Московский чудак. Москва под ударом

Андрей Белый, 1926

От «Петербурга» к «Москве», от Аполлона Аблеухова к Ивану Коробкину, от зелено-болотного, «идеального по замыслу» имперского города, обреченного погибнуть в водной бездне, к живописно-пестрому миру, отягощенному «бременем времени», гибнущему и готовящемуся к возрождению. Роман Андрея Белого «Москва», который создавался после Первой мировой войны и Февральской и Октябрьской революций 1917 года, был задуман как своеобразное полотно, повествующее о судьбах России. Талантливый ученый профессор-математик Иван Иванович Коробкин изобрел оружие невиданной мощи, способное разрушить весь мир. Естественно, шпионы немедленно учиняют настоящую охоту за его изобретением, плетут интриги, действуют то хитростью, то силой, добиваются своего – и человечество оказывается на грани катастрофы, шаг за шагом продвигаясь к гибели, которая кажется неотвратимой… В настоящее издание вошли первые два романа эпопеи «Москва»: «Московский чудак» и «Москва под ударом».

Оглавление

  • Московский чудак
Из серии: Москва

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Московский чудак. Москва под ударом предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

© ООО «Издательство АСТ», 2022

Московский чудак

ПОСВЯЩАЮ ПАМЯТИ АРХАНГЕЛЬСКОГО КРЕСТЬЯНИНА МИХАИЛА ЛОМОНОСОВА

Часть I

Московский чудак

Открылась бездна — звезд полна.

М. Ломоносов

Вместо предисловия

Подготовляя первую часть первого тома моего романа «Москва», я должен сказать несколько пояснительных слов. Лишь во втором томе вступает тема современности. «Москва» — наполовину роман исторический. Он живописует нравы прошлой Москвы; в лице профессора Коробкина, ученого мировой значимости, я рисую беспомощность науки в буржуазном строе. В лице Мандро изживает себя тема «Железной пяты» (поработителей человечества); первый том моего романа рисует схватку свободной по существу науки с капиталистическим строем; вместе с тем рисуется разложение дореволюционного быта. В этом смысле первая и вторая часть романа («Московский чудак» и «Москва под ударом») суть сатиры-шаржи; и этим объясняется многое в структуре и стиле их.

Автор

Москва, 1925 год.

Глава первая

День профессора

1

Да-с, да-с, да-с!

Заводилися в августе мухи-кусаки; брюшко их — короче; разъехались крылышки: перелетают беззвучно; и — хитрые: нет, не садятся на кожу, а… сядет, бывало, кусака такая на платье, переползая с него очень медленно: ай!

Да, Иван Иваныч Коробкин вел войны с подобными мухами; все воевали они с его носом: как ляжет в постель, с головой закрываясь от мух одеялом (по черному полю кирпичные яблоки), выставив кончик тяпляпого носа да клок бороды, а уж муха такая сидит перед носом на белой подушке; и на Ивана Иваныча смотрит; Иван же Иваныч — на муху: перехитрит — кто кого?

В это утро, прошедшее в окна желтейшими пылями, Иван Иваныч, открывший глаза на диване (он спал на диване), заметил кусаку; нарочно подвыставил нос из простынь: на кусаку; кусака смотрела на нос; порх — уселась; ладонью подцапал ее, да и выскочил он из постели, склоняя к зажатой руке быстро дышащий нос; защемив муху пальцами левой ладони, дрожащими пальцами правой стал рвать мухе жало; и оторвал даже голову; ползала безголовая муха; Иван же Иваныч стоял желтоногим козлом в одной нижней сорочке, согнувшись над нею.

Облекшися в серый халат с желтостертыми, выцветшими отворотами, перевязавши кистями брюшко, он зашлепал к окну в своих шарканцах, настежь его распахнул и отдался спокойнейшему созерцанию Табачихинского переулка, в котором он жил уже двадцать пять лет.

Зазаборный домок, старикашка, желтел на припеке в сплошных мухачах, испражняясь дымком из трубы под пылищи, спеваясь своим петухом с призаборной гармошкой (был с поскрипом он); проживатель его означал своей карточкою на двери, что он — Грибиков; здесь, со стеною скрипел лет уж тридцать, расплющиваясь на ней, точно липовый листик меж папкой гербариев; стал он растительным, вялым склеротиком: желтая кожа, да кости, да около века подпек бородавки изюменной, — все, что осталося от проживателя в воспоминаньи Иван Иваныча; да — вот еще: проживатель играл с бородавкою скрюченным пальцем; и в этом одном выражался особенно он; каждым утром тащился с ведром испромозглости к яме, в подтяжках, в кофейного цвета исплатанных старых штанах и в расшлепанных туфлях; подсчитывал он и подштопывал днями под чижиком — в малом окошечке; под вечер сиживал на призаборной скамеечке; там подтабанивал прописи общеизвестных известий; и — фукал на руки, скоряченные ревматизмом; в окне утихал вместе с ламповым он колпаком — к десяти, чтоб опять проветряться с ведром испромозглости, — у выгребной сорной ямы.

Так мыслью о Грибикове знаменитый профессор всегда начинал свой трудами наполненный день, чтобы больше не вспомнить до следующего подоконного созерцания.

Вспомнилось!

Сон, — весьма странный, сегодняшний: выставил он из окна свою голову, — в точно таком же халате, играя набрюшного кистью, оглядывая Табачихинский свой переулок; все — так: только комната не относилася к пункту, определимому пересечением параллели с меридианом; она составляла лишь яблоко глаза, в котором профессор Коробкин, выглядывающий через форточку, определялся зрачком Табачихинского переулка, мощенного, нет, не булыжником, — данными математических вычислений — за вычетом желтого домика, черт дери, с этим самым окном, что напротив: окно — отворилось; и Грибиков, точно стенная кукушка, просунулся, фукая на переулок; от «фука» — булыжники, домики и тротуары как пырснут, распавшись на атомы пыли, секущие эти пространства; Иван же Иваныч, сам пыль, привскочил, оказавшись опять у себя на диване пред мухою — в пункте, откуда он был громко свергнут.

Припомнивши сон, он прислушался к очень зловещему зуду (мухач тут стоял) и принялся вымухивать комнату; вспомнил еще, как средь ночи его разбудили, подав телеграмму, в которой его поздравляли с избранием в члены — ведь вот-с — Академии — корреспондентом; профессор Коробкин причавкал губами, хватаясь за желтые кисти халата: ему, члену Лондонской Академии, члену «пшеспольному» Чешской (что значит «пшеспольный», он ясно не знал; ну, почетный там, — словом: действительный), вовсе не следовало бы принимать то избрание; выбрали ж просто действительным членом Никиту Васильевича Задопятова; у Задопятова же сочинения, — черт де́ри, — лишь курцгалопы словесные; доктор Оксфордского Университета «пшеспольный» там член, мавзолей своей собственной жизни, — нет, нет: он ответит отказом.

Науку свою он рассматривал, как майорат; и ему не перечили: и про него говорили, что он — максимальный термометр науки.

В своем темно-сером халате зашлепал к настенному зеркалу: в зеркале ж встретил табачного цвета раскосые глазки; скулело оттуда лицо; распепёшились щеки; тяпляпился нос; а макушечный клок ахинеи волос стоял дыбом; и был он — коричневый очень; подставил свой профиль, огладивши бороду; да, загрустил бы уже сединой его профиль, и — нет; он разгуливал очень коричневый. Здесь между нами заметим: он — красился.

Быстрым расскоком прошелся он и вымолачивал пальцами по́ходя дробь.

Кабинетик был маленький и двухоконный: на темно-зеленых обоях себя повторяла все та же фигурочка желтого, с черным подкрасом, себя догоняющего человечка; два шкапа коричневых, туго набитые желтыми и чернокоженькими переплетами толстых томов, и дубовые, желтые полки — пылели; а желто-коричневый, крытый клеенкою черною стол, позаваленный кипами книг и бумаг, перечерченных все интегралами, был для удобства поставлен к окну; чернолапое кресло — топырилось; точно такие ж два кресла: одно — у окна, над которым, пыля, трепыхалася старая каряя штора; другое стояло под столбиком, где бюстик Лейбница явно доказывал: мир — наилучший; на спинках рукой столяра были вырезаны головки осклабленных фавнов, держащих зубами аканфы; на столике же тяжелели: серебряное пресс-папье да витой зеленевший подсвечник из бронзы; пол, крытый мастикою, прятался черным ковром, над которым все ерзали моли.

Вниманье Ивана Иваныча тут обратили какие-то смутные смехи за дверью, ведущей в оклеенный рябеньким крапом кривой коридорчик; он, шлепая туфлями, крался прислушаться: фыки и брыки: и — да-с: голос горничной:

— Ну вас…

— Какая вы, право же!

Дарьюшка вырвалась.

— Тоже мозгляк, а — за пазуху: барыне я вот пожалуюсь.

— Мед!..

— Ну же вы!

Этот голос — скажите, пожалуйста, — Митенькин! Быстро профессор в сердца́х распахнул кабинетную дверь, чтобы вмешаться в постыдное дело; но не было фыков и брыков; профессор моргался:

— Ах, черт дери: да-с… Взрослый мальчик уже… Ай-ай-ай, надо будет сказать, надо меры принять, чтобы… так сказать… Надо бы…

Тут он задумался, вспомнив, как кровь в нем кипела, когда он был юным, когда напряженье рассудочной жизни его подвергалось атакам бессмысленной и глупотелой истомы; тогда со стыдом убеждался и он, что с большим интересом выглядывает из-за функций Лагранжа на голую ногу; упрятывал глазки за функции он со стыдом; голоногая Фекла, прислуга, жила с богатырского вида мужчиной, устраивавшим кулачовки; Иван же Иваныч отстаивал женский вопрос; ни о чем таком думать не смел; и страдал глупотелием в годы магистерской жизни своей — до явления Василисы Сергевны, поборницы всяких прогрессов; тогда был назначен на кафедру он математики.

Дверь — отворилася: в комнату, цапая по полу лапами, громко влетел мокроносый ушан, — Томка-понтер, коричневый, с желтою грудью и с шишкою на твердом затылке:

— Скажите, пожалуйста!..

Том опустил мокрый нос и, из черной губы протянув на ковер свои слюни, ушами покрыл этот нос, заморщинил шерстистую кожу шеки, показал белый клык, трехволосою дернулся бровью; престрашная морда! Пес силился явно смеяться.

— Пошел, Том!.. Где хлыст?

И при слове «где хлыст» Том вскочил: очень горько скосив окровавленный взгляд, поджав хвост, пробирался вдоль желто-зеленой стены; за ним шествовал по коридорчику очень раскосый, расплёкий профессор, цитируя собственного изобретенья стишок:

Грезит грызней и погоней

Том, — благороден и прост,

В воздухе, желтом от вони,

Нос подоткнувши под хвост.

………………….

Здесь, в начале трагедии, должен дать ряд сообщений об очень известном профессоре.

Как говорится «аб ово»[1].

Иван Никанорыч Коробкин, вполне добросовестный доктор военный, при императоре Николае за что-то был сослан на дикий Кавказ; там родил себе сына — в фортеции, где защищали страну от чеченцев; младенческое впечатленье Ивана — рев пушки, визг женщин: лезгины напали; невнятица перепугала; испуг воплотился: всей жизнью.

Семейство врача состояло из чад: Никанора, Пафнутия, Льва, Александра, Ивана, Силантия, Ады, Варвары, Натальи и Марьи. Когда мальчугану, Ивану, исполнился первый десяток, родитель, его привязавши к седлу, отослал обучаться; Иван переехал Кавказский хребет; на почтовых катился в Москву к надзирателю первой московской гимназии; в первом же классе стал первым; и этим гордился; его аттестаты успехов являли собой удручающий ряд превосходных отметок; за это смотритель, которого дети стяжали лишь двойки, безжалостно дирывал мальчика; эта невнятица длилась до пятого класса, когда получил он с Кавказа письмо, извещающее, что Иван Никанорович помер; теперь предлагали ему самому зарабатывать средства на жизнь; с того времени Ваня Коробкин отправился к повару, сдавшему угол ему в своей кухне (за драной, сквозной занавесочкой); бегая по урокам, готовил к экзаменам он одноклассников, сверстников; эти последние — били его; словом, длилась невнятица.

Складывалась беспросветная жизнь; и понятно, что Ваня пришел к убежденью — невнятица жизни его побеждаема ясностью лишь доказуемых тезисов. Так вот наука российская обогатилась ученым.

2

Дома, домы, домики, просто домчонки и даже домчоночки: пятиэтажный, отстроенный только что, кремовый, весь в разгирляндах лепных; деревянненький, синенький; далее: каменный, серо-зеленый, который статуился аляповато фронтоном; карниз — приколонился, а полинялая крыша грозила провалом; все окна ослепли от ставней; дом прятался в кленах, его обступивших и шамкавших; свесилось там краснолапое дерево над чугуном загородки.

Тянулся шершавый забор, полусломанный; в слом же глядели трухлявые и излыселые земли; зудел свои песни зловещий мухач; и рос дудочник; пусто плешивилась пустошь; туда привозили кирпич (видно, стройку затеяли); снова щепастый заборик, с домишкой; хозяин заохрил его: желтышел на пропеке; в воротах — пространство воняющего двора с желклой травкой; дом белый, с замаранным входом, с подушками в окнах.

Там около свалки двушерстая психа, подфиливши хвост, улезала в репье — с желтой костью; и пес позавидовал издали ей — мухин сын; с того лысого места, откуда алмазился битыш бутылок, подвязанной пяткой хромала тяжелая бабища потроховину закидывать; бочка-дегтярка, подмокнувши, темный подсмолок, воняющий дегтем, пустила; несло; сухим сеном, навозом и терпкостью.

Брошенный в лоб Табачихинский переулок таков, гражданин! Таким был и остался; нет, желтенький дом — разобрали на топку.

Напротив — кирпично-коричневый каменный дом, номер шесть, с трехоконной надстройкой, с протертыми окнами; фриз изукрасился лепкою из гирлянд четырех модильонов; а фриз поднимался пятью капителями гермочек, между которыми окна завесочками из канауса синего скрыли стыдливо какую-то жизнь; переблёклые зелени сада — за домом, подъездная дверь (на дощечке: профес-сор Коробкин).

Она — отворилася: и переулком зашаркал согнувшийся юноша, в куртке чернявой, в таких же штанах; неприятно растительность щеки шершавила; и лоб, зараставший, придал выраженью лица что-то глупое; чуть выглядывали под безбровым надлобьем глаза; все лицо — нездоровое, серое, с прожелтью, в красных прыщах; он под мышкою правой руки нес какие-то томики; в левой держал парусинный картузик.

Какая-то дамочка, юбку подняв и показывая чулочки, в разглазенькой кофточке, с зонтиком, застрекозила своей красноперою шляпой с вуалькою.

Забеленьбенькала там колокольня: стоял катафалк; хоронили кого-то.

Москва!

Разбросалась высокими, малыми, средними, золотоглавыми иль бесколонными витоглавыми церковками очень разных эпох; под пылищи небесные встали — зеленые, красные, плоские, низкие или высокие крыши оштукатуренных, или глазурью одетых, иль просто одетых в лохмотья опавшей известки домин, домов, домиков, севших в деревья, иль слитых, — колончатых, иль бесколонных, балконных, с аканфами, с кариатидами, грузно поддерживающими карнизы, балконы, — фронтонные треугольники домов, домин, домиков, складывающих — Люлюхинский и Табачихинский с первым, вторым, третьим, пятым, четвертым, шестым и седьмым Гнилозубовыми переулками.

Улица складывалась столкновеньем домов, флигелей, мезонинов, заборов — кирпичных, коричневых, темно-песочных, зеленых, кисельных, оливковых, белых, фисташковых, кремовых; вывесок пестроперая лента сверкала там — кренделем; там — золотым сапогом; раскатайною растараторой пролеток, телег, фур, бамбанящих бочек, скрежещущих ящеров — номер четвертый и номер семнадцатый полнилась улица.

Здесь, человечник мельтешил, чихал, голосил, верещал, фыркал, шаркал, слагаясь из робких фигурок, выюркивающих из ворот, из подъездов пропсяченной, непроветренной жизни: ботинками, туфлями, серо-зелеными пятками иль каблучками; покрытые трепаными картузами, платками, фуражками, шляпами — с рынка, на рынок трусили; тяжелым износом несли свою жизнь; кто — мешком на плече, кто — кулечком рогожевым, кто — ридикюльчиком, кто — просто фунтиком; пыль зафетюнила в сизые, в красные, в очень большие носищи и в рты всякой формы, иванящие отсебятину и пускающие пустобаи в небесную всячину; в псине и в перхоти, в злом раскуряе гнилых Табаков, в оплеваньи, в мозгляйстве словесном — пошли в одиночку; шли — по двое, по трое; слева направо и справа налево — вразброску, в откидку, враскачку, вподкачку.

Да, тысячи тут волосатых, клокастых, очкастых, мордастых, брюхастых, кудрявых, корявых пространство осиливали ногами; иль — ехали.

3

Среди прочих тащился на ваньке брюнет, поражающий баками, сочным дородством и круглостью позы; английская серая шляпа с заломленными полями весьма оттеняла с иголочки сшитый костюм, темно-синий, пикейный жилет и цепочку: казалось, что выскочил он из экспресса, примчавшего прямо из Ниццы, на ваньку; он ехал со злобой в прищуренном взоре, сморщинивши лоб и сжимая тяжелую трость; а другая рука, без перчатки, лежала на черном портфелике, отягощавшем колено; увидевши юношу, вскинул он брови, показывая оскалы зубов; набалдашником трости ударил в извозчика:

— Стой.

И, как тигр, неожиданно легким прыжком соскочил, бросив юноше руки, портфелик и палку:

— А, Митенька!

— Здравствуйте!

— Что там за здравствуйте, — вас-то и надо.

Сняв шляпу, он стал отирать свой пылающий лоб, поражая двумя серебристыми прядями, резавшими его черные волосы.

— Вас-то и надо мне, сударь мой Митенька, — выставил свой подбородок.

— Лизаша-то празднует день свой рождения завтра; вас вспомнила: «Митя б Коробкин… пришел»… Ну, так — милости просим.

Но Митя Коробкин, Иван Иваныча сын, густо вспыхнул; стоял мокролобый; лицо же напомнило сжатый кулак с носом, кукишем, высунутым между пальцами.

— Я, Эдуард Эдуардович, я… — и замялся.

— В чем дело?

— Да мама…

— Что мама?

— Истории… не выпускают из дому…

— Помилуйте, — брови подбросил и позою, несколько деланной, выразил: — Ну, и там далее…

— Сиднем сидеть? Э, да что вы! Да как вас!..

А Митя краснел.

— Впрочем, — тут Эдуард Эдуардович заерзал плечом, и лицо его стало кислятиной, — пользуясь случаем, я передал: вот и все…

Неприятнейше свистнул, садяся в пролетку; и крикнул:

— Пошел!

И смешочек извозчичьей подколесины бросился в грохоты злой мостовой.

Эдуард Эдуардович Мандро, очень крупный делец, проживал на Петровке в высоком, новейше отстроенном кремовом доме с зеркальным подъездом, лицованным плиточками лазурной глазури; сплетались овальные линии линий под мощным фронтоном вокруг головы андрогина; дом метился мягкостью теплого коврика, лестницею, перепаренною отопленьем, бесшумно летающим лифтом, швейцаром и медными досками желто-дубовых дверей, из которых развертывались перспективы зеркал и паркетов; новей и огромнее прочих сияла доска с «фон Мандро»; дочь Мандро, Лизавета, Лизаша, с утонченным юмором, с вольностью, все щебетала средь пуфов, зеркал и паркетов в коричневом платьице (форма арсеньевских гимназисток), кокетничая с воспитанниками гимназии Веденяпина, где познакомился Митя с Лизашею на вечеринке; товарищи Мити влюбились в Лизашу всем классом.

