Призрак нации. Русский этнос в постсовременности

Андрей Столяров, 2018

Книга петербургского писателя, автора многих работ по аналитике современности, лауреата интеллектуального конкурса «Идея для России», эксперта международной ассоциации «Русская культура» рассказывает, как именно сформировались основные параметры русского национального характера. Почему русские более склонны к подвигу (героическому усилию), чем к ежедневному размеренному труду. Почему они пренебрегают формальной законностью, предпочитая ей справедливость. Почему государство является в русском национальном сознании особой сверхценностью и почему русские могут жить только в великой державе. Почему русская нация образовала странную «империю наоборот» и что представляет собой национальный универсализм, свойственный именно русским. Также книга отвечает на важный вопрос: что такое национальная идея, какова закономерности ее формирования и почему национальная идея необходима современной России.

Оглавление

Из серии: Формула культуры

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Призрак нации. Русский этнос в постсовременности предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

2. Окончательный диагноз. Архетипы закона и справедливости

Справедливость — это истина в действии.

Бенджамин Дизраэли

Уроки католицизма

В 1840 г. знаменитый английский историк Томас Маколей опубликовал статью «Папство и Реформация», где поставил трудный вопрос: «Почему протестантская революция, спрашивал он, положившая начало новому миру, победила только в северных европейских странах?.. Каким образом потерявшая большую часть Европы Римская церковь не только смогла остановить свое отступление, но и сумела возвратить себе почти половину утраченного?».

Конечно, в исторической перспективе протестантизм одержал блистательную победу. Возникла фактически новая могущественная цивилизация — Соединенные Штаты Америки, основанная на иных, нежели в старой Европе, принципах социального и экономического бытия. Причем даже сейчас, после всех политических трансформаций, после двух мировых войн, разительно изменивших мир, характеризуя культурную сущность этой страны, ее внутренний цивилизационный код, американские культурологи обозначают его как WASP — по начальным буквам английских слов: белый, англо-саксонец, протестант. Считается, что именно на этой основе было выработано «американское кредо» с его принципами свободы, равенства, ценности отдельной личности, уважения прав граждан, репрезентативного правительства и частной собственности.

Атлантические успехи протестантского вероучения несомненны. И вместе с тем на своей исторической родине, в сердце Европы, там, где 31 октября 1517 года августинский монах Мартин Лютер вывесил на воротах виттенбергской Замковой церкви свои 95 тезисов против индульгенций, протестантизм потерпел очевидное поражение. Закрепиться он сумел лишь в ограниченном числе регионов: в Англии, Скандинавии, Голландии, Швейцарии, северной части Германии, в то время как Италия, Португалия, Испания, Франция, Польша, а также южная часть германских земель остались католическими.

Какая сила остановила продвижение Реформации? Почему «протестантский марш», победно шествовавший по Европе, в конце концов захлебнулся?

Частично на этот вопрос ответил сам Маколей. Успехи Контрреформации, по его мнению, были вызваны в значительной мере деятельностью католических орденов, в частности ордена иезуитов, созданного именно с целью борьбы против ереси протестантизма. Помимо подготовки и распространения Тридентского исповедания (решений Тридентского собора 1545–1563 гг., признавшего безусловный авторитет Папы в делах веры; этот документ должен был подписать каждый католический священник, отклонение от него рассматривалось как ересь), «иезуиты сразу же овладели всеми твердынями общественного мнения — кафедрой, печатным станком, исповедальней и академиями. Где бы иезуит ни выступал с проповедью, там храм не вмещал всех пришедших. Имя иезуита на титульном листе обеспечивало успех книги. Властители, аристократы и красавицы поверяли иезуитам тайны своей жизни. У их ног воспитывались юноши из высшего и среднего сословий, переходя от самых зачаточных знаний в классы риторики и философии. Еще совсем недавно отождествлявшиеся с безбожием или ересью, литература и наука стали теперь союзниками правоверия.

Подчинив себе Южную Европу, великий Орден продолжал и продолжал свои завоевания. Ничто не останавливало иезуитов — ни пустыни и океаны, ни глад и мор, ни даже виселицы и пыточные застенки. Они являлись во всех странах и под любым обличьем — ученых, врачей, купцов; при враждебном им шведском дворе, в старинном чеширском поместье и в жалких ирландских хижинах. Они учили, спорили, утешали, завладевая сердцами юных, возвышая дух робких и поднося распятие к губам умирающих. Не меньшею их заботою были заговоры против тронов и самой жизни государей-отступников, равно как и зловредные слухи, гражданские войны и политические убийства. Преданные одной только Церкви, они с одинаковой готовностью взывали ради нее и к чувству верности, и к извечному желанию свободы. Один и тот же иезуит мог внушать, смотря по тому, с кем он говорил… и беспрекословное послушание, и самые крайние идеи независимости, и право монарха на дурное правление, и право любого человека вонзить кинжал в сердце злого короля… В зависимости от нрава грешника духовник был или строг, или снисходителен. Главная его цель состояла в том, чтобы никто не оказался вне Церкви.

Здесь, на наш взгляд, важно следующее обстоятельство. Иезуиты целенаправленно проникали в европейские школы и университеты, создавали собственные колледжи по подготовке духовных и светских кадров, а затем их воспитанники также целенаправленно продвигались в управленческие структуры Европы. Иезуиты первыми поняли стратегическое значение образования и воспитания — это позволило им захватить власть над умами и, следовательно, власть над формирующейся реальностью.

Заметим, что нечто подобное, по мнению американского политолога Патрика Дж. Бьюкенена, осуществила в середине XX века так называемая Франкфуртская школа философии и социологии, что привело, в свою очередь, к молодежным революциям конца 1960-х — начала 1970-х гг. и преобразованию всего западного мира. Заметим также, что и нынешнее всеобщее переустройство образования по западному образцу приводит к доминированию в реальности западного образа жизни.

Другой ответ на тот же вопрос попытался дать экономист Дмитрий Травин. На заседании петербургского интеллектуального объединения «Невский клуб» он высказал предположение, что неожиданный успех Контрреформации мог быть связан еще и с инструментальной переакцентировкой католицизма. Если протестантское вероучение опиралось прежде всего на слово, то католицизм в это же самое время обратился к образу — к визуальному, изобразительному представлению своих главных символов. Талантливые архитекторы, скульпторы и художники начали работать не только в Риме, но и во всех провинциях, находящихся по сенью католической церкви. Результат их деятельности не замедлил сказаться. Теперь со стен храмов, даже находящихся в сельской глуши, на верующего взирали то требовательный лик Спасителя, напоминающий о грехах, то лик Пречистой Девы, обещающий умиротворение, то лики святых, призывающих к воссоединению с Богом, то впечатляющие картины ада, который ждет грешников и еретиков. Учитывая низкий уровень грамотности в начале Нового времени и большую опосредованность текстовой культуры вообще, такой вид рекламы, как мы выразились бы сейчас, был, разумеется, гораздо действеннее. Он не требовал никаких предварительных знаний и проникал в сердце верующего без всяких усилий.

Эта разница исповеданий была подмечена в том же XIX веке. Примерно в одно время с Маколеем протестантский богослов Александр Вине заметил, что католическое вероучение и протестантизм исходят из двух разных стремлений человеческого духа. Католицизм опирается на врожденное желание человека получить истину в совершенно готовом виде — такую, которую требуется только признать, а протестантизм — на аналогичное желание человека добыть истину самому, через усилия собственного сердца или ума.

Так или иначе, рекламная кампания Римской церкви оказалась весьма успешной. И если «через пятьдесят лет после раскола католицизм едва удерживался на берегах Средиземного моря, то еще через пятьдесят то же самое происходило с Реформацией в Прибалтике».

Эти объяснения можно было бы считать вполне удовлетворительными, если бы не другие вопросы, которые они с неизбежностью порождали. Почему миссионерский натиск иезуитов не имел успеха в северных странах Европы, и, соответственно, проповедническая деятельность протестантов — в южных ее регионах, и почему изобразительная культура католицизма оказалась действенной для итальянцев, португальцев, испанцев, французов, иными словами — тоже почти исключительно для южных народов Европы, и гораздо менее эффективной для ее северного населения: англичан, скандинавов, голландцев, северных немцев?

Правда, ответ и здесь вполне очевиден. Достаточно сравнить карты античного мира и Средневековья. Католическая церковь удержала за собой в основном те территории, которые когда-то входили в состав древней Римской империи. Конечно, народы, населявшие эти пространства, с тех пор существенно трансформировались, конечно, на протяжении Средних веков они обрели дополнительную цивилизационную атрибутику, и, тем не менее, столетиями пребывая под властью Рима, они пропитались не только особенностями римского государственного бытия, но и мироощущением эллинизма, которое Рим транслировал на все подвластные ему племенные провинции. Включился, как это называется в психологии, механизм «бессознательного импринтинга»: в период начального формирования этносы не менее впечатлительны, чем человек во младенчестве, они также, мгновенно, минуя рефлексию, усваивают особенности своей культурной среды.

