Вторая половина ХХ века. Главный герой – один… в трёх лицах, и каждую свою жизнь он безуспешно пытается прожить заново. Текст писан мазками, местами веет от импрессионизма живописным духом. Язык не прост, но лёгок, эстетичен, местами поэтичен. Недетская книга. Редкие пикантные сцены далеки от пошлости, вытекают из сюжета. В книге есть всё, что вызывает интерес у современного читателя. Далёкое от избитых литературных маршрутов путешествие по страницам этой нетривиальной книги увлекает разнообразием сюжетных линий, озадачивает неожиданными поворотами событий, не оставляет равнодушным к судьбам героев и заставляет задуматься о жизни.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Когда ещё не столь ярко сверкала Венера предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Рваный рубль
Примерещится же?!
Есть поверье, будто волшебными средствами можно получить неразменный рубль… Надо взять чёрную без одной отметины кошку и нести её продавать рождественскою ночью на перекрёсток четырёх дорог, из которых притом одна непременно должна вести к кладбищу… Каждый может испробовать сделать в своём нынешнем положении мой опыт, и я уверен, что он найдёт в словах моих не ложь, а истинную правду.
Н.С. Лесков. Неразменный рубль
В тот декабрьский вечер я допоздна засиделся на кафедре: новогодний парад стенных газет. Снизошло ли вдохновение, нет ли вдохновения, а ты давай — твори. Вот и творил, малюя чёрт-те что на ночь глядючи, пока, гонимый голодом и ленью, не очутился в безлюдном торговом зале универсама.
В час перед закрытием, когда мешочники разъезжаются электричками по всем ближним и дальним окрестностям и центр столицы пустеет, здесь хоть что-то да можно улучить. Не то чтобы я в самом деле спешил, нет, скорее, я чувствовал, что мне следовало бы поторапливаться, а вместо этого, напротив, получалось так, что я всячески мешкаю, и оттого, разумеется, ощущал в себе некоторое неудовольствие. Побродив неспешно по торговому залу и вспугнув гулкое эхо, затем наскоро побросав в корзину то немногое, на что глаз пал: заветревшийся обрез варёной колбасы, треугольник топлёного молока да сдобную плюшку сердечком, — я направился к кассе, чтобы расплатиться за покупки.
Кассирша, пожилая женщина в тёмно-голубом халате, устало взглянув на меня своими покрасневшими безразличными глазами, едва очнулась от полудрёмы и, небрежно беря в руки и ощупывая одну мою покупку за другой, двумя средними пальцами перекидывала туда-сюда засаленные костяшки на счётах: 47, 25 и 24…
— С вас будет… э-э-э… 96 копеек, — пересчитав ещё раз, уже в обратную сторону, наконец сказала она и пробила чек, провернув справа ручку кассового аппарата.
Я выложил в пришпиленную к прилавку гвоздём оловянную плошку купюру в половину аванса достоинством, то есть четвертак.
Она закатила глаза кверху, в которых так и читалось: «О, господи!» — и, пожевав беззвучно губами, выдавила из себя:
— Сдачи нет.
— И что? — опешил я.
— Мелочь давай.
— Нет у меня мелочи!
— И у меня нету. Кассу сдала.
— Но это мой ужин! — воскликнул я, невольно раздражаясь.
Cмерив меня скучающим взглядом снизу вверх, от ногтя большого пальца, перепачканного зелёной гуашью, до сдвинутой на затылок мокрой от растаявшего снега меховой шапки-ушанки, и обратно сверху вниз, она денег не взяла, но всё ж таки покосилась в задумчивости на пробитый чек и при этом развела руки ладошками в стороны, как будто самого приглашая заглянуть в ячейки кассового ящика.
— У меня… Нет, в самом деле, у меня нет, — оправдываясь, я принялся выкладывать из карманов на обозрение всё их содержимое: вторая половина аванса, пятак на метро, двушка, чтобы позвонить, автобусная книжечка с талонами на проезд, расчёска, ключи, пачка «Казбека», спички, носовой платок. — Всё. Мельче нет.
Она вздохнула досадливо и взяла-таки четвертной.
— Не наскребу, — с сомнением покачала головой, доставая из глубины ящика три зелёненькие — трёшки, две синенькие — пятёрки, и принялась копотливо отсчитывать мелочь, монетку за монеткой.
А медяков-то, медяков! Возьмёт пригоршню, отсчитает рублик и кладёт в оловянную плошку, ещё один отсчитает — и вздохнёт тяжко, вздохнёт — и собьётся со счёта, собьётся — пересчитывает.
Так считала она, считала, а мелочи в ячейках кассы таки не набрала на сдачу — спохватилась и, как нарочно, опять взялась пересчитывать, приговаривая:
— Человеческим языком говорила же: не наскребу по сусекам. А вы мне что?!
— Да ладно! — Махнул я тут рукой с досады. — Восемьдесят — или сколько там копеек? Нет, так нет. Не разорюсь, в конце концов.
— А я что могу?! — резкие, визгливые нотки проскользнули в её голосе.
— Будете, стало быть, должны. В следующий раз. Запомните!
— Сам напомнишь, — буркнула. — Я записку в кассе оставлю. Сменщице.
Вычерпав из плошки и пересыпав в карман мелочь (карман разве что не затрещал по швам), я отошёл от кассы к упаковочному столу, переложил свои покупки в холщовую сумку и направился было к выходу, когда вдруг слышу за спиной:
— Молодой человек! А-а, молодой человек!
«Чего ещё там?!» — задаюсь досадливым вопросом и с недовольной гримасой ковыляю обратно к кассе; карман, набитый медяками, погрёмывает и бьёт при каждом шаге по ноге, так что приходится придерживать его рукой. А меж тем кассирша — надо же?! — отчего-то совершенно преобразилась: улыбается мне, глаза, впрочем, смущённо прячет, зато язык что помело:
— Знаете, а вы оказались совершенно правы! Уж извините меня. Отложила и запамятовала. Как напрочь отшибло. Думала сдать с кассой, да, чай, завертелась. Так и завалялся бы в кармане. Вот, возьмите, пожалуйста.
И она протягивает мне потрёпанный, едва ли не просвечивающий, как калька, но податливый, как шёлк, бумажный рублик, выцветший и надорванный, — одним словом, никудышный. Пальцы её дрожат мелкой дрожью, и видавший виды рублик трепещет, будто на ветру.
— Одного не могу взять в толк, — между тем сказывает она, — как вы-то могли знать, что завалялся в кармане халата. Ума не приложу! Будьте уверены, так и не вспомнила бы, если б вы не подсказали.
Я в недоумении пожал плечами: понятия, дескать, не имею, о чём это она, однако ж протянутый мне рубль прибрал-таки к рукам, буквально осязая, как он ещё пуще расползается под подушечками моих пальцев.
«Ой-йой-йой!» — чудится мне испуганный возглас.
Отдельно, думаю, в нагрудный карман отложу, чтобы и самому часом не запамятовать, что он рваный, изношенный, что потратить надо в первую очередь, может статься, сей же ночью.
«Вот-вот, в такси!» — опять почудилось мне, и я, как на полоумную, покосился на кассиршу, что во все глаза уставилась на меня.
— Вы же сами. Сами! Да ведь только что! Я не глухая! — уже едва ли не кричит она, всполошённая чем-то, и ошарашено таращится, жадно ищет в моих глазах намёка. — У меня недостача по кассе. Ровнёхонько один рубль. Я ведь совсем запамятовала, что в карман его… Так и не вспомнила бы, халат в прачечную снесла бы… Если бы не вы… Вы сказали! Вы — сами! Или что, вы хотите сказать, я совсем, да?!
«Не иначе, как не в себе», — мелькнула мысль, а вслух я ей:
— Сколько с меня?
Туда — сюда пощёлкала осерчало костяшками на счетах, и отвечает мне кассирша, поджав губы:
— Четырнадцать копеек как раз будет.
Тютелька в тютельку на четырнадцать грамм, отсчитав сдачу по одной копеечке, я облегчил свой грузилом отвисший книзу карман и, надеясь, что наконец-то разошёлся с чокнутой, прямиком направил свой шаг к выходу из магазина. Вслед за мной по пустому торговому залу побежало глумливое эхо.
На выходе, уже у запертой на щеколду двери, со шваброй наперевес караулила уборщица последнего на сегодня покупателя. «Нет, определённо, здесь что-то не так, — подумалось мне, и опасливым предчувствием дрогнула трусливая струнка в груди: — А ну как шваброй — да по горбу?! Ни с того ни с сего!» — «Вот ещё! И на кой ляд ты ей сдался?!» — вроде как услышал в ответ. По спине пробежали мурашки: «А что, если и вправду огреет?» — «Не боись, не огреет!»
Не успел я, однако, осознать всю нелепость подобных страхов, как вдогонку мне раздался отчаянный призыв:
— Молодой человек, а?! Ну хотя бы объясните мне, я не понимаю, что в этом такого, почему вы не хотите признаться?! Я же отчётливо слышала!
Вполоборота, приостановившись, отводя глаза в сторону, чтобы только не видеть её рыскающих глаз, чтобы не чувствовать себя полудурком, я ответил, сдерживая растущее изнутри раздражение:
— Я не знаю, о чём вы. И что вам послышалось, я тоже не знаю. Ничего этакого я и не думал говорить вам. Поверьте мне на слово, я с вами вообще ни о чём таком не говорил. И оставьте, пожалуйста, меня в покое!
В ответ — смешок: то ли истерический, то ли злорадный — по тону не различить.
— На слово? Тоже мне скажете… Ну а чего этакого, о чем вы говорите, вы мне не говорили, а? Я не понимаю! И чему вы смеётесь? За что?!
«Бр-р-р… Что за тарабарщина?!» Сейчас вот, подумалось, с ней случится истерика.
— Так это надо мной вы решили посмеяться?!
Я вдруг почувствовал, как мною овладевает паника.
К счастью, тут уборщица отворила дверь и, давая мне дорогу, отступила на почтительное расстояние, при этом подозрительно поглядывая искоса на меня — как-то не совсем добро. Едва ли не бегом я выскочил из магазина и, задыхаясь, жадно полной грудью вдохнул. «У-ух!» — с облегчением выдохнул, тряхнул головой и ещё раз вздохнул. Как если бы стряхнул с себя… нечто непосильное.