Митюша был глуп, некрасив; он ходил замазулею; чем мог он нравиться? А — угодил, был отмечен: его приглашали к Мандро; Эдуард Эдуардович его — обласкал; гимназист стал торчать среди сверстниц Лизаши, посиживать молча с Лизашей в лазоревом сумраке, а Эдуард Эдуардович им покровительствовал; что ж такого? Ведь в доме Мандро все бывали, как дома; не с улицы же — из почтенных семейств появлялись, и — да; Эдуард Эдуардович очень любил, чтобы в доме его было тонно и чинно; лакей, принимавший гостей, носил галстух, был в белых перчатках, а руководящая чаем почтенная дама была фешенебельна; вин не давали: так что ж? И притом — в наше время; Лизаша бывала: в театрах, в концертах, в «Кружке» и в «Свободной эстетике»; сам Эдуард Эдуардович случайно являлся на этих журфиксах (он вечно куда-то спешил), застревал на полчасика, великолепно осклабливаясь, беря под руку ту иль другого, показывал, что он им равный: «Мои молодые друзья!» И потом исчезал, не желая стеснять.

Удивляло Митюшу одно: Эдуард Эдуардович все принимался расспрашивать о предстоящих работах Ивана Иваныча, сильно внушавших ему интерес; но с отцом — не знакомился; вежливость что ли ему диктовала расспросы? Порою Митюше казалось: вниманье к нему в фонмандровской квартире питается лишь информациями об Иване Иваныче.

— Вы передайте мое уважение батюшке вашему: чту его имя и труд.

Митя раз убедился: заслуги отца даже просто Мандро волновали; недавно с Лизашей сидели они тет-а-тет — в уголочке, в лазоревом сумраке, чем-то своим занималися; а в кабинете Мандро поднялись голоса; там сидел, видно, немец, наверно — агент очень крупного треста; куски разговора меж ним и Мандро долетели до Мити:

— Вас заген зи… я… Колоссаль, гениаль… Херр профессор Коробкин… мит зайнер энтдекунг… Вир верден… Дас ист, я, айн тат… Им цукунфтиген криг, внесен зи…[2]

Митя был удивлен, что Мандро говорит об Иване Иваныче так с незнакомым, заезжим в Москву, иностранцем; запомнил: когда Эдуард Эдуардович вышел в гостиную с рыжим, потеющим немцем, имеющим бородавку у носа, — то распространился удушливый запах сигары; Мандро, наклонился к немцу, шепнул, — толкнув локтем, — на Митю:

— Дас ист, я, — зайн зон…[3]

Очевидно: приезжему был он показан как сын знаменитости; сам Эдуард Эдуардович был вдалеке от науки; он плавал в своих спекуляциях, часто рискованных. То пронеслося в сознании Мити — теперь; захотелось к Мандро; для Лизаши душился с недавнего времени одеколоном цветочным он; одеколон этот вышел; и, стало быть, — думал он, — если бы книжки спустить, рупь с полтиной — составится.

4

Мимо же шли: мальчуган проюркнул из кривой подворотни; попер черномордик; проерзала кофточка; пер желторожий детина, показывая шелудивый желвак; проскромнели две женщины; скрылись в подъезде; и желтая там борода повалила; отмахивали — одиночки; шли — по двое, по трое; кучей, вразноску, вразмашку, враскачку — с подскоком, семейственно; шли там караковые, иль — подвласые, сивые, пегие, бурочалые люди.

От улицы криво сигал Припепёшин кривуль, разбросавши домочки, — с горба упасть к площади: в дёры базара; туда и сигал человечник от улицы, — чтобы с горба покатиться к базару: на угол; с порога клопеющей брильни там волосочес напомаженный грязной гребенкой работал над дамским шиньоном; и там заведенилися полотеры; оттуда — орали:

Канашке Лизе

От Мюр-Мерилиза

Из ленточного отделения —

Мое распочтение!

Вместе с сигающим людом сигал в переулок и Митя Коробкин; свой лоб отирал под горбом; покатился на угол пылающей площади, где протянулся пропахший бульварец, где слева встречало роенье людское.

На площади рты драло скопище басок, кафтанов, рубах, пиджаков и опорок у пахнущих дегтем телег, у палаток, палаточек с красным, лимонным, оранжево-синим и черным суконным, батистовым, ситцевым, полосатым плетеным товаром всех форм, манер, способов, воображений, наваленным то на прилавки, то просто на доски, лотки, вблизи глиняных, зелено-серых горшков, деловито расставленных, — в пыли; Коробкин протискивался через толоко тел; принесли боровятину; и предлагалося:

— Я русачиной торгую…

Горланило:

— Стой-ка ты…

— Руки разгребисты…

— Не темесись…

— А не хочешь ли, барышня, тельного мыльца?..

— Нет…

— Дай-ка додаток сперва…

— Так и дам…

— Потовая копейка моя…

Букинист, расставляющий ряд пыльных книжек, учебников, географических атласов, русских историй Сергея Михайловича Соловьева, протрепанных и перевязанных стопок бумажного месива; Митя с оглядкою ему протянул оба томика: желтый с коричневым.

— Что-с?.. Сочинение Герберта Спенсера? Основание биологии? Том второй, — почесался за ухом тяжелый старик-букинист, бросив взгляд на заглавие, точно в нем видя врага; и — закекал:

— Пустяк-с…

— Совсем новая книжка…

— Разрознена…

— Вы посмотрите, — какой переплет!

— Да что толку…

Старик, отшвырнув желтый том, нацепивши очки и морщуху какую-то сделав себе из лица, стал разглядывать томик коричневый:

— Гм… Розенберг… Гм… История физики… Старо издание… Что же вы просите?

— Сколько дадите вы?

— Неподходящая, — «Спенсер» откинулся, — а за историю физики… гм-гм… полтинник.

Ломились локтями, кулачили и отпускали мужлачества: баба слюну распустила под красным товаром; а там колыхался картузик степенный — походка с притопочкой: видно, отлично мещанствовал он:

— Вот сукно драдедамовое.

Остановился, в бумажку тютюн закатал, да слизнул:

— А почем?

— Продаю без запроса.

— Оставь, кавалер, тарары́.

И — пошел.

…………………….

Проходил обыватель в табачно-кофейного цвета штанах, в пиджачишке, с засохлым лицом, на котором прошлась желтоеда какая-то, без бороды и усов, — совершенный скопец, в картузишке и с фунтиком клюквы; шел с выдергом ног; и подпек бородавки изюмился под носом; Митеньку он заприметил; прошлось на лице выраженье, — какое-то, так себе, тихо прислушивался он к расторгую, толкаемый в спину, скрутил папироску. Лицо раскрысятилось подсмехом:

— Митрию, прости Господи, Ваннычу, — наше вам-с!

Митенька — перепугался: он стал краснорожим, как пойманный ворик; потом побледнел, выдавайся прыщиком:

— Грибиков!

Грибиков же, выпуская дымочек, ему это с про́хиком:

— Все насчет книжечек — что?

И сказал это «что», будто знал он: «откуда», «зачем»?

— Да… Я — вот… — И тут Митины пальцы пошли дергунцами: куснул заусенец: — Пришел я сюда… продавать…

— Не для выпивки-с?

Думалось:

— Все-то допытывается!

И отрезал:

— Да нет!

И спустил за шесть гривен два томика; Грибиков же приставал:

— Переплетики-то вот такие — у батюшки вашего.

Видя, что Митя багрел, пальцем пробовал он бородавку, потом посмотрел на свой палец, как будто бы что-то увидел на пальце:

— Хорошие книжечки-с…

Палец обнюхал он.

— У одного переплетчика переплетаем мы: я и отец.

— Он надысь привозил вот такие же-с, я разумею не книжки, а — да-с — переплеты; сидел под окошечком и — заприметил… Как адрес-то — а — переплетчика адрес?

— На Малой Лубянке.

— В Леонтьевском — лучше заметить…

Вот черт!

— Да, погода хорошая, — Грибиков в руку подфукнул…

Но Митя сопел и молчал.

— День Семенов прошел и день Луков прошел, а погода хорошая: вам — в Табачихинский?

— Пойдем вместе.

Прошла пухоперая барыня:

— Что за материя?

И из-за лент подвысовывалась голова продавца:

— Будет тваст.

— Не слыхала такой.

— Очень модный товар.

— Сколько просишь?

— Друганцать.

— Да што ты!

Пошла и — ей вслед:

— Дармогляды!

Текли и текли: и разглазый мужик, мохноногий, с подсученною штаниной и с ящиком; и размаслюня в рубахе, и поп, и проседый мужчина.

— А вот — Мячик Яковлевич: продаю. Мячик Яковлевич!

И безбрадый толстяк в сюртучишке, с сигарой во рту и с арбузом под мышкою остановился:

— Почем?

Через спины их всех пропирали веселые молодайки в ковровых платках и в рубашках трехцветных: по синему — желтое с алым; толкалися здесь маклаки с магазейными крысами: «Магарычишко-то дай», и мартышничали лихо ерзающие сквозь толпу голодранцы; песочные кучи вразброску пошли под топочущим месивом ног; вертоветр поднимал вертопрахи.

Над этою местностью, коли смотреть издалека, — не воздухи, а желтычищи.

5

По коридору бежала грудастая Дарья в переднике (бористые рукава) с самоваром, задев своей юбкой (по желтому цвету — лиловый подцвет) пестроперые, рябенькие обои; ногой распахнула столовую дверь и услышала:

— Вот, а пропо́[4] — скажу я: он позирует — да — апофегмами… А Задопятов…

— Опять Задопятов, — ответил ей голос.

— Да, да, — Задопятов; опять, повторю — «Задопятов»; хотя бы в десятый раз, — он же…

Дарья поставила самовар на ореховый стол.

На узорочной скатерти были расставлены и подносы, и чашечки с росписью глазок.

Пар гарный смесился с лавандовым запахом (попросту — с уксусным), распространяемым Василисой Сергевной; вполне выяснялась она на серебряно-серых обойных лиле́ях своим пеньюаром, под горло заколотым ясной оранжевой брошкою; били часы под сквозным полушарием на алебастровом столбике; а канарейка, метался в клеточке, над листолапою пальмою трелила.

Ясно блестела печная глазурь.

Василиса Сергевна сказала с сухой мелодрамой в глазах:

— Задопятов ответил ко дню юбилея.

И стала читать, повернувшись к балконной двери, где квадратец заросшего садика веял деревьями:

́Читатель, ты мне говоришь,

́Что честные чувства лелея,

́С заздравною чашей стоишь

́Ты в день моего юбилея.

́Испей же, читатель, испей

́Из этой страдальческой чаши:

́Свидетельствуй, шествуй и сей

́На ниве словесности нашей.

Читала она с придыханием и с мелодрамой, — сухая, изблеклая, точно питалась акридами; нервно дрожала губа (губы были брусничного цвета); и родинка волосом темным вилась над губой; при словах «шествуй, сей» она даже лорнетом взмахнула в пространство деревьев.

И веяли бледно гардины от бледных багетов; в окне закачалася ветвь с трепыхавшимся, черно-лиловым листом.

— Да какие же это стихи: рифмы — бедные; у Добролюбова списано.

Голос приблизился.

— Что? А — идея? Гражданская, да, не… какая-нибудь там… с расхлябанным метром… как давеча…

— Это был стих адонический: чередованье хореев и дактилей…

Вместо хореев и дактилей — ветер влетел вместе с Томочкой, песиком; и уж за ним ветерочком влетела Надюша в своей полосатенькой кофточке, в серо-кисельной юбчонке, расплесканной в ветре, в ажурных чулочках.

— Да ты не влетай, прости Господи, лессе-алейным алюром… Притом, скажу я, — не кричи так: мои акустические способности не…

Василиса Сергевна сердито взялася рукою за чайник, поблескивая браслеткою из блэ-д’эмайль и потряхивая высокой прическою с получерепаховым гребнем.

— Маман, говорите по-русски; а то простыни превращаются в анвелопы у вас.

Надя села, мотнув кудерьками, подвесками; и заскучнела глазами в картину; картина открыла — картину природы: поток, лес, какие-то краснозубые горы.

От стен, точно негры, блестящие лаком, несли караул черноногие стулья; массивный буфет рассмеялся ореховой резаной рожей.

Казалося, что мелодрама в глазах Василисы Сергевны не кончится; годы пройдут, а в словах и в глазах Василисы Сергевны останется то же: в глазах — мелодрама; в словах власть идей.

— Да, амортификацию переживает природа, — и тотчас же оборвала себя вскриком: — Пошел! Ты пришел наблошить мне под юбками, Том.

И профессорша нервно оправила кружево серо-сиреневой юбки своей.

Василиса Сергевна перечисляла события жизни (к последним словам — нотабена: «профессорский» быт Василисой Сергевною ставился в центре бытов и вкусов Москвы): Доротея Ермиловна мужа, геолога, нудит на место директора; все — из-за лишней тысчонки; а у самих — два имения; Вера же Львовна исследует свойства фибром с ординатором гинекологической клиники. Двутетюк с селезенкой гнилою, с одной оторвавшейся почкой, в которого клизмою влили четыре ведра (а то — не было действия), все собирается выкрасть у археолога Пустопопова Степаниду Матвевну, которая — нет, вы представьте — на это идет. Двутетюк так богат, с библиотекой, стоящей тысячи; если пискляк этот выкрадет, то, ведь, — умрет: Степанида Матвевна — старуха не дура: вернется она к своему археологу; что ни скажите, — а носит Радынский бандаж; словом — рой бесконечный: гирлянда смелькавшихся образов в лик убеждения, на котором женится пойманный убеждением магистрант, чтобы, ставши профессором, изо дня в день волочить эфемерности, ставшие тяжкомясою дамою:

— Да, — а пропо́: ужас что! Ты ведь знаешь, Надин, что Елена Петровна сбежала к Лидонову, аденологу.

6

— Мы, — загремело из двери, — прямые углы: пара смежных равна двум прямым.

И профессор Коробкин, свисая макушечной прядью волос, уже топал по желтым паркетам в своей разлетайке; пустился доказывать:

— Да-с — угловатости в браке от неумения, черт подери, обрести дополненье свое до прямого угла! — И с ушедшею в ворот большой головой (наезжал этот ворот на голову: шеи же не было) быстро дотачивал мнение:

— Вы мне найдите лишь косинус; вам — станет ясно; отсутствует — да-с — рациональная ясность во взгляде на брак, — подбоченился словом и в слово уставился.

— Да, да: рациональная ясность, дружочек, — усилие тысячелетий, предполагающее в человеческом мозге особое развитие клеточек.

Вспомнилось: лет тридцать пять был еще без усов, бороды, но — в очках, в сюртуке и в жилете, застегнутом туго, под тощей микиткою; жил словотрясом котангенсов; праздно боролся с клопами и спорить ходил с гнилозубым доцентом — в квартиру доцента; в окошко несло из помойки; они, протухая, себя проветрили основами геометрии; образовались воззрения: иррациональная мутность помойки и запахи тухлых яиц от противного ясно доказывали рациональность абстрактного космоса, с высшим усилием выволакиваемого из отхожего места к критериям жизни Лагранжа и Лейбница.

И меж помойкой и ними выковывалось мирозренье профессора.

Думал об этом, подмышкой щемя спинку стула; рукой перочинный свой ножик ловил; трах: тот ножик упал; затрещало сиденье, и дернулась скатерть; профессор своей головой провалился под стол и тянулся с кряхтеньем за ножиком: поднял, подбросил, вздохнул:

— Нелегко же далась рациональная ясность мне.

Снял он очки, подышал на очковые стекла, зевнул безочковым, усталым лицом:

— Да-с, да-с, да-с!

— Вы в абстрактах всегда, — равнодушно сказала ему Василиса Сергевна, перевлекаясь вниманием к Томочке, песику, и затыкая свой носик платочком:

— Пошел, гадкий пес: фу-фу-фу, какой запах!

И песик вскочил из-под Надиных юбок; испуганно бросивши взгляд на профессоршу, стал пробираться вдоль стен; и профессор пытался утешить печального песика:

— Томочка, это — не ты, брат, а — Наденька.

Тут позвонили. И Петр Леонидович Кувердяев с немым мадригалом предстал пред семейством, во всем темно-синем: рукой маргаритовый галстух поправил; в глазах веселели его афоризмы, когда бросил взгляд он на Надю, косившуюся на клохтавшего и желтолапого петуха, появившегося из сада — за хлебными крошками; тут Василиса Сергевна сказала, рукой указавши на Наденьку:

— Вы поглядите, пожалуйста, — мэ кэль блафард![5] Отчего? От поэзии… Я прихожу этой ночью к ней: и — застаю за отрывком: читает; взяла — посмотрела: отрывок, построенный на апострофах.

И Петр Леонидович стал говорить с придыханием: будто арпеджио брал:

— Вы, Надежда Ивановна, может быть, занимаетесь авторством?

Надя была настоящий кукленок: казалась она акварелькою:

— Нет.

— Отчего?

Но молчала, бросая под туфельки крошки клевавшему их петуху, и колечко играло сквозь зелень лиловою искрою с пальца.

За ней Кувердяев — ухаживал: ей он недавно поднес акростих, выражающий аллитерацию мысли; отсюда вставали последствия: аллитерация, право, могла углубиться, иль проще сказать: Кувердяев мог стать женихом.

Кувердяев забросил свою диссертацию о гипогеновых ископаемых; и вытанцовывал должность инспектора; у попечителя округа был он своим; попечитель устроил в лицее; давал он уроки словесности и в частной гимназии Фишер; воспитанницы влюблялись в него, когда он фантазировал им за диктантами, все выговаривая дифирамбы природе вздыхающим голосом, бросив в пространство невидящий, меломанический взор; но попробуй кто сделать ошибку, — пищал, ставил двойку, грозился оставить на час.

Это Наденька знала; когда обдавал ее грацией, точно стараясь, обнявши за стан, повертеться пристойною полькою с нею, она вспоминала, как зло он пищал на воспитанниц; с неудовольствием, даже со страхом она отмечала его появления — по воскресеньям, к обеду; входил он франченым кокетом, обдавши духами изнеженно; и предавался словесности с ней, иль рассказывал ей: Бенвенуто Челлини, мозаичисты и медальеры — да, да! Василиса Сергевна — пленялась:

— Каков привередник: совсем — капризуля.

И веяло — атмосферою барышень.

7

— Что же, пойдемте в гостиную мы…

И прошли.

Бронзировка, хрусталики люстры; лиловоатласные кресла с зеленой надбивкой, диван, — чуть поблескивали флецованным глянцем; трюмо надзеркальной резьбой, виноградинами, выдавалось из сумрака; а от обой, прихотливых, лиловолистистых, подкрашенных про́криком темно-малиновых ягод, смеющихся в листья, рассказывали акватинтовые гравюры про бурное заседание Конвента, паденье Бастилии и про Сен-Жюста, глядящего сантиментально на голубя; сели за столиком; и — перелистывали альбомы.

Перелетая с предмета к предмету, отщелкивал Кувердяев словечками, как кастаньетами; Надя казалася лилиевидной; профессор — раскис, выставляя коричневый клок бороды; он посапывал носом.

— Да, кстати, Василий Гаврилыч назначен на…

–?..

–…пост министерский — да, да!