Ничего удивительного, что складывавшаяся тысячелетиями пышная культура Средиземноморья, склонная к чувственной зрительности, избыточности, непосредственному переживанию впечатлений, отвергла суровые аскетические идеалы раннего протестантизма и осталась верна католической торжественно-многокрасочной аранжировке обрядов.

Более того, эхо средиземноморской культуры, эхо древнего эллинизма звучит в европейской онтологии до сих пор. Даже став модернизированным промышленным Западом, Европа все равно остается в системе отчетливо европейских координат — более склонной к культурным, чем к прагматическим достижениям. Этим она заметно отличается от Соединенных Штатов Америки, исторически выросших из протестантского вероучения. Подсознательный эллинизм, парадоксально сопряженный с преображенным католицизмом, помогает Европе успешно противостоять унифицирующему влиянию современности.

Тема эта вовсе не отвлеченная. Уже более двадцати лет Россия пытается культивировать у себя механику либерального бытия. Определенные достижения на этом пути, конечно, имеются: нынешний российский либерализм, несомненно, лучше, чем сталинизм или советская власть периода «брежневского застоя», и вместе с тем становится очевидным, что либерализм в России имеет искаженный, уродливый, не слишком привлекательный облик. Он напоминает тропическое растение, высаженное на скудной северной почве: выжить вроде бы выжило, расти растет, но вот цвести и плодоносить не в состоянии. Причем никакие усилия, никакая кредитная и законодательная подкормка не помогают. Российский либерализм остается бесплодным декоративным уродцем.

Естественно, возникает вопрос: может быть, и в русской культуре тоже есть что-то такое, что органически не приемлет западно-либеральных догм? Некие внутренние константы, некий исторический код, впечатанный в генотип русского этноса? Мы эти константы, как правило, не осознаем — они слишком глубоко погружены в коллективное подсознание. Однако они в нас несомненно присутствуют и всей внутренней мощью своей отторгают чуждую онтологическую модель.

Человек внутри

Со времени Просвещения в европейском сознании безраздельно утвердился рационализм. Образованному европейцу XVII–XIX веков мир представлялся громадным, сложным, но в принципе доступным постижению механизмом. Нечто вроде внутренности часов: множество колесиков, зубчиков, штифтов, передач, пружинок. Все это, на первый взгляд, кажется невообразимо запутанным, но в действительности жестко сцеплено между собой и работает по определенным законам. Познав эти законы, выведя точные формулы обращения «шестеренок» и «передач», можно не только постичь внутреннее устройство мира, но и, воздействуя на него, управлять всей природой.

Предельным выражением этого миросознания явился принцип Лапласа, который утверждал, что Вселенная исчислима. Точно зная какое-либо исходное ее состояние, можно, опираясь на соответствующие законы, так же точно вычислить и все последующие. В такой картине мира не было места ни для случайности, ни для чуда, ни для стихии природных сил, ни для Божественного Провидения. И потому, представляя свою космогонию императору Наполеону, на вопрос: «А где в вашей теории Бог?» Лаплас имел все основания ответить, что он в этой гипотезе не нуждается.

Рационализм сыграл в европейской цивилизации колоссальную роль. Западная наука, выросшая из него, породила иллюзию технологического всемогущества. Героями времени становились ученые и инженеры, исследующие природу, подчиняющие ее человеческой воле. В социальных науках утверждалось планирование и прогнозирование, из чего позже возникла идея социализма. Представлялось, что все тайны мироздания будут в ближайшее время разгаданы, все проблемы, стоящие перед человечеством, будут обязательно решены — используя силу разума, силу законов природы, человек воцарится не только на преображенной Земле, но и во всей обозримой Вселенной.

Знаменательный поворот наметился лишь в конце XIX — начале XX века. Исследуя невротические состояния пациентов, австрийский психиатр Зигмунд Фрейд пришел к выводу, что истоки этих заболеваний находятся в подсознании, и что подсознательным (бессознательным) стремлениям человека принадлежит не меньшая роль в формировании личности, чем сознанию.

Это была настоящая мировоззренческая революция. В традициях европейского Просвещения подсознание рассматривалось как нечто сугубо атавистическое, как склад темных, большей частью постыдных инстинктов, доставшихся человеку в наследство от животного мира. Считалось, что чем скорее эта тень прошлого будет вытеснена из человека, чем сильней и решительней возвышенный разум возьмет ее под контроль, тем успешней будет продвижение человечества по пути познания и прогресса.

Фрейд убедительно показал, что это не так. Выяснилось, что психика человека — это изменчивая динамическая среда, где оба уровня, нижний и верхний, имеют равнозначную ценность. Подсознание — вовсе не реликт, обременяющий разум, это «котел эмоций», энергетическая подстанция психики. Оно продуцирует не одни лишь психические аномалии, диагностируемые как болезнь, но и все творческие порывы, все проблески, все гениальные озарения. Причем полный контроль разума над подсознанием невозможен: если огонь под этим котлом каким-либо образом загасить, то человек перестает быть собственно человеком. Он превращается в бездушный манекен, в автомат.

Само же взаимодействие двух уровней психики можно представить так: подсознание, являющее собой физическую стихию, выбрасывает «наверх» самые разные смысловые и поведенческие предложения, а сознание, соотнося их с имеющимся опытом и намерениями, реализует лишь те, которые ему кажутся наиболее эффективными. Правда, это очень упрощенная схема: энергетика бессознательных устремлений может быть так велика, что буквально разламывает все ограничения разума «Мозг не знает стыда», писал в своих «Дневниках» Жюль Ренар. И трагическим подтверждением этому стала Первая мировая война, представлявшая собой в психологическом плане взрыв коллективного подсознания, выброс архаических аномалий, вулканическое извержение негатива, который никакой разум не контролировал.

В общем, в краткий период затишья, разделивший собой две мировые войны, в европейском научном мире утверждалась простая вещь. Личность — это не только сознание, но и подсознание, не только изумительная гармония, но и слепая стихия, ни секунды не пребывающая в покое. Разум не всевластен, как это представлялось философам Просвещения, он имеет ограничения, накладываемые на него природой. Не все можно истолковать в рационалистической парадигме.

Интересно, что примерно в это же время об аналогичной проблеме, правда на своем, специфическом языке заговорила и физика. В 1927 г. Вернер Гейзенберг сформулировал знаменитый «принцип неопределенности», который обозначил пределы точности измерений. Заключался он в том, что нельзя одновременно определить импульс и локализацию элементарной частицы, в частности электрона, который, как до этого полагалось, «вращается» вокруг атомного ядра: чем точнее мы измеряем один параметр, тем неопределенней представляется нам другой. Правда, осознание фундаментальной неопределенности бытия и трансляции этой неопределенности из квантового мира в более высокие модусы (то есть в ньютоновский макромир) пришло значительно позже, иначе уже тогда стала бы понятной невозможность советского социализма, пытавшегося, в полном соответствии с догмой Лапласа, осуществить тотальную государственную регламентацию экономики.

Так или иначе, но физика и психология с разных сторон устремились к единому фокусу. А если учесть, что такие загадочные параллели наблюдались в истории человечества уже не раз, то невольно приходишь к мысли либо о божественной предопределенности, либо, что более вероятно, о наличии в нем скрытых универсальных законов, некоего вселенского детерминизма, проявляющего себя на самых разных онтологических уровнях…

Другой важный шаг в изучении потаенных глубин был сделан Карлом Густавом Юнгом. Исследуя, как и Фрейд, этиологию различных неврозов, анализируя сновидения пациентов, которые он считал спонтанными прорывами подсознания, Юнг также убедительно показал, что в психике человека помимо индивидуального бессознательного существует и более древний слой — коллективное бессознательное, которое представляет собой концентрацию опыта предшествующих поколений. Эти устойчивые психические структуры, общие для всего человечества, Юнг назвал архетипами. При этом он полагал, что архетипы недоступны непосредственному восприятию, они могут быть выявлены лишь через проекцию их во внешней среде — в виде мифов, легенд, «священных текстов».

Особо интересным для нас здесь является то, что, согласно Юнгу, архетипы не образуют жестких программ, моделирующих все поведение человека. Это скорее «предписания общего плана», регулирующие не форму, а направление деятельности. Специфическую конкретику они обретают лишь в рамках той или иной культурной среды. Юнг даже соотносил их с инстинктивным поведением животных. Он считал, что архетипы имеют не содержательную, но исключительно формальную характеристику, да и ту лишь в весьма ограниченном виде. Архетип, по его словам, можно сравнить «с системой осей какого-нибудь кристалла, которая до известной степени преформирует образование кристалла в маточном растворе, сама не обладая вещественным существованием»[4].

Что же касается реальности архетипов, то она подтверждается, на наш взгляд, не только типологической общностью мифов, как правило далеко разнесенных во времени и пространстве, но и физической (физико-химической) общностью носителя высшей психики — человека. Анатомические, физиологические, биохимические характеристики мозга у всех людей в принципе одинаковы и потому первичные психологические реакции у них тоже должны быть однотипными.