Воздух был мягкий, в меру студёный и необычайно свежий, особенно после духоты, как мне теперь казалось, в торговом зале. Я подставил лицо густо падающим с неба лохматым снежинкам.
В эту позднюю пору институт напоминал присутственное учреждение отнюдь не высшего разряда в приёмные часы. Таковым он, собственно, и являлся с полторы сотни лет тому назад, пока здание не достроили да с десяток раз не перекроили на новый лад. Старорежимный казённый дух до конца, впрочем, не выветрился, однако ж скрестился с пришлым, что без роду и без племени, и народился некий уродец — без характера, но с норовом. С тех пор привидения здесь не эхом — гомоном гуляют по сводчатым коридорам, и пахнет тут, особенно в закоулках и на лестницах, не то казармой, не то конюшней, не то парикмахерской. Кто-то суеверный подумает — серой. Хлопают двери. На подоконниках горы шпаргалок. Подошвы по полу разносят раздавленные окурки.
Зачётная сессия в разгаре. Вокруг не лица, а глаза — напряжённые, ждущие, вопрошающие.
Я запер на ключ дверь кафедры, чтобы без толку не рвались сюда на огонёк непрошеные гости. Открыл форточку — сквозняком выветрить застоялый запах табачного дыма и краски. Облегчил карман, пересыпав в ящик стола всю мелочь. Затем пришёл черёд наскоро перекусить, чем запасся в магазине, и приняться за работу. За час, прикинул в уме, управлюсь с алой гирляндой в виде молнии и двойной петлёй оранжево-жёлтых огоньков, что восьмёркой должна опоясать зелёную ёлку-единичку. А там, глядишь, останется всего ничего — над голубой дорогой и санями девяткой врисовать голубых снежинок круговерть, там-сям мазнуть кистью… Если поднапрячься, то можно поспеть в метро как раз до закрытия.
Откинулся в кресле, расслабился, собираясь с духом перед последним ударным усилием, на мгновение, казалось бы, прикрыл глаза, представив, как внахлёст накладываются и оттеняют друг друга цифры, высвечивая наступающий новый год… и закружило меня, завертело, точно одну из тех невесомых снежинок, что парят в свете неоновой лампы за оконным стеклом, ложатся пушистыми белыми шапками на голые ветви дерев, порошат институтский внутренний дворик…
Уж было совсем сморило, да отчего-то вздрогнул всем телом. Спугнув незаметно окутавшую меня дрёму, смутная тревога закралась в мысли, проникла в чувства. Такое ощущение, ну прямо точь-в-точь как в детстве, будто помимо тебя ещё некто незримый присутствует в комнате, некто затаился за шторами, бесшумно отделяется от тени в углу и на цыпочках крадётся за спиной… скрипит зубами…
Совсем неуютно почувствовал себя, когда вдруг послышался едва различимый шёпот…
Удивительно, но, прислушавшись к себе, страха не испытал, отнюдь нет, скорее — тревожное любопытство. Этот некто просил тихо, но внятно, чтоб его… — что-что?! — залатали? Шёпот-то я отчётливо слышал, однако ж, озадаченный, тщетно вертел головой по сторонам.
Внезапно невероятная догадка поразила меня: не тот ли это ветхий бумажный рублик взывает к милосердию? Нелепо, конечно, само подозрение, но здесь ведь больше некому… Да и шепоток мне кажется знакомым: для мужского слишком высокий, для женского слишком низкий и с каким-то шипящим присвистом, как подзабытый шелест осенней листвы на ветру.
Ну а почему бы, собственно говоря, не подлечить бедолагу, а? Раз жалобно просит, то дело его, стало быть, дрянь.
Я вытащил из нагрудного кармана сложенный вдвое рубль, распрямил, повертел и так и сяк, посмотрел на просвет: ничего необычного в нём не заметил, ну разве что рваный. Затем, бережно разгладив на столе, я распотрошил папироску и с двух сторон подклеил, прижал его к столу орфографическим словарём.
— Спасибо! — первым делом поблагодарил меня рубль, освободившись из-под пресса. — Теперь почти как новый. Могу ли узнать имя своего спасителя?
Почему-то я совершенно не удивился, услышав вполне внятный голос, наоборот, сарказмом осенило: а как же, вежливый попался, к тому же человечьим языком молвит! — и без тени смущения представился:
— Николкой свои кличут. На кафедре — Николай Ремизанович. Денигин — моя фамилия.
— Тёзка, значит?
— Почему тёзка? — изумился я, не сразу уловив намёка соль.
— Ну ведь не родственник же, в самом деле? Хотя нечто сродственное, безусловно, есть. Точно перезвон серебра и меди, никеля и злата. Звучно и возвышенно: Денигин. А вот имя — Николай, победитель никак, да? Кто над кем или над чем?! И сила, и власть, и тайна… По батюшке, — простите, что-то восточное, не так ли?
— Ничего восточного. Как в Майе, Гертруде или Владилене нет ни на йоту ни индейского, ни германского, ни же славянского.
— Ах, вот оно что! Дух времени. А я-то… Так-так-так: РЕволюция МИровая ЗАНялась. Ремизан, стало быть, ваш батюшка! Что ж, красиво, хотя чуточку двусмысленно. Только тени, и ничего кроме теней. Играют-таки, по-прежнему переливаются смыслами имена. Но вы-то, сами, к чему склоняетесь?
Не понял вопроса, и решил замять эту скользкую, почему-то показавшуюся неприятной мне тему, спросив, в свою очередь, как самого-то величать.
— ЬО 2575680 — вот моё полное имя, — ответил. — Ну а всуе — попросту: рубль.
ЬО — ? Хм, и не окликнешь-то его никак: язык — ни ласково, ни бранно — не поворачивается сказать, а говорят ещё, будто в русском языке нет слов, тем более имён, начинающихся с мягкого знака. Вот и верь после этого в вечные, казалось бы, истины.
Между тем рубль говорил охотно, без тени робости, всем своим поведением давая понять, что он здесь, со мной, абсолютно свой в доску.
— Кстати, вы здорово выручили меня. Вылечили. Можно сказать, спасли от преогромнейшего несчастья. Будьте уверены, Николка, услуг я никогда не забываю. И хотя, честно говоря, платить мне сейчас нечем, но отплатить — долг чести.
— Пустяки! — махнул я рукой, размышляя над тем, как мне обращаться к нему: на «ты» или на «вы». — Мне ничего не стоило.
— Нет-нет, в таком деле пустяков не бывает. Всё имеет свою стоимость и цену.
Из дальнейших пояснений моего нового знакомца (всякий, кто попытался бы внимать деталям, рисковал бы заснуть от скуки, а то, что я спал и видел сон, в том сомнений у меня не было) следовало, что когда рубль изнашивается, то его изымают из обращения и заново печатают. Процедура, понятно, не из лёгких. Как-никак, полтора десятка тонн на каждую клеточку давят. Да что поделаешь, раз бессмертие требует ежегодного перерождения?!
— Тут, правда, есть один, так сказать, опасный нюанс, — продолжал он раскручивать свой монолог. — Сами понимаете, нынче рубль не золотой, не серебряный, так что его вполне могут забыть, например, в кармане ветхого халата, или же заложить вместо закладки меж страниц скучной книги. Ну и поминай тогда, как звали.
— У нас, среди людей, — подсказал я, — это называется пропасть без вести.
— Во-во! Сами понимаете, какими рисками наполнена наша жизнь. Впрочем, теперь, когда вы спасли меня столь чудесным и, не побоюсь определения, романтическим образом, все эти страхи, надеюсь, позади. Крутанусь напоследок ещё разок, другой, а там — э-эх!
Впервые в жизни мне выпал случай потолковать со столь диковинным собеседником, и я старался быть деликатным, пускай даже в ущерб себе, но ему полезным:
— Так, может, я избавлю вас от всех этих кошмаров? Для меня это плёвое дело.
— Хм, и каким же образом, хотелось бы знать? — насторожился он.
— Сохранил бы вас как реликвию, как уникальный говорящий экземпляр. Иногда по вечерам, спасаясь от скуки, я бы доставал вас из-под стекла на письменном столе, и мы коротали бы… я бы… мы бы… за болтовнёй задушевной…
Тут я прикусил язык, поскольку при этих моих словах с рублём начало твориться что-то неладное: сперва он позеленел, как трёшка, затем посинел, как пятёрка, и наконец покраснел, даже побурел. Должно быть, не подумавши, своим предложением я обидел его, — хотя ненароком, без умысла, однако ж таки уязвил.
— Нет! Лучше сразу порвать и выбросить, — натужно прохрипел он, опять облачаясь в привычные, тусклые жёлто-серые тона, и как отрезал: — Может, кто подберёт — и в банк на обмен снесёт.
— А почему — нет?
— Да потому! Не ясно, что ли?! Ещё и фамилию такую благородную наследовал! Тоже мне выискался, Рублёв недоделанный. Да предложи вы любому старику, пусть самому заслуженному, из тех, кто (я уверен — от безысходности) лицемерно твердит, якобы не мыслит начать свою жизнь с самого начала, так предложи ему нечеловеческие муки — любой пытки не испугается: одухотворённый надеждой, бросится в объятия ужасного эскулапа, лишь бы обрести вторую жизнь, начав с белого листа. А чем я хуже?! Разве тем только, что ему не суждено того, что мне от рождения дано! Смысл моей грошовой жизни в том исключительно и состоит, чтобы вслед за одним оборотом свершать другой, — и чем чаще, тем лучше. Кому, скажите мне, нужна папироска, если её нельзя закурить, или спичка, если её нельзя зажечь? Вам?! Да никому! Так никому не нужен и рубль, если на него ничего не купишь. Только полоумный скряга складывает рубли в мешок или матрац. Однажды довелось повстречать такого типа. Ужас, доложу я вам! Я понимаю всю благородность высокого порыва кладоискателя. Только за одно это человечество достойно любви и уважения. Но вот когда некто низкий и подлый зарывает клад в землю… У меня нет слов. Я готов в тартарары пустить всё человечество скопом.
— Я что, изверг, что ли?! Вертитесь себе на здоровье. Мне-то что?! При первом удобном случае, будьте покойны, не премину потратить или, на худой конец, разменять. Не жалко мне рубля.