Благолепов, Василий Гаврилыч, недавно еще только ректор, теперь — попечитель, был вытащен в люди Иваном Иванычем: да, вот, — чахоточный юноша, лет восемнадцать назад опекался — вот здесь, в этом кресле; ведь вот — куролеса! Он, старый учитель, сидит в этом кресле, забытый чинушами; а ученик его…

На Кувердяева полз раскоряченный нос; и — очки на носу; потащили все это два пальца, подпертые к стеклам:

— Вы, батюшка, знаете ли, развиваете, — ну там, — лакейщину: что Благолепов? Он есть — дело ясное — тютька-с!

Ладонью в колено зашлепал, кидаясь словами:

— Так может и всякий; вы тоже, скажу, — лет чрез десять сумеете — да-с — попечителем сделаться.

Кресло скрипело, поехала мягкая скатерь со столика:

— Вы распеваете вот кантилены — я вам говорю; предо мною-то, батюшка, шла вереница таких заправил-с: Благолеповы — все-с, — прокричал не лицом, а багровою пучностью он, — я протаскивал их — дело ясное: скольких подсаживал, батюшка, — не говорите — усваивали со мною они покровительственную, какую-то, черт подери… — не нашел слова он, передергивая пятью пальцами, сжатыми в крепкий кулак вместе с ехавшей скатертью.

— Выйдет такая скотина в… в… — слов искал он, — в фигуру, казалось бы: тут водворить в министерстве порядок и… и… дело ясное! Нет, — говорю: продолжают невнятицу. А результаты? Гиль, бестолочь и авантюра, — я вам говорю, — обливался он потом, мотаяся трепаной прядью.

— Писал в свое время я им докладные записки: Делянову, Лянову, Анову, — черт подери — и другим распарш… членам Ученого Комитета; писал и Георгиевскому: обещал; ну, — и что же? Записки пылятся под сукнами: да-с!

Он вскочил, собираясь пустить толстый нос в Кувердяева, бросил очковые стекла на лоб; краснолобый ходил:

— Был момент — говорю: наша жизнь оформулировалась; и с утопиями — мы покончили там — с революцией и с катастрофами… Крепла Россия… И можно бы было, я вам говорю, — помаленьку, — разбросить сеть школ и добиться всеобщего — да-с — обучения. Приняли же во вниманье мою докладную записку об учреждении университета в Саратове, — он поглядел, но ему не внимали: — сидели чинуши и немцы-с. И этот великий князишка, — был с немцами-с; я говорю — незадача!.. Царя миротворца-то — нет, говоря рационально; на троне сидит — просто тютька-с — я вам говорю… Посадили они генерал-губернатором — черт подери — педераста (еще хорошо, что взорвали). Что делали все Благолеповы? Да перетаскивали педерастов; ведь вот: Лангового-то — помните?.. Тоже вертелся!

И сел, задыхаясь, в разлапое кресло; и темные тени составили круг, опустились, развертывая свиток прошлого.

8

С детства мещанилась жизнь; ухватила за ухо рукой надзирателя; бросила к повару, за занавеску и выступила клопиными пятнами, фукая луковым паром с плиты.

Без родных, без друзей!

Задопятов, соклассник, захаживал; после раздулся уже в седовласую личность, строчащую все предисловия к Ибсену (Ибсен — норвежский рыкающий лев, окруженный прекрасною гривой седин), — Задопятов, теперь превратившийся в светоча русской общественной мысли и справивший два юбилея, известный брошюрой «Апостол любви и гуманности», читанной им в Петербурге, в Москве, в Нижнем Новгороде, в Казани, в Самаре, в Саратове, в Екатеринодаре, печатающий — правда редко — стишки:

́Я, мучимый скорбью, встаю

́Из пены заздравных бокалов

́И в сердце твое отдаю

́Скрижали моих идеалов.

́Пред пошлым гражданским врагом

́Пусть тверже природного кварца

́Пребудут в сознаньи твоем

́Заветы прискорбного старца.

Он — знамя теперь и глава «задопятовской» школы: и критик, укрывшийся под псевдонимами «Сеятель», «Буревестник», писал, что: «Никита Васильевич — лев, окруженный прекрасною гривой седин», перефразируя стиль и язык «задопятовской» мысли; и — кстати заметить: о сотоварище, друге всей жизни, профессор Коробкин однажды совсем неуместно сказал, что он — «старый индюк и болтун».

С Задопятовым он под линючею занавеской боролся с невнятицею; Задопятов заметил: «История просвещенья распалась на эры: от Гераклита невнятного до Аристотеля ясного — первый этап; с Аристотеля — к Конту и Смайльсу — второй; Смайльс — преддверие третьего».

И с «Бережливостью» Смайльса уселся Коробкин; и — ясность сияла ему; он устраивал мыльни клопам, прусакам, фукам луковым, повару, переграняя все — в правила, в принципы, в формулы; так он и выскочил в более сносную жизнь: кандидатской работою «О моногенности интегралов», экзаменом магистерским, осмысленной заграничною жизнью (в Оксфорде, в Сорбонне), беседами с молодым математиком Пуанкаре, показавшим впервые ночные бульвары Парижа («Аллон, Коропки́н, лэ булевар сон си гэ»[6], диссертацией «Об инварьянтах» и докторской диссертацией: «Разложение рядов по их общему виду»; гремевшей в Париже и Лондоне книгою «О независимых переменных» пришел к профессуре; тогда лишь позволил себе взять билет на «Конька-Горбунка»; очень скудные средства не позволяли развлечься; и все уходило на томики или на выписку математических «цейтшрифтов» и «контрандю»…

Таковы достижения многих усилий, теперь попиравших невнятицу: повара, комнатку на Малой Бронной (с пейзажем помойки), и вот — занавесочка лопнула; томики книг разбежалися по табачихинскому флигелечку, где двадцать пять лет он воссел, вылобанивая сочиненье — себя обессмертить: да, — так «рациональная ясность» держала победу; невнятица — выглядывала из окошечка желтого дома напротив.

Боялся невнятиц: едва заподозрив в невнятице что бы то ни было, быстро бросался — рвать жало: декапитировать, мять, зарывать и вымащивать крепким булыжником; под полом, пленная, все же сидела она, — черт дери: перекатывала какие-то шарики: он все боялся, что — вот: приоткроются двери, и фукнет кухарка отчетливым луковым паром; по рябеньким серым обоям прусак поползет.

Насекомых боялся.

Скрижаль мирозренья его разрешалась в двух пунктах; пункт первый: вселенная катится к ясности, к мере, к числу; пункт второй: математики (Пуанкаре, Исси-Нисси, Пшоррдоннер, Швебш, Клейн, Миттаг-Леффлер и Карл Вейерштрассе) — уже докатились; таким же путем вслед за ними докатится масса вселенной; вопросам всеобщего обучения он отдавался и верил: вопрос социальный — лишь в этих вопросах.

Он членам Ученого Комитета об этом писал.

Но проекты пылели в архивах, а он углублялся в свои перспективы, к которым карабкался с помощью лесенки Иакова, — до треугольника с вписанным оком, где он интегрировал мир, соглашаяся с Лейбницем: мир — наилучший.

Поэтому он ненавидел и привкусы слова: революция; он полагал, что толчок есть невнятица.

В мыслях он занял незанятый трон Саваофа — как раз в центре «Ока»: зрачком!

При царе-миротворце он правил вселенною; при Николае — толчки сотрясали уже плиты паркетиков этого вот флигелька; и профессор взывал к рациональным критериям; он потрясал карандашиком: «Ясности, ясности!». Требовал все пересмотра учебного плана Толстого.

Но члены Ученого Комитета — молчали.

Сперва был готов уничтожить «япошек» и он; за Цусимою — понял: народ, где идеи прогресса ввелись рационально, имел, черт дери, свое право нас бить; революция 1905 года — расшибла: он с этой поры все молчал; и когда раздавалось ретроградное слово «кадеты», — в моргающих глазках под стеклами виделось бегство зрачков, перепуганно вдруг закатавшихся в замкнутом круге.

Так он отступил в интегралы — не видеть невнятицы, уж угощавшей толчками под локоть; в… — да, да: Василиса Сергевна вдруг объявила себя пессимисткою, следуя там Задопятову; Митенька — черт подери — лапил Дарьюшку; действия и распоряженья правительства, — ужас его охватил при попытке осмыслить все это.

Решил не спускаться по лесенке Иакова вниз, а пробыть в центре ока, воссев в свое кресло, огра́ненное двумя катетами (эволюционизм, оптимизм), соединенными гипотенузою (ясность) — в прямоугольник, подобно ковчегу, несущемуся над потопом; единственно, что осталось ему — это изредка в фортку пускать голубей, уносящих масличные веточки в виде брошюрок; последняя называлась: «Об общем делителе».

Вот он — очнулся.

Но где Кувердяев? Разгуливал с Наденькой в садике, видно; профессор остался один: и тяжелым износом стояла пред ним жизнь людская: невнятица!

Запах тяжелый распространился в квартирочке; слышались крики: «фу-фу». И разгневанно там Василиса Сергевна в платье мышевьем (переоделась к обеду) отыскивала источник заразы; ругались над Томкой; профессор вскочил и стремительным мячиком выкатился, услышав, что источник заразы — отыскан, что Томочка, песик, принес со двора провонялую тряпку, и ел в уголочке ее; отнимали вонючую тряпку; а пес накрывал своей лапой ее, поворачиваясь, привздергивая слюнявую щеку:

— Рр-гам-гам!

Их оглядывал всех окровавленным глазом; довольный профессор поставил два пальца свои под очки и мешал отнимать эту гадкую тряпочку.

— Вот ведь, — невкусная тряпка; и как это Томочка может отведывать гадости?

А Василиса Сергевна, брезгливо поднявши край платья мышевьего, требовала:

— Отдай, гадкий пес!

Пес — отдал; и улегся, свернувшись калачиком, нос свой под хвостик запрятал и горько скулил.

Но тогда перед ним появился профессор Коробкин с огромною костью в руке (вероятно, он бегал за ней). Дирижируя костью над гамкнувшим Томкой, прочел свой экспромт (отличался экспромтами):

Истины двоякой —

Корень есть во всем:

Этот — стал собакой.

Тот — живет котом.

Всякая собака —

Лает на луну;

Знаки Зодиака

Строят нам судьбу.

Верная собака,

В зубы на-ка, Том,

Эту кость… Однако, —

Не дерись с котом!

………………….

Так он начал воскресный денек; так и мы познакомились этим деньком с заслуженным профессором, доктором Оксфордского Университета.

9

Звонили.

Собаку убрал и: мог быть попечитель, Василий Гаврилович; Дарьюшка дверь отворила; и — Киерко.

— Здравствуйте, Киерко.

— Рад-с — очень, очень-с, — потер руки профессор; и подлинно: видно, что — рад; посетитель, щемя левый глаз, моргал правым, как будто плескал не ресницами, а очень быстрыми крыльями рябеньких бабочек; все же сквозь них поколол, как иголочкой, серым зрачочком, и им перекинулся от Василисы Сергевны к профессору; и от профессора — вновь к Василисе Сергевне.

То был человек коренастый и лысенький, среднего роста и с русой бородочкой: правильный нос, рот — кривил; был он в рябенькой паре; он в руку профессора шлепнул рукой с таким видом, как будто бывал ежедневно; как будто он свой человек; и как будто — ровнялся.

— Где вы пропадали?

Провел в кабинетик.

А Киерко руки свои заложил за жилет — у подмышек; и, поколотив указательным пальцем и средним по пестрым подтяжкам, видневшимся в прорезь:

— Ну-с — нуте: как вы?

Дернул лысиной вкривь; и, вперяясь зрачком в край стола, поймал шум голосов:

— Это — кто ж?

— Кувердяев.

— Бобер, — не простой, а серебряный, — локти расставил, побив ими в воздухе, — как же здоровьице — нуте — Надежды Ивановны? — быстрый зрачок перекинулся с края стола на профессора; и от профессора — к краю стола: пируэтиком эдаким ловко подстреливал Киерко то, что желали бы скрыть от него.

Подцепил он профессора: тот — как забегает; Киерко же:

— Ну я ж бобруянин, провинциал, стало быть; вот и бряцаю — нуте: бездомок!

Прошелся вкривую; стоял, заложив свои пальцы за вырез жилета, привздернув плечо, оттопырив края пиджака, и разглядывая прусачишку.

— Скажу я, что все поколение — да бобылье же!

Профессор смотрел на него, подперевши очки, — с удовольствием, даже со смаком, как будто превкусное блюдо ему предстояло отведать.

— Да, да, — бобылье, — плеснул веком; зрачком же провел треугольник: прусак — глаз профессора — желтый паркетик — прусак.

Подбоченился правой рукой; указательным пальцем левой он сделал стремительный выпад в профессора, точно исполнил рапирный прием, именуемый «прима», и будто воскликнул весьма укоризненно, бесповоротно: «J’accuse!»[7]

— Вы — бобыль, как и я; богатецкий обед и там всякое — нуте: да это же — видимость: мы земляки, по беде.

И — прусак — глаз профессора — желтый паркетик — прусак:

— Как хомут, повисаем без дела… А впрочем, — вкрепил он, — хомут довисит: до запряжки.

И сделалось: тихо, уютно, смешливо; но — жутко чуть-чуть: занимательно очень. Увидевши Томочку, носом открывшего дверь, поприсел: щелкнул пальцами:

— А, собачевина, «Canis domesticus»[8], — здравствуй: пословица есть, — обернулся он с корточек, — любишь меня, полюби и собаку мою: собачевина, лапу!

Схватив Томку за ухо, ухо на нос натянул — на соленый, на мокрый, на песий:

— Породистый понтер; а шишка-то, шишка-то: мой собратан, — улыбнулся он вкривь на профессора, очень довольного ярким вниманием к псу, — я — животное тоже, но я — совершенствуюсь; ты пока — нет.

И «поймал»: выражение сходства профессора с псом — в очертании носа и челюсти.

Киерко хвастал вниманьем к безделицам: мелочи он наблюдал; и потом соблюдал воедино; и так соблюденное людям бросал прямо в лоб: выходило же и интересно, и ярко; а память его походила на куль скопидома: оттуда все сыпались разные черточки, полуштришки, мелочишки: сказали б, что — отбросы; но, — из них Киерко строил свои непреложные выводы: даже казался порой воплощенным прогнозом, железной уликой; до срока — он медлил: натягивал завесь ленцы, с прибауточками, да с покряхтываньем; и ходил — с перевальцем.

Он делал, казалось, десятую долю возможного: вяло пописывал в «Шахматном Обозреньи» под разными подписями: «Цер», «Пук» и «Киерко»; звали же все его: Киерко, так он просил:

— Называйте же — нуте — меня просто «Киерко»: по-настоящему длинно; и черт его знает: «Цецерко-Пукиерко».

Делал десятую долю, а все прочие девять десятых пролеживал, как говорил, на диванчике — в доме напротив, стоящем средь пустоши очень большого двора: в трехэтажном, известкою белою крытом; там первый этаж занимали одни бедняки, а второй был почище. Здесь Киерко жил; и отсюда захаживал в шахматы биться он двадцать пять лет (холостым еще помнил профессора).

— Умная шельма Цецерко-Пукиерко: жалко — лентяй.

Иногда начинало казаться: за эту десятую часть ему жизнью отмеренных данных хваталися люди, — считая присутствие Киерко просто опорой, себе, когда — все исчезало другое. Профессор заметил: когда он испытывал прихоть себя окружить атмосферою Киерко, — Киерко тут и звонился, являясь с лукавым уютом, как будто с минуты последнего их разговора лишь минуло двадцать минут.

Никому не мешал; он казался простым соблюдателем всяких традиций квартиры: с профессором игрывал в шахматы; с Надей разыгрывались дуэты (тащил он с собой тогда виолончель); с Василисой Сергевною спорил, доказывая, что и «Русская Мысль» никуда не годится, и «Вестник Европы»; с кухаркою даже солил огурцы; пыхал трубочкой, дергался правым плечом и носком, заложив за жилетиком палец — у самой подмышки: и здесь выколачивал пальцами дроби: смешливо и «к и е р к о».

Вдруг — исчезал; не показывал носу; то снова частил; и профессорше даже казался проведчиком:

— Этот Цецерко, — скажу «а пропо́» — он не пишет ли в «Искре»?

— Ах, Вассочка, что ты, — хихикал профессор.

Однажды спросил:

— Расскажите мне, Киерко, что вы там собственно…

Киерко, в губы втянувши отверстие трубочки — («пох» — вылетали клубочки), ответил ведь, — черт его драл — на вопрос затаенный:

— Собрания, совокупленья людские — пох-пох — запрещаются нашим законом…

Щемил левый глаз; и уткнулся бородкой и трубочкой под потолочек:

— У вас паутиночки: вам бы почистить тут надо.

И свел всю беседу — к чему? К паутинке!

Сегодня профессор был Киерке рад; еще утром подумалось:

— Вот бы пришел к нам Пукиерко: мы поиграли бы в шахматы.

Он и пришел.

Сели: доску поставили, — передвигали фигурами:

— Нуте-ка… Ферзь-то… А нового что?.. Благосветлова — а!

— Бери пешку.

— Движения ждете воды? — И зрачок, как сверчок, заскакал по предметикам; Киерко им овладел:

— А что, если, — профессор продвинул фигуру, — да нет: будет все, как и было.

— Он — нуте — им нужен, — скривил ход коня, — сволокли рухлядь в кучу; и «сволочь» такую хранят: дескать — быт и традиция… Это ж попахивает миазмами: нет, я, вы знаете, я санитар, я… — «вы — ферзью»?..

— Вы, Киерко, есть социалист.

— Как хотите; а вы «консерватор»? Нет, знаете — кто? — повертел он носком, вынул трубочку, ею стучал, чиркнул, фыркнул, вкурился: — «пох-пох» и — клубочки выстреливали.

— Дело ясное: — ферзью.

— Вы есть анархист: разрушитель: перекувыркиваете математикой головы… Нуте: да вас бы они уничтожили; вы и прикинулись, будто как все; совершенно естественно: там патриотика, всякое прочее; были ж «япошки»? Да что, — консерватором сделались: это, позвольте заметить, — как кукиш показанный: надо же жить математику — нуте… — вкурился и лихо откинулся, вздернувшись трубочкой, пальцы свои заложил за подтяжки, носок пустил «вертом»:

— Съем — ферзь.

— Черт дери.

— Либералы — матерые — ну-с — консерваторы; знаете ли, что на свете навыворот — все: волки выглядят овцами, овцы — волками, — «пох-пох» — вылетали клубочки.

Привздернул плечо, и — вкривую прошелся, щемя левый глаз:

— Нуте — мне содробите две дроби, которых числители, скажем, — «два», «три».

— Я найду наименьшее кратное! — вскрикнул профессор.

— А далее?

— Далее, я числителя каждой умножу на кратное.

— Нуте: и мы так, — согнувшись дугой, стрельнул пальцем в профессора.

— Да, — наименьшее кратное — есть уравнение экономического отношения; а умножение — росты богатств: нуте — прежде чем множить богатства — равнение по наименьшему кратному: наш фронт единый.

Профессор, не слушая, над опустевшей доскою шатался ладонью.

— А, черт подери — попал в «пат»: и не шах, и не мат.

Атмосфера уюта — висела: и стало — немного смешно, чуть-чуть жутко.

И Киерко.

10

Митя и Грибиков выбрались из горлодеров базара — к Арбату, проталкиваясь в человечнике; перессорились пространства, просвеченные немигающим очерком медного диска.

И вот — неизбежный Арбат.

Еле Грибиков справился с чохом, уставился в Митю:

— А много ли книжиц у вас?

Не лицо, а кулак (походило лицо на кулак — с носом, с кукишем) выставил Митя:

— А вам что?

Казался надутым.

— Я думаю, коли вы так раздаете изданья наук, с позволения вашего, даром…

— Продашь.