Иными словами, общая природа человека, заданная физическими особенностями нашей Вселенной, задает, в свою очередь, и общую природу человеческой психики.

Не будем углубляться в содержательную классификацию архетипов. За время, отделяющее нас от Юнга, в научной литературе — как в России, так и за рубежом — появилось такое количество исследований на данную тему, что даже краткий обзор их может занять несколько десятков страниц. Разобраться в противоречиях различных научных школ практически невозможно. Ситуация здесь сходна с той, которая описана в романе Станислава Лема «Солярис». Все соляристы имели один и тот же предмет исследований (протоплазматический океан), и вместе с тем «специализация зашла так далеко… что солярист-кибернетик почти не мог понять соляриста-симметриадолога». Не случайно один из персонажей в раздражении говорит: «Как можете вы понять океан, если уже не в состоянии понять друг друга?». Впрочем, данная ситуация характерна не только для соляристики.

Нам представляется, что, исходя из самых общих соображений, следовало бы разделить весь имеющийся набор архетипов, по крайней мере, на три разных уровня: универсальные архетипы, этнические архетипы и культурные архетипы.

Универсальные архетипы — это собственно юнговские архетипы, общие для всего человечества. Они определяются первичной физикой мира и потому, вероятно, не могут быть изменены.

Этнические архетипы — это архетипы, общие для данного этноса. Конфигурация их задается природной средой, в которой осуществлялся этногенез: климатом, вегетационным циклом, ландшафтом (степь, лес, горы, прибрежная зона) и т. д. Эти архетипы поддерживаются традицией — набором мировоззренческих и поведенческих норм, свойственных данному этносу.

Культурные архетипы — это архетипы конкретной социальной культуры — тот антропологический эталон, с которым данная культура себя идентифицирует. Здесь можно говорить об архетипах сельской и городской культуры, архетипах аристократии или низших классов, архетипах конкретной веры: христианской, исламской, буддистской, конфуцианской.

Обратим внимание на восходящую дивергенцию архетипов. При одной и той же, в общем, европейской (христианской) культуре русский интеллигент будет отличаться от европейского интеллектуала, что неоднократно подчеркивала соответствующая литература, а эстонский или латышский крестьянин — от русского, предпочитающего общинность (деревню). То есть архетип более высокого уровня хоть и формируется в мощном поле предшествующего архетипа, но не определяется им целиком.

Вообще, чем выше располагается архетип в классификационной шкале, чем меньше в нем от природы и больше от социальной среды, тем выше его лабильность, тем легче изменить его начальную конфигурацию. Интеллигент может довольно быстро превратиться в мелкого коммерсанта или даже в бомжа, что на множестве случаев продемонстрировала эпоха перестройки в России. Крестьянин, хоть и с некоторым трудом, может стать индустриальным, полностью городским человеком, освоив за несколько лет особенности нового пролетарского быта.

Однако чтобы эстонец, например, превратился в русского, необходимо долгое и достаточно трудоемкое врастание в чужую культуру. Обычно этот процесс занимает два-три поколения. А уж о том, чтобы человек мог изменить свои физические характеристики, по-другому, из другой «биологической оптики» воспринимать окружающий мир, говорить пока не приходится. Хотя, заметим, что в последние годы этот вопрос уже ставится на повестку дня[5].

Очевидно, что национальный характер, лицо нации определяют прежде всего этнические архетипы. Именно они, суммируя начальное этногенетическое разнообразие, создаваемое природной средой, сводят его в те специфические черты, которыми одна нация отличается от другой.

Реконструкция универсальных архетипов, свойственных всему человечеству, может быть произведена, согласно Юнгу, по мифам, легендам, сказаниям, содержащим повторяющиеся структурные элементы.

В свою очередь этнические архетипы, где акцентируется не общечеловеческое, а национальное, могут быть, на наш взгляд, реконструированы методом литературного психоанализа.

Напомним, что в основу собственно психоанализа, разработанного еще Фрейдом, был положен так называемый метод свободных ассоциаций: пациент в предельно раскрепощенной форме рассказывает врачу о своих впечатлениях, фантазиях, переживаниях, связанных с различными моментами жизни. Считается, что таким способом можно «просвечивать» все более и более глубокие слои подсознания и в итоге выявить ту первичную сцену, тот травматический эпизод, который и послужил причиной невроза.

Неожиданное расширение данный метод обрел в связи с расцветом «текстовой культуры», в частности художественной литературы, проявившей себя в середине XIX столетия.

Здесь, вопреки общему мнению, необходимо заметить, что исторически текстовая культура никогда не имела широкого распространения. Она всегда была принадлежностью весьма узких и специализированных элит — религиозных, научных, управленческих, творческих. Массовый характер ее был порожден двумя обстоятельствами. Во-первых, европейская модернизация, переход экономики к высокому индустриализму, начавший разворачиваться еще в XVIII веке, потребовал хотя бы начального образования от множества людей, вовлеченных в этот процесс: быстро появились широкие слои населения, умеющие читать и писать. А во-вторых, та же модернизация, связанная с внедрением массового производства, резко удешевила как сам способ печати, так и средства доставки печатной продукции. Газеты и книги стали доступны возникающему среднему классу, что вызвало соответствующие изменения социальной среды. Газеты начали синхронизацию массового сознания и привели к появлению общества — совокупности образованных, думающих людей, способных квалифицированно обсуждать возникающие проблемы, а книги, в свою очередь, через фиксацию персонажей начали формировать стереотипы социального поведения. Литературоцентричной в эту эпоху была не только Россия. Во Франции колоссальными по тому времени тиражами расходились романы Дюма, Бальзака, Эжена Сю. Вся Германия зачитывалась Гёте и Шиллером. А в провинциальной Англии на почтах выстраивались длинные очереди — читатели жаждали скорей получить следующую главу очередного романа Диккенса, печатавшегося с продолжениями.

Закон есть закон

Если бы меня спросили, будет ли в России когда-нибудь построено правовое общество западного образца, то есть общество, где соблюдаются все законы, где большинство конфликтов — бытовых, социальных, экономических — решается через суд, где основная часть граждан знает и умеет отстаивать свои права, то я, ни секунды не сомневаясь, ответил бы: нет, такое общество в России построено никогда не будет. И убеждают меня в этом не исследования философов и социологов о специфике русского менталитета, не напыщенное камлание патриотов, вещающих об «особом русском пути», а небольшая история, случившаяся лично со мной в городе Любеке, расположенном на балтийском побережье Германии.

Поясню, что Любек — это древний немецкий город, основанный еще в XII веке (между прочим, на месте разрушенного славянского поселения Любеч), в Средние века он был одним из центров международной торговли, в частности возглавлял Ганзу — торговое объединение городов, охватывавшее почти всю Европу. Так вот, возвращаясь довольно поздно с какого-то литературного мероприятия по совершенно пустынным — что меня тогда поразило — улицам города, я вдруг услышал сзади непонятные выкрики, шум и, обернувшись, увидел, что меня догоняют трое здоровенных парней. Причем все трое бритоголовые, в кожаных куртках, в цепочках, в зашнурованных сапогах, вдобавок у каждого на лице — цветная татуировка. В общем, ситуация — полный мрак. Куда бежать, кого звать на помощь? Полиции, кстати, поблизости нет. И должен сказать, что тогда, в середине девяностых годов, за два дня пребывания в Любеке я полицейских не видел. Я вышел на перекресток и, как сомнамбула, зашагал прямо на красный, запрещающий сигнал светофора. И что же, вы думаете, дальше произошло? Эти трое парней, увидев тот же сигнал, остановились как вкопанные. С точки зрения русского человека, полный абсурд: на километр вправо, на километр влево — ни одной движущейся машины. Полночь! Бюргеры в такое время не ездят, а спят. Чего, спрашивается, стоять?.. Три здоровенных лба, вероятно, ощущающие себя крутыми, покорно ждут, когда им разрешит двинуться дальше тупая электрическая железяка. Именно в этот момент я осознал, какие мы разные. Мы выросли при диктатуре, которая, казалось, регистрировала каждый наш вздох, они — при демократии, где человек, на первый взгляд, ничем не стеснен. Мы привыкли подчиняться распоряжениям, они — действовать самостоятельно, решая каждый сам за себя. И вместе с тем мы в некотором смысле гораздо свободнее, чем они.

С другой стороны, можно вспомнить, как в свое время, после Второй мировой войны, англичане покидали колонии Британской империи. Надо сказать, что уходили англичане из своих колоний очень пристойно. Они, как правило, проводили выборы, формировали правительство и парламент, создавали в стране систему судов, оставляли местному населению налаженный государственный механизм министерства, ведомства, департаменты, чиновничью иерархию, четкий документооборот, связывающий все это в единую функциональную суть. Они даже готовили национальных специалистов, владеющих соответствующими навыками. Однако как только англичане освобождали страну, вся эта изумительная механика переставала работать. Начинали действовать совсем другие «законы». Местная «философия жизни», складывавшаяся веками, отвергала чуждый ей европейский государственный формализм.