— Просто не знаю, как и благодарить-то, — рассыпался рубль в любезностях, зазвенев пусть не серебром, нет конечно, но медным, малиново-елейным звоном — это уж точно. — Вы, я вижу, настоящий человек, не скряга. У вас, пожалуй, долго не забалуешь.
— Что правда, то правда.
— Сразу видать.
— Да?
— Конечно. Как увидел в магазине, так и смекнул — дай, думаю, рискну, авось удастся обернуться ещё разок, другой. Люблю рисковые предприятия. Ведь без риска в нашем финансовом деле одна лишь тоска — сплошная бухгалтерия, кредиты да дебеты.
— И на том спасибо.
— Не мне — вам спасибо! Ведь хлопот-то сколько, хлопот-то, а?! Да и затраты как-никак. Папироску распотрошили? А она вам аж в полторы копеечки стала. Не поскупились. Копеечка, значит, рубль сберегла. Но в долгу я не привык оставаться. Не в моих правилах. Нет, не в моих.
Тягаться во взаимных любезностях — дело безнадёжное, и я махнул рукой: да ладно, мол, чего уж там? Не будем мелочиться. Какие могут быть долги?!
— Бессребреник, что ль?! — какая-то то ли насторожённость, то ли подозрительность недоверчивой ноткой проскользнула в тоне его голоса — фальшивой.
Уже учёный, я ему в ответ: ежели, дескать, в самом деле неудобно, ежели так уж неймётся отплатить, что ж — извольте доставить удовольствие какой-нибудь презанимательной историей. И будем квиты.
А он в ответ, вроде как торгуясь по врождённой привычке, — не без того, надо полагать, чтобы набить себе цену:
— Не в моих, конечно, правилах трепаться, но долг платежом красен. Не отходя, как люди говорят, от кассы.
«Малая величина, — подумалось, — единичка третьего разряда, если в копеечках считать, а во всём внешнем апломба, по меньшей мере, на мильон терзаний».
— Весь мой многовековой опыт, начиная с XIII столетия, говорит за то, что человек неизменно разворачивается лицом ко мне, к рублю, а ко всему прочему — чем придётся.
Я терпел, я молчал, едва сдерживаясь, чтобы не выказать досаду: «Гонорок-то надо бы держать в рамках нынешнего достоинства, а не к этимологии да генеалогии взывать. Свидетели в таком деле отнюдь не надёжные». Только и обмолвился вслух:
— Так ведь чёрт-те знает до чего можно договориться!
— Ну-ну, любопытно. Возражайте, не стесняйтесь, — сам раззадорившись, рублишко вроде как подначивал.
— Во-первых, начать надо с того… — сказал я и замялся, подозревая подвох.
— Смелее, смелее, — рубль зарделся, должно быть, в предвкушении. — Ну же, я слушаю.
— Человечество создало бесценную культуру…
Раздался хлопок, как если бы кто шлёпнул с размаху ладошкой по коленке.
— Я так и знал! — И рублишко расхохотался: — Ха-ха-ха! Дальше — и во-вторых, и в-третьих — можно не продолжать. Человечество, как вы изволили назвать стадо разумных, действительно создало много ценного, в том числе и культуру, и вашего покорного слугу в том же числе…
— Не надо передёргивать! Я сказал: бесценного, то есть не имеющего цены.
— Хм, и какова же, на ваш взгляд, стоимость этого бесценного? Или стоимости тоже, скажете, нет, да?
— Почему нет? Какая-то стоимость, наверное, должна быть… — сбитый с толку его незатейливым каламбуром, я стушевался и с трудом подбирал правильные слова.
— Стоимость, значит, есть, а цены — нет, так что ли? — И громогласно: — Ха!!! Какая чушь собачья?!
И для пущего уничижения оппонента в лёгкой, на первый взгляд, пикировке негодный рублишко не преминул перевернуться вверх тормашками, тем самым, может статься, выказывая свой фунт презрения. Мне даже показалось, что едва не сдуло его со стола сквозняком, и я прихлопнул его ладошкой. Прижал — и отпустил.
— Ну нельзя же так — буквально! — понимать сказанное, — попытался было спасти я своё лицо.
Но он уже вошёл в азарт — и изливался желчью:
— А как? Научите.
Охота спорить, что-либо доказывать, в чём-то разубеждать вмиг улетучилась. Я почувствовал скуку и опустошённость. На том, пожалуй, наше мимолётное знакомство благополучно и закончилось бы, да хитрец вовремя уловил перемену в настроении и этак вкрадчиво, елейно зашелестел, примирительно шевеля уголками.
— Только чур не обижаться! Вам это не пристало: согласитесь, каждый человек чего-то да стоит. Но каждый цену себе набивает сам, как может, как умеет. Люди обрели свою стоимость и себя оценили, сделав себя средой моего обитания. Вы подчинили себя всевозможным уложениям и условностям — законам. А суть закон что? Да всё тот же прейскурант цен. Dura lex, sed lex, — закон на то и закон, чтобы ему следовать. Каждому деянию — своя цена. А я, так сказать, мера, если вам так благозвучнее — мыслительная категория, всеобщая условность. Вы — да сколько душе угодно! — можете сажени да пяди заменять метрами и сантиметрами, а на расстояние, на пространство вам всё равно не покуситься. Хоть секунды, хоть минуты декретом отменяйте — время останется быть временем. Без чего угодно, но без мерила, без всеобщей условности, без цены наконец, никак не обойтись. Ни-ни! А мера, которую человечество выдумало всему разумному, эта мера — я!
— Странный, однако ж, разговор, — с сожалением вымолвил я. — Что-то циничное во всём этом…
— К циникам, — не замедлил парировать негодный рублишко, — я не имею ни малейшего отношения, а вот к ценникам, это уж точно, самое что ни на есть непосредственное.
Он поиграл всеми возможными цветами своей скупой рублёвой радуги и как ни в чём не бывало ровным, спокойным голосом, не забывая лебезить, заговорил:
— Ради всего святого, я умоляю вас: не принимайте на свой личный счёт, особенно того именно, чего я и помыслить не думал. Я вам так обязан, так обязан. Даже не знаю, какой монетой отплатить. Впрочем…
Я вздохнул, теряясь в догадках, к чему он клонит, а он мне.
— Кстати сказать, вы, верно, слышали, кто такой Каин?
— Каин?! — удивился я столь неожиданному скачку в направлении его мысли.
— Да-да, Каин. Я не оговорился. Старший сын Адама. Он убил Авеля, брата своего родного.
— Ну конечно же, убил — и что с того!
— Ровным счётом — ничего. Ибо я, понятно, не о библейском, я о Ваньке Каине — о крестьянском сыне Иване Осипове речь веду.
Я пожал плечами: при чём здесь крестьянский сын?
Вдруг рублишко точно преобразился: погрузнел, глянцем взыграли серо-жёлтые тона — то ли золотистым, то ли серебристым оттенком, а с этим в его речи напевно зазвенел благородный металл.
***
Темна ноченька, узка кривая улочка, да вот беда-разбеда такая: все стёжки-дорожки ведут прямёхонько к будке сторожевой — не обогнуть её стороной, не прошмыгнуть мышкой серой мимо стражи. Священник в рясе да дьячок в полукафтане спешат о сею позднюю пору к умирающему. А куда ж ещё средь улиц безлюдных в ночь глухую — неурочный час, как не к смертному одру отпустить грехи грешнику не покаявшемуся?!
— Ба-атюшка! А-а, батюшка?! — окликает их стражник. — Куда путь-то держите?
— О Господи, сын мой, сохрани и помилуй, свят-свят-свят. Всемогущий наш к ответу призывает душу грешную. Отче, да святится имя твое, во веки веков, аминь, — бормочут себе под нос.
— А ба-альшой ли грешник-то, а?! — зубоскалит сторожевой.
— Прости ты, Господи, душу заблудшую. Не по злому умыслу — скуки ради грехи творящу…
Себя и стражников крестом осеняют, поклоны кладут на кресты на маковках куполов, лепечут слова невнятные и важно семенят себе поволе — торной дорожкой к Каменному мосту. А под сим мостом — всё сброд московский: воровской и бесприютный люд, разбойники зело удалые.
Не принизили, — призрели под тем Каменным мостом Ваньку Каина да дружка его закадычного Камчатку, ибо есть чем похвалиться на миру: ловко вскрыл Ванька сундук купца Филатьева — хозяина, прислуживал коему сызмальства, с тринадцати лет. Деньги выкрал, а на ворота купеческого дома записку прикрепил: «Пей воду, как гусь, ешь хлеб, как свинья, а работай на тебя чёрт, а не я». Обрыдло, видать, да и накипело. Засим с дружком Камчаткой прокрались в попова дом, что по соседству, стащили рясу да полукафтан и, ряженные в платья с чужого плеча, айда через всю Москву, мимо стражи, вдоль глухих заборов, за которыми, аки звери лютые, псы клыкастые рычат. Эки бесшабашны головы! Воли, видать, вольной душа запросила.
Ладно вышло, а пуще того, теперь есть на что погулять-покутить в питейном заведении да дружков новых угостить-попотчевать. Ну а похмелье — так кто ж о нём всерьёз поминает, поднося добрую чарку ко рту?!
Не долго, однако, бавиться довелось. На другой день Ваньку Каина, хмельного ещё, не просохшего, выследили купцовы люди, схватили, повязали — на двор хозяйский приволокли. Хозяин, вестимо, барин. По веленью, стало быть, татя цепью железною накрепко приковали к столбу, не то что не сбежишь — не шелохнёшься: в двух саженях, на цепи свободной, свирепый медведь.
Не миновать кнута. За дела за воровские барин не милует — запорют Ваньку до полусмерти. Да что кнут?! Запорют да в колодезь, каменный, бездонный, подыхать сбросят. О смерти быстрой взмолишься — не допросишься. Али, может статься, медведю, лютому да голодному, живьём скормят, засим останки в колодезь сбросят. Ох, тоскливо! Ох, муторно! Кишки так и сводит от трепетной дрожи.
Всё знает Ванька наперёд, — эх, пропащая душа!