— Стало, батюшка — вас не снабжает деньжатами? — злобно мещанствовал Грибиков: — Денежки нынче и крысе нужны, — он прибавил.

— Не очень, — как видите…

— Что?..

— Не снабжает…

«Какой приставала, — подумалось Мите, — отделаться бы…»

— Был бы, я полагаю, оравистый, многосемейный ваш дом: а то сам, да мамаша, да вы, да Надежда Ивановна; стало быть, он проживает сам-четверт, а деньги жалеет.

И Грибиков едко мотал головой.

— Ну, прощайте, — отвязывался Митюша.

Едва отвязался.

А Грибиков тут же обратно свернул; и потек горлодерами, соображая его занимающее обстоятельство (брал не умом, а усидкою он, подмечая и зная про всех), правил шаг в распылищи, к тому букинисту;

— Вы мне покажите, отец, сочинителя Спенсера том — этот самый, который барчонок оставил: — даю две полтины.

— Рупь с четвертью.

Поговорили они, сторговались, почесывались:

— Стало носит?

— Таскается: сорок уж книжек спустил, я так думаю, что — уворовывает.

— Родителевы! Он, родитель, богато живет, — енарал; я давно подмечаю, — со связками малый из дому шатается по воскресеньям; смотреть даже стыдно.

— А все они так: грамотеют, а после — грабошат; отец, ведь, грабошит: я знаю их.

Грибиков с томиком Спенсера свертывал с улицы; бесчеловечные переулки открылись; они человечили к вечеру; днем — пустовали.

Вот дом угловой; дом большой; торопился чернявенький, маленький здесь в распенсне; глаза — вострые, шляпа — с полями; и Грибиков знал его: барин, с Никольского; ходят «они» к господину Иванову; барин Рачинский взовет с папироской: «Исайя ликуй»; и пойдут они — взапуски; и господин сочинитель Иванов туманов подпустит: дымят до зари; ничего — безобидные люди. Все Грибиков знает: дома и квартиры — по Табачихинскому и по семи Гнилозубовым; этот вот дом: почему он пустует? Китайский князь, двадцать пять лет подавившийся костью, является здесь по ночам: подавиться; он давится каждою ночью; нет мочи от этих давлений. Княгиня живет за границей, с княжною, которая выйти все замуж не может: она поступила давно на военную службу; такая есть армия; и называется — армиею спасения жуликов.

11

Грибиков по двору шел мимо лысин с бутылочным битышем, к белому дому; и стал, разговаривая со старушкой в кретонах; старушка показывала на бледнявую барыню:

— То «дядя Коля», и се — «дядя Коля»; все «дядя» да «дядя». Коль дядя, так «дядей» и будь, а то «Колей» его называет она: сама слышала.

— Да, Николай он Ильич, из Калошина…

— С нею мемекает песенки.

Барыня — та, о которой шла речь, вся закуталася тарлатановою кисеею; летами страдала сенной лихорадкой, а осенями простудою; против — над домиком, — вздулся белеющий облачный клок; и замраморел пятнами тени; и пели:

Прости, небесное созданье,

Что я нарушил твой покой.

На приступках мужчина сидел — пустобай, заворотничек, красновеснушчатый и красноглазый; зевай-раззевайский пускал он на драный сапог; ему Грибиков дельно заметил:

— Сапог-то пошел в разызноску!

Попробовал пальцем подпек и на палец уставился, точно увидел он что-то.

— Опять синяки расставляешь себе на лицо?

И понюхал свой палец.

Мужчина чесался: открыл кривой рот и обдал перегаром и паром:

— Бутылочку мы раскутырили. Жизнь — размозгляило что-то.

Подрыльником ткнулась в колено свинья.

— Эх, Романыч, возгривел, — крысятился прохиком Грибиков, — ты на лицо посмотри: баклажан.

— Ничего, это «пиво»!

Они отворили раздранную дверь, из которой полезло мочало; попали на кухню, где баба лицом источала своим параванское масло из пара; и где таракашки быстрели, усатясь над краном; тут салился противень. Дом людовал, тараканил, дымил и скрипел; стекла мыли; и пол был заволглый, прикрытый дорожкою коврика с пятнами всяких присох.

Уже скрипнул визжавый замок; охватило придухою: комнатка — с паревом, с заварызганною постелью, накрытою одеялом лоскутным, с протертым комодиком, с дагерротипами, с молью; мужчина уселся на свой жестяной сундучок и ударился в горе; а Грибиков, палец понюхав, вошел в разговор, вероятно, когда-то начавшийся и неоконченный:

— Думай, Романыч, чего тебе так-то.

Романыч сучил желтомохую руку:

— Я здесь и помру: собираться мне некуда.

— Давеча ты согласился же: александрейку-то взял!

— Взял и пропил: и нет тебе — «фук»; и — возьму, и опять же — пропью.

— Так ты думаешь — барин Мандро тебе…

— Что ж? и подарит, коль есть у него эта треба в клоповнике, в этом.

— Тебе-то клоповник — зачем он? Тебе вот клоповник, другому кому — Палестины, — и Грибиков не посмотрел, а глазами огадил, — зачем тебе комната: ты проживешь годов пять да помрешь: на полатях.

— А может еще и женюсь…

— Тебе сотенку барин Мандро предложил за вмещение этого самого своего человека; то дело тяпляпое: а воспротивишься ты фон Мандро? Да ведь он, фон Мандро, — и скоряченный Грибиков шипнул под ухо: — подумай, — чем пахнет, уж он-то сумеет сгноить: по участкам протащит, отправит тебя с волчьим пачпортом.

Дикий Романыч тут — в рявк:

— Кулаком я сумею расщепить его: знаем мы — фон Мандро, фон Мандро. Я и сам фон Мандро; ну, чего в самом деле пристали: я давеча этого самого — видел; тащился сюда он; весь пакостный, карла, с протухшею мордой, без носа… Чего меня гоните, — тут он упал головою на стол и, закрывши лицо кулаками, стал всхлипывать.

— Александрейки-то брал, — трясся в бешенстве Грибиков, так зашипев, как кусочек коровьего масла, который уронят на сковороду; чад желтый над словом пошел: — Он тебя, брат, заставит лизать сковородки, барахтаться в масле кипучем; он, брат, не как прочие: он…

Спохватившись, прибавил претоненьким, даже пресладеньким голосом, чтобы услышали стены:

— Ну, что же, что носа нет, он человек, брат, больной — что ж такого! Что барин Мандро его ищет призреть, так за это пошли ему Бог.

Вдруг стена, очевидно, имевшая ухо, взревела по-бабьи:

— Романыч, уж ты закрепись: он сгноит тебя вовсе; за комнату — пло́чено; кто же погонит? Скажу я вам, Сила Мосеич, и очинно даже нейдет в ваши годы таким страхованьем себя унижать: захмелевшего человека гноить.

Так сказавши, стена замолчала: верней, — за стеной замолчали, и Грибиков фукнул:

— А чтоб тебе, стерва!

И вышел, — сидеть на скамье, подтабачивать воздухи, все ожидая, что воздухи вот просветятся и мутное небо под небом рассеется, чтобы стать ясным, что лопнувший диск в колпаке небосвода, кричащий жарой, станет дутым, хладнеющим, розовым солнцем, неукоснительно улетающим в пошелестение кленов напротив.

Подхватят тогда краснокудрый дымок из трубы раздувай ветров и воззрится из вечера стеклами тот красноокий домишечка, чтобы потом под измятой периною тьмы почивали все пестрости, днем бросающие красноречие пятен, а ночью притихшие; ноченька там за окошками повеселится, как лютиками, — желтоглазыми огонечками: ситцевой и черножелтою кофтой старухи, томительно вяжущей спицами серый чулок из судеб человеческих; в эти часы за воротами свяжется смехотворня скрипитчатая, сиволапые краснобаи; и кончится все — размордаями и подвываньями бабьими; и у кого-то из носу пойдет краснокап; и на крик поглядит из-за форточки там перепуганный кто-нибудь.

Грибиков будет беззвучно из ночи смотреть, ожидая каких-то негласных свиданий, быть может — старуху, которая кувердилась чепцом из линялых кретончиков в черненькой кофте своей желтоглазой, которая к вечеру, подраспухая, становится очень огромной старухою, вяжущей тысяченитийный и роковой свой чулок.

Та старуха — Москва.

12

— А пропо́, — скажу я: Лиховещанские, Кулаковы при их состоянии — ставят на стол всего вазочку с яблоками, да подсохшие бутербродики с сыром, а, как его, Тюк…

— Двутетюк, а не тюк.

— Двутетюк…

— И не стыдно тебе, — повернулся профессор, — дружок, заниматься такими, — ну, право же, — там пустяковинами.

Василиса Сергевна перетянулася злобами:

— Жизнь такова: это вы улетаете все в эмпиреи свои, не принявши в расчет — скажу я, — что у Наденьки нет выездного парадного платья.

— Мой друг, — и профессор подкинул свой ножик, — то — мелочи; ты посмотри-ка: — вот алгебра, приподымается буквой над цифрой, — наставился носом на муху; тогда Василиса Сергевна заметила:

— Мы-то — не цифры: у Задопятова сказано…

И зачитала она:

Тебе внятно поведуют взоры.

Ты его не исчислишь числом, —

Тот порыв благородный, который

Разгорается в сердце моем…

— Задопятову я вышиваю накнижник.

Опять Задопятов!

— Ну, что ж, — вышивай: хоть… набрюшник!

Стоногие топы пошли коридором, наткнулись на Митю.

— Ну, кто — дело ясное — спрашивал?

— Спрашивали… по русскому языку…

— Ну и, собственно говоря, что же ты?

Митя знал, что с «четверками» сына не мог бы никак помириться отец, что на «тройки» кричал бы, от «двойки» бы слег; Митя — вспыхивал, супился, грыз заусенцы.

— Я… пять… получил…

— Ясное дело: что ж ты одежду разъерзал! Мазуля!

И в серые сумерки, где выступали коричнево-желтые переплеты коричнево-серого шкапа, профессор прошел псовой мордою; там со стола пепелилось растлением множество всяких бумаг, бумажонок, бумажек, бумажечек — черченых и перечерченных; щупал мозольный желвак (средний палец на правой руке) и бумажки надсверливал глазками (перечеркнуть перечерки последнего вычисления в перепере… и так далее); суетуном потопатывал он.

И копался, трясясь жиловатой рукою над полкой, отыскивая ему нужное изыскание Бэна, стоял — второй том; первый том — черт дери — провалился сквозь — черт дери — землю. С недавнего времени взял на учет один факт: исчезала за книгою книга; математические сочинения оставались нетронутыми; все же прочие трогала чья-то рука.

Тут, надтуживая себе жилами лоб и испариной орошая надлобные космы, затрескал он дверцами книжного шкапа, бросался на книги, расшлепывая их все кое-как друг на друге и кое-как вновь их бросая на полки: да, да — Бэн пропал; и — некстати весьма; меж страницами он хоронил вычисленья, весьма-весьма нужные (письменный стол был набит):

— В корне взять, — черт!

И гиппопотамом потыкался, охая, — от полки к полке; от кресельных ручек — к столу; там очки закопал в вычислениях; и, слава богу вздохнул, отыскавши очки… — у себя на носу.

А, в окошке, стояла брусничного цвета заря: но брусничного цвета заря — предвещала дожди.

Он устраивал смотр интегралам.

В их ворохе вызрело математическое открытие, допускающее применение к сфере механики; даже — как знать: применение это когда-нибудь перевернет всю науку, меняя предел скоростей — до… до… скорости — черт подери — светового луча.

Уж рука в фиолетовых жилках тряслась карандашиком: он забодался над столиком — в желтом упорстве; локтями бросался на стол, подкарабкиваясь ногами на кресло, вараксая быстреньким почерком скобочки, модули, прочие знаки, сопровождаемые «пси», «кси» и «фи».

Автор толстеньких книг и брошюрок, которые были доступны десятку ученых, разложенных между Берлином, Парижем, Нью-Йорком, Стокгольмом, Буайнос-Айресом и Лондоном, соединенному помощью математических «контрандю», разделенному же — океанами, вкусами, битами, языками и верами; каждая начиналась словами «Положим, что»; далее — следовала трехстраничная формула, — до членораздельного «и положим, что»; формула (три страницы) — до слов «при условии, что»; — и формула (три страницы), оборванная лапидарнейшим «и тогда», вызывающим ряды новых модулей, дифференциалов и интегралов, увенчанных никому не понятным и красноречивым: «Получим»; и — все заключалося подписью: И. И. Коробкин; коли ту брошюру словами прочесть, выключая словесно невыразимые формулы, то остались слова бы: «Положим… Положим… Положим… Тогда… Мы получим» и — вещее молчание формул, готовое бацнуть осколками пароходных и паровозных котлов, опустить в океаны эскадры и взвить в воздух двигатели, от вида которых, конечно же, падут замертво начальники генеральных штабов всех стран.

Все четыре последних брошюры имели такое значение; их поприпрятал профессор; последняя, вышедшая в печати, едва намекала на будущее, понятное только десятку ученых; брошюры Ивана Иваныча переводились на Западе; даже на Дальнем Востоке; сложилася школа его; Исси-Нисси, профессор из Нагасаки, уже собирался в Москву, для того, чтобы в личной беседе с Иваном Иванычем от человечества выразить, там — и так далее, далее…

Он разогнулся, надчесывал поясницу («скажите, пожалуйста, — Том-блоховод тут на кресле сидел»); и обдумывал формулы: закопошился в навале томов и в набросе бумаг, и разбрязгивал ализариновые чернильные кляксы: набатили формулы: «Эн минус единица, деленное на два… Скобки… В квадрате… Плюс… Эн минус два, деленное на два, — в квадрате… Плюс… И так далее… Плюс, минус… Корень квадратный…» макал он перо.

Стал морщаном от хохота, схватываясь руками за толстую ногу, положенную на колено с таким торжествующим видом, как будто осилил он двести препятствий; горбом вылезали сорочки; и щелкал крахмалами, вдавливая подбородок в крахмалы; щипнув двумя пальцами клок бороды; его сунул он в нос.

Из угла опускалася ежевечерняя тень; уж за окнами месяц вставал, и лилоты разреживались изъяснениями зелено-бутыльного сумрака; ставились тенями грани; меж домиками обозначился — пафос дистанции.

Медленно он разогнулся; и у себя за спиною схватился рукою за руку: от этого действия выдавился живот; голова ушла в шею: казалася вшлепнутой в спину.

— Пришел бы Цецерко-Пукиерко; вот поиграли бы в шахматы.

………………………

Вечером, — шариком в клеточке хохлится канареечка; полнятся густо безлюдием комнаты; а из угла поднимаются лиловокрылые тени; темнотный угодник в углу, из-за жести, вещает провалом грозящего пальца.

И липнет к окошку: Москва.

13

Со свечкою cо́-черна шел он.

И желклые светочи свечки вошли косяками, и, круг откружив, разлеглись перерезанно; там, из-под пальмы виднеяся, Наденька ясно разрезалась лунною лентой:

— Дружок, к тебе можно?

И малые, карие глазки потыкались: в Наденьку, в набронзировку, в салфеточку кресельную, — антимакассар.

— Что вы, папочка, — личиком глянула Наденька, точно серебряной песенкой.

— Так, на минуточку… — он вопрошал приподнятием стекол очковых.

Явление это всегда начиналося с «не помешаю», «минуточку», «так себе»; знала — не «так себе», а — нутряная потребность: зашел посидеть и бессвязною фразою кинуть.

Умеркло откряхтывал в кресле, разглядывая деревянную виноградину, — вырезьбу, крытую лаком; катал карандашик: и им почесался за ухом; когда сквозь леса интегралов вставал табачихинский дом, номер шесть, то он — шел себе: к Наденьке.

— Папочка, знаете сами же вы: никогда не мешаете…

Он шлепал ладонью в колено: и, как карандашик, очинивал мысль.

— Ну? Что скажете?

— Да ничего-с.

Она знала, что очень «чего-с»: и — ждала.

Оконкретилось в нем, наконец:

— Кувердяев…

— Ну, так я и знала!

Она улыбнулась.

— Что скажешь, дочурка, о нем?

Заходил дубостопом (ведь вот грубоногий): он был для нее, главным образом, — «папочкой».

— Ну, я скажу: Кувердяев — фальшивый и злой.

Он прошел, не сгибая колена, к стене, где обои лиловолистистые, с про́криком темно-малиновых ягод над ним рассмеялися: про́криком темно-малиновых ягод; рассеянно ягоду он обводил карандашиком.

— Разве не видите сами?

Дубасил словами по ягоде.

— Да, как же можно… Ведь — деятель он, так сказать…

Все же, чем-то довольный, — ладони потер:

— В корне взять…

По-простецки пошел, повисая плечом, — сложить плечи в диван и оттуда нехитро поглядывать: широконосым очканчиком.

— Э, да вы, папочка, — вот какой: хитренький, — заворкотала, как горлинка, Надя.

— Ах, что ты!

— Вы сами же рады тому, что я так отзываюсь о нем.

И она распустила пред зеркалом густоросль мягких, каштановых прядей.

— Зачем представляетесь!

Ясно прошлась в его душу глазами:

— Довольны?

Улыбкой, выдавшей хитрость, расплылся и он.

— В корне взять…

И молчал, и таскал из коробочки спички: слагать — в параллели, в углы и в квадраты; подыскивал слов: не сыскались; безгранилась мысль — потекла в подсознание.

Прыснуло дождичком; дождичек быстро откапелькал.

Встал и побацал шагами:

— Да, да, знаешь ли…

И удивлялся — в окошко: блуждание с лампой из окон соседнего домика взвеивало чертогоны теней на заборике.

— Знаешь ли ты, — непонятно… Куда все идет?

Там лиловая липла — в окошке.

— Утрачена ясность.

Побацал: сел снова.

Представился Митя, двоящий глазами, такой замазуля, в разъерзанной курточке, руки — висляи, весь в перьях: там он улыбался мазлявым лицом, когда Дарьюшка мыла полы, высоко засучив свою юбку: стоял и пыхтел, краснорожий такой; тоже — утренний шепот: «Пожалуюсь барыне».

— Дарьюшка, знаешь ли, — как-то… Пятки́ получает…

— Какие пятки́?

— Я о Митеньке.

Пальцами забарабанил он: тра́-тата, тра́-тата, тарара́-тата.

— Да-с — тарара-тата.

Слышались в садике жуликоватые шепоточки осин.

— Молодой человек, — в корне взять, — и понятно… А все-таки, все-таки…

Но про свое наблюдение с Дарьюшкой — нет: он — ни слова; ведь Наденька — да-с, чего доброго, — барышня… Так, повидавшись бессвязными фразами с ней (Кувердяев, невнятица, Митенька), взял со стола он нагарную свечку:

— Ну, спи, спи, дочурочка.

Чмокнулся.

Со́-света снова в глазастые черни ушел он: в тяжелые гущи вопросов, им поднятых.

Надя сидела под пальмами; тихо глядела на бисерный вечер, где месяц, сквозной халцедон, вспрыснув первую четверть, твердился прозрачно из мутно-сиреневой тверди.

А время, испуганный заяц, — бежало в передней.

……………………

Стремительно холодом все облизнулось под утро: град — щелкнул, ущелкнул; дожди заводнили, валили листвячину; шла облачина по небу; наплакались лужи; земля-перепоица чмокала прелыми гнилями.

Скупо мизикало утро.

Иван же Иваныч, облекшися в серый халат с желтоватыми и перетертыми отворотами, перевязавши кистями брюшко, отправлялся к окошку: дивиться наплеванным лужам.

Вся даль изошла синеедами; красные трубы уже карандашили дымом; и… и…

— Что такое?