В общем, в тот момент в Любеке я вдруг понял, что национальный характер — это не миф, не выдумки кабинетных философов, это реальность, бытующая ежедневно, ежечасно, ежеминутно и проявляющая себя самым неожиданным образом. Можно считать отличие от других предметом гордости, как это делают патриоты, можно критически относиться к ней, как либералы, рассматривающие «русскость» в качестве пережитка, мешающего нам быть «цивилизованными людьми». От этого ничего не меняется. Национальный характер все равно в нас присутствует, делает нас такими, какие мы есть. Это и не хорошо, и не плохо. Это — данность, с которой необходимо считаться.

Попробуем определить истоки этой неумолимой данности. Еще в XII веке в Англии начал возникать цикл легенд о короле Артуре и рыцарях Круглого стола. Этот цикл сразу же приобрел необычайную популярность — до нашего времени дошло двести полных списков его, одна пятая часть которых датируется непосредственно XII веком. Миф распространился по всей Европе, вытеснив, например, во Франции аналогичную легенду о Шарлемане (Карле Великом), был тогда же переведен с латыни на английский язык, что сделало его доступным простому народу. Король Артур надолго стал идеалом европейского рыцарства, образцом для подражания, социальным эталоном господствующих элит. О громадном влиянии этого мифа на европейский менталитет свидетельствует хотя бы тот факт, что Круглый стол, за которым, согласно сказаниям, восседали легендарные рыцари, и предполагающий равенство на переговорах всех сторон, стал инструментом современной политики, фактически символом Объединенной Европы — на знамени ее изображен именно круг звезд.

Для нас здесь принципиален следующий момент. Согласно парадигматике мифа, в котором представляется образ идеального государства, король Артур торжественно провозгласил, что в землях, подвластных ему, будет царствовать справедливость. Причем, что гораздо важнее, справедливость, как ее тогда понимали, была возведена в абсолютный закон: все рыцари во главе с королем дали нерушимую клятву данный закон соблюдать. Обратим на это внимание.

В Камелоте, согласно мифу, властвует не воля монарха, каким бы просвещенным он ни был, не глас народа, что тоже вполне согласовывалось бы и с древней, и со средневековой традициями. В Камелоте властвует только закон. Закон превыше всего. Он выше воли монарха, выше сиюминутных эмоций толпы. Ему подчиняются и рыцари, и простолюдины, и сам король, что демонстрируется множеством эпизодов. И если рассматривать данный сюжет в координатах ретроспективного психоанализа, то, вероятно, можно признать его той самой «первичной сценой», тем первоначальным зерном, из которого проросло затем все остальное. Отсюда, видимо, и возникло знаменитое англо-саксонское право, основанное на приоритете закона, распространившееся позже на всю Европу, и далее — вместе с первыми эмигрантами, переплывшими океан, — на земли Нового Света.

Причем действенность этой «первичной сцены» обнаружилась очень скоро. Уже в начале XIII столетия английский король Иоанн Безземельный был вынужден подписать Великую хартию вольностей (Магна Карта), где помимо чисто феодальных статей, сейчас уже утративших смысл, его подданным гарантировались неотъемлемые права личности. В частности, никто в Англии не мог быть арестован, лишен какого-либо имущества, осужден, заключен в тюрьму иначе как по приговору суда. И хотя впоследствии многие положения Хартии не раз нарушались, приоритет закона в общественном сознании англичан был официально заявлен и утвержден.

Трудно сказать, что здесь было первичным, а что вторичным: миф создавал нарождающуюся реальность или реальность легитимизировала себя через миф. Вероятно, одно от другого не отделить. Однако примечательно то, что историки классифицируют XIII век как «юридическое столетие»: право начало изучаться в университетах, появились многочисленные юридические учебники и труды, закон двинулся в наступление на феодальные капризы и произвол.

Мощный резонанс данная «сцена» получила также в эпоху европейского Возрождения, одной из особенностей которого было обращение к античной культуре. Открыв для себя античность, которая в Европе, по известному выражению, «была под ногами», Запад как бы обрел для себя исторический эталон. Образ величественной Римской империи, чье могущество и превосходство над варварами обеспечивалось, как казалось тогда, тоже «царством законов», впечатлил передовые умы. В координатах рационалистического мировоззрения, поддержанного успехами точных наук, юриспруденция представлялась именно тем механизмом, с помощью которого можно было отрегулировать все социальные отношения. Крылатой фразой Европы стала римская максима «закон суров, но это закон», означающая в том числе, что закону подчиняются все — от последнего крестьянина до монарха, от ремесленника и лавочника до аристократа и богача.

Вот что сделало Запад Западом. Вот что образовало обширную мировоззренческую среду, в магнитном поле которой начали формироваться специфически западные социокультурные доминанты.

Это хорошо заметно при обращении к классической западной литературе. Вся она буквально пропитана различными отношениями законности. Читая романы Диккенса, например, мы невольно начинаем осознавать юридическую механику тогдашнего (и, что важней, современного) английского общества, начинаем понимать, что такое собственность и как можно ею распоряжаться, зачем нужны адвокаты и в рамках каких правил они свою деятельность осуществляют, чем является суд и почему гражданин, любой гражданин, обязан подчиняться его решениям. В свою очередь, читая роман «Деньги» Эмиля Золя, мы точно так же начинаем осознавать, что есть биржа и как она функционирует, что представляют собой акции, дивиденды, рента, игра на повышение, понижение, биржевые спекуляции. А роман «Американская трагедия» Теодора Драйзера очень подробно демонстрирует нам, как работает суд присяжных: в чем состоит роль обвинения и защиты, как осуществляется принцип состязательности сторон, что, собственно, оценивают присяжные и какова юридическая процедура установления истины. Шутка сказать, описанию суда над Клайдом Гриффитом, главным героем, посвящена фактически вся вторая книга романа! И даже рассказы Джека Лондона, повествующие об американских первопроходцах, логично дополняют эту картину, поскольку показывают, как возникают начальные юридические отношения: как американцы, приходя на новые земли, где еще никакой власти нет, сами устанавливают себе законы и сами начинают их соблюдать. Здесь, кстати, иллюстрируется очень важный социальный аспект: источником законов на Западе является не власть, а народ.

Особо следует выделить такое уникальное юридическое явление, как западный детектив. Этот жанр зародился, что вполне естественно, в Англии, где появились и Шерлок Холмс, и мисс Марпл, и Эркюль Пуаро, но мгновенно покорил не только Европу, но и Соединенные Штаты, а позже — весь мир. Детектив стал наиболее ярким проявлением массовой культуры XX века, и при всех негативных характеристиках, которые свойственны этому «низкопробному чтиву», исполняет в западном обществе необыкновенно важную роль. Читая детективы или глядя кино, поставленное по ним, европеец или американец, пусть даже против своей воли, усваивает все основные юридические аспекты современного мира: что может и должна делать полиция и что ей делать категорически запрещено, на каких основаниях гражданин может быть задержан или арестован и как в такой ситуации он может отстаивать свои права. Неприкосновенность личности и жилища, тайна частных коммуникаций, граница действий властей и возмещение ущерба за нарушение собственных прав — все эти и многие другие аспекты социального бытия западный гражданин узнает именно из детективов.

Механизм юридической индоктринации очень прост. Стоило Верховному суду Америки в середине 1960-х годов принять «правило Миранды», согласно которому полицейский при задержании должен зачитывать гражданину его права, как тут же во всех голливудских боевиках, во всех многочисленных телесериалах стало звучать: «Вы имеете право хранить молчание. Всё, что вы скажете, может и будет использовано против вас в суде». Через десять лет «правило Миранды» знал наизусть любой американец.

К тому же детектив дает яркие образцы всеобщего равенства перед законом высокопоставленный чиновник так же отвечает в нем за свои преступные действия, как и простой гражданин. Начало этой традиции, видимо, положил роман «Женщина в белом» Уилки Коллинза, где скромный английский учитель, опираясь именно на закон, побеждает в неравной схватке могущественного и богатого лорда. А затем появились произведения, в которых призывались к ответу и сенаторы, и конгрессмены, и государственные советники, и члены правительства, и президент. Детектив однозначно свидетельствовал: власть тоже подчинена закону, который жестко ограничивает ее произвол.

В общем, движимая приоритетом закона, западная культура создала за последние полтора столетия всеобъемлющий «юридический университет», куда каждый гражданин поступает чуть ли не с момента рождения и где он незаметно осваивает науку законности, которой руководствуется потом в течение всего своего жизненного пути.

О милостях и дуэлях

Ничего подобного в исторической российской культуре не сформировалось. Если попытаться обнаружить «начальную сцену», которая, вероятно, могла повлиять на русский этнический менталитет, то ей может быть признана только повесть XVI или XVII веков о Дмитрии Шемяке[6], выражающая абсолютно противоположный смысл. «Шемякин суд», где судья выносит приговор за взятку (в повести сказано — за «посул»), — это не столько суд, сколько уморительная пародия на него. Ясно, что в правомочность такого суда верить нельзя.

Более того, еще за пятьсот лет до этой повести митрополит Иларион, первый русский митрополит, поставленный, кстати, лишь волей князя, без разрешения Вселенского (константинопольского) патриарха, в «Слове о законе и благодати» провозгласил, что есть нечто выше закона. «Прежде дан был закон, затем же — благодать, прежде — тень, затем же — истина… Закон миновал, а благодать и истина наполнила всю землю»[7]. Закон он называет свечой, а благодать — солнцем. Через закон оправдываются, а через благодать спасаются. Правда, под законом в «Слове…» подразумевается ветхозаветный, иудейский закон, а под благодатью — истина, принесенная на землю Иисусом Христом.

«Слово о законе и благодати» было широко известно в древней и средневековой Руси, под его воздействием складывались соответствующие течения религиозной и светской мысли. Можно полагать, что в формировании русской национальной специфики оно сыграло не меньшую роль, чем Великая хартия вольностей у англичан.

Заметим также, что в России фактически не было Возрождения, этого резонанса с античностью, который высветил в европейском сознании силу и эффективность закона Возрождение, как считается, остановилось на границах России, и, возможно, это было связано опять-таки с тем, что владычество Римской империи не распространялось на восточно-славянские племена. В России «античность под ногами» отсутствовала. Возрождение как осмысление европейских цивилизационных истоков по-настоящему началось лишь в петровские времена, когда уже сложилась определенная конфигурация российских этнокультурных констант. Разница с Европой составляет почти четыреста лет.

Сюда можно добавить еще одно обстоятельство. В Европе, в мире католического Средневековья, языком как Библии, так и богослужения являлась латынь. Это, конечно, изолировало низшие социальные страты от высокой культуры, но с другой стороны, давало и важные цивилизационные преимущества. Во-первых, благодаря общему языку возникала транснациональная общность европейских элит: языковые коммуникации синхронизировали развитие, а во-вторых, был существенно облегчен тот самый «диалог с античностью»: громадное большинство древних книг существовало именно на латыни. В России же Библия с самого начала была переведена на местный язык, тот, который сейчас называется церковно-славянским, богослужение совершалось также на нем — знать латынь, как впрочем и древнегреческий, было необязательно. Это создавало определенный трансляционный барьер — и при контактах с Европой, и при апелляции к древности. И хотя, на первый взгляд, данное обстоятельство не выглядит сколько-нибудь значительным, однако в длительных исторических интервалах, вероятно, накапливалось ментальное расхождение.

Социальная эффективность законов не была в России своевременно оценена. И если посмотреть на классическую русскую литературу с такой точки зрения, то мы с удивлением обнаружим, что в ней нет ни одного подлинно «юридического произведения»[8]. Более-менее подробное описание судебной механики наличествует только в «Воскресении» Льва Толстого, где автор действительно разворачивает в первой части романа драму суда присяжных. Однако этим, пожалуй, все и исчерпывается. В пьесе «Живой труп» того же Толстого, правда, изображен весьма поверхностный и формальный допрос, но вот суду, то есть установлению истины, посвящена в этом произведении всего пара страниц. Причем даже не самому суду, а обсуждению возможного несправедливого приговора. В «Братьях Карамазовых» Достоевского мы тоже видим не суд, а скорее спектакль, условное место, подиум, освещенный пристрастными авторскими софитами, где персонажи не столько задаются вопросом «кто убил?», сколько провозглашают свои мировоззренческие позиции. А в «Преступлении и наказании», традиционно считающемся криминальным романом, вся законность описывается автором так: захочет следователь Порфирий Петрович — арестует Раскольникова, не захочет — пусть Родион Романович пока погуляет. Никакие улики при этом не взвешиваются, никакие доказательства преступления не выявляются. Есть лишь одно подозрение, основанное на журнальной статье, которую Родион Раскольников когда-то опубликовал. Фактически Порфирий Петрович пытается выжать из Раскольникова признание путем сильного психологического давления на него. Художественного значения романа это, конечно, не умаляет. Достоевский велик и всегда будет велик. Просто речь у него идет совсем о другом. Не о преступлении и наказании в смысле противозаконного действия, а — о грехе и раскаянии, которым подвержен страдающий человек.

Разумеется, в русской литературе XIX столетия существуют и такие произведения, где юридическая механика общества отражена достаточно хорошо. Можно вспомнить «Записки следователя» Шкляревского, «Современную идиллию» Салтыкова-Щедрина, судебные очерки Чехова (именно очерки, журналистику, а не рассказы), романы Боборыкина и Амфитеатрова. Однако это все произведения второго-третьего ряда, известные только специалистам и находящиеся за границей общественного сознания. В базовый менталитет этноса они не включены. То есть в отличие от западной классики, тщательно и подробно прописывающей юридические принципы бытия, русская классика этого вопроса вообще не касается — так, как будто никакого значения он не имеет.

Не заполняет данную лакуну и детектив. Русский детектив возник сравнительно поздно, лишь в начале XX века, и представлял собой на первых порах кальку западного. Он был не слишком привязан именно к российским реалиям. К тому же развитие его вскоре было прервано Октябрьской революцией, и за короткое время, которое он просуществовал, его специфическая начинка не успела хоть сколько-нибудь существенно повлиять на сознание общества. Что же касается детектива советского, то, разумеется, никаким «юридическим университетом» он быть не мог: само понятие о гражданских правах в Советском Союзе отсутствовало. Кажется, не существовало вообще ни одного советского детектива, где обвиняемый был бы, вопреки данным следствия, оправдан в зале суда. Не приходится удивляться, что в российской детективной литературе не возникло ни Шерлока Холмса, ни Пуаро, ни мисс Марпл, ни Мегрэ — ни единого по-настоящему популярного персонажа, профессионала или любителя, ведущего следствие и добивающегося торжества закона. В результате не были зафиксированы и соответствующие поведенческие стереотипы.

Более того, классическая русская литература преисполнена негативного отношения к формальной законности. В «Воскресении» Л. Толстого присяжные, соблюдая все необходимые процедуры, выносят Катюше Масловой нелепый обвинительный приговор. Будто бы она убила купца просто так, ни с того ни с сего. А судья этот нелепый приговор утверждает. В «Живом трупе» адвокат объясняет Протасову, что решение суда, вынесенное тоже согласно закону, будет очевидно несправедливым: ни в чем неповинным людям грозит ссылка в Сибирь. В лучшем случае — церковное покаяние (мог быть в тогдашней России и такой приговор). И с этим опять-таки ничего сделать нельзя. Ну а как, исключительно по закону, было отобрано у Дубровских их имение Кистеневка, можно прочесть в одноименной повести А. С. Пушкина. Правда, заметим, что старший Дубровский (отец Владимира) был сам виноват: не восстановил документы на собственность, сгоревшие во время пожара. Этим и воспользовался генерал-аншеф Троекуров.

То есть для русской литературы торжество закона почти всегда означает торжество несправедливости. Это с предельной афористичностью выражает Платон Каратаев, считающийся, согласно традиции, примером «простого русского человека». Он объясняет Пьеру Безухову, пожалуй, главный принцип русского народного бытия: «Где суд, там и неправда». Можно также вспомнить пословицу «Закон — что дышло: как повернул, так и вышло». Или другую, характеризующую тот же социальный аспект: «Кто законы пишет, тот их и ломает». Народные пословицы и высказывания, накапливающиеся веками, как правило, очень точно фиксируют конфигуративные особенности, наличествующие в сознании нации.

Негативное отношение к закону распространяется и на его носителей — на весь класс чиновничества, представляющий государство (законность) в социальной среде. В русской литературе трудно отыскать положительный образ чиновника. Сперанский у Льва Толстого — скрытный и уклончивый царедворец, чего стоит один, подмеченный (или сочиненный) писателем его «холодный, зеркальный, не пропускающий к себе в душу взгляд». Каренин у того же Толстого, хоть и является честным государственным служащим, однако как человек симпатий не вызывает. От его схоластической честности всем только вред. Обратим, кстати, внимание, что «дело об инородцах», которым Каренин занимается в своем департаменте, к жизни никого отношения не имеет — это, в описании Л. Н. Толстого, сугубо бюрократическая процедура, требующая не реальных дел, а только лишь правильного оформления документов. То есть в русском национальном сознании непрерывно утверждается факт: законы — это одно, а жизнь — это другое. Благородный чиновник, искренне желающий принести пользу обществу, есть, пожалуй, только в романе Писемского «Тысяча душ», однако кто же сейчас читает Писемского? А уж чиновникам меньшего ранга русская литература дает самые уничижительные имена «ярыжка», «крапивное семя», «сморчок», «кувшинное рыло». В «Современной идиллии» Салтыкова-Щедрина адвокат носит показательную фамилию Балалайкин.