Пить, однако ж, ой как хочется, жрать не меньше хочется — от страха, думает, водой поперхнёшься, хлебом подавишься. А тело молодое любить хочет, душа воли просит… Видать, глянулся-таки служанке. Глянулся сердобольной. Солнце жаркое припекало, а глаза несчастного сердце прожигали. Медведя кормила, и ему, голодному да страждущему, тож, гляди, обломится хлеба шмат, то водицы ключевой перепадёт глоток.
Дни тянулись, ночи длились — муки нестерпимы стали, страхи притупились. Поделом татю мука. Напоследях хозяин наказал на суд скорый вора привести. Понеже на расправу горемычного поволокли, успела сердобольная тишком на ушко шепнуть, будто в колодезе том бездонном, старом и давным-давно заброшенном, схоронен труп солдата государева, неправедно убиенного.
Слыхал о том прежде Ванька, знал и не задумывался. А опять учуявши, пуще прежнего содрогнулся: гнить там, на дне глубоком каменистом, и его косточкам, в земле не погребённым. И так жалко себя стало, так горько! Загубят душу вольную… Совсем было приуныл, не чая спасения, да тут вдруг смекнул. Представ пред грозны очи купца немилосердного, да как возопит дерзко:
— Слово и дело Государево!
Не воспротивился купец Пётр Филатьев закону слова и дела, сице бо словобоязнен был. Али что иное на уме имел? На лихо своё повелел доставить татя в московскую полицию. Допросили — препроводили в село Преображенское, в Тайную канцелярию. Опять пытали. Кабы знал купец, какой крутой поворот се дело примет, так скормил бы Ваньку неблагодарного саморучно на полдник медведю! Поздно, впрочем, пенять на долю лихую, коли судьбу свою, как птицу из клетки, на волю ветру неразумному сам выпустил.
Донос на удивление всем подтвердился: правду сказывала сердобольная — останки солдата на дне колодца истлеть в прах не успели. И отпустили Ваньку на все четыре вольные стороны, даже пинком под зад не наградив. А что за воля, что за жизнь, ежели в карманах сквозняк гуляет?! Отыскал он в Немецкой слободе сподручника Камчатку — и завертела-закружила корешков жизнь лихая, как трясина болотная, засосала жизнь воровская. Сначала Москва, затем Макарьево да Нижний Новгород — по многим городам и весям грабил и воровал то в одиночку, то артельно; с шайкой атамана Михаила Зори разбойничал тож.
Казалось бы, уже давно по нём каторга плачет, ан нет: не забоявшись расправы праведной, Ванька Каин возьми вдруг и объявись в Москве, да прямёхонько направь стопу в Сыскной приказ, с челобитною повинной: «Сим о себе доношение приношу…» — в оной сообщая, дескать, впал он, негодный, в немалое прегрешение, мошенничал денно и нощно, но отныне, запамятовав воистину страх божий и смертный час, от оных непорядочных поступков своих решил отойти и желает заказать как себе, так и товарищам своим, кои с ним в тех прегрешениях общи были. «А кто именно товарищи и какого звания и чина люди, того я не знаю, а имена их объявляю при семь реестре». Стало быть, одним ударом двух зайцев убил: избавился от былых корешков по разбою, кто знал его как облупленного, и себя пред властью обелил.
Не секут на Руси повинную голову — не принято. А если умаслить к тому же… 23-й год шёл Ваньке Каину, когда обернулся он в доносителя Сыскного приказа.
Обходя с конвоем злачные места и воровские притоны, многих повыловил по Москве: убийц и разбойников, воров и мошенников, становщиков, перекупщиков краденого и беглых солдат, — однако служба сия прибыток малый сулила. Недолго думая, тогда повёл злодеев не в Сыскной приказ, а в дом к себе: приношением кто умилостивит, того выслобонит, коли не сумеет умаслить — изувечит самочинно, да засим уж в Сыскной приказ препроводит. Опять сошёлся со многими дружками-приятелями, навёл дружбу и с государственными людишками. Не будь простаком, сам себе на уме, — в Сенат челобитную состряпал: сице принуждён, дескать, с разбойниками знаться, дабы те от него потаённы не были. Лукавство удачей обернулось: «Ежели кто из пойманных злодеев будет на него, на Каина, что показывать, то, кроме важных дел, не принимать», — постановил Сенат, а вскоре и вовсе обязал полицию и военные команды чинить ему всякое вспоможение, а кто откажет в содействии, «таковые, как преступники, жестоко истязаны будут по указам без всякого упущения». То-то страху нагнал на всех, а боятся, стало быть, уважают, — вот и стал Ванька важный, как индюк, даже поглупел для порядку.
Усевшись на две скамьи в одночасье, прикармливался из двух кормушек, хлебал из обеих чаш: одной рукой вылавливал злодеев, другой — разбойничал сам. Жрал в три горла и откормился яко гусь неразумный, а жирных гусей, вестимо, режут в первую голову.
Однажды вломился Ванька Каин в дом богатого крестьянина Еремея.
— Злодей! — кричит он с порога, выпучив красные глаза, и прямо в рожу Еремею кулаком тычет, чтоб тот место своё знал.
— Помилуй, какой же я злодей?! — взмолился крестьянин, утирая рукавом кровь с лица.
— Раскольник. Значит, злодей! Я те грю, самый настоящий злодей и есть!!! — орёт Ванька Каин и кулаком мужику — в рыло! в рыло! в рыло! — И молчать, когда я грю!
Едва не дочиста обобрал он Еремея да к тому ещё, несмотря на мольбы слёзные, племянницу его умыкнул; для острастки пущей приставил к дому караул. Не по зубам, однако ж, Ваньке косточка крестьянская пришлась: хрустела косточка, а обломился зуб.
На другой день Еремей бросился Ваньке в ноги челом поклоны бить.
— Верни, Христом богом молю, верни племянницу, кровиночку родную, — ронял Еремей слезу горькую, и поднёс при сём смиренно двадцать целковых выкупа.
— То-то! Смотри мне впредь, — сказал умиротворённый Ванька Каин и принял деньги.
Еремееву племянницу отпустил.
Крестьянин чинно поклонился, попятился, спиною открыл дверь и пошёл — прямиком в Тайную канцелярию стряпать донос, да не облыжный, свидетелей подношения представил. Тако и сии — очевидцы.
Доверие к Ваньке Каину поколебалось. Вспомнили о былых непорядочных, тёмных делишках — хвост к нему приставили. С досады, дабы поправить упущенное, уличил он закадычного дружка Камчатку и сдуру выдал головою вперёд, полагая, верно, вместо своей. А дружок его возьми да и расколись на допросе. Развязался язык длинный под пыткой — поведал закадычный обо всём, как на духу. Обо всём, что было и чего не было, но что предполагали услышать заплечных дел мастера.
Плёл, выходит, Ванька сеть для рыбки помельче, да сам в ту сеть и угодил.
Покатился снежный ком с горы — лавиной обернулся. Между тем в руки генерал-полицмейстера Татищева попала челобитная некоего солдата Коломенского полка Фёдора Зевакина. В оной обвинял солдат Ваньку: умыкнул, бесстыжий, дщерь, пятнадцати лет от роду всего…
— Одно к одному, — подумал Татищев. — И одно безобразнее другого.
Закрыв глаза на указ Сената, генерал-полицмейстер повелел схватить злодея.
— Слово и дело Государево! — возопил Ванька Каин, да захлебнулся от ужаса, видя, как генерал поморщился и сплюнул брезгливо.
Ни разу не выходя, в одни и те же ворота дважды никому ещё не удавалось войти, — началось-таки дознание. Как горох из худого мешка, посыпались доносы, да и сам Ванька Каин, не снеся пыток, покаялся во всех своих злодействах.
Была учреждена особая следственная комиссия. Грянул приговор: смертная казнь!
И сорока не исполнилось Ваньке Каину, когда судьбина занесла секиру над головой своего недавнего наперсника: «Хватит, погулял вволю — пора расплачиваться», — сказала, а сама, видать, задумалась: свои своим головы не секут, хотя и не милуют, — и замешкалась, оставив Ваньку между жизнью и смертью. Год спустя Сенат окончательно постановил: смертную казнь отменить, наказать кнутом и сослать в тяжёлую работу.
Вырвали ноздри, на лоб и на щёки наложили клейма и отправили в кандалах по этапу — на каторгу.
На том и закатилась звезда славного российского вора, разбойника, мздоимца и московского сыщика, но ещё очень и очень долго одно имя его приводило в трепет младенца, наводило суеверный ужас на родителя, бросало то в холодный пот, то в жар всякого, кому довелось слышать имя Каина — крестьянского сына Ивана Осипова, рождённого в 1718 году в селе Иваново Ростовского уезда…
***
— Вот так-то, — заключил свой рассказ о Ваньке Каине рваный рубль. — Один землю пашет, другой сапоги тачает, третий покупает и продаёт, четвёртый думу думает, пятый тащит всё, что плохо лежит. Сыщик ловит, кого может поймать. Защитник: этот не виноват, виновны мы все. Обвинитель: всё равно наказать. Чтоб другим неповадно было. Судья слушает, кто красноречивее бает, и отдаёт — кто-то ведь должен отвечать за непорядок? — на попечение тюремщику. Тот надзирает и сторожит. Высокий господин, взирая на всё свысока, воображает, будто он верховодит. Однажды, к каждому в своё время, придёт гробовщик, чтобы в крышку гроба свой гвоздь забить, и могильщик, под заупокойную, гроб в землю опускает, зарывает… Восстать из жальника никому не суждено. Так восстанавливается кругооборот душ и дум в природе, ну а с ним и высшая, вселенская справедливость. А вы, уважаемый, говорите: закон.
— Это я-то говорю?! — едва не выпрыгнувши из своих собственных ботинок, я взвился с кресла и негодуючи воскликнул: — Да я и не думал вовсе ничего такого говорить! Это вы сказали, что закон как прейскурант и что каждому своя цена!
— Вот и хорошо, раз признаёте.
— Да ничего я не признаю!
А рублишко будто не слышит — как бы свысока вещает:
— Вы ещё слишком молоды, да и понятия о времени у нас с вами совершенно разные, так что, уж поверьте на слово, людей я знаю много лучше, нежели вы сами себя. И не вам — мне судить, обмельчал человек или нет.
— А это тут при чём?! — изумился я, напрочь отказываясь понимать.