Домок, желтышевший на той стороне, распахнулся окошком, в которое обыкновенно выглядывал Грибиков; там, приседая под чижиком, высунул голову черноголовый мужчина, руками расправивший две бакенбарды: въедался глазами в коробкинский дом; и потом всунул голову, стукнувшись ею о клетку; окно запахнулось: как есть — ничего.

Тут пошел — листочес, сукодрал, древоломные скрипы. Уже начинался холодный обвой городов.

14

Распахнулась подъездная дверь: из нее плевком выкинулся — плечекосенький и черношляпый профессор, рукой чернолапой сжимая распущенный зонтик, другою — сжимая коричневокожий портфель; и коричневой бородою пустился вприпрыжечку:

— Экий паршивый ветришко!

Спина пролопатилась; рубленый нос меж очками тяпляпом сидел, мостовая круглячилась крепким булыжником; и разгрохатывался смешок подколесины: то сизоносый извозчик заважживал лошадь; его понукала какая-то там синеперая дама в лиловом манто с ридикюльчиком, с малым пакетиком, связанным лентою; в даме узнал Василису Сергевну:

— Она Задопятову, верно, отвозит накнижник.

Уже копошился сплошной человечник; то был угол улицы; тут поднялась таратора пролеток; лихач пролетел; провезли генерала; в окне выставлялися вазы, хрусталь.

Он пустился бежать — за трамваем; он втиснулся в толоко тел, относясь к Моховой, где он выскочил; перебежавши пролетку, — на двор — вперегонку с веселою кучей студентов:

— Профессор Коробкин!

— Где?

— Вот!

Запыхавшись, вбежал в просерелый подъезд, провожаемый к вешалке старым швейцаром.

— У вас, как всегда-с: переполнено!..

Тут же увидел: течет Задопятов, стесняемый кучей студентиков, по коридору.

— А пусть хоть набрюшник, — припомнилось где-то.

Белеющая кудре́я волос задопятовских, выспренним веером пав на сутулые плечи, на ворот, мягчайшей волною омыла завялую щеку, исчерченную морщиной, мясную навислину, нос, протекая в расчесанное серебро бороды, над которой топорщился ус грязноватой прожёлчиной; веялся локон, скрывая морщавенький лобик.

И око — какое — выкатывалось водянисто и выпукло из-за опухшей глазницы, влажняся слезою, а длинный сюртук, едва стянутый в месте, где прядает мягкий живот, где вытягивается монументальное нечто, на что, сказать в корне, садятся (оттуда платок вывисал), — надувался сюртук.

Задопятов усядется — выше он всех: великан; встанет — средний росточек: коротконожка какая-то…

Старец торжественно тек, переступая шажочками и охолаживая студента, прилипшего к боку, прищуренным оком, будящим напоминание:

— У нас нет конституции.

Сухо протягивал пухлые пальцы кому-то, поджавши губу — с таким видом, как будто высказывал:

— Право, не знаю: сумею ли я, не запятнанный подлостью, вам подать руку.

Стоящим левее кадетов растягивал губы с неискреннею, кисло-сладкой приязнью; увидев кадета же, делался вдруг милованом почтенным, — очаровательным кудреяном, путаном, выкатывая огромное око и помавая опухшими пальцами:

— Знаю вас, батюшка…

— У Долгорукова — с Милюковым — при Петрункевичах…

Там он стоял, сжатый тесным кольцом; ему подали том «Задопятова», чтоб надписал; отстегнувши пенсне, насадил его боком на нос и — чертил изреченье (о сеянии, о всем честном), собравши свой лобик вершковый в мясистые складочки.

Был генерал-фельдцейхмейстер критической артиллерии и гелиометр «погод», постоянно испорченный; он арестовывал мнения в толстых журналах; сажал молодые карьеры в кутузки; теперь — они вырвались, чтоб выкорчевывать этот трухлявый и что-то лепечущий дуб; он еще коренился, но очень зловеще поскрипывал в натиске целой критической линии, смеющей думать, что он есть простая гармоника; гармонизировал мнения, устанавливая социальные такты, гарцуя парадом словес.

Тут Ивану Иванычу вспомнился злостный стишок:

Дамы, свет, аплодисменты,

Кафедра, стакан с водой:

Всюду давятся студенты…

Кто-то стал под бородой.

И уж лоб вершковый спрятав,

Справив пятый юбилей, —

Выступает Задопятов,

Знаменитый водолей.

Четверть века, щуря веко

В лес седин, напялив фрак, —

Унижает человека

Фраком стянутый дурак.

И надуто, и беспроко,

Точно мыльный пузырек, —

Глупо выпуклое око

Покатилось в потолок.

Кончил, — обмороки, крики:

«В наш продажный, подлый век, —

Задопятов, — вы великий

Духом крепкий человек».

Кто-то выговорил рядом:

«Это — правда, тут есть толк:

Дело в том, что крепок задом

Задопятов», — и умолк.

С Задопятовым Иван Иваныч столкнулся у самой профессорской.

— Здравствуйте, — и Задопятов, придав гармонический вид себе, отбородатил приветственно:

— Геморроиды замучили.

В подпотолочные выси подъятое око Ивану Иванычу просто казалося свернутой килькой, положенною на яичный белок.

— А вы слышали?

— Что-с?

— Благолепова-то — назначают.

— И что же-с?..

— Посмотрим, что выйдет из этого, — око, являющее украшенье Moсквы (как царь-пушка, царь-колокол), село в прищуры ресниц; он стоял — вислотелый, с невкусной щекою; геморроиды замучили!

Иван Иваныч подумал:

— Дурак.

И, сконфузившись мысли такой, он подшаркнул:

— А вы бы, Никита Васильевич, как-нибудь: к нам бы…

Никите Васильевичу, в свою очередь, думалось:

— Да у него — э-э-э — размягчение мозга.

И мысль эта смягчила:

— Может быть, я — как-нибудь…

И — разошлись.

Задопятова перехватили студенты; и он гарцевал головой, на которой опухшие пальцы, зажавши пенсне, рисовали весьма увлекательную параболу в воздухе: и на параболе этой пытался он взвить Ганимеда-студента, как вещий Зевесов орел.

А профессорская дымилась: зеленолобый ученый пытался Ивана Иваныча все защемить в уголочке; кончался уже перерыв: слононогие и змеевласые старцы поплыли в аудитории. Спрятав тетрадку с конспектом, профессор Коробкин влетел из профессорской в серые коридоры; какой-то студентик, почтитель, присигивал перебивною походочкой сбоку, толкаемый лохмачами, в расстегнутых, серых тужурках; совсем пахорукий нечеса прихрамывал сзади.

Большая математическая аудитория ожидала его.

15

Вот она!

Стулья, крытые кучами тел, серо-белых тужурок, рубах; тут обсиживали подоконники, кафедру; густо стояли у стен и в проходе; вот маленький стол на качающемся деревянном помосте, усиженном кучами; вот и доска; вот и мела кусочек; и — мокрая тряпка.

Профессор совсем косолапо затискался через тела; сотни глаз его ели; под взглядами он приосанился, помолодел, зарумянился; нос поднялся и привздернулись плечи, когда, подпирая рукою очки, поворачивал голову, приготовляясь к словам.

Переплеск побежал.

Опершися руками на столик, спиною лопатясь на доску, свисая мохрами, с улыбкой побегал, блеснув плутоватыми глазками; и — пред собою их ткнул.

— Господа, — начал он, припадая к столу, — я покорнейше должен просить не высказывать мне одобрения, или, — повел удивленно глазами он, — неодобрения… Я перед вами профессор, а не… не… взять в корне… артист; здесь — не сцена, а, так сказать, — кафедра; здесь не театр — храм науки, где я, в корне взять, перед вами являюсь естественным — да-с — конденсатором математической мысли.

И ждал, осыпаемый новыми плесками; но перестал реагировать; ждал.

— Гм… Научно-математический метод объемлет, — развел свои руки, — объемлет все области жизни: и даже, — тут он подсигнул, — этот метод, взять в корне, является мерою наших обычных воззрений, — он молнил очковым стеклом.

— Господа, ведь научное мировоззрение, — бросил очки на лоб, — опирается, да-с, говоря рационально, на данные, — сделал он паузу…

— Биологических, психофизических знаний, которые нашим анализом сводятся к биохимическим, к физико-химическим принципам.

— Факт восприятия, — пальцы зажал он в кулак, — разложим, — растопырил он пальцы, — на физико-химические комплексы, которые все разложимы на чисто физические отношения.

— К физике, — бросил направо он, — к химии, — бросил налево он, — сводятся в общем процессы.

— Гм, — в химии всякий процесс, — он приподнял надбровные дуги, — воспринятый в качественном отношении, есть материальный процесс; — рявкнул, — химия; — рявкнул, еще убедительнее, — была; — сделал видом открытие, — до сих пор, в корне взять… гм… гм… наукой о качествах.

С важным открытием, ясно поставленным правой рукой на ладонь, он пошел на студентов.

— А физика, — он угрожал, — есть наука, в которой количества.

И убеждал их летающим пальцем.

— Поэтому вот, господа, — призывал он глазами к вниманью, — имеем в физической химии мы отношения, да-с, весовые, — и тоненьким голосом бисерил: — то есть такие, которые, — кха: — он закашлялся, — и, тем не менее, и однако ж… — он сбился.

Немного попутавшись, вышел: прямою дорогой пошел в математику.

И победителем бацал по доскам помоста, пропятив живот.

Помахал с получасик введением к курсу; потом, схватив мел, перешел прямо к делу: к доске; голова тут расшлепнулась в спину, а ворот вскочил над затылком; поэтому, ставши спиною к студентам, показывал ворот, — не голову, — с очень короткой рукою, закинутой за спину и косолапо качаемой вправо и влево (помощь себе), очень быстро вычерчивал формулы.

— Модуль, взять в корне, — число: то, которое, — он повернул свою голову, — множится логарифмами одного, гм, начала для получения логарифмов другого начала.

Забегал мелком по доске.

Заслуженный профессор на лекциях становился, ну право, какой-то зернильнею; стаи студентиков, точно воробушки, с перечириком веселым клевали: за формулкой формулку, за интегральчиком интегральчик.

Обсыпанный мелом, сходил уже с кафедры в стае студентов, в которую тыкался он полнощеким лицом; и бежал с этой стаей к профессорской:

— Вы, — дело ясное: вы прочитайте-ка, знаете ли, у Коши.

— Да на это указано Софусом Ли, математиком шведским.

— Стипендиат?..

— Что же тут я могу: обратитеся к секретарю факультета.

У самой профессорской остановили его: представитель какой-то коммерческой фирмы, весьма образованный немец, явился с труднейшим вопросом механики.

— Ну, как фи думайт, профессор?

— Да вы-с — не ко мне: вы подите-ка, да-с, к Николаю Егоровичу, говоря рационально, — к Жуковскому… Он ведь — механик, не я — в корне взять.

Но одно поразило: открытие в области приложения математики к данным механики, сделанное Иваном Иванычем, прямо имело касанье к предложенному иностранцем вопросу: профессор уткнулся в бобок бородавки весьма интересного немца и обонял запах крепкой сигары; профессор заметил, что он, вероятно, к вопросу вернется и выскажется подробней по этому поводу в «Математи — ческом Вестнике» — в мартовской книжке (не ранее); немец почтительно в книжечку это записывал.

— Знаете, книжечки желтые — «Математический Вестник»… Да, да: редактирую — я…

И рассеянно тыкал в него карандашиком, зарисовавшим какие-то формулки на темно-рыжем пальто иностранца.

……………………….

И вот, — Моховая: извозчики, спины, трамвай за трамваем. Профессор остановился: из черных полей своей шляпы уставился он подозрительно, недружелюбно и тупо в какую-то новую мысль; но в сознаньи взвивался вихрь формул: набатили формулы и открывали возможности их записать; вот и черный квадрат обозначился, загораживая перед носом тянувшийся, многоколонный Манеж.

Обозначился около тротуара, себя предлагая весьма соблазнительно:

— Вот бы подвычислить!

И соблазненный профессор, ощупав в кармане мелок, чуть не сбивши прохожего, чуть не наткнувшись на тумбу, — стремительно соскочил с тротуара: стоял под квадратом; рукою с мелком он выписывал ленточку формулой: преинтересная штука!

Она — разрешилася.

Поинтереснее знаменитой «ферматы» (такая есть формула: он еще как-то о ней написал).

— Так-с, так-с, так-с; тут подставить; тут — вынести.

И получился, — да, в корне взять, — перекувырк, изумительный просто: открытие просто. Еще бы тут скобочку: только одну.

Но квадрат с недописанной скобочкой, — черт дери — тронулся: лихо профессор Коробкин за ним подсигнул, попадая калошею в лужу, чтоб выкруглить скобочку: черный квадрат — ай, ай, ай — побежал; начертания формул с открытием — улепетывали в невнятицу: вся рациональная ясность очерченной плоскости вырвалась так-таки из-под носа, подставивши новое измеренье, пространство, роившееся очертаниями, не имеющими отношенья к «фермате» и к перекувырку; перекувырк был другой: состоянья сознания, начинающего догадываться, что квадрат был квадратом кареты.

Карета поехала.

Это открытие поразило не менее только что бывшего и улетевшего вместе со стенкой кареты: не свинство ли? Думаешь, — ты на незыблемом острове средь неизвестных тебе океанов: кувырк! Кит под воду уходит, а ты забарахтался — черт подери — в океане индейском (твой остров был рыбой); так статика всякая — черт подери — переходит в динамику, иль в развиваемое ускорение тел: ускоряйся, падает тело.

Профессор с рукой, зажимающей мел, поднимая тот мел, развивал ускорение вдоль Моховой, потеряв свою шляпу, развеявши черные крылья пальто; по квадрат, став квадратиком, силился там развивать ускорение; и улепетывали в невнятицу — оба: квадрат и профессор внутри полой сферы вселенной — быстрее, быстрее, быстрее! Но вдвинулась вдруг лошадиная морда громаднейшим ускореньем оглобли: бабахнула!

Тело, опоры лишенное, — падает: пал и профессор — на камни со струечкой крови, залившей лицо.

А вокруг уж сгурьбились: тащили куда-то.

Глава вторая

«Дом Мандро»

1

И вот заводнили дожди.

И спесивистый высвист деревьев не слышался: лист пообвеялся; черные россыпи тлелости — тлели мокрелями; и коротели деньки, протлевая в сплошную чернь теменей; ветер стал ледничать; засеверил подморозками; мокрые дни закрепились уже в холодель; дождичек обернулся в снежиночки.

И говорили друг другу:

— Смотрите-ка!

— Снег.

— И ведь — нет: дождичек!

Так октябрь пробежал в ноябри, чтобы туман — ледяной, морковатый, ноябрьский — стоял по утрам; и простуда повесилась: мор горловой.

………………

Эдуард Эдуардович стал замечать: между всеми предметами в комнатах происходили какие-то — да-с — охладненья; натянутости отношений сказались во всем; воду пробуешь, — нет: холожавая; ручку от двери, и та: вызывает озноб.

Он заканчивал свой туалет — перед зеркалом в ясной, блистающей спальне.

Представьте же: он, фон Мандро, Эдуард Эдуардович, главный директор компании «Дома Мандро», светский лев, принимал в своей спальне — кого же?

Да карлика!

Просто совсем отвратительный карлик: по росту — ребенок двенадцати лет; а по виду — протухший старик (хотя было ему, вероятней всего, лет за тридцать); но видно, что — пакостник; эдакой гнуси не сыщешь; пожалуй — в фантазии. Но она видится лишь на полотнах угрюмого Брегеля.

Карлик был с вялым морщавым лицом, точно жеваный, желтый лимон, — без усов, с грязноватеньким, слабеньким пухом, со съеденной верхней губою, без носа, с заклеечкой коленкоровой, черной, на месте дыры носовой; острием треугольничка резала четко межглазье она; вовсе не было глаз: вместо них — желто-алое, гнойное, вовсе безвекое глазье, которым с циничной улыбкою карлик подмигивал.

Он вызывающе локти поставил на ручках разлапого кресла, в которое еле вскарабкался; и развалился, закинувши ногу на ногу; а пальцами маленьких ручек — пощелкивал; уши, большие, росли — как-то врозь; был острижен он бобриком; галстух, истертый и рваный, кроваво кричал; и кровавой казалась на кубовом фоне широкого кресла домашняя куртка, кирпичного цвета, вся в пятнах; нет — тьфу: точно там раздавили клопа.

Он вонял своим видом.

Мандро поднял бровь, уронивши на карлика взгляд, преисполненный явной гадливости; чистил свои розоватые ногти; и — бросил:

— Я вам говорю же…

Но карлик твердил, показавши на место, где не было носа.

— Нос.

— Что?

— А за нос?

Перекладывал ноги: и пальцем отщелкивал.

— Я повторяю: заплочено будет.

— Ну да — за услугу: а — нос?

И прибавил он жалобно:

— Носа-то — нет: не вернешь.

Фон Мандро даже весь передернулся.

— Вздор!

И отбросивши щеточку кости слоновой — взглянул гробовыми глазами в упор:

— Пятьдесят тысяч рубликов: сто тысяч марок!

— Немного.

— По чеку — в Берлине получите: нуте — идет?

Увидавши, что карлик намерен упорствовать, — бросил с искусственным смехом:

— Ведь дело не трудное… Только до лета. А там — за границу.

— Другому-то — больше заплатите…

— Десять же лет обеспеченной жизни; лечение, стол — на мой счет; и…

Но карлик показывал зубы: показывал зубы — всегда (ведь губы-то и не было):

— Вы не забудьте, что если поднимется шум…

Всем зажимом бровей показавши, что это — последнее слово, Мандро оборвал его.

— Ну, я согласен.

С кряхтеньем стащился на пол; подошел, переваливаясь на кривых своих ножках, вплотную к Мандро: головой под микитки; поднял желто-алое глазье в густняк бакенбарды.

— По-прежнему: мальчики?

Но фон Мандро не ответил ему.

Потянулся рукой за граненым флаконом, в котором плескались жидкости для умащения бак.

Умастив, он в гостиную с карликом вышел, — в тужурке из мягкого плюша бобрового цвета и в плюшевых туфлях бобрового цвета, прислушиваясь к звукам гамм, долетавшим из зала, Лизаша играла.

С угрюмою скукой бросил он взгляд на предметы гостиной: они расставлялись так, что округлые линии их отстояли весьма друг от друга, показывая расстояние и умаляя фигуры — в фигурочки: вот, пересекши гостиную, стал у окна он; при помощи малого зеркальца трудолюбиво выщипывал вьющуюся сединочку.

Кресла, кругля золоченые, львиные лапочки, так грациозно внимали кокетливым полуоборотом — друг другу, передавая друг другу фисташковым и мелкокрапчатым (крап — серо-розовый), гладким атласом сидений тоску, что на них не сидят; фон Мандро опустился на кресло, склонялся к спинке, узорившейся позолотою скрещенных крылышек, от которых гирляндочка золотая стекала на ручки.

Меж этим дуэтиком кресел золотенький столик фестонами ставил расписанный, плоский, щербленый овал — для альбомов, подносика, пепельницы халцедонной с прожилками, малой фарфорки: на фоне экрана зеленого — с золотокрылою, золотоклювою птицею.

Сверху из лепленой, потолочной гирлянды, сбежавшейся кругом, спускался зеленый китайский фонарь.

— Уходите-ка…

— Да, — я иду, я иду.

— И прошу: не являйтесь; все то, что вам может понадобиться, мне будет вполне своевременно передано.

Очень странно: Мандро проводил неприличного гостя не залом, — столового и боковым коридором в переднюю, — как-то смущенно, едва ли не крадучись; он — озирался: и сам запер дверь; он стыдился прислуги; что скажут? Мандро, фон Мандро, глава «Дома Мандро», и — такой посетитель.