Западная литература, конечно, тоже не идеализировала чиновников. Стряпчий у Диккенса, например, мог выступать в виде отвратительного, алчного, совершенно бездушного существа. И вместе с тем в ней проявляется фактор, которого в русской литературе практически нет. Вот чрезвычайно характерный пример. Оливер Твист, герой соответствующего романа, с малых лет воспитывается в приюте. По достижении подросткового возраста следует, согласно закону (подчеркнем этот факт), определить дальнейшую его судьбу. Надзиратель приводит Оливера Твиста в суд (а куда же еще?), где присутствует трубочист, готовый взять мальчика в подмастерье. Однако на вопрос, хочет ли он быть трубочистом, Оливер отвечает категорическим «нет». А по закону требуется его согласие. И всё, вопрос тут же решен. Три взрослых человека, обладающих властью: судья, надзиратель, ремесленник, между прочим весьма несимпатичные персонажи, ничего сделать не могут. Закон есть закон. Трудно представить, чтобы подобная ситуация возникла в аналогичной российской среде. Здесь мальчика никто и спрашивать бы не стал.

Ничего удивительного, что при таком отношении к праву в русской социальной культуре закрепились два специфических механизма внесудебного решения споров. Во-первых, это «государева милость», а во-вторых — дуэль.

Первый механизм прекрасно иллюстрирует еще «Капитанская дочка». Когда Машенька, дочь погибшего коменданта крепости, приезжает в Санкт-Петербург, чтобы добиться облегчения участи арестованного Петруши Гринева, то она встречает в царскосельском парке женщину, которая, как выясняется позже, оказывается императрицей Екатериной II, рассказывает ей о своей беде, и уже через пару часов — трах-бабах, курьер из дворца: государыня повелевает освободить ее жениха. Конечно, никакого доследования за это время произведено быть не могло, никаких новых обстоятельств дела не выяснилось. Просто государева воля, эффектный монарший жест — и все законы тут же отметаются в сторону. Закон здесь вообще не причем. «Милости, а не правосудия просит у царицы земной Маша Миронова». И такой же милости (а вовсе не правосудия) просит Маргарита для Фриды на балу у Воланда.

Этот механизм получил любопытное выражение в феномене «ходоков за правдой», который в «юридическом» европейском обществе практически не наблюдался. Крестьянская община снаряжала в город или даже в столицу специальных людей, чтобы они там, минуя бюрократические инстанции, добились правды и справедливости. Ведь и в трагическое «Кровавое воскресенье», 9 января 1905 года, народ, поднимая иконы, шел к Зимнему дворцу прежде всего «за правдой». А когда в ответ прозвучали выстрелы, то раздался всеобщий крик: «У нас больше нет царя!». И вспыхнула первая русская революция. Трудно представить, чтобы фермеры Техасщины или Аризонщины, например, писали слезные письма или посылали ходоков в Вашингтон, к американскому президенту с просьбами найти управу на местных властей. Ни посылать, ни писать они ничего не будут, они обратятся в суд. В России же подобная практика держится до сих пор: письма с просьбами «восстановить справедливость» стекаются в канцелярию российского Президента со всей страны.

Второй механизм, дуэль, конечно, не является чисто российским изобретением. В определенное время дуэль была достаточно широко распространена и в Европе. Однако там она, вытесняясь законами, быстро утратила регуляторный и охранительный смысл и, если судить по литературному отражению, превратилась в условную романтическую игру, облагораживающую участников. Таков характер дуэлей в «Трех мушкетерах»: понятно, что никто из «благородной четверки» не может быть на дуэли убит — иначе как продолжать роман? И то же самое представляет собой дуэль в «Милом друге» Ги де Мопассана. У дуэлянтов, повздоривших журналистов, мысли нет убивать. Они разыгрывают оперетту, эффектный спектакль, который представляет их в выгодном свете. В России же на дуэли лежал трагический отсвет гибели двух великих поэтов, Пушкина и Лермонтова, — она была не игрой, а ставкой не на жизнь, а на смерть. Именно так ее изображала литература. Ленский на дуэли убит. Грушницкий на дуэли убит. Долохов на дуэли с Пьером Безуховым тяжело ранен. Ромашов в повести Куприна — убит. Даже Базаров в «Отцах и детях», презирающий романтические условности, тем не менее выходит на поединок, будучи готовым умереть.

Конечно, в координатах европейского рационалистического сознания дуэль ничего не доказывает. Она лишь выявляет, кто из противников лучше стреляет. Или — кому в данном случае повезло. Логичней поэтому для достижения цели не связываться с капризной фортуной, а обратиться в суд. Однако в России, где суд так и не стал социальной нормой, дуэль превратилась в своего рода «пробу крестом». Она была последней инстанцией, апелляцией к Богу, к судьбе, к высшему неземному жребию, который один только и может восстановить справедливость.

Человек, вышедший на дуэль, представал как бы перед небесным судом, очищающим его от всех прежних грехов. Заметим, что Лаевский в повести Чехова после дуэли претерпел нравственную метаморфозу, он как бы обрел в жизни смысл, а в современной публицистике, блогосфере, как, впрочем, и в художественной литературе, которая, пусть и слабее, чем раньше, но все-таки воздействует на умы, то и дело высказывается сожаление, что дуэль ушла в прошлое.

Можно сколько угодно твердить о пользе и эффективности правового общества, основанного на приоритете закона, можно расписывать его преимущества во множестве исследований и статей, но если вся русская литература, которую изучают в школе, свидетельствует об обратном, то царство законов в России оказывается эфемерным.

Литературный психоанализ отчетливо высвечивает разницу между Россией и Западом. Регулятором общественных отношений, воплощением социальных норм в российской действительности стало нечто большее, чем закон.

Им стало представление о справедливости.

От закона до справедливости

Согласно концепции техно-гуманитарного баланса, сформулированной А. П. Назаретяном[9], закон возник как реакция социальной культуры на образование громадных человеческих агломератов — древнейших цивилизаций, зарождавшихся по берегам великих рек: Нила, Хуанхэ и Янцзы, Тигра и Евфрата, Инда и Ганга. В ограниченных (родовых, племенных) человеческих популяциях универсальных законов не требовалось — достаточно было традиции, передававшейся устно из поколения в поколение. Каждый охотник и так знал, что, загнав добычу, он обязан поделиться ею с соплеменниками, иначе ему грозит жестокая кара, во многих случаях — изгнание или смерть. Только с появлением необозримых «цивилизационных машин», исчисляемых десятками и сотнями тысяч людей, возникла необходимость в письменных операторах, которые были бы одинаковы во всем пространстве такого разноплеменного человеческого сообщества. Древнейшими из них являются законы Хаммурапи, правителя Вавилона, созданные в конце второго тысячелетия до нашей эры.

Представление о справедливости появилось значительно позже. В сознании первобытного человека, точно так же как и в сознании человека древней рабовладельческой деспотии, должное и сущее совпадали: мир мог быть трагическим, но он не мог быть никаким иным, собственное положение могло казаться человеку ужасным, но воспринималось оно как несчастье, а не как вопиющая несправедливость. Это была просто наличная данность, неизбежность, формируемая волей богов. Даже Аристотель, специально анализировавший справедливость, рассматривал ее в значительной мере как воздаяние, то есть как награду человеку за подвиги или труд, а вовсе не как метафизический принцип, обусловленный самим фактом человеческого бытия.

Ситуация принципиально изменилась с появлением христианства. Провозгласив равенство всех людей перед Богом, объявив, что для спасения души не имеют значения ни национальность, ни знатность, ни статус, ни накопленные богатства, христианство породило тем самым сначала идею социального равенства, универсальную в своей божественной простоте, а затем как следствие — представление о «врожденных правах», которыми обладает любой человек просто в силу своего статуса человека. Должное и сущее были, таким образом, разведены, и несовпадение их стало восприниматься как несправедливость. Вся последующая история европейской цивилизации есть фактически «распаковка» этого метафизического канона, медленное сближение сущего с должным, которое осуществлялось через соответствующие законы. То есть закон в европейской цивилизации — это соотнесение христианских ценностей с реальной действительностью.

Между законом и справедливостью сразу же сложились очень трудные отношения. Считается, что закон, по крайней мере в теории, есть выражение справедливости. Однако хорошо известно, что на практике это не так. По закону можно разорить тысячи и даже миллионы людей, присвоить чужое, оправдать заведомого преступника.

В середине 1990-х гг. в Соединенных Штатах прогремел так называемый процесс Симпсона. Известный спортсмен был обвинен в преднамеренном убийстве своей бывшей жены и ее приятеля, совершенном из ревности. Несмотря на множество весьма красноречивых улик, в частности окровавленные перчатки, найденные полицейскими, обвиняемый был оправдан, поскольку защита оказалась значительно квалифицированней обвинения. К тому же на процесс повлияли и расовые аспекты: Симпсон был чернокожим, а жертвами — белые американцы. Не будем подменять собой суд, не будем выносить здесь гневный «публицистический приговор», но ведь вполне возможно, что человек, действительно совершивший убийство, избежал наказания именно благодаря формальным законам. Ситуация для цивилизованного общества парадоксальная: «все знают», что совершено тяжелое преступление, а ничего сделать нельзя. Характерно, что когда то же самое дело слушалось затем не в уголовном, а в гражданском суде, то Симпсон был единогласно признан виновным и приговорен к штрафу в 33,5 млн долларов.

Впрочем, не обязательно обращаться за примерами к Западу. Их вполне достаточно в нашей стране. Скажем, приватизация, осуществленная в ходе реформ 1990-х гг., в результате которой основные богатства России были сконцентрированы в руках небольшого количества олигархов, возможно, и будет за давностью лет признана законной, но она никогда не станет признанной справедливой. То, что, по крайней мере условно, принадлежало всем, вдруг стало принадлежать немногим.

Теоретически справедливость стоит выше закона. Она представляет собою то, к чему закон должен непрерывно стремиться. В этой взаимной целостности у закона заведомо подчиненная роль: ведь еще в Новом завете сказало было, что «суббота для человека, а не человек для субботы» (Мк 2:27). Однако, как это часто бывает с социальными механизмами, обряд постепенно становился важнее веры, средства вытесняли собою цель, которая отходила куда-то за задний план.

Очевидное несовпадение закона и справедливости вызвало к жизни такое явление как суд присяжных. Идея выглядела вполне разумной: обыкновенные граждане, вовсе не склонные к юриспруденческой казуистике, заслушивают по выработанной процедуре аргументы обвинения и защиты и далее, исходя из жизненного опыта, из своих убеждений, решают, виновен обвиняемый или нет. Тем самым формальное правосудие корректируется здравым смыслом, который, заметим, более тяготеет к справедливости, чем к закону.

Последнее очень ярко проявилось на знаменитом процессе Веры Засулич, где член подпольной организации, стрелявшая в петербургского градоначальника Трепова и тяжело ранившая его, то есть очевидно нарушившая законы Российской империи, была оправдана по суду, поскольку присяжные, подхваченные общественным настроением, настроенным против произвола в российских тюрьмах, поставили в данном случае справедливость выше закона.

Этот процесс продемонстрировал все недостатки данного механизма. Будучи не в состоянии квалифицированно оценить весомость и доказательность представленных на суде улик, плохо улавливая юридические аспекты проблемы, присяжные воспринимают в первую очередь драматическую сторону судебного действа. Апелляция обращена не к доказательной базе, а скорее к эмоциям: суд превращается в некий спектакль, где реальная вина подсудимого значения уже не имеет — важны режиссура, эффектные сцены, речи прокурора и адвоката. «Николай Иванович в эти дни должен был выступать в суде… Его речь в защиту жены акцизного чиновника Ладникова, Зои Ивановны, зарезавшей ночью, в постели, на Гороховой улице, своего любовника, сына петербургского домовладельца, студента Шлиппе, потрясла судей и весь зал. Дамы рыдали. Обвиняемая, Зоя Ивановна, билась головой о спинку скамейки и была оправдана. Николай Иванович, бледный, с провалившимися глазами, был окружен при выходе из суда толпой женщин, которые бросали цветы, взвизгивали и целовали ему руки»[10].

Фактически о том же говорится и в «Американской трагедии» Драйзера, где обвинительный результат достигается в значительной мере за счет «постановочной сцены»: драматического чтения прокурором писем погибшей девушки, которые сами по себе доказательного значения не имеют. Причем, чтобы усилить эффект, прокурор тщательно готовит декорации этого действа, выбрав для него время, когда окна в зале суда озарены светом закатного солнца. А как можно манипулировать теми же присяжными, скрытно дергая за определенные ниточки, убедительно показывает Джон Гришэм в романе «Вердикт»: один из присяжных, владеющий техникой психологического влияния, поворачивает мнение остальных в нужную ему сторону.

Подобная «режиссура», конечно, не есть изобретение XX века. Ее использовал еще Цицерон, который во время защитительной речи мог, например, заливаясь искренними слезами, взять на руки маленьких детей обвиняемого, чтобы несчастным их видом растрогать судей. Не случайно Гесиод за шестьсот лет до этого предупреждал, что красноречие — одно из самых опасных человеческих качеств: хороший оратор может убедить людей в чем угодно.

Все это, разумеется, не означает, что суд присяжных никуда не годится. Как инструмент реального судопроизводства он достаточно эффективен и, вероятно, будет существовать еще очень долго. Просто к нему в полной мере приложима характеристика, которую в свое время Черчилль дал демократии. Демократия, считал он, вещь отвратительная, но, к сожалению, ничего лучше человечество пока не придумало.

Честь и совесть

Расхождение закона и справедливости, выраженное разной юридической аранжировкой Запада и России, имеет, помимо всего, внятную метафизическую основу. Еще на заре христианства отцы церкви, осмыслявшие связь идеалов веры с практикой обыденной жизни, пришли к мнению, что «вынужденная добродетель» таковой не является. Если человек совершает добрый поступок по принуждению, то этот поступок ему в спасение души не засчитывается. Значение имеет лишь то, что человек совершает по собственной воле. Именно для того свобода воли, свобода выбора между добром и злом дана ему Богом. В этом смысле следование закону является «вынужденной добродетелью», поскольку совершается большей частью под страхом неизбежного наказания. Следование же справедливости, часто сопряженное с различными социальными рисками, является исключительно добровольным и потому наращивает бонусный капитал спасения.

Это метафизическое различие было структурно и мировоззренчески закреплено в XI веке после раскола христианской церкви на западную и восточную. В полном соответствии с доктриной императора Иоанна Цимисхия (провозглашенной, правда, несколько раньше), который, в свою очередь, разделил сферу законности на «небесную» и «земную»: одна заботится о душах людей, другая — об их телах[11], католическая церковь взяла себе «земную» законность, а православная церковь — «законность небесную», иначе говоря — справедливость. В течение значительной части Средневековья римские папы обладали чрезвычайно высоким авторитетом в делах светской власти. Они разрешали споры императоров и королей, утверждали границы владений и международные договоры, прекращали войны, благословляли браки, осуждали или, напротив, поддерживали политику государей, признавали или не признавали легитимность европейских династий. Буллы и энциклики пап считались обязательными для исполнения. На светских земных законах лежал, таким образом, отблеск Божественного волеизъявления.

В России дело обстояло иначе. Оставшись в византийской традиции, где церковь являла собой единое целое с государством, образуя так называемую симфонию, русская православная церковь не обрела, в отличие от католической, источника светской власти. Русские патриархи могли в зависимости от обстоятельств иметь большее или меньшее влияние на государственные дела, могли что-то в действиях власти открыто или тайно не одобрять, но не могли издавать законы, вторгающиеся в светский мир.

Произошло принципиальное размежевание: «земные законы» в России принадлежали исключительно государству, ответственность за них несло только оно, а церковь, пусть даже поддерживая государство, следовала «законам небесным», которые, естественно, отличаются от земных. Или она, по крайней мере, напоминала, что такие законы в высоких сферах все-таки существуют. Русский поэт имел полное право воскликнуть: «Но есть и Божий суд, наперсники разврата! / Есть грозный суд: он ждет; / Он не доступен звону злата!»… То есть апеллировал он как к высшей инстанции не к власти земной, которая преходяща, а к власти небесной, пребывающей вечно. Это, заметим, совершенно иной архетип, иная константа сознания, рождающая, в свою очередь, совершенно иные образцы социального поведения.

В результате сформировались три разных пути инсталляции законов в реальность и, что не менее важно, три разных способа отношения к ним. Первый путь — американский. Первопроходцы, в основном религиозные диссиденты, заселявшие Новый свет, приходили на пустынные земли, где никакой власти не было, сами создавали себе законы и сами учились их соблюдать. Источник законов — народ. Второй путь — европейский. Пустынных земель в Западной Европе практически не было, но здесь, как мы уже говорили, произошло разделение светских и церковных властей. Между ними образовался политически перспективный зазор, внутри которого начали складываться элементы городского самоуправления.

Магдебургское право, возникшее в XIII веке, стало основой будущего гражданского общества. Причем для защиты своих законов от графа или барона город мог обратиться к епископу, а для защиты от произвола епископа — к графу или барону. Источником законов в Европе стали, таким образом, и власть, и народ. В России же, где государство и церковь не были разделены, источником законов всегда была только власть, что в конце концов и было официально провозглашено в кодифицирующих документах 1832 года: «Империя Российская управляется на твердых основаниях положительных законов, учреждений и уставов, от самодержавной власти исходящих».

Народ в формировании законов никогда участия не принимал, и потому в народном (национальном) русском сознании закон всегда рассматривался как нечто чуждое, необходимое не людям, а исключительно власти. Этим, по крайней мере отчасти, можно объяснить и высокий уровень коррупции, исторически свойственный России: законов, спущенных сверху, русский человек в принципе не понимал и пытался их обойти всеми доступными способами. Этим же объясняется, вероятно, и специфика нашего национального правового сознания: «суровость российских законов компенсируется их неисполнением»[12].

Интересно, что даже в предельно формализованную, бюрократическую эпоху «застойного социализма» советские люди категорически избегали обращения в суд, пытаясь решать бытовые коллизии путем частных переговоров. Да и как можно верить в законы, которые сурово карают за взятые с колхозного поля «три колоска», не менее сурово, вплоть до тюремного заключения, за опоздание на работу или за то, что человек не стоит у металлорежущего станка, а пишет стихи, что продемонстрировала судьба Иосифа Бродского.

Историческая дилемма здесь предельно ясна «Либо власть обретает свою легитимность в законе, либо закон онтологизируется властью. История Запада — история борьбы права с иерархией, которая завершается победой права… Однако византийская (читай: российская. — А. С.) законность никогда не перерастает в Право с большой буквы. Она подчинена задачам и велениям Власти».

Разница метафизических качеств России и Запада, исторических форм национального правового сознания породила и разницу этических операторов, регулирующих создаваемые ими социально-мировоззренческие пространства В Европе, где благодаря дистанции светских и духовных властей был развит феодализм, суть которого — в определенной автономии феодала и от светского, и от духовного сюзерена, таким оператором стала честь. В России, где феодализм был редуцирован тиранической государственной властью, таким оператором стала совесть.

Отличие этих понятий весьма существенное. Честь защищает независимость личности, ее суверенность вместе со всем, что данной личности принадлежит, в частности отсюда и вырастает неприкосновенность частной собственности. Совесть, напротив, выходит за пределы отдельной личности и акцентирует ее принадлежность не только себе, но и другим.

Иными словами, честь защищает свое, а совесть — чужое. Честь выделяет социальное положение человека, совесть — его божественный статус. Честь защищается сначала законной силой, а потом — силой закона. Совесть — принадлежностью человека к тому, над чем земные законы не властны.

Совесть можно также определить как реакцию человека на несправедливость, пусть даже эта несправедливость закреплена государственными установлениями. Носителем совести стала в России интеллигенция, которая сыграла в истории нашей страны чрезвычайно важную роль.

Подчеркнем, поскольку это принципиальный момент, отличие интеллигенции, страты, специфической именно для России, от страты интеллектуалов, более характерной для Запада. У обеих страт много общего — это прежде всего образованность и креативность. Однако для интеллигенции обязательно наличие еще одного качества, которое для нее является фундаментальным и которое можно определить как этос — этическое самоопределение. На бытовом языке это называется порядочностью. Интеллигент не совершает этически некрасивых поступков, даже если эти поступки законом разрешены. Интеллигент не может молчать, если на его глазах совершается явная несправедливость. Причем данное качество, несомненно, доминирует над другими. Именно оно конфигурирует структуру поведения и высказываний. Очень точное определение дал в свое время профессор М. С. Каган: «Интеллигент — это образованный человек с больной совестью». Круг, таким образом, замыкается. Не гнозис, а этос, не знание, а мораль, не формальное соблюдение правил, а — справедливость.

Не будем далее развивать эту тему. Заметим только, что именно наличие в России интеллигенции, самостоятельной специфической страты, ориентированной на справедливость, непрерывно сравнивающей «законы земные» и «законы небесные» и пытающейся, таким образом, сопрягать «небо» с «землей», видимо, и послужило тем фактором, который в эпоху исторического разлома продвинул Россию от республиканского Февраля к социалистическому Октябрю, от буржуазно-демократического миропорядка, кстати, к тому времени уже изрядно дискредитированного, к «царству справедливости», всегда недостижимому и всегда привлекательному. Заметим также, что привлекательность справедливости во многом связана с тем, что справедливость — это форма признания, которое, как полагал еще Гегель (а до него — Платон), является главной движущей силой и отдельных людей, и целых народов. Закон относится к человеку как к функциональной сущности: не важно, каков человек, важно, чтобы определенные правила в отношении него были соблюдены. Справедливость же предполагает обязательную оценочную шкалу: человек достоин того, на что он претендует. В предельном случае — на «весь мир», как это предусматривал ранний социализм.

Конечно, к началу XXI века социализм, по крайней мере в его советской, классической версии, продемонстрировал, как считается, свою полную онтологическую бесплодность. В глазах большинства людей он ассоциируется и с чудовищными сталинскими репрессиями, и с неэффективной экономикой, порождавшей колоссальные дефициты, и с тупыми ограничениями гражданских прав и свобод. Ныне к строительству «светлого будущего» призывают лишь маргинальные политические течения, немногочисленные и выглядящие заведомо тупиковыми. Вместе с тем и «царство законов», правовое общество Запада, называемое либеральным, предлагает в настоящее время не слишком вдохновляющую перспективу.

Навигация в джунглях

Это связано с известными общесистемными закономерностями. Представляя собой сложную динамическую организованность, то есть разнородную совокупность, в которой непрерывно идут процессы спонтанной дифференциации, «юридическое общество» Запада так же непрерывно продуцирует избыточную «юридическую структурность»[13]. Одни законы неизбежно порождают другие, те — последующие, необходимо вытекающие из предыдущих. Законы наслаиваются, не стыкуются между собой, оставляют юридические зазоры, неизбежно противоречат друг другу.

Простой пример из сферы малого бизнеса: полиция требует одного (поставить в помещениях решетки на окна), пожарная инспекция — противоположного (решетки снять), санитарная инспекция — третьего, служба газа — четвертого, электрики — пятого. И так без конца. А сколько подобных примеров во всех сферах жизни!

В общем, любое социальное действие обрастает сейчас таким количеством регулирующих ограничений, что законное его осуществление становится практически невозможным. Складывается парадоксальная ситуация: исполняя одни законы, неизбежно нарушаешь другие. Пытаясь следовать нормативу, становишься чуть-чуть преступником. Перед гражданином «правового общества» возникает нелегкий выбор: либо обратиться к «теневому социуму», который любой вопрос может своими способами решить, либо решать его самому, законным путем — продираясь сквозь бюрократические джунгли, тратя на это огромное количество сил и времени. То есть уже не преступность порождает законы, как это выглядело до сих пор, а, напротив, законы, препятствуя собственному исполнению, порождают преступность.

У гражданина есть, впрочем, возможность обратиться к «социальному навигатору», к специалисту, работающему именно в сфере законов. В результате появляются мощные паразитические сословия, взимающие с экономики богатую ренту в сегменте соответствующих услуг. Ныне мы имеем специалистов по бракоразводным делам, по наследованию, по налогам, по управлению собственностью, специалистов по трудовым конфликтам, по страхованию, по земельным участкам, по правам человека, специалистов по деятельности корпораций и фирм. Несть им числа. Все это оборачивается громадными накладными расходами, которые несет современное правовое общество.

Фактически мы платим трижды: за законы, которые принимает парламент и которые, по идее, должны исполняться автоматически, за теневой социум, компенсирующий бессилие социума легального, за армаду специалистов, обеспечивающих хоть какое-то продвижение в сфере законности.

«Юридическое общество» Запада совершает ныне ту же катастрофическую ошибку, что и социалистическое планирование, существовавшее в СССР: пытается управлять бытием через громоздкий бюрократический формализм. Это даже в принципе невозможно. Во-первых, «дельта исчисления» всегда будет чересчур велика: за время, необходимое для осознания, разработки и принятия соответствующих законов социум успевает накопить такое количество изменений, что обновленный регламент все равно будет не совпадать с новой социальной конфигурацией. А во-вторых, согласно уже установленным закономерностям моделирования формальное описание любой сложной системы почти неизбежно оказывается сложнее самой системы — то есть полученное описание (сумму законов) тоже приходится каким-либо образом «исчислять». Предела у такого «исчисления» нет.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

Из серии: Формула культуры

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Призрак нации. Русский этнос в постсовременности предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

4

Цит. по: Эпштейн М. Н. Философия возможного. — СПб.: 2001. С. 258.

5

См. например: Столяров А. Освобожденный Эдем. — М. — СПб.: 2008. Глава 7. «Розовое и голубое».

6

Повесть о Шемякином суде (Подг. текста и комм. А. М. Панченко) // ПЛДР: XVII век. — М.: 1989. Кн. 2. С. 182–184.

7

Митрополит Иларион. Слово о законе и благодати. // Электронные публикации Института русской литературы (Пушкинский Дом) РАН. — http://www.pushkinskijdom.ru/Default.aspx?tabid=4868

8

Автор благодарен доктору филологических наук, профессору Б. А. Аверину и доктору филологических наук, профессору И. Н. Сухих за консультации по данному вопросу.

9

Назаретян А. П. Цивилизационные кризисы в контексте Универсальной истории. — М.: 2001. С. 96.

10

Толстой А. Н. Хождение по мукам. Сестры. // Толстой А. Н. Собрание сочинений: в 10 т. — М.: 1983. Т. 5, С. 70–71.

11

См. об этом: Медведев И. П. Правовая культура Византийской империи. — СПб.: 2001. С. 72–73.

12

Автором данного изречения обычно считается П. А. Вяземский, который, в свою очередь, ссылается на П. И. Полетику (чиновник Министерства иностранных дел Российской империи), но, вероятно, эта фраза шлифовалась многими людьми и многие десятилетия.

13

Подробнее об избыточной структурности современного мира, о рассогласовании техносферы и социосферы см.: Столяров А. Освобожденный Эдем. — М.; СПб.: 2008. Глава 4. «Пасынки Средневековья».

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я