— Покрутишься с моё — такого навидаешься, что ни к чему тебе будут ни вопросы, ни ответы, да и вообще слова — пустое. Одна мишура.
Меня он не слушал. Меня он не замечал.
— Как-то, пожалуй лет пять тому, занесло меня в небольшой, тихий городишко, каковыми полна земля русская. Скука в том городишке — неимоверная. Вертишься между тремя точками — пивнушкой, базаром и больницей — и всё в одни и те же кошельки возвращаешься, как назло. Зато стал я свидетелем одного весьма и весьма любопытного случая.
Только теперь я сообразил, что как вскочил в негодовании со своего кресла, так и стоял в оцепенении, — опомнился, сел, приготовился слушать очередной рассказ рваного рубля, что распластался посреди стола и распинался передо мной. Очевидно, где-то глубоко в душе, то бишь по своей сущности, он не лишён был театрального жеста — этакой вполне земной страстишки.
***
В самом начале второй половины дня средь недели в подъезд пятиэтажного кирпичного дома, что расположен на одной из центральных улиц этого тихого уютного городишки, вошла женщина — интеллигентного образа, значительно лет за сорок. Поднялась на второй этаж, вставила в замочную скважину ключ — дверь квартиры не заперта, и… обомлела: изнутри пахнуло газом…
Бросилась в кухню: духовка и конфорки включены на полную мощь, дальняя горелка с отчаянным шипением выбрасывает синее пламя…
Не растерялась — перекрыла вентиль…
Щиплет, выедает глаза. Спирает дыхание. Тугим обручем сжимает виски, и затылок ломит.
Глотая рвотные позывы, она бросилась к окну, настежь распахнула створки… осколки стёкол полетели, звоня о беде во все концы.
Свежий воздух!
Жилые помещения: гостиная пуста… Кабинет… в разлившейся луже крови на паркетном полу между секретером и краем ковра, по которому рассыпаны старинные монеты, в неестественной позе распластался муж…
Бо-о-оря-ааа!!!
На крики и, должно быть, запах газа в распахнутую настежь дверь робко заглянул сосед, затем ещё кто-то и ещё…
Её пытались увести — она, обезумев, рвалась обратно…
Где Ирочка?! Боренька, Бори-ис?!
Внучка, девочка лет десяти, была найдена в туалете, запертая изнутри, — тоже как будто мёртвая… Двое в белых халатах уложили её на носилки и вынесли из квартиры…
Вдруг блик фотовспышки — раз, другой, третий…
По городу молниеносно поползли слухи.
Народная молва взялась плести свои собственные версии. Умозрительные вереницы заключений, впрочем, не так уж чтобы разительно отличались друг от друга и, сходясь в главном, представляли примерно следующее суждение: жертва — преподаватель местного института, известный в городе и за его пределами нумизмат, а следовательно, убийство совершено с целью ограбления; на внучку покушались как на очевидца. Но кто?! — вот вопрос.
Соседка снизу, всезнающая Никитична, уверяла всех прочих, собравшихся на скамеечке у подъезда обмозговать происшествие, будто Ирочка, чай, выживет, но увечной, дай ей бог здоровья, будет непременно. Соседка сверху, тётя Поля, сокрушённо качая головой и цокая языком, сказывала, дескать профессорша задержалась в булочной, чтобы с кем-то там языком своим образованным почесать, а в то самое время — как только сердце не ёкнуло?! — ейного мужа порешили, вот профессорша, будучи не в себе, и пеняла-де: лучше бы, рыдает, и меня заодно, одним махом… Бори-и… И-ир-а… а-ай, боженька ж ты мой-ёй-ёй-й…
— И обчистить-то как следует их хоромы не успели, — тётя Поля будто клубочек разматывала и по ниточке, что пёс по следу, до сути дела языком бежала. — Всего-то, я слыхала, одну монетку и украли. Хозяин в дверь, Борис-то Петрович, а там вор по шкапчикам шарит. Хвать он крадуна за грудки. Ну шутка ли сказать, шестой десяток на исходе! Куда там в моченьке с татем тягаться?! Тот его, с испугу, по голове, да бронзовым бюстом, что под руку подвернулся. Ирочка, она за дедом всегда хвостиком плелась, не за бабкой же, — Ирочка увидела и с криком шмыг в туалет! Дурашка малая, не в ту дверь метнулась. Ей бы назад, на улицу. Там и настиг Ирочку изверг. Много ли ребёнку надоть?! Думал, порешил её, ан нет: рука, поди, дрогнула. Потом хвать монетку, даром что не золотую, главное, — золотом блестит. Газ пустил — и поминай как звали! Ищи теперь свищи… А если бы жахнуло?!
— Типун тебе на язык! — сплюнул в сердцах Кость Семёныч, до того многозначительно помалкивавший.
— Ты, что ль, вправду слыхала, как дитё-то кричало? — усомнилась Никитична.
— Может, и слыхала, так что с того?! Дети ж! Они всегда орут как оглашенные. Поди разбери отчего?!
— Дык из-за медяшки, что ль?! — только теперь изумилась Никитична. — Бориса Петровича — что, из-за медяшки?!
— Э-эх! — урезонил соседок Кость Семёныч. — Кой там медяшки! Латунь. Украден сестерций, Тиберий. Цены ему нет. Гордился им Петрович, потому как подделка времён Христа.
— Как?! Подделка! — в расстроенный унисон воскликнули соседки.
— В том вся соль, что фальшивка всамделишная! — И Кость Семёныч аналитически вычислил: убийца-де нумизмат, покушался именно на сестерций, в противном случае, ежели обычный домушник, прихватил бы всё ценное, что есть в доме и не шибко копотливо в сбыте, причём стянул бы всю коллекцию, а уж потом разбирался, что есть что и почём. Или же злодей сумасшедший! — У Петровича золотой был, петровский червонец. А не тронули… — прошептал аналитик со знанием существа вопроса, в конце концов заявив, будто бы этот некто, убийца то есть, был в очень близких отношениях с профессором, потому как последний во всём тому доверял, раз допустил к коллекции, а ведь известно, нумизматы — народ подозрительный, несговорчивый. — Да сами знаете, каков Петрович — у-у мужик был! Головастый.
Допоздна толковали соседи на скамеечке у подъезда и, прежде чем разбрестись по домам и как никогда тщательно запереть двери на ночь, кто-то предрёк: как внучка придёт в чувство, так и прольётся свет на это тёмное дело. Дай ей только бог здоровья! Полагаться, впрочем, на достоверность молвы бывает опасно, однако стоит лишь едва-едва проступить истине, как задним числом приходит прозрение: был, оказывается, провидец, экой, должно быть, гордец!
А на утро, возвращаясь с покупками с рынка, многие хозяйки заверяли, будто бы следствие вышло на студента, который якобы не только частенько навещал профессора, но ко всему прочему имел со своим преподавателем общий интерес по части нумизматики. Отныне от мала до велика — всякий горожанин знает, что за слово такое «нумизматика»; да, многого в толк до сих пор не возьмут, а вот «сестерций», «Тиберий», «аурихалк» и прочие чудные слова — повторяют.
И действительно, вскоре, то есть к обеду, уж толковали сведущие люди: вчерась, мол, вечером, после операции, хирург заключил: «Без сомнения, девочка будет жить. Об остальном говорить пока рано»; ночью она пришла наконец в себя и, заплакав, пролепетала, должно быть, в полубреду: «Не надо, дядя Коля, не надо»…
В ту же ночь, как это водится под утро, «дядя Коля» — студент, нумизмат, единственный сын уважаемых в городе родителей, также преподавателей института, — был задержан по подозрению. При обыске монету обнаружить не удалось, но на допросе он сознался в содеянном, толково же разъяснить, где монета, он так и не сумел.
Следователь, сказывали, пытаясь разобраться в мотивах преступления, задал, казалось бы, наивный вопрос: решился бы он, Николай, взять на душу грех, если б можно было всё вспять повернуть. Как правило, подследственные одинаково твёрдо, однозначно отвечают: нет! Неожиданно прозвучало лаконичное — да!
— П-почему?! — поперхнулся следователь, полагая, что ослышался.
«Дядя Коля» пожал в ответ плечами.
— Зачем она вам?!
— Я хочу её иметь, — безразлично сказал и… усмехнулся горько-прегорько.
С момента задержания и до самого суда дознание велось за стенами тюремных помещений, за пределы которых сведения не просачиваются, или почти не просачиваются. И главной новостью на много дней вперёд, вызывавшей массу предположений, явился фальшивый сестерций из аурихалка.
— Ндам-м… — как-то вечером этак загадочно и нерешительно протянул Кость Семёныч и почему-то зашептал: — А всем ли, спрашивается, неизвестно, куда задевалась монетка? Да полно! И одна ли только… Слыхал, шмонали всех нумизматов — искали, стало быть, чего-то…
И прикусил язык, испуганно покосившись по обе стороны от себя. В ответ на его заговорщический шёпот скамеечка у подъезда ответила оторопелым молчанием.
— Там, говорят, был и исчез набор Демидовых рублей, платиновых. Кстати сказать, полный: 3, 6 и 12 рублей. Поэтому, я думаю, не замешан ли здесь кто-то ещё? Студентишко же энтот — просто сявка…
А по городу неумолимо ползли слухи. Так привычно спокойные, равнинные реки по весне, взъярившись, вдруг выплёскиваются за берега и, как пересохшие губы страждущим языком, облизывают заливные луга. И вот однажды Никитична на кончике своего языка принесла во двор свежую новость: в городе объявилось некое важное лицо. И недели не минуло, как пополз слушок, будто студент ещё в детстве, то бишь сызмальства, какой-то там болезнью страдал, он, дескать, не вполне как бы и нормальный.
— Убийца чай полудурок! — истолковала Никитична. — Когда что втемяшится шизику в башку — тут прямо вынь да положь. А связать одно с другим он ни-ни, не в мочи. Монетки зажал в кулак, а то, что другим кулаком человека убил, так вовсе, может, и ненарочно. В слепоте душевной, сам того-сего не понимая.
— Да что ты такое языком-то своим мелешь? — не утерпела тётя Поля.
— А то, что лечить его надоть! — вроде бы как рассердобольничалась Никитична. — Сперва лечить, а потом судить и непременно казнить.
В самом деле, разве вполне нормальный человек возьмёт такой неизбывный грех на душу — ради монетки, которую тут же затеряет?! Тем и опасны душевнобольные: полоумны они, полоумны… Вот и весь сказ.
А между тем в ожидании суда и приговора незаметно бежали дни, недели, месяцы. Из этого томительного ожидания родилось и разнеслось по всему городу предположение, что-де суд состоится за закрытыми дверями, дабы не смущать горожан.
Чем ближе к суду — тем больше толков: всех мучил вопрос, расстреляют убийцу или же пятнадцать лет дадут?
Суд таки состоялся — при открытых дверях, вопреки всяким домыслам.
— Кто их, негодный, распускает только?!
Низко опустив бритую голову, подсудимый угрюмо молчал, изредка буркая в ответ на жёсткие, грозные вопросы прокурора: «Не помню…», «Кажется, да…», «Кажется, нет…» А затем, после напоминания, что он, дескать, давно уже не ребёнок и пускай наконец ответит суду как мужчина — прямо и откровенно, где монета, он едва не расплакался и заявил, будто вообще плохо помнит, что происходило с ним «тогда, когда то самое», не знает также, куда запропастился сестерций, но просит поверить, что лично он никуда его не задевал… да, он, кажется, помнит, что однажды он держал в руках, но что держал, точно, этого он не помнит… он совершенно не представляет, куда монетка задевалась…
Все попытки прокурора заставить подсудимого внятно ответить по существу — были тщетны, однако ж и все ходы адвоката, который представлял подзащитного психически нездоровым, умственно несостоятельным, успеха в суде не имели.
Приговор — «…к исключительной мере…» — был встречен одобрительным гомоном, как справедливое воздаяние за бессмысленно зверское преступление против норм человеческого общежития, хотя нет-нет да и раздавались впоследствии робкие голоса за то, что в принципе, а не в данном, разумеется, случае, исключительная мера наказания вообще-то безнравственна: не палач рожал в муках — не ему и голову сечь, и её-де, казнь, стоит заменить пожизненным заключением или бессрочной работой на пользу обществу, которому себя противопоставил. И ещё поговаривали о матери убийцы, о её стеклом застывших глазах, а до того, в процессе, о её же глазах как зеркале съёжившегося сердца.
— Казнить, оно, конечно, того — справедливо, да как посмотреть-то? — Кость Семёныч тщился переговорить соседок, когда те, вернувшись из зала суда, перетирали языками увиденное и услышанное.
— Чего глядеть-то, а?! — возмутилась Никитична, как если б кто понёс какую ересь не перекрестясь, и принялась поучать: — Сказано же, казни сына своего от юности, и успокоит тя на старость твою. Ибо бьёшь его по телу, а душу избавляешь от смерти.
— Правильно встарь говаривали, — согласился с ней Кость Семёныч, но тут же не преминул оговориться: содрогнёшься, мол, при мысли, что должны переживать порядочные люди из-за таких вот выродков.
— Как нормальный родитель, то не допустит себя в такое положение! — Аж сплюнула в сердцах Никитична. — Пороть, пороть до кости надо было в своё богом отведённое время! А нет, не пороли мерзавца — так судить и матку с тятькой. Вот и весь сказ!
— Не знаю… не знаю… — рассудительно качнул головой Кость Семёныч: понятен, дескать, материнский инстинкт — сберечь дитяте то, что дадено ей от него в муках родовых, потому-де и болезнь душевную ему надумала.
— А сынок подыграл, нет, что ль, скажешь?
— Да какая она мать ему?! Не мать — паматерь!
Быть бы тут перепалке нешуточной, да как раз мимо проходил сосед Колька. Заслышал он, как страсти разгораются, и приостановился у скамейки полюбопытствовать.
— Ну, и чего тебе? — Тётя Поля зыркнула на мальчишку с вызовом: не мешай, мол, видишь, люди делом заняты.
— Кабы знал бы что, так раскололся бы — как пить дать раскололся.
— Да тебе-то откудова знать?! Если б да кабы!
— А мне и знать не надо. Когда почки в ментовке отобьют, так признаешься не только в том, что шьют…
— Иди-иди, шалопай, — прикрикнула на него тётя Поля. — Топай своей дорогой.
Колька сплюнул меж зубов в их сторону и пошёл.
Кость Семёныч сосредоточенно нахмурился, с сомнением покачал головой и, разминая рукой небритый подбородок, вымолвил:
— Зачем по почкам? Достаточно и табурета. Перевернул на попа, коленками на край — и через четверть часа сам всё и расскажешь, как на духу, — обо всём, что было и чего не было…
— Уж больно сердобольный ты, как погляжу, — на это ответила Никитична.
Тут к тёте Поле подбежала соседская девочка и, дёргая её за рукав, говорит зычным голосом: мамка, мол, послала сказать, — и зашептала ей на самое ухо. Тётя Поля перевела: дескать, родители ирода как раз съезжают с квартиры, на другое, стало быть, жильё, с глаз людских долой, чтоб не совестно было в глаза людям глядеть.
На время город заполонили иные толки — о мебели лакированной, о хрустале, о грязной плите и неубранном за собой мусоре…
Вдруг, где-то через месяц или чуть менее, неизвестно каким духом по городу прошелестел слушок: кассационный суд какой-то инстанции, то бишь уровня, в конце концов заменил исключительную меру каким-то режимом.
— И что?! — изумлённо развела руки тётя Поля.
— Дык всякое болтают! — плечом повела Никитична. — Кто ж теперь прознает?!
И действительно, кто сказывал, что приговор приведён в исполнение, кто — нет, а кто ничего не утверждал, но думает, что об этом тоже что-то слышал или даже читал.
Кость Семёныч — до чего странный человечишко! — прыснул хохотком и свой неопределённый смешок сдобрил невольной старческой слезой.
Тем не менее, несмотря на требование, то и дело раздававшееся где-то в недрах людской молвы: «Таких четвертовать надо! На площади!! Прилюдно!!!» — страсти постепенно затихали: горе чуть-чуть притупилось — ничего, время лечит; девочка Ира выжила — ну и слава богу; родители убийцы покинули город — ладно, туда им и дорога; сам изувер осуждён — поделом, чтоб другим неповадно было.
Жизнь входила в свою привычную, будничную колею. Толки, слухи, сплетни опутывали своими сетями прочие, более свежие предметы и явления. Однако ж года два спустя, когда о судебном процессе давно и помину не было, город внезапно вновь всколыхнулся от неправдоподобного известия: видели-де Николая, целого и невредимого, там, на южном взморье, вместе с мамкой — нет, не с мамой, а с бабушкой… Да какая, собственно говоря, разница, с кем именно видели, раз он-де в самом деле был признан умалишённым и прошёл курс лечения уколами, а теперь, дескать, есть надежда, что здоровье потихоньку-помаленьку придёт в норму.
— Вишь как?! — тёте Поле отчего-то вздумалось отчитать Кость Семёныча, причём говорила она с ноткой злорадства, с этаким нажимом в голосе. — Что я тебе, старый дурень, сказывала. Помнишь, аль нет? Здоровье поправит, а там, гляди, и припомнит, где монетки-то затерял. Золотые были червонцы-то, золотые!
— Угу, до ядрёна полмиллиона, — ухмыльнулся Кость Семёныч, ничуть не обидевшись на «старого дурня». — Только не ты, старая, а я говорил!
— Дык нет же, нет! Окстись!!! — заголосила Никитична. — Это я! Я!!! Я же вам тыщу раз повторяла…
Ну и вскипели страсти — сызнова. Побурлили с недельку, побурлили другую, потом стали утихать.
***
— И чего только порой ни болтают?! Бывает, увидят обыкновенное яичко — мерещится курочка Ряба, толкуют же: Петушок — золотой гребешок…
Так заключил свою очередную (можно сказать: алчную и кровавую) историю мой ночной собеседник, а затем пояснил:
— Но того они все не понимают, что суть отнюдь не в золоте и не в платине.
— А в чём? — давался диву я.
— В обороте, конечно же, — не преминул он похрустеть во всю мочь рублёвую.
— В чём, в чём?
— Как в чём?! — опешил рубль от такой непонятливости дремучей. — В прибавочной стоимости, разумеется. Не я, а сами люди, мудрейшие из них, сказали: «Деньги нужны для того, чтобы делать деньги!» По своему образу и подобию. Никто ведь не ждёт от платонической любви детей? Для превращения чистой и светлой мечты в дело, то бишь иллюзии — в действительность, надо иметь много денег. Эльдорадо не сыскали? Нет! Вот неудачники, вероятно подлейшие из них, и назвали золото презренным металлом. С тех пор я бумажный. Всякие там отшельники и прочие лоботрясы подхватили красивое словцо, растрезвонили на весь свет. Глупцы поверили. Так и будут прозябать в гордой нищете… и других голодом морить.
— Неужели поэтому?! — неприлично прыснул я смехом, прыснул прямо в лицо… то есть ему в достоинство, едва не сдув со стола. — Ну-у насмешил, так насмешил!
— Ладно! — коротко отрезал рубль, побурев: должно быть, задел его за живое. — Для того люди живут, чтобы детей рожать и обеспечивать своё и приплода будущее деньгами. В потугах ухватить меня за соблазнительный кончик изгибаются извилины вашего мозга, напрягаются мышцы… А-а! Да что я, впрочем, распинаюсь?! Лицемеры! Чтоб оттащиться бархатную недельку у лукоморья, да с прелестницей… хе…хе…
— У меня нет…
— Неважно. Главное, чтоб способность любить была. Всё равно в старости пожелаете привязать к себе внучат. Рубликом, между прочим. Рубликом, в том числе. Чем ещё?! Не тараканами же, не мышами в одинокой обшарпанной конуре, где помирает никчёмный старик? Попомните ещё меня: живёте-то один раз. И чем вы хуже других, а?!
Я прокашлялся, и рубль на столе трепыхнулся. Я взял его в руки, чуть сдавил подушечками пальцев и помахиваю перед самым носом.
— Единичка всего лишь третьего разряда, да и то если в копеечках считать… — глухо просипел я, сам не признав голоса своего.
— А это уж как будет угодно считать! Как угодно! — Меж тем он уж жёлчью исходит.