Вернулся в гостиную он.

Равнодушно прислушиваясь к перебегам Лизашиных гамм, Эдуард Эдуардович им подпевал бархатеющим баритоном: как будто запел фисгармониум; но из-за звука глядел гробовыми глазами бобрового цвета; и взгляд этот деланным был; он измеривал глуби зеркал, пропадая туда и рассудком своим высекая из памяти: мраморы статуй.

Мандро был артист спекуляции.

Казалось порою, что он, как орел, на кругах, мог включить в свою сферу большой горизонт предприятий, обнявший Европу и даже Америку; мог бы сравняться с Рокфеллером; и среди русских дельцов заслужил бы почетное место; какая-то дума, отвлекши, его низводила к простым аферистам: вращался в темнейших кружках заграничных агентов.

В обстании быта ходил, как в халате: с ленивым зевком. Вот фасонная выкройка баки, где каждый волосик гофрирован был, поднялась над креслами и отразилась в зеркале; в зеркало не посмотрел и защурил курсивом ресницы, оправив заколотый галстучек; он создавал меблировку для всех своих жестов: откинется — фоны зеленых обой его вырежут четко; поднимется — и тонконосый, изысканный профиль его отразится в трюмо; подопрет свою голову кистью — под локоть подставятся плоскости малого шкафика, только и ждущие этого.

Меблировал свои жесты.

Включал свое имя в компании он, о которых ходила молва, что компании эти лишь вывески. Нет, — для чего были нужны такие дела фон Мандро, когда силою воли, культурою мог бы добиться успехов, не портя своей репутации?

Он ее портил.

При мысли такой грива иссиня-черных волос с двумя вычерченными серебристыми прядями, точно с рогами, лежащими справа и слева искусным прочесом над лбом, соболиные бакенбарды с атласно-вбеленным пятном подбородка (приятною ямочкой), — дрогнули; съехались брови — углами не вниз, а наверх, содвигаясь над носом в мимическом жесте, напоминающем руки, соединенные ладонями вверх; между ними слились три морщины, трезубцем, подъятым и режущим лоб; здесь немое страдание выступило.

Точно пением «Miserere»[9] звучал этот лоб.

Говорили: его спекуляции, странная очень на бирже игра, за которую он получал от кого-то проценты, — вели к понижению русских бумаг на венской, на лондонской биржах; был случай, когда, как нарочно, едва не привел он к полнейшему краху одну из тех фирм, где он сам был директором.

Слухи!

В других же делах вызывал восхищение смелостью методов, странными рисками:

— Жаль!

Эдуард Эдуардович мог бы стать гордостью: мог бы стать русской промышленной силою…

— Но он — не наш, — говорили о нем, отходя от него.

Он не гнался.

Он был тот же сдержанный, ласковый, мило рассеянный, всем улыбавшийся блеснями белых зубов; но и всем угрожавший ожогом зеркального взгляда: манеры Мандро обличали приемы искусства, которым, казалось, владел в совершенстве; взглянув на него, все хотелось сказать:

— Станиславщина.

Происхождение рода Мандро было темно; одни говорили, что он — датчанин, кто-то долго доказывал — вздор: Эдуард Эдуардович — приемыш усыновленный; отец же его был типичнейший грек, одессит, — Малакаки; а сам фон Мандро утверждал, что он — русский, что прадед его проживал в Эдинбурге, был связан с шотландским масонством, достиг высшей степени, умер — в почете; при этом показывал старый финифтевый перстень; божился, что перстень — масонский.

Фестонный камин в завитках рококо открывал свою черную пасть, заслоненную, точно намордником, тонкой ажурной решеткой; на нем же часы из фарфора не тикали; около них был положен рукою Мандро небольшой флажолет.

2

Звуки гамм прервались: раздалися шаги проходивших по залу, томительно сопровождаясь пришлепкою, точно пощечиной, — звонкого эхо; и дверь отворилась; степенный лакей, став на пороге дверей, огласил:

— Соломон Самуилович…

И Эдуард Эдуардович бросил:

— Просите.

Он владил массивную запонку в белый манжет.

Из открывшейся двери он видел: с угла, где стоял перламутром белевший рояль, поднялась с табуретика небольшого росточку Лизаша, в коричневом платьице, перевязанном фартучком; очень влажными глазами, стрелявшими сверком, вонзилась в отца; и старалась его улелеять глазами; бежал быстрый шаг, утомительно сопровождаясь пришлепкою, точно пощечиной, звонкого эхо.

Лизаша Мандро, сделав книксен, стояла растерянно: ротик открылся. И мимо неe Соломон Самуилович шел по холодному залу. Здесь, вместо обой — облицовка стены бледно-палевым камнем, разблещенным в отблески; и между камнем жерельчатый и завитой барельеф из стены выступавших колонных надставок; — гирлянда увенчанных старцев, они опускали себе на затылки подъятыми дланями дуги витые витых архитравов.

Согнулися старцы, разлив рококо завитков; те двенадцать изогнутых, влепленных станов, шесть — справа, шесть — влево подняли двенадцать голов; и вперялися дырами странно прищурых зрачков в посетителей.

Окна — с зеркальными стеклами: крылись подборами палевых штор с паутиною кружев, опущенных до полу.

И опускалась огромная, нервная люстра, дрожа хрусталем, как крылом коромысла, из странных, лепных потолочных фестонов, где шесть надувающих щеки амуров составили круг.

Соломон Самуилович, быстро заметив все это, прошел, очутился в гостиной; и снова заметил скос глаз, улетевших сейчас же в холодное зеркало, каждую волосиночку фабреной бакенбарды, орлиный, стервятничий нос.

Фон Мандро с сильным вздергом вниз стиснул руку его.

— Соломон Самуилович.

А сочно-алые губы казались, что смазаны чем-то.

— Ну, как с гипотекой?

Пошли они сыпаться фразой. Мандро, из губы своей сделав вороночку, с мягко округлым движеньем руки свои пальцы (большой с указательным) соединил на губах с таким видом, как будто снимал он какую-то пленочку с губ.

— Ну, скажите…

Отставивши руку, он палец о палец размазывал будто (лишь в этом одном выражении он отступал от эстетики); странно: глаза умыкали морщиною бровной, в то время как клейкие красные губы приятно разъялися, и разговор перешел на парижские впечатления:

— Знаете что, — завертел Соломон Самуилович пальцем, — ведь с акциями на сибирское масло… пора бы…

— А что?

— Да барометр упал: к урагану.

— Не думаю…

— Знаю наверное.

И Соломон Самуилович быстро пустился доказывать мысль, что война — неизбежна.

— В Берлине имел разговор…

— С Ратенау?

— Ну да. И потом я показывал кое-кому из ученых механиков тот документик: ну знаете.

Клавиатура зубов фон Мандро проиграла:

— А, — да?

И он вкорчил свой дьявольский тонкий смешок:

— На одних нравах с Круппом.

И жест пригласительный вычертил длинной рукою (он был долгорукий).

3

Лизаша уселась опять за рояль, белый и звонкий; бежали по клавишам пальчики, — переговаривать с сердцем; заспорило сердце, забилось:

— Нет, нет!

Круглолицая, с узеньким носиком, с малым открытым роточком, с грудашкою, встала, пошла — узкотазая, бледная; и — небольшого росточка; неясное впечатление от Лизаши: невинность; глаза — полуцветки: они — изумруды; они — и агаты; посмотришь в глаза, они — сверком исходят.

Меж тем, говорила ужасные вещи; и — делала тоже ужасные вещи.

Она говорила подругам и Мите:

— Я люблю уродцев.

Еще говорила:

— Уродец мой, — я вас люблю.

И при этом глядела невинными глазками.

— Я не одна: нас ведь — много.

Лизаша жевала очищенный мел.

И ночами сидела в постели, калачиком ножки; и — думала:

— Как хорошо, хорошо, хорошо!

Поднималась в двенадцать; в гимназию — носу не высунешь; стала она домоседкой, хотя вечерами бывала в концертах, в театрах, живела средь пуфов, кокетничая с гимназистиками, отороченными голубым бледным кантом (гимназия Креймана). Все говорили про то, как какая-то тут атмосфера была, что Лизаша была с атмосферою: странная барышня!

Днями сидела и слушала время: за годом ударит по темени молотом год; это — время, кузнец, заклепает года.

Руками раздвинула кружево шторы и пальчиком пробовала леденелости; холодно там, неуютно: булыжники лобиками выкругляются четче — с пролеткою тартаракают; скроются: саночки будут под ними полозьями шаркать; уж день, одуванчик, который пушится из ночи, обдулся и сморщился: мерзленьким шариком; шарик подкидывать будут; и — нет.

А что — «нет»?

Нет, нет, нет: и — в гостиную.

Здесь расстоянились трио, дуэты, квартеты искусно составленных и переставленных кресел, с диванами или без них, вокруг столиков (или — без них), преизысканно строивших строй из бесстроицы мебелей, не заполняющей холод пространств сине-серого плюша — ковра, от которого всюду (меж кресел, диванов, экранов, зеркал) подымалися: этажерочки, столбики, горки фарфоров, раскрашенных тонкою росписью серо-сиреневых, лилово-розовых колеров, позы фигурочек.

Кошка курнявкала ей.

И Лизаша прошлася в гостиную, чуть не спугнувши мадам Вулеву, экономку, желавшую матерью стать для Лизаши (ведь мать умерла, и Лизаша ее еле помнила); если хотите, мадам Вулеву заменяла ей мать, но Лизаша ее не любила; мадам Вулеву — огорчалась и — плакала.

Годы носила два цвета: фисташковый, серый; ходила с подпухшей щекою (последствия флюса), — в сплошных хлопотах, в суматохах, в трагедиях: с кошкою, с горничной; птичьим носочком совалась во все обстоятельства жизни Лизаши Мандро, Мердицевича; очень дружила с мадам Эвихкайтен; и всем прославляла Штюрцваге какого-то (где-то однажды с ним встретилась); явно на всех натыкалась, от всех получая щелчки; говорила по-русски прекрасно; была она русская, муж, Вулеву, ее бросил.

— Лизок, наконец, догадалась, откуда все это.

— Ну?

— Я думаю, Федька поймал под Москвой, затащил и нечаянно выпустил.

«Все это» — что ж?

Пустячок.

Дня четыре назад, разбирая квартиру, мадам Вулеву в гардеробной, за шкафом, нашла небольшую летучую мышку: верней — разложившийся трупик; порола горячку; и — крик поднимала о том, как случился подобный «п ас-саж» и откуда могла появиться летучая мышка.

— Давно замечала, давно замечала: попахивает?

— Да и я…

— И — попахивало!.. Ну так вот: это — Федька.

Лизаша в диванную.

В серой и блещущей тканями комнате — только диваны да столик; диваны уложены были подушками, очень цветисто увешаны хамелеонными и парчовыми павлиньими тканями; а с потолка опускалась лампада с сияющим камнем; на столике — халколиванные ящики и безделушки (ониксы); из клетки выкрикивал все попугайчик:

— Безбожники.

Странно: Лизаша была богомольна.

За завесью слышалися голоса, и Лизаша просунула носик меж складок завесы.

— Да, да, фабрикат, — расклокочил на пальцах свою бакенбарду Мандро.

— А с фактурою — как? — завертел Соломон Самуилович пальцами.

— Книгу?

— Поднимут, — вертел Соломон Самуилович пальцем.

Забилась — в углу: меж подушками блещущего диванчика; укопала в подушках себя: здесь лежала ее ярко-красная тальмочка — с мехом; порою часами сидела на мыслях своих она здесь, распустив на диване опрятную юбочку, ножки калачиком сделав под нею: тишела с блажными глазами, с почти что открывшимся ротиком, пальцами перебирая передничек черный, другой своей ручкой, точеною, белою, матовой, с прожелтью, точно из кости слоновой, и вечно холодной, как лед, зажимала она папироску (девчонкой была, а — курила).

И — ежилась.

Точно она вобрала столько холода в тело свое, что, в теплице оттаивая, излучало годами лишь холод ее миниатюрное тельце; сидела укутою, в бархатной тальмочке, с соболем, перебирая ониксовые финтифлюшки; глазами, большими, далекими — нет, не мигала: с открывшимся ротиком; точно тонула в глазах, — своих собственных: омут в глазах открывался, в котором тонула, еще не родившись.

Русалочка!

Эти русальные игры с собой и с другими ее довели до врача: доктор Дасс, даровитейший невропатолог, к ней ездил и всем говорил:

— Не дивитесь — расстройство чувствительных нервов у барышни: псевдогаллюцинации — да-с!

На него покосилась русалочным взглядом.

На все отзывалась она как-то издали; и проходила по жизни, — как издали; точно она проходила на очень далеком лугу, собирая лазурные цветики, перед собою в Москву протянув свои тени; из этих теней лишь одна называлась Лизашей Мандро.

— Я пойду покормить свои тени собой, — говорила не раз она Мите Коробкину.

Странная девушка!

…………………..

Странными были ее отношенья с отцом.

Все сказали бы: бешеное поклоненье; звала его «богушкой»; и — добивалась взаимности: он же ее называл тоже странно: сестрицей Аленушкой; был с ней порой исключительно нежен, — совсем неожиданно нежен; казался хорошим и ласковым другом; порой даже спрашивал, как поступать ему в том или в другом; и — выслушивал критику:

— Вы — необузданны.

— Вы обусловлены вашей коммерцией.

— Вы обезумели, — только и слышалось.

Вдруг, — без всякого повода, делался он — ее лютым мучителем; и по неделям совсем не глядел на нее, покрывая ее точно льдом; и Лизаша бродила в паническом страхе, стараясь ему попадаться — нарочно: глядела умильно; а он становился — жесточе, капризнее: брови съезжались — углами не вниз, а наверх, содвигаясь над носом в мимическом жесте, напоминающем руки, соединенные ладонями вверх; точно пением «Miserere» звучал этот лоб.

Точно чем-то содеянным мучился; но и в мучении этом изыскивал он наслажденье: себе и Лизаше; Лизаше — особенно.

Так жизнь Лизаши текла между драмой и взлетом: уже третий день длилась драма…

……………………

В окне — открывалась Петровка.

Везде заморозились лужицы — впрок! Смотришь — градусник ниже нуля; смотришь — трубы подпудрены дымом (наверное, гарями пахнет); и тащатся синие, сине-белые шкуры (не тучи) по небу; под ними — отмерзлая мостовая отбрасывает полуметаллический блеск; вот из серого, черно-серого сумрака скоро уже оборвутся охлопочки белые; и образуются всюду снегурочки в мерзлых канавках, на кустиках, около тумбочек; серые мерзлости улицы станут в снегурочках.

Да, в эти дни роковые земля — в полуобмороке: связывается морозами; полуубитое сердце прощается с чем-то родным.

4

Соломон Самуилович Кавалевер.

Он был узколобый, с седою бородочкой; лысый; горбина огромного носа всегда заключала; вертел барышами, как пальцами, он и высказывал лишь доскональные мнения; он-то и был настоящим созвездием, перед которым поставили декоративную ширму «Мандро».

Кабинет раздавался обоями гладкого, синего, темно-синего, очень гнетущего тона, глубокого, — с прочернью; фон — углублялся: казалось, стены-то и нет; — кресла, очень огромные, прочные, выбитые сафьяном карминного цвета, горели из ночи.

И так же горел очень ярко сафьянный диван.

Пол, обитый все той же материей синего, темно-синего, очень гнетущего тона — глубокого, с прочернью, даже внушал впечатленье, что кресла естественно взвешены в ночи; перед диваном распластывался зубы скалящий белый медведь с золотистою желчью оглаженной морды; казался он зверем, распластанным в хмурь.

Кавалевер все это рассматривал; после рассматривать стал на столе филигранные канделябры; но тут появился Мандро, перетянутый черным, приятнейшим смокингом; смокинг его моложавил; он был в черных брюках, подтянутых кверху, со штрипкою, в черных, как зеркало ясных, ботинках и в темно-лиловых носках; появился из спальни — с бумажкою.

Белая клавиатура зубов проиграла:

— А вы посмотрите: факсимиле копии той, над которой в Берлине теперь математики трудятся.

И протянул он бумажку, измятую, всю испещренную бисером формул: тут Кавалевер увидел, что каждый волосик густеющей шевелюры Мандро был гофрирован тонко; бумажку сложил перед собою на столик, схватившись рукою за руку; и пальцами правой руки завертел вокруг левой:

— Так вот, лоскуток этот…

— Да…

И бобрового цвета глаза заиграли ожогами, очень холодными.

— Как к вам попал документ?

Эдуард Эдуардович сдвинул морщину: потом распустил белый лоб (как шаром покати); как бы умор на миг выраженьем лица; и — продолжил, приятно воскреснув улыбкой:

— А я собираю старинные книги… И вот, совершенно случайно, в одном из мной купленных томиков с меткой «Коробкин» (я томик купил за старинные очень «ex libris») нашел я бумажку; историю документа вы знаете…

И Эдуард Эдуардович с видом довольным расслаивал пальцами бакенбарду

— Обычная — ну — тут трагедия… Дети, отцы…

— Стало быть, это сын отдается, — горбиною умозаключил Кавалевер.

— Не стоит рассказывать: сын — появился у нас.

— Ну, — вы знаете: если старик между книжек своей библиотеки прячет такие вещицы, а сын…

Но, увидевши жест фон Мандро, он поправился:

— Если тома исчезают, то могут еще документы такие пропасть. Ну, вы знаете: могут пропасть.

— Нет, за всякою книгою, вынесенной из дома, следят.

Очень мягким округлым движеньем руки свои пальцы (большой с указательным) соединил на губах с таким видом, как будто снимал он какую-то пленочку с губ.

И, отставивши руку, он палец о палец размазывал будто.

— Предвидено.

Тут же себя оборвал:

— Ну, — пора-пора: час, Соломон Самуилович. Вам?

— На Варварку.

— А мне — на Кузнецкий.

Схватив и затиснув портфель, сделал жест пригласительный длинной рукою (он был долгорукий); массивный финифтевый перстень рубином стрельнул.

И пронес, седорогий и статный, сквозь завесь портьеры свои бакенбарды за гнутой спиной Кавалевера, чуть не споткнувшегося о… Лизашу, которая отлетела к дивану; увидев отца, она стала живулькою розовой; ротик казался плутишкой; на личике вспыхнуло легонькое прозарение, точно сияние севера, вставшее мороком:

— Что ты тут делаешь?

Нежилась взором на нем: все лицо озвездилось, а он — не ответил: она подурнела; застегнутый позою всей, выражая зеркальность, прошел с Кавалевером; шаг по паркету, как зеркалу, все отражавшему, сопровождался пришлепкою, точно пощечиной, звонкого эхо.

Года увенчали седыми рогами.

………………………

Подъездная дверь распахнулась; он вышел, одетый в меха голубого песца; седогривая лошадь фарфоровой масти копытами цокала; там, на углу, уже вспыхнуло яркое и белолапое пламя; он видел — на улице серость синей; в сине-сером проходе — блестящая, парная цепь янтарей-фонарей: в людогоны теней.

Уже росчерни дыма клубинились в ярко-багровой раскроине вечера; тщетно, — растмились: растлились — в ничто, в одно, в черное.

Кучер, расставивши руки, разрезал поток — людяной, вороной — рысаком, промелькнувши подушкою розовою; фон Мандро пролетел на Кузнецкий, в сплошной самоцвет, запахнувшись мехами песца голубого.

5

Читатель нас спросит: а что же профессор Коробкин, которого бросили мы, когда он, окровавленный, пал посреди Моховой.

Он — очнулся.

В университете была ему быстро оказана первая помощь; увы! — обнаружился слом (выше локтя) руки и ушиб головы, за который весьма опасалися; с перебинтованными головою и левой рукою доставлен он был в свой коричневый домик: с почтительным педелем.

Очень бодрился дорогою:

— Так-с!

— В корне взять!

— Ничего-с!

А слезая с извозчика, выбревнил шуточку.

Дома все ахнули: Наденька — плакала; и — обнаружилось: не «ничего-с», а «чего-c»; боль в руке — обострилась; сверлило в виске; в ушах — ухало; жалобно, тихо постанывал, все-то хватаясь за руку; хирург, доктор Капский, залил ее гипсом; велел уложить и пузырь гуттаперчевый ставить на голову (с льдом); опустилися карие шторы; явилась сиделка из клиники; очень досадно: врачи запретили работать, читать, даже умствовать.

Целых четырнадцать дней он лежал.

И газеты трубили об этом; и «Русские Ведомос-ти» возмущались порядками; сыпались письма, приветы, сочувствия — профессоров, учреждений, кружков; Задопятов прислал телеграмму:

«Нет, тьма не объяла!»

От группы студенческой текст стихотворный пришел; но он — вот:

Пал вчера, оглоблей сбитый.

Проходивший Моховой,

Математик знаменитый —

Посредине мостовой

С переломанной рукой.

Вырывается невольно

Из студенческих грудей:

«Протестуем! Недовольны!

Бьют известнейших людей!..»

Выздоравливай скорей.

Наконец, он поднялся; пузырь гуттаперчевый сняли; исчезла сиделка; с неделю еще замыкался — в задушлине: в желтом своем кабинете; здесь спал; и — досуг коротал; и — обедал; тогда обнаружилось — делать-то нечего: трудно читать; и нельзя вычислять: жилобой поднимался в виске: голова становилася чаном бродильным.

Отсиживал ногу.

Мотал головою в компрессе: салфетку ему подвязали под бороду, перевязав на затылке ушастыми кончиками; пустобродом слонялся в ветшаном халате, с прижатой, с подвязанной, вздернутой снизу наверх бородою, — с рукой, перевязанной: белой култышкой, висящей на вязи; казалось, что был безруким: свободной рукою ерошил все голову, дергая длинные уши салфетки; и жвакал губами; поглядывал носом двудырчатым; пальцы, дергунчики, выбарабанивали дурандинники и — пересиживал ногу (мурашки бежали).

Казался же зайцем.

Ночами не спал, а сидел, наблюдая, как день сменит ночь; а спиральное время его уводило из тьмы; сквозь гардины являлись светины; бывало: гардина из черной прометится карей; и книжные полки прометятся карими в сине-сереющем; крап на обоях, себя догоняющий человечек, прометится: все человечки прометятся.

Вскакивал.

Старым таким двоерогом, в ветшаном халате, высовывался бочковато и грохотко он, — со зрачками вразбродъ и с одною рукою вразбежку (другая повисла на белой салфеточке кутышем белым): измеривал он коридорик, гостиную, там занимался счетом бесчисленных ягод, пятнивших обои; и жвакал губами над ягодами; и вылинялыми глазами томился; потом возвращался к себе, чтоб вковеркать крахмалы и вкомкатъ белье в свой комодик; иль вклинивать в томик от Ланга свою разрезалку:

«Ффр-ффр»… — перелистывал он; ногтем делал отчертки.

Клопишку поймал; очень много гонялся за молями; раз он заметил, что волос отрос, так что ярко-коричневый цвет от щеки отделился: каемкою белой; одною рукою подкрасил он волосы; и — неудачно.

Разгуливал с крашеной рожей, — какой-то собачьей.

6

За время болезни профессор, по правде сказать, надоел: Василисе Сергевне, Дарьюшке, даже себе самому: он ко всем приставал, всюду дрягал свободной рукою; то слышалось здесь задвигание и выдвигание ящиков, то раздавалось — оттуда: понятно, зачем он копался в столе у себя: не понятно, зачем он таскался в буфет и звонился посудою там, любопытно разглядывал все, что ни видел в квартире, все трогал, ощупывал, точно мальчишка.

— Вы шли бы к себе, — замечала ему Василиса Сергевна.

Кривилась губами: как будто она надышалася уксуснокислою солью.

А он, зверевато нацелясь очками, стоял и бранился: и шел в кабинетик: замкнуться в задушлине.

Всем стало ясно: спокойствие жизни семейной держалось уходом его от семьи, чтеньем лекций и всяческим там заседаньем; он дома, ведь, собственно вовсе не жил; когда жил, то скорее сидел в вычисленьях, опять-таки: вовсе отсутствовал; но вычислять было трудно теперь — с размозженным виском: оказалось, что он есть помеха жене и прислуге, что вовсе не дома он в собственном доме:

— Ведь вот: черт дери!

Василиса Сергевна вполне поняла, что профессор отсутствием только присутствует в доме; присутствием он вызывал раздражение; и на лице ее кисло теперь разыгралася драма; утрами и днями она журавлихой слонялась в своем абрикосовом платье, которое висло; и плюшевой, палевой тальмою куталась. Платья на ней превращались в вислятину.

Груди ее были — тряпочки; ножки ее были — палочки; только животик казался бы дутым арбузиком, если б не узкий корсет; надоела журба ему; и надоела под пудрою старуховатость лица; на Ивана Иваныча зеленоватою скукою веяла; в крепкий лавандовый запах не верил; он знал, что от нежнобрусничного рта пахнет дурно; жевала лепешечки.

Слышалось дни́-деньски:

— Ниже нуля стоит градусник… Антимолин я купила…

— Прекрасно, — едва отзывался профессор.

— Скажу а пропо́: одолела меня гипохондрия; и — Задопятова: все оттого, что у нас — автократия, и оттого, что из кухни несет щаным духом…

Профессор вырявкивал:

— Не разводи, — знаешь ли!

Надя плаксила:

— Не говори, — знаешь ли!

…………………….

Митя так же таскался к Мандро; Василиса Сергевна ему выговаривала:

— Уж не думаешь ли лизоблюдничать там?

Улыбался: и все-таки — шел; раз профессор со скуки ему предложил уравнение: Митенька нес чепуху:

— Ты, брат, двоечник.

Митенька чмокал губами, стыдился, но шел: к фон Мандро.

…………………..

Только с Наденькой было легко; но ее, как и не было: курсы. А вечером часто ходила в театр: но когда появлялась она, голосенком везде подымала звоночки: веснела глазами; верте́ницы строила: и перепелочкой бегала — в рябенькой кофте с узориком травчатым (птичка чирикала); вечером, кутаясь в мех перегрейки, бежала наверх, чтобы в синенькой триповой комнатке что-то читать: до трех ночи.

Однажды с собою она принесла синеглазый цветочек: Ивану Иванычу: он добрышом посмотрел:

— Ах, девчурка!

Он был цветолюбец: и — нос тыкал в цветики.

………………….

Вшлепнулся в кресло над крытым столом.

Василиса Сергевна затеяла:

— Шубнику беличью Надину шубку — скажу я — продать: купить мех настоящий: теперь говорят, что и соболь не дорог.

Пропели часы под стеклянным сквозным полушарием на алебастровом столике.

— Шуба соболья кусается — в корне взять: полугодичное жалованье.

Отодвинул тарелку.

— Невкусен суп с клецками, — бросил салфетку он.

Встал и пошел, сотрясая буфет, чтоб замкнуться в задушлине: фыркаться в пыльниках.

Там, за окошком, валили снега.

7

И захаживал Киерко: синий курильник устраивать.

Он потопатывал в валенках, в старом своем полушубочке, в клобуковатой, барашковой шапке: кричал еще издали:

— Ну? Как живется? Как можется?

Дергал плечом, вертоглазил, наткнувшись на свару: профессору вклепывал, ловко руками хватаясь под груди:

— Э, полно, — да бросьте: какой вы журжа!

Вынимал чубучок свой черешневый:

— Лишь толокно вы бобовое — нуте — разводите: я ж говорю! Глазик скашивал в дым, а другой — закрывал; и зеленой бородкою дергал: показывал лысинку.

Раз он наткнулся: профессор стоял перед дверью: профессорша в старом своем абрикосовом платье с горжеткою белой стояла — за дверью (лишь виделся — стек блеклых щек).

— Погодите, — вскипался профессор руками враспашку.

Профессорша вякала:

— Не бородою ведется хозяйство.

— Не косами.

Но, выгибая губу, на него завоняла разомкнутым ртом:

— Головастик!

— Касатка!

Вмешался тут Киерко:

— Бросьте!

Профессор в ветшаном халате таким двоерогом тащился к себе: со зрачками вразбрось, со словами вразбродь и с рукою вразбежку; наткнулся на Митеньку:

— Ты чего кляпсишься?

Киерко, выйдя в столовую, сел и курил свою трубочку:

— Нуте — житейщина, нетина, быт.

Не ответила: плакала.

— Он аттестует себя… таким образом.

Киерко бросил доскоком зрачочек, додергал носок, докурил, вынул трубочку, ей постучал о край столика: быстро пошел: и наткнулся — на Митеньку.

— Парень же ты, — жеребчище.

Прибавил:

— Досамкался, брат, до делов: брылотряс брылотрясом.

И вдруг оборвал:

— Брехунцы-то оставь, — не поверю ни слову: и так на дворе там у нас разговоры о книгах пошли.

В кабинете профессор беспроко натрудил предметы: устраивал грохи на полке, под полками.

Киерко долго смотрел на него.

— Хоть бы пыль постирали: желтым-желто в комнате; шкапчика три прикупили бы, да запирали бы книги на ключ: это ж — нуте — опрятней: и все же — сохранней.

Профессор тащился рукой за платком.

В то же мгновенье сомненье его посетило: он вычихнул:

— У петуха черт дери — сколько ног? — он уставился в Киерко.

— Три говорят!

— Нет, позвольте-с, — профессор обиделся даже, — я знаю, что — две?

Почему же он спрашивал?

Вдруг он поморщился.

— Руку жует что-то мне.

И потрогал свободной рукою висящий свой кутыш.

Когда ушел Киерко, стал он копаться в своих вычислениях, выщипнул две-три бумажки из кипы, на ключ запер дверь, сел на корточки, угол ковра отогнул, вынул малый паркетик (тот самый, который, он знал, — вынимается): и под паркетик запрятал бумажки: на этих бумажках крючки начертили суть жизни его; почему же не свез в стальной ящик он сути открытия? Не догадался, — не знал, может быть, что такая есть комната в банке, где ящик стальной покупали.

Он многого вовсе не знал: угол повара с ним путешествовал всюду.

…………………..

В те дни пережил настоящее горе.

С раздувшимся брюхом, с отшибленной лапою Томочку-песика раз принесли: раздавила пролетка; сложили, смочили свинцовой примочкою, перевязали огромными тряпками, он, перевязанный, молча дрожал, заносясь окровавленным взглядом: профессор весь вечер над ним просидел на карачках:

— Что, брат, — тебе трудно?

А ночью бродил по ковру: утром пес приказал долго жить: очень плакала Наденька.

Спорили:

— Надо к помойке нести!

— Что вы, что вы, — взварился профессор: взъерошился весь, — вырыть яму в саду!

Было сделано: Томку несли зарывать, а профессор Коробкин, оставшийся в доме, им рявкал в окошко:

— Не бил барабан перед смутным полком, когда мы… — споткнулся он, — пса хоронили…

И вечером всем он доказывал:

— Индусы, в корне взять, верят, что души животных опять воплощаются: в нас; да-с — по их представлениям, пес, говоря рационально, опять воплотится.

— Э, э — брехунцы, — посипел своей трубочкой Киерко.

Наденька верила:

— Может быть, песик вернется к нам: мальчиком.

Да, костогрыз приказал долго жить.

8

Вот и стала Москва-река.

Салом омутилась, полуспособная течь: пропустила ледишко: и — стала всей массой своей: ледостаем блистающим.

Зимами весело!

Крыты окошки домов Табачихинского переулка сплошной леденицею: массою валит охлопковый снег: обрастают прохожие им: лют-морозец, обтрескивает все заборинки, все подворотенки, крыши, подкидывая вертоснежину, щупая девушек, больно ущемливая большой палец ноги; и — дымочком подпудрены трубы; обкладывается снежайшими и морховатыми шапками синий щепастый заборик; сгребается с крыш; снег отхлопывает от угольного, пятиэтажного дома на весь Табачихинский переулок: под хлопищем — сходбище желтых и рыжих тулупов.

— Стужайло пришел: Холодай Холодаевич.

Виснут ветвями деревья вкруг серо-зеленого дома; затылки статуек фронтона в снегурках: подъездную ручку попробуешь, — липнет от холоду; там же, где тянется сниженный набок, поломанный старый забор, в слом забора глядят не трухлявые земли, как летом, — нет, нет: урожаи снегов обострились загривиной белою: а из ворот, где дымок прожелтился, стекает сплошной ледоскат, обливающий улицу скользью, едва пропорошенной сверху.

Там бегал дворняк: волкопес; и мешал двум поденным (их наняли снеси разбрасывать, скалывать лед).

— Пошла, гавка!

Один из поденных, — Романыч, веснушчатый, красноволосый мужик, с непромытым лицом (на морщиночках — че́рнядь), — здесь жил на дворе: в трехэтажном, облупленном доме; лопатою снег разгребал; а другой, в куртке кожаной и с чекмарями, такой челюстистый, — рабочий заводский, с квадратным лицом и с напористым лбом, с твердым взглядом, — долбежил по льду малым ломиком: Клоповиченко.

К ним Киерко вышел в тулупчике (жил в трехэтажном облупленном доме); хлобучил шапчонку, бил валенком.

— Есть здесь лопатка? А нуте-ка, — с вами я.

Киерко цапко лопатой подкидывал снеги: кидала — кидалой.

Рвануло отчаянным ветром: сугробы пустились враскрут; густо, грубо сквозь вой под трубой кто-то охал, стихая сквозь белую вею подкинутых вихрями визгов; и струи кипучие там над волной снеговою взвевались; и — веяли, и — выкидывалися: из взвинченных визгов.

Так сиверко.

Клоповиченко рассказывал Киерко под обзеркаленным желобом, ломик отбросивши:

— Где им понять! Щегольки… А туда ж, — социальные взгляды подай; мы — тяже́лки: нам дай социальные взгляды, — не им, мы в сермяжных кафтанах, в огрехах, плетемся на явку: они появляются в полуботинках; да что — пустопопову бороду брей!

— Нуте, нуте-ка!

Киерко, бросив лопату, присел на приступке: черешневый свой чубучок пососать.

— Чередишь, чередишь на заводе: подкарауливаешь несознательных; видишь, — мозгами пошел копошиться, бедняга: черезлезаешь через мелкокрестьянские трусости — в классовую, брат, сознательность: тут-то ему — пустопопову бороду брей — в зубы Каутского книжицу; знаете что — я который годок на сознательном, да, положении. И — заподозрен… Опять-таки, — взять хоть работу: чермнеешь от жару у печи доменной…

— У вас там чадненько.

— Чадим, — отозвался Романыч.

Но дворник ему кинул громко:

— Цапцюк, — разворачивай снег!

И взялись за лопаты: а весело!

Цветоубийственные морозы настали; бежали в мехах переулком (меха косолапили) — мимо ворот, — шапки, шапочки, просто шапчурки: и клюквили, и лиловели носами: чуть-чуть пробиралися в ясной, сплошной снеговине; вот здесь — тротуар замело (лишь осталася тропочка); там — отмело: протемнелая гладкость: на ней мальчуган меховой, хрипло шаркнув коньком по ледовне, в размерзлости варежки бросил: и клюковкой пыхи пускал, пока клюковка вовсе не стала белянкою: уши-то, уши-то!

Уши — мороженки!

А недалеко от них стоял Грибиков, весь сивочалый такой, зацепляясь рукой за кутафью старуху; о службе церковной он с ней разговаривал:

— Да уж, пожди: как цветную триодь запоют!

И прислушивались к разговору.

— Да кто ж он, родимые?

Грибиков скупо цедил:

— Да цифирник, числец: цифири размножает.

— Так сын, говоришь, у него — телелюшит.

Прислушался Киерко хмуро: Романыч на Грибикова плевался:

— Курчонкин он сын.

— Пустопопову бороду…

Клоповиченко схватился за ломик: а Грибиков старой кутафье твердил о чаях:

— Чаи, матушка, — всякие: черные, красные, сортом повыше, те — желтые.

Клоповиченко им бросил:

— Какой разахастый чаевич!

— А все же не вор, — так и вышипнул Грибиков, те же, которые воры, учнут, тех и бить, — неизвестно что высказал он: говорить не умел: не умел даже связывать; только — разглядывать.

Дворник прикрикнул:

— Ну, ты, — человечищем будешь в сажень, а все — эханьки.

Клоповиченко схватился за лом:

— Промордованный час, промордованный день, промордованный быт наш рабочий; да что — пустопопову бороду брей!

Стальным ветром рвануло: леденица злая визжала; сугробы пустились враскрут; от загривины белой сугроба взвилась порошица.

Прошел мимо Грибиков: рыжий Романыч отплюнулся:

— Тьфу ты, — чемырза ты, кольчатая, разбезногая ты животина, которая пресмыкается, — вошь тебя ешь: старый глист!

Быстро Грибиков скрылся: и охал чердашник:

— Как выйдет, — обнюхает все: черепиночку каждую он подбирает…

Прошел под воротами кто-то в медвежьей шубеночке: в снег провалиться рыжеющим ботиком; баба, цветуха малиновая, проходила; прошамкали саночки: цибики в розвальнях еле тащились — в угольную лавочку: и — морозяною гарью пахнуло; снега — не снега: морозарни!

Хрусти сколько хочешь!

9

Профессор и Киерко сели за шахматы.

— Нуте-ка?

— Черными?

Тут позвонили.

Явилася Дарьюшка, фыркая в руку:

— Пожалуйте, барин, — там видеть вас хочет: по делу, знать, — Грибиков…

Киерко даже лицом побелел:

— Вот те на!

За профессором вышел и он в коридорчик: профессор сопел: на коричневом коврике, около двери, увидел он Грибикова, зажимавшего желтенький томик и томик коричневый; видывал лет уже двадцать в окно его; только теперь его видел — вплотную.

Одет был в старьишко; вблизи удивил старобабьим лицом; вид имел он старьевщика; был куролапый какой-то, с черватым лицом, в очень ветхих, исплатанных штаниках; глазки табачного цвета, бог весть почему, — стервенели: носочек — черственек; роташка — полоска (съел губы); грудашка — черствинка; ну, словом: весь — черствель: осмотр всего этого явно доказывал: все — оказалось на месте: а то все казалось — какой-то изъян существует: не то съеден нос (но — вот он), — не то — ухо (но — было!) иль — горло там медное (нет, — настоящее!).

Видно, в изгрызинах был он: да, — в старости души изгрызаны (но не у всех).

Он готовился что-то сказать престепенно; да вдруг — поперхнулся, заклекал, затрясся костлявым составом; и — точно напильником тоненьким выпилил с еле заметным, но злым клокотаньем:

— Ну, вот.

— Вы, взять в корне — гм-гм: чем могу услужить? — удивился профессор. И вот вислоухо просунулся Митя большой головою в переднюю — из коридора: был бледен; прыщи — кровянели; а челюсть — дрожала:

— Сейчас вот, — обславит; сейчас — досрамит.

Все ж последнюю дерзость хотел показать: прямо броситься в омут; и лгать: до потери сознанья; бравандил глазами.

Просунулся стек блеклых щек: Василиса Сергевна стояла: и — слушала. Киерко же треугольничек глазками вычертил: Грибиков, Митя, профессор.

Профессор стоял в тусклой желтени крашеной рожей, собачьей какой-то: и жутил всем видом; увидевши книжки у Грибикова, он воскликнул:

— Мои — в корне взять, — из моей библиотеки… Как к вам попали?

— Изволите видеть, — затем и пришел-с, что имел рассуждение… У букиниста, изволите видеть, их выкупил.

Тут Василиса Сергевна завякала издали:

— Мэ же ву ди, ке ла фам де шамбр[10], Дарьюшка!..

— Да не мешайте, — профессор бежал на нее, потрясая коричневым томиком (желтый он выронил).

Грибиков тоже бежал за профессором — зорким зрачишком; а Киерко с выблеском глаз подбежал, ударяя рукой по Грибикову; он другою рукою повернул очень грубо его; и — толк: к двери:

— А нуте, оставьте-ка… Да, да, да: предоставьте-ка… Это я все объясню… А я ж знаю… Валите!

А в ухо вшепнул:

— Да помалкивайте, дружище, — о том, что вы знаете… Нуте!.. За книги с лихвою получите…

Грибиковский зрачишко лупился на Киерко.

Сам он усилился высказать что-то; и вдруг, — как закекает старым, застуженным кашлем, схватяся рукой за грудашку; она сотрясалась, пока он выпихивался; и рукой гребанул; вдруг пошел — прямо к двери (ну, — ноги: совсем дергоноги).

Захлопнулась дверь.

Он тащился чрез улицу: с видом степенным, и скопческим, думая:

— Что же случилось?

Совсем не умел, видно, связывать фактов: умел лишь глядеть.

Не дойдя до окошечек желтого домика, стал под воротами: но не прошел под воротами; по бородавке побил; поднес палец к глазам; посмотрел на него: и понюхал его; после этого он повернулся, решившись на что-то; и недоуменно глядел на профессорский дом.

…………………….

Между тем: в коридоре меж Киеркой и Василисой Сергевной происходили отчаянные препирательства; Киерке силилася Василиса Сергевна что-то свое передать:

— Это Дарьюшка книги таскает… Не знаете… Антецеденты бывали: таскала же сахар!

А Киерко неубедительно очень доказывал:

— Дарьюшка тут ни при чем…

И признаться, совсем не сумел он оформить свой домысел, был же ведь умник.

— Не знаете, нуте же: форточник ловко работает — что? А я ж знаю, что — форточник: форточник, — он!.. — за подтяжку схватился рукой.

— А пропо́: почему не унес он других вещей, — ценных?

— А может быть, — нуте, — спугнули его; он же сцапнул два томика, да — был таков! — зачастил по подтяжкам он пальцами.

«Форточник» — Митя — стоял и сопел, умоляюще глядя на Киерко, бросившего на него укоризненный взор.

Он покрылся испариной: ужас что вынес.

Профессор ходил пустобродом от Киерко к Мите, от Мити до Киерко; видно, он чем-то томился; пожухнул глазами, пожухнул всей крашеной рожею — да горьковатое что-то осело в глазах.

Василисе Сергевне бросил он:

— Дарьюшка тут ни при чем!

И, прислушиваясь к рассуждению Киерко, бегал глазами — двояшил глазами, он знал, — не два томика: томиков сорок пропало; не мог с ними форточник в форточку выскочить.

— Осенью, — знаете, — Митя осмелился, — видел под форточкой…

Тут у профессора глаза сверкнули — ерзунчики: злые. Нацелясь на сына, он брызнул слюною:

— Не кляпси: молчать!

И, подставивши спину, пошел в кабинетик: надолго угаснуть.

Опять позвонили.

История!

Старуховато просунулся — Грибиков: вот ведь прилипа!

— А нуте?

Наткнувшись на Киерко, он растерялся: хотелось, как видно, ему, чтоб не Киерко дверь отворил; постоял, поглядел, помолчал; и — сказал неуверенно:

— Кошку впустите: курнявкает кошка у вас под крыльцом!..

Ничего не прибавил: ушел.

Отворили дверь настежь; и — не было кошки: струя морозяная дула — отравленным бронхитом:

— Дверь затворите: квартира — ледовня!

………………………..

Профессор прошел в кабинет.

Проветшал: горьколобый, прогорбленный, вшлепнулся в желтое кресло — под Лейбницем, нам доказавшим, что все хорошо обстоит; два томика шваркнулись: прямо под Лейбница; дернулись, точно у зайца, огромные длинные уши над клочнем макушечным; тупо уставился в свой виторогий подсвечник, сверкая очками, скорбя под очками-глазами, как будто отмахиваясь от чего-то тяжелого; многие тысячи шли перед ним человечков, себя догоняя.

Согнулся из кресла в столбе желтой мглы (чрез которую пырскали моли), играя протертою желтою кистью под рваною шторой, — с подвязанной, вздернутой снизу наверх бородою, с рукой перевязанной: белой култушкой, висящей на вязи; он вылинялыми глазами томился, вперяясь в осклабленных фавнов.

Пространство — разбито!

С жалеющей тихой улыбкою Киерко в двери вошел:

— Как живется?

— Так: руку жует что-то мне!

И, потрогав висящий свой кутыш, прошел в уголочек, под столбиком стал, на котором напыщенный Лейбниц своим париком доказал, что наш мир наилучший.

— Э, полноте, — стерпится.

Оба молчали: до сумерок.

……………………….

С этого времени с Митей профессор совсем перестал говорить.

Уже после, когда выходил он из дома, — на ключ запирал кабинетик; а ключ брал с собою; ночами он слышал, как Томочка, цапа, устраивал все цапцарапы в передней; и грыз свою кость; выходил в коридорчик со свечкою. Томочки — не было!

Тут заюжанило; все — разжиднело, стекло; сняли шубы: пролетки загрохотали; вновь — подморозило; вечером же серо-розовый и кулакастый булыжник — поглядывал в окна и твердо, и сиверко.

10

На кулакастый булыжник засеял снежишко.

И вьюга пустилась вприсядку по улицам.

И раздались неосыпные свисты; рои снеговые неслись; и ноябрь, прогоняющий быстро пролетки, чтоб вывезти саночки, сеял обвейными хлопьями; хлопья крепчали, сливались; посыпался белый поток.

С переулочков, с улиц, — по улицам и переулочкам — брели: мимо контуров зданий, церквей, поворотов, забориков — по двое, по трое; шли — в одиночку; от ног вырывалися тени: бледнели и ширились, в высь убегая, ломаясь на стенах: гигантами; разгромыхались пролетки; визжали трамваи; круги от фонарного света заширились зелено; вдруг открывалася звездочка, чтоб, разорвавшись, стать солнцем, проухнуть из света тяжелым и черным авто; снова сжаться — до точки.

Слететь в темноту.

Уже издали двигались, перегоняя друг друга, — с Петровки, с Мясницкой, с Арбата, с Пречистенки, Сретенки, — к месту, где все разливалось огнями, где мгла лиловатая — таяла в свет, где отчетливая таратора пролеток взрезалась бензинными урчами.

Ясный Кузнецкий!

Стекалась волна котелков, шляпок, шапок, мехов, манто, кофточек: прямо к углу, где блестело «Аванцо»; роились, толкались и медленно останавливались, ухватившись за шляпы; и глядели на стрелку часов, поджимая портфели, отпихиваясь, перепихиваясь и давая друг другу дорогу; тот выскочит бледным пятном лицевым; эта вынырнет взором; карминные губы прояснятся, вспыхнет серьга; в котелочках восточные люди тут ночью и днем переталкиваются, все высматривая беспроко: кого-то и что-то; тут кучи раздавленных тел прилипают к витринам: ограбленье людей; от двенадцати дня до шести!

Здесь квадратные, черные автомобили, зажатые током пролеток, стеснивши разлив, разрываются громко бензинными фырчами; не продвигаясь, стоят, разверзая огромные очи на белую палочку городового, давая дорогу — все тем же: кокоткам, купцам, спекулянтам, гулякам, порядочным дамам, актрисам, студентам.

Не улица — ясный алмазник!

А угол — букет из цветов.

Здесь проси́нилось — ртутными светами; там — взрозовело, подпыхнуло — ярче, все жарче; фонарные светы отсюда казались зелеными, тусклыми; окна вторых этажей, — посмотрите: тусклятина, желтый утух. Выше, выше, откуда слетал среброперый снежок, в темнокровную хмурь уходя, ослабели карнизов едва постижимые вычертни.

Ниже, — под кремово-желтым бордюром из морд виторогих овнов — свет; за окнами — май: из фиалок, лазоревых цветиков, листьев и роз; это — Ницца; сюда забегают все франтики — быстро продернуть петлицу: гвоздикой, ромашкою; выбежать, перебежать мостовую, ныряя меж кубами черных карет, раскатаев, ландо — к перекрестку.

А рядом — витрина, где тонкая ткань: паутина из кружев.

Прошли две с картонками; лизано-розовый там лицеистик протиснулся (видно, страдал он зазнобом): такой тонконогий! Какая-то там поглядела; потом — повернулась; уж кто-то — стоял: пошли вместе; сквозь завеси кружев проя́снилось личико, все из кольдкрема; два глаза, совсем неземных, поднялись на гусара, едва волочащего саблю, — в рейтузах: небесного цвета: известная дамочка: Зобикова миллионерша — в ротонде; коль скинет, — останется в кружеве: с вырезом; а от нее на аршин — запах тонкий; гусар же…

И облачко вьюги на них набежало: и — пырснуло все порошицей.

Рванул холодильник, чтоб все ожелезить; бамбанили крыши; заермолаила вьюга в трубе; забросало в ресницы визжащими стаями мошек; за окнами — все самоцветно: свет ртутный, свет синий, свет белый!

Свет розовый!

Там из ничто ослепительно вспыхнула точка; другая и третья; лилося дорожкой, слагаяся в буквы: «Коньяк» — ярко-красный; и «Шустовы» — белое; порох: снова тьма; и — опять: без конца, без начала!

Реклама играла.

Там пять этажей бледно-розовых приторно, тошно слепились орнаментом, точно сладчайшими кремами торта; а верх убегал в темноту ниспадающей ночи лиловой (нет, — черно-лиловой); внизу — просияло; за этим окном — блеск граненых флаконов; за тем — углублялись пространства: гардины, драпри, брокатели; оливковый штоф, парчовые полоски обой, этажерки, статуйки и мебели разных набивок, — как будто таимые комнаты космоса бросились в улицу: с ясным приказчиком в четком пролизе пробора, который, пурпурясь устами, чуть-чуть протянувшись, с волнистой бородкой стоял неподвижно пред дамочкой, вытянув ей брокатели; их щупала дама, склонясь завитою головкой, сквозною вуалью: блондиночка!

Автомобили неслись.

И казались чудовищными головами рычащих и светом оскаленных мопсов; летели оттуда, где розблески светов, где издали взвизгивали трамваи, поплескивая то лазоревым, то фиолетовым.

Белый Кузнецкий!

11

И нет!

Эдуард Эдуардович в ней разыгрался источником всех совершенств: и, конечно, Лизаша бродила душою по мигам его переполненной жизни; следила за мигами жизни отца, строя в мигах тропу для себя; но тропа — обрывалась: стояла над бездной.

Вперялася в бездну.

Пусть был коммерсантом; ей грезился Сольнес, строитель прекраснейшей жизни (Лизаша в те дни увлекалася Ибсеном); может быть, виделся Боркман; а может быть, даже…; но тут — разверзалась невнятица; делалось ясно, что что-то — не так: не по Ибсену.

Даже — не Боркман!

Как сыщица, в мыслях гонялась за жестами жизни его; и потом утопала в русалочьем мире, бродя по мандровской квартире с зеленым, бессонным лицом, в перекуре сжигаемых папиросок.

Она разучила все жесты отца: этот жест относился — к этому; тот же — к тому; знала, — приход Кавалевера значил: дела с заграничными фирмами; а телефонный звонок Мердицевича — дело с Сибирью; поездки к мадам Эвихкайтен всегда означали: мадам Миндалянская там; к Миндалянской она ревновала.

Но все было ясно: зачем, почему, кто, куда.

И совсем не казалось ей внятным, зачем, например, появлялся противный смеющийся карлик — без носа, с протухшим лицом, и зачем появлялся с неделю назад неприятный скопец, по фамилии Грибиков.

— Богушка, кто это?

— Вы любопытны, сестрица.

И более он ничего не прибавил.

А эта бумажка?

Лизаша стояла одна в кабинете отца и синила своей папироскою комнату, пальцем разглаживая бумажку, которую подобрала на ковре: в кабинете; бумажка была очень старая, желтая; почерк чужой, мелкий, бисерный, вычертил здесь знаки «э ф» и какие-то иксики; перечеркнул их, перепере…; словом, — понять невозможно; но — знала, что то — математика; нет, — для чего математика? Знала она — для чего Кавалевер; и знала она — для чего Мердицевич; и даже мадам Миндалянская: ясно, понятно! А тут пониманье ее натыкалось на камень подводный; «тропа» обрывалась; и — бездна глядела.

Не знала, — какая.

И так же не знала она, почему ее «богушка» раз обозвал «Лизаветою Эдуардовною», не «сестри-цей Аленушкой»: вспомнив, обиделась: и засверкала глазами (как радий, тот сверк разъедает не душу, а самый телесный состав).

Бумажонку в холодненьких пальчиках стиснула; и, папироску просунувши в ротик, — дымком затянулась.

За окнами ветер насвистывал: в окна — несло.

Тут искательный ласковый голос мадам Вулеву очень громко раздался из зала:

— Лизаша, — ау?

И, отбросивши руку от ротика вверх, вознесла огонек папиросочки:

— А?

— Что вы делаете? — раздалося из зала.

Скосила глаза на портьеру, подумав:

— А ей что за дело!

— Там Митя Коробкин пришел.

— А? Сейчас!

И бумажку засунула в черный кармашек передника, перебежала диванную, зелень гостиной; и в палевом зале увидела Митю.

Он был в веденяпинской форме, — верней, что без формы: в простой, черной куртке и в черных штанах (выпускных), выдаваясь на ясных паркетиках рыжим, нечистым пятном голенища: смотрел на Лизашу; и мялся с мокреющим лбом, расколупанным: в прыщиках.

— Я не мешаю, Лизаша?

Он ей улыбался мясистой десною; и — выставил челюсть.

— Да нет, не мешаете.

— Может быть, — все-таки?

— Ах, да уж верьте: не стойте такой растеряхой.

Лизаша пустила кудрявый дымок, облетающий в воздухе:

— Здесь неуютно: идемте в диванную.

Ротик, плутишко, задергался смехом.

Беседы с Лизашей его волновали глубоко: Лизаша была непрочитанной фабулой.

Уже Лизаша синила диванную дымом своей папироски, укапывая миньятюрное тельце в мягчайших подушечках; вздернувши умницы бровки, ждала, что ей скажут; он силился высказать то, что не выскажешь; вот: положили заклепку на рот.

Что-то чмокало, щелкало; что-то привсхлипнуло: точно наполнили рот его слюни.

— Хотели вы высказать: все; так вы сами сказали; не раз уже слышала я обещания эти; вы кормите ими давно.

— Не умею рассказывать, — знаете.

— А вы попробуйте.

— Нет, я боюсь, что придется выдумывать за неимением слова; вы знаете: вертится на языке; и выходит не то; очень много приходится лгать — оттого, что я слов не имею правдивых.

Просунулась очень припухшей щекою мадам Вулеву:

— Экскюзе[11], я не знала. Вы здесь — не одна?..

И Лизаша поморщилась: гневно сверкнула глазенками.

— Вы же, мадам Вулеву, сами знали, что — Митя…

— Чай будете пить?

— Нет, не буду: вы, может? — она повернулася к Мите.

— Спасибо, не буду.

— Не надо, мадам Вулеву.

— Экскюзе, — за портьерой сказала мадам Вулеву очень сладеньким голосом: и — удалялась бряцаньем ключей по гостиной; ключи замолкали; Лизаша, чего-то подождавши, легко соскочила с дивана: головку просунула; перебегала глазами по креслам гостиной.

Все пусто.

— Когда она крадется — так не услышишь ключей, а уходит — нарочно ключами звенит, чтобы там, отзвонивши, подкрасться: подслушивать…

— Что вы хотели сказать?

Но на Митины губы уже наложили заклепку.

12

— Гей, гей!

Толстозадый, надувшийся кучер, мелькнувши подушечкой розовой, резал поток людяной белогривым, фарфоровым рысаком, приподняв и расставивши руки; пред желтым бордюром из морд виторогих овнов очень ловким движеньем вожжей осадил рысака.

Эдуард Эдуардович, кутаясь в мех голубого песца, соскочил и исчез в освещенном подъезде, у бронзовой монументальной дощечки: «Контора Мандро и Ко».

Быстро осилил он двадцать четыре ступени; и, дверь приоткрыв, очутился в сияющем помещеньи банкирской конторы; он видел, как гнулися в свете зелененьких лампочек бледные, бритые, лысые люди за столиками, отделенными желтым дубовым прилавком от общего помещенья, подписывали бумаги; и — их протыкали, под кассою с надписью «чеки» стояла пристойная публика.

Быстро пронес бакенбарды в роскошный, пустой кабинет, открывающий вид на Кузнецкий.

…………………….

Прочесанный не пожилой господин, нагибался низко к Мандро, развернул свою папку бумаг; их рассматривал быстрым движеньем руки, нацепивши пенсне.

— Что? Есть еще кто-нибудь?

— Да, — по личному делу.

— Просите.

Раскрылися двери; и Грибиков появился, прожелклый и хилый, осунувшись носом и правым плечом.

Он почтительно встал у дверей, его глазики жмурились в свете; ему Эдуард Эдуардович сделал рукой пригласительный жест, показавши на кресло.

— Садитесь.

И Грибиков к креслу прошел дергоногом; топтался у кресла и сразу не сел, а свалился в сиденье: как будто подрезали жилки ему.

— Ну, что скажете?

Грибиков тронул свою бородавку скоряченным пальцем: на палец смотрел.

— Я позволю заметить, что есть затрудненьице-с, — палец понюхал он, — так что согласия нет никакого.

— А больше нет комнат?

Зрачишко полез на Мандро.

— Да, живут у нас густо.

Зрачишко влупился: под веко.

Мандро с недовольством прошелся к окошку: вертел форсированною бакенбардою; руку засунул в карман перетянутых брюк; лбом прижался к окну, посвистал, отдаваясь блестящему заоконному зрелищу: метаморфозам из светов.

Там шел кривоногий сумец и за ним — вуалеточка черная, с мушками, с высверком глаз из-за мушек; и ветер рванул ее шелком.

Мандро — повернулся.

Он видел, что Грибиков, в той же все позе, сидит, оскопивши лицо в равнодушие: жмуриком.

— Черт с ним: не надо.

Прожескнул глазами и вновь отвернулся; в окошке же — барышня в кофточке меха куницы.

Тут Грибиков глазиком тыкался в спину.

— Вот… ежели, я… это — дело другое.

Мандро повернулся:

— Что?

— Ежели… Так уж и быть.

— Говорите раздельнее.

— Ежели б он переехал ко мне, — говорю: человек-то ваш.

— Это — можно?

— Я думаю — можно: он, ваш человечек, — без носа, больной; и притом говорит — иностранец, не нашинский; ну, одному-то — куды ему; все же — уход; и такое все; правда, живу я в квартире о двух комнатушках; для вас же — извольте: пускай переедет… Что ж, бог с ним: в цене мы сойдемся.

И глазик свой спрятал.

13

У Митеньки мысль не влезала в слова; а душевные выражения — в органы тела; когда говорил он печальные вещи, казался Лизаше некстати смеющимