутовства отец поднял меня в воздух перед гостями и заявил, что у него «родилась прелестная девчонка, Настенька»…
Даже умирая, отец стремился обмануть всех, включая своего старого знакомого раввина, пришедшего с ним попрощаться. Зачем отец наговорил бедному равви столько зловещих небылиц? Зачем предстал перед ним в фантастическом обличье, зачем напугал и смутил чистую душу? Это я понял лишь спустя десятилетия. И если когда-нибудь мне доведется умереть (в чем я искренне сомневаюсь), я пойду путем отца. Я не стану пытаться откровенничать (это невозможно), не буду поучать (это пошло) или настаивать на какой-то правде (кто ее знает?). Я считаю себя свободным от идиотской необходимости перед смертью ставить точки и раздавать заветы. И уж точно не стану тратить последние драгоценные минуты на покаяние: как будто передача предсмертных сплетен, именуемая исповедью, может облегчить уход!
Стоя у постели умирающего отца, я ему незримо аплодировал: видимо, предчувствовал, что мне больше не доведется увидеть такой стойкости во лжи, такой священной преданности ей.
Коллеги-психотерапевты, желая разгадать меня, словно я какое-то уравнение, подвергли меня анализу. Они пришли к выводу, что фигура врущего отца породила во мне могучую волю к правде, дорогу к которой я пробивал путем лжи. Тем самым, уверяют они, я подражал отцу и отрицал его, бесконечно совершая символическое отцеубийство и отцевоскрешение. Что тут сказать? Из психотерапевтов получились бы неплохие фантасты, если бы они наконец научились писать. Также они считают, что на мою деятельность в качестве пропагандиста семейных и антисемейных ценностей повлияло умение моих родителей сохранять внешнюю благопристойность супружеской жизни при беспрецедентном количестве любовных связей. Я же не вижу в их полигамии ничего особенного и считаю, что с моих родителей берет пример весь мир, правда, не всегда успешно. «Так не их ли идеальный образец породил в вас желание с равным рвением охранять как распутство, так и целомудрие?» — спрашивали меня коллеги. «Бог весть, — неизменно отвечал я. — Пусть Арон и Ривка покоятся с миром, и пусть психоаналитики неуклюжими гипотезами не тревожат тайну их исчезнувшей жизни».
Да и вообще, не пора ли прекратить предаваться фетишизму истоков, которым одержимы все психологи мира? Они давно нуждаются в излечении от пагубного суеверия — мол, главный источник знаний о человеке находится в его детстве.
Семена тыквы и клена так похожи, а что из них вырастает? Вы же видели? Зачем же столь пристально разглядывать и разгадывать семена? Да и наивно думать, что, поняв причину какого-либо явления, мы поймем его смысл и разгадаем цель. Прошу вас — мыслите честнее! Смотрите на явления незамутненным взглядом. И при первой же попытке мыслить по-настоящему вы поймете: этот поразительный процесс вам совершенно недоступен».
«Мой отец лгал каждую минуту, лгал беспричинно и упоенно. Ложь стала исходным событием моего детства — с нее начинался мой день, ею же и заканчивался. Первые слова, которые я услышал, были слова лжи: в припадке самозабвенного шутовства отец поднял меня в воздух перед гостями и заявил, что у него «родилась прелестная девчонка, Настенька»…
Даже умирая, отец стремился обмануть всех, включая своего старого знакомого раввина, пришедшего с ним попрощаться. Зачем отец наговорил бедному равви столько зловещих небылиц? Зачем предстал перед ним в фантастическом обличье, зачем напугал и смутил чистую душу? Это я понял лишь спустя десятилетия. И если когда-нибудь мне доведется умереть (в чем я искренне сомневаюсь), я пойду путем отца. Я не стану пытаться откровенничать (это невозможно), не буду поучать (это пошло) или настаивать на какой-то правде (кто ее знает?). Я считаю себя свободным от идиотской необходимости перед смертью ставить точки и раздавать заветы. И уж точно не стану тратить последние драгоценные минуты на покаяние: как будто передача предсмертных сплетен, именуемая исповедью, может облегчить уход!
Стоя у постели умирающего отца, я ему незримо аплодировал: видимо, предчувствовал, что мне больше не доведется увидеть такой стойкости во лжи, такой священной преданности ей.
Коллеги-психотерапевты, желая разгадать меня, словно я какое-то уравнение, подвергли меня анализу. Они пришли к выводу, что фигура врущего отца породила во мне могучую волю к правде, дорогу к которой я пробивал путем лжи. Тем самым, уверяют они, я подражал отцу и отрицал его, бесконечно совершая символическое отцеубийство и отцевоскрешение. Что тут сказать? Из психотерапевтов получились бы неплохие фантасты, если бы они наконец научились писать. Также они считают, что на мою деятельность в качестве пропагандиста семейных и антисемейных ценностей повлияло умение моих родителей сохранять внешнюю благопристойность супружеской жизни при беспрецедентном количестве любовных связей. Я же не вижу в их полигамии ничего особенного и считаю, что с моих родителей берет пример весь мир, правда, не всегда успешно. «Так не их ли идеальный образец породил в вас желание с равным рвением охранять как распутство, так и целомудрие?» — спрашивали меня коллеги. «Бог весть, — неизменно отвечал я. — Пусть Арон и Ривка покоятся с миром, и пусть психоаналитики неуклюжими гипотезами не тревожат тайну их исчезнувшей жизни».
Да и вообще, не пора ли прекратить предаваться фетишизму истоков, которым одержимы все психологи мира? Они давно нуждаются в излечении от пагубного суеверия — мол, главный источник знаний о человеке находится в его детстве.
Семена тыквы и клена так похожи, а что из них вырастает? Вы же видели? Зачем же столь пристально разглядывать и разгадывать семена? Да и наивно думать, что, поняв причину какого-либо явления, мы поймем его смысл и разгадаем цель. Прошу вас — мыслите честнее! Смотрите на явления незамутненным взглядом. И при первой же попытке мыслить по-настоящему вы поймете: этот поразительный процесс вам совершенно недоступен».
Последнюю фразу богослов зачитал с неуместным воодушевлением.
— А есть в дневниках Натана хоть что-то, не оскорбляющее нас? — с ехидцей поинтересовался я у сидящего напротив богослова.
— А может, он и не про нас вовсе тут написал, — парировал психолог, уподобив себя той самой корове, которая лучше бы молчала.
— Да не похожи семена клена и тыквы, черт бы побрал этого Натана! — гневно пробасил батюшка.
— Я считаю, — продолжал пользоваться нашей растерянностью теолог, — что Эйпельбаум в целом прав. Если мы будем пытаться объяснить человека исключительно его жизненным опытом, а уж тем более каким-то жалким детством, то останемся с той же загадкой, с которой начинали наш исследовательский путь. Как мы тогда объясним три откровения, снизошедшие на Эйпельбаума? Как объясним явление Канта, огненного ангела и говорящего енота? Надмирное, мои дорогие, надмирное и сакральное останется для нас пустейшим звуком, если мы все сведем к социологии и психологии. Кстати, спасибо, коллега, — обратился он к астрофизику, — что захватили это чучело. Оно — полномочный представитель иных измерений в нашем чрезмерно рассудочном коллективе.
Нас насторожило восхваление чучела богословом, который совсем недавно так боялся енота. Подозрительной показалась нам и научная ненасытность богослова: ведь лишь неделю назад он предлагал отказаться от исследований.
— Считаю своим долгом предупредить, — взял слово политолог, глядя на нас сквозь могучие роговые очки, — первый этап жизни Натана, когда он занялся преобразованиями в сфере семьи и любви, мы должны рассматривать как период созревания политического лидера. Также я считаю, что первая амбивалентная общественная роль Натана — апостола семьи и брака, а также семейного нигилиста, была лишь увертюрой к симфонии, которую я бы назвал «Большая политическая».
После глубокой паузы богослов воскликнул:
— Да не бывает у симфоний увертюр!
— Значит, — невозмутимо ответствовал политолог, — Назовем это «Большая политическая оратория».
— Полагаете, здесь собралось столько ученых из разных областей, чтобы написать биографию политика? — с усмешкой спросил астрофизик.
— А придется написать именно ее, — с внезапной суровостью отчеканил политолог. — Ведь сейчас все — политика. Потому что ничто — не политика.
Озадачив нас, он царственно замолчал. Но ненадолго:
— Неужели вы не видите, что Эйпельбаум был политическим лидером даже тогда, когда занимался совсем не политикой? Что он сделал в первой, казалось бы, совсем аполитичной части своей жизни? Он предъявил обществу крайние полюсы сексуальности и каждый провозгласил верным. Он балансировал между целомудрием и распутством, между семьей и холостячеством, как умелый политик балансирует между общественными течениями, между левыми и правыми, социалистами и капиталистами — лишь бы удержать власть. И потому, не опасаясь сравнений с попугаем, повторю: именно политическая борьба была и фундаментом, и целью, и причиной действий Эйпельбаума.
Заметив, что коллеги отнюдь не согласны со столь бесцеремонным перетягиванием одеяла наших исследований на себя, он заговорил как дипломат:
— Я довожу свою точку зрения до крайности, чтобы у нас была возможность сойтись посередине. Компромисс — это моя стихия.
Никто ему не поверил, и мы вступили в яростную дискуссию, описать которую не отважится рука даже самого правдолюбивого автора. Стыд охватывает, когда я вспоминаю, сколь далекие от научного лексикона слова мы использовали.
Помню, как, сломленный этой бурей, я закрыл глаза и слушал, как сотрясают воздух вопли: «Травма!» — «Содом! — «Политика!» — «Богоборчество!» — «Бездарность!» — «Гоморра!» — «Космическая!» — «Аминь!»
Выкрики сопровождались колокольным перезвоном, ведь мы поклялись не срывать с себя колокольчики до конца исследований.
Увы, в трагическом разногласии представляем мы результат нашей работы читателю. Колокольчики звенят, и мы чувствуем, что звенят они по нам, по нашему разуму, столкнувшемуся с непостижимым…
Приведённый ознакомительный фрагмент книги НАТАН. Расследование в шести картинах предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других