Подклеенный рубль затрепыхался у меня промеж пальцев, точно на сквозняке. А я этак задумчиво верчу его, верчу… да и взмахнул им, будто носовым платком.
— Без рубля, конечно, не проживёшь, это так, — приговариваю в задумчивости, — однако ж не надо шиворот-навыворот выворачивать. Так можно и в мусорную корзину сыграть — да ещё и с музыкой.
— Погибели моей захотелось — так, что ли?! — Ёрничает, хорохорится, провоцирует, а сам вмиг поседел — белый-белый стал, как если б кто сутки вымачивал его в хлорке. — Слыхали эту побасенку. И чем всё кончилось — запамятовали?
Нда-а… Положил его на стол, перед собой, пригладил — как если б пожалел.
— Извините, — говорю и улыбаюсь, — не хотел обидеть. Я не имел в виду вас, лично…
— Хм, в том-то и дело, что вы вообще никого лично не имеете в виду.
Буркнул он напоследок ещё что-то невнятное и замолчал. Никак, обиделся.
Когда было уж подумал, а не прибрать ли мне рублишко со стола да в карман, чтоб на нервы не действовал, вдруг взговорил он — неторопливым человечьим голосом, без горячности, то хрипловато, а то бархатисто выводя. Так обычно повествуют те, в ком перебродили страсти молодецкие — от юности зелёной до зрелости самоуверенной.
***
До поры до времени, как и всякому незрелому отпрыску, или, если вам кажется так благозвучнее, всякой земной поросли, мне было совершенно безразлично, в чьих руках вертеться да с кем якшаться. Лишь бы особо не мяли да не задерживали оборота. Но вот как-то однажды меня, и ещё девятерых собратьев по ячейке в кассе, выдали на размен червонца. Моей хозяйкой стала этакая, знаете ли, ветхая с виду старушонка. Скряга, по всем приметам. Завязала она нас в узелок, то бишь, я хочу сказать, в носовой платочек, и опомнились мы лишь в больничной палате. Там, в темноте и тесноте, продержала она нас всех целую неделю.
Совсем было приуныл-заскучал, когда вдруг слышу, просит старушка санитарку сменить ей бельё. Та пообещала и ушла. Проходит час, другой, и старушка вторично просит. Санитарка кивнула, а сама чистое бельё на смену и не думает нести. Уже ближе к полднику смекалистая старушка в третий раз просит и сморщенными трясущимися пальцами развязывает узелок. Понятно, в некотором роде я всевластен.
В кошельке сестрицы милосердной я перекочевал в ящик комода, что в её неуютной, убогой комнатушке. Единственная отрада этой несчастной, одинокой женщины — её внучок. Непутёвый отпрыск. Заскочит, сопляк, к ней на полчасика, попьёт чайку с вареньицем, выклянчит на кино да на мороженое — и до завтра, бабуль. Ради него, стало быть, она и обирала больных.
У своего нового хозяина, безусого лоботряса, я задержался до следующего утра, пока не был проигран в очко на пляже. Ну а вечером того памятного мне дня я уже предпринял путешествие в заднем кармане джинс — чьих, спросите? Да разве ж упомнишь всех, кто тебя выигрывал да проигрывал?! Наверное, с дюжину раз, никак не меньше, по одному и тому же кругу прошёлся. Бессмысленные, бестолковые обороты, от которых, должен сказать, одни убытки — пустое стирание. Ну да ладно!
И вот глядь — к бару пришли. У входа очередь. И что за прок, спрашивается, от очередей, чья здесь выгода? Но со мной в кармане, знаете ли, нигде не пропадёшь. Это точно. В очереди глазом моргнуть не успели — перекочевал в карман к Митричу, швейцару. А Митрич-то на лицо — пьянь беспробудная: вся рожа красная, а носище — так тот аж лиловой сливой торчит. И в чёрную крапинку. Точно в червоточинах. Но мне, сами знаете, с лица воду не пить.
Надо сказать, намаялся я от безделья, по карманам да кошелькам кочуя, — дальше некуда. Одно расстройство: за две недели ни одного существенного оборота, а постарел едва ли не на полгода. Ну а Митрич — тот ещё гусь. Обманул он мои надежды самым бессовестным образом: не пропил, в оборот не пустил, как то следовало по всем приметам. Страшно сказать, что приключилось потом. Бастилия! Не прокутил — о, ужас!!! — в матрац сунул, вместо опилок битком набитый прочими рублями, трёшками да пятёрками. Изредка попадались и червонцы. Был, кстати, и четвертной. Даже каким-то ветром занесло туда моего американского кузена… Не матрац, а прямо-таки сберкасса.
Сначала, доложу я вам, взяло меня любопытство: что за хреновина такая?! Ну а как раззнакомился с соседями поближе да узнал, что старожилы-то, будет, по пятнадцать годков гниют здесь, то чуть в трубочку от тоски не скрючило. Жутко стало, муторно! Тюрьма — она для всех тюрьма. Только клад, закопанный глубоко во сыру землю, может представлять собой нечто более зловещее. Представляете, в одно прекрасное утро вы просыпаетесь — в гробу, зарытом в могилу… и никому в голову не придёт откапывать. Неописуемое чувство!
Как, спрашиваете, удалось мне выбраться на свободу? Чудом, одним только чудом!
Итак, выпил, значит, Митрич стаканчик портвейну на ночь, а с похмелья удар его хватил.
Три месяца, три долгих, томительных месяца испражнялся паралитик прямо под себя, то бишь на нас. К счастью, место мне досталось с самого края, у изголовья, так что бог миловал, а вот кое-кто из старожилов — тот истлел-таки. Не буду, впрочем, смаковать все эти мерзости, которых без содрогания не вспомнишь.
Наш тюремщик Митрич, хм, оказался на редкость крепким мужиком — только на четвёртый месяц, когда дела его, казалось бы, пошли на поправку, взял да и окочурился внезапно. То-то ликований было!
Вскоре, по неведению, наследники выволокли вонючий матрац на помойку и бросили там. Местные мальчишки, озорничая, в тот же вечер разодрали обшивку — ветер подхватил меня, закружил и понёс, и понёс, и понёс…
Пьянит, ох как пьянит, должен признаться, вольный ветер!
Но увы. И четверти хмельного часа не минуло, как отрезвел — в луже, в которой потом всю ночь, долгую ноябрьскую ночь напролёт я мок у подъезда. А раным-рано, спросонья не глядя себе под ноги, жильцы безжалостно втаптывали меня в асфальт. Хорошо ещё, что там не грязь, не снег, а то вмяли бы, смешали — и, считай, пропал бы, как вы сказали, без вести.
Наконец, когда рассеялась серая, туманная мгла, пал на меня случайный взгляд дворника. Подобрал, подсушил на батарее.
Обсохши да обогревшись, пригляделся, а рожа-то у дворника — красная! У-у какая красная! Ну, думаю, влип: опять гипертоник. И с перепугу я там, на батарее горячей, чуть было не расползся на мелкие клочки. Ан нет, обошлось. После обеда дворник направил свой ковыляющий шаг к гастроному, где вполне буднично расплатился мною за две бутылки пива, ячменного. Ещё и гривенник на сдачу подфартило получить счастливчику.
Да вот, пожалуй, и конец всей этой печальной истории. Сами видите, жизнь изрядно потрепала меня, а как человек в первую очередь избавляется от старья, то напоследок довелось мне повертеться вволю: иному с лихвой хватило бы моего месячного кочевого оборота на целый год.
Намаялся, поизносился. А дальше… Ну, что ж, стоя у края, молюсь, заклиная фатум, чтоб, бросая жребий, перстом судьбы не указал мне на жальник вологий, именуемый кладом, как-то: матрац, на котором испражняется под себя паралитик, или мешок в подвале дома, который по ночам грызут мыши, или же иную какую яму во сырой земле.
***
Устало заключил свою прискорбную повесть мой ночной собеседник, и густая, ватная тишина заполонила помещение кафедры, выжимая малейшие шорохи. Мысли мои, если только то, что бесшумно ворошилось в закоулках сознания, можно назвать мыслями, были удручающе мрачными, безысходными.
То-то и оно! Нет, чтобы, как старче у рыбки золотой, востребовать у говорящего рубля воздаяния за хлопоты и милосердие (наследства, скажем, от богатого заморского дядюшки, местоположения, где клад зарыт, на худой конец — счастливого лотерейного билетика), так развёл тут целую демагогию. Он: я вам бесконечно обязан, проси, чего хочешь. В ответ: пустяки. Он: не в моих правилах быть в долгу. Я: ну так расскажите что-нибудь этакое забавное… Вот он и рассказал, а я уши развесил… да и приуныл от тех словесов невесёлых.
В сердцах сложил ветхий рублишко вчетверо да и сунул в нагрудный карман. Так-то покойнее будет… и полоумно рассмеялся в полуночной тишине: «Бред!» Кому скажи — не поверят. Это ежели двое добропорядочных сограждан свидетельствуют о том, как на их глазах в автобусе такого-то маршрута в такой-то день и час некто кому-то сунул два пальца в карман за кошельком, то это — факт; когда эти же двое твердят в унисон, вот те крест, мол, будто бы вчера на рыбалке нос к носу столкнулись с невиданным чудищем вроде водяного, так это — вот умора!!! — с перепития до самых зелёных человечков в глазах. Стало быть, почему бы не потолковать на досуге с рублишкой тет-а-тет по-человечьи, если ты чуток не в себе, а вот ежели в здравом рассудке — тогда никакого умопомрачения, ни-ни! Сон. Ночной кошмар.
Где-то часы пробили двенадцать ударов.
Да, я спал. Заснул глубоко и видел странный сон.
Проснулся. Время позднее. Вылил в рот остатки молока из пакета, прошёлся из угла в угол, разминая руки-ноги. Закурил папироску и без раскачки впрягся в работу…
Только под утро задворками выбрался из пугающе потухшего, помрачневшего здания института. Метель улеглась на ночлег до рассвета. Улица освещена луной и звёздами. Просто загляденье! Безветренно. Мягко покусывает разгорячённые щёки морозец. И кажется, будто в такую пору можно бесконечно долго брести, утопая по щиколотки в голубовато-белом искрящемся пушистом снегу. Однако не любит, ох как не любит столица пешеходов и умеряет их ретивость запредельными далями.
Увы, городской транспорт ещё не ходит, а вот у вокзала — такси всенощное. Туда я и направил свою скрипучую на снегу поступь, проложив борозду, обновившую меж сугробов тропинку к привокзальной площади. Поспел в самое время, как раз перед прибытием дальнего поезда, — вскоре за спиной вырос длиннущий хвост, ощетинившийся неподъёмными чемоданами и сумками.
Даже ноги закоченеть не успели — я умостился на заднем сидении такси, которое, сорвавшись с места и вихляя задом, заскользило по широким свободным улицам. Не то чтобы разморило по дороге или укачало, но в сон, точно, клонило — и сон не сон, и явь не явь, а так, марево какое-то, салат из мыслей и видений, сдобренный пробегающими за окном такси картинками ночного зимнего города. Тем короче показался путь.
Машина замерла напротив моего подъезда, у столба с погашенным фонарём. На счётчике — 3 руб. 20 коп. Ни то ни сё, подумалось. Протянул таксисту трёшку… и замешкался в растерянности: в кармане, помнится, ещё две трёшки, да две пятёрки, да четвертак. Открывай карман шире, сдачи не получишь. А мелочь… в ящик письменного стола высыпал да и забыл. Сколько там? Рублей пять, кажись?!
«Эй-ей!» — вдруг как бы слышится (или чудится?) встревоженный шепоток.
— Да-да, я сейчас, — отвечаю, краем глаза поймав вопросительный взгляд шофёра, и тут же — ба! — а где же рваный рубль, что подсунула мне в магазине полоумная кассирша? Это-то мне не приснилось! Да вроде как нет.
Я сунул два пальца в нагрудный карман пиджака — есть, нащупал! — и осторожно, чтобы не дорвать окончательно, извлёк на свет божий тот самый… хм, а рубль-то аккуратно с двух сторон подклеен папиросной бумагой! Значит, не приснилось? Неужели нет?! Или же сперва подклеил, а затем приснилось…
Чиркнул спичкой, якобы не терпится закурить, и мельком глянул в свете неровного пламени на рубль:
ЬО 257 — прореха — 680…
Да-а, дела!
— Время идёт — счётчик не тикает… — недовольно забурчал таксист.
«Денежка не капает — не дело: простой…»
— Будет тебе брюзжать — вертись на здоровье, — ответил ему вполголоса, напутствуя, и протянул таксисту рубль: — Извините за заминку. — И обоим напоследок: — Счастливого пути!
— Что ж, и на том спасибо, — ответил таксист, очевидно полагая, будто его напутствую, и отчего-то пожал в недоумении плечами. — Чего такой драный-то? Поновее, что ль, нет?
— Какой есть. Не устраивает — могу новый нарисовать.
Таксист хмыкнул вместо ответа.
Стоит ли мелочиться и высиживать восемьдесят копеек сдачи?! Такси не то место, где на сдачу можно рассчитывать. Да и устал я изрядно, чтобы под утро препираться ещё и с таксистом. Домой бы поскорее, стаканчик горячего чайку — и спать, спать, спать.
— Спасибо, сдачи не надо, — сказал я и открыл дверцу машины.
Тут таксист попридержал меня за рукав:
— А сдачу?!
Нда-а, нет слов…
Смущённо подставил ладошку, сунул мелочь в карман, однако ж, захлопывая за собой дверцу машины, неожиданно услышал шепоток: «Не обольщайся, впрочем, хи-хи-хи…» Рука дрогнула, и дверца машины от неуклюжего движения захлопнулась лишь наполовину. Я опять открыл её и с силой плотно захлопнул, в промежутке услышав непонятное: «До встречи. У столба на развилке трёх дорог».
Такси растаяло в ночи быстрее, нежели клубы пара из его же выхлопной трубы.
Постоял, озадаченный, в раздумье на предутреннем морозце среди запорошённого снегом тротуара, у столба с погашенным фонарём, напротив собственного подъезда: при чём тут столб?! Ничего не понял. Докурил в три затяжки папиросу и, неопределённо махнув рукой, устремил свой шаг к дому.
В предутренней морозной тишине за спиной выстрелила дверь подъезда. Вдоль по улице побежало эхо.
Ищу ключом замочную скважину в полутёмном коридоре — дверь сама навстречу отворяется. В проёме заспанное лицо жены, глаза таращит, поддерживая таким образом веки, готовые вот-вот сомкнуться. Крепится.
— Тшш… — с порога шикнет, упреждая всякий шум, и улыбнётся, протягивая для объятий руки. — Я так ждала, так соскучилась.
Войду, сниму пальто, разуюсь. Она меж тем о чём-то спрашивает шёпотом — я отвечаю, тоже шёпотом, и спрашиваю. Поцелует, поставит чайник на плиту. Догадывается, что чаю мне, уж точно, не дождаться. И я знаю наверняка, а потому и не ложусь, и не сажусь, и не прислоняюсь…
Откуда-то издалека донесётся голос (это она, мне кажется, спит на ходу), и я открываю глаза пошире: нет-нет, дескать, я ещё не сплю.
— Ты ложись. Заварится — принесу в постель.
— Горяченького страх как хочется…
— Ты иди, ложись… Да, ты как завтра? — слышу, спрашивает меня.
С утра занятий нет — на кафедру не пойду. Пошли они все! После обеда ученик, вечером две пары…
Отвечаю, то ли кажется мне, что отвечаю, а ноги сами несут к кровати, в тёплую постель. Голова касается подушки — проваливается в нечто мягкое и бездонное, и кружит, и качает, и баюкает, а за окном опять метель колыбельную напевает…
Открыл ключом дверь. Жена не спит, дожидается мужа с работы. Что-то, по-видимому, читала на кухне. На лице написано облегчение: наконец-то, явился.
— Зарплату получил?
— Аванс.
— Какая разница?!
Выложил на кухонный стол четвертак, две пятёрки, две трёшки…
— Чего так мало?! А где ещё десятка?
— Какая десятка?! Вот всё. — Выгреб из кармана сдачу мелочью, от таксиста, и тоже высыпал на стол. Чуток заначить, видать, не судьба. — Вечером перекусил — рубль. Такси — трёшка с хвостиком. И мелочи рублей на пять в ящике стола, на работе. Забыл. Завтра принесу.
— Ничего себе мелочь, говоришь! Я вон Зинке трёшку второй месяц отдать не могу. Соседке снизу пятёрка. Маме десятка… А у него — подумаешь, какая мелочь?! — пятёрка. Что б я так жила: на ужин, на такси, да ещё в ящик на работе… Хороший у тебя там ящик! Не ящик, а настоящая копилка…
— Ну ладно тебе, не ворчи. Сказал же, завтра. Куда им деться?!
— А эту мелочь почему не оставил в своём драгоценном ящике?
— Я же говорю: это сдача от такси…
— Сказки он будет рассказывать! Где ты видал таксиста, сдачу мелочью отсчитывающего?
— Не веришь — иди и спроси.
— У кого, у метели за окном?
Препираться, однако ж, устала — допрос на том прекратился.
— Давай пей чай и ложись спать. Поздно уже. И не шуми. Полночи из-за тебя не спала. Вся извелась…
— Чего нервничала-то?
— Тебя ждала. Ночь на дворе, мало ли что?! И не кури.
— Я в туалете одну, после чая перед сном.
— Одну, не больше. В холодильнике там чуть колбаски. Лучше на утро оставь. Есть котлеты, картошка жареная. Белый хлеб свежий, чёрный не очень. Если хочешь, борща подогрею.
— Нет-нет, я не хочу. Я только чайку горячего и, может, бутерброд с маслом.
— Есть простое, есть шоколадное… Ну всё, я пошла. Не забудь свет на кухне погасить. И чашку за собой помой.
Она поцеловала меня, — понюхав, подумалось, не пахнет ли чем посторонним? — и пошла с миром спать.
— Спокойной ночи, — пожелал ей вдогонку.
— Чшш, — улыбнулась на прощанье и прошептала: — Спокойной ночи.
«У столба, на росстани дорог, остановился путник. Он так бы привычно и брёл, одолеваемый скукой от унылого однообразия стези своей, пока в конце концов не изнемог бы. Теперь, однако ж, перед ним лежала не одна, а три дороги, и он не знал, какой из них следовать. Озадаченный, почесал затылок, оглядываясь в мыслях на пройденный путь, и вдруг осознал, что его гложет любопытство и зависть: если выбрать любую из трёх дорог, то уже никогда не узнаешь, а что было бы, если б выбор пал на иную. Натрое, увы, не расслоишься. Свобода выбора! Время между тем неумолимо бежало вперёд, обгоняя всякого, кто задержался в пути.
— Ты чего, как дурень, стоишь у столба на развилке трёх дорог? — вдруг он услышал голос, звучащий ниоткуда и отовсюду сразу.
— Я не знаю, куда идти, — признался путник. — Подскажи, если сможешь.
— Что ж, дам тебе совет, — отозвался голос. — Перед тобою три дороги: короткая — и полная приключений, средняя — и тернистая, длинная — и скучная. Какую ни выбирай, а впереди всё равно тупик, ибо как нет дорог без начала, так и нет дорог без конца.
— Ты обещал мне дать совет, а сам поучаешь.
— Расслышал мой голос — услышь и совет, который дорогого стоит: откажись от выбора — и это тоже выбор.
— Но не могу же я, как штырь, вечно торчать здесь! Ведь каждая странь, как ты сам давеча, будет шпынять меня: чего, мол, стоишь, как дурень, у столба на развилке трёх дорог?!
— А ты не стой! Ни пространство, ни материя, а время — вот единственная вселенская сущность, которую человеку ни нагнать, ни постичь. Ежели сам собою полон, то погрузись вовнутрь, — или же выйди вовне, ежели устал от собственной бездарности.
Голос умолк, и как ни звал его, как ни умолял путник, тот не откликнулся…»
Из комнаты доносилось сладкое посапывание. За окном кружила метель, не чая рассвета. В доме напротив один за другим зажигался свет в окошках. Рука невольно рисует в конце исписанной страницы столб, а к нему, как к древку стяг, набрасывает жёлто-серый лоскут с водяными знаками. Они-то, эти чёртовы водяные знаки, хуже всего поддаются перу художника.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Когда ещё не столь ярко сверкала Венера предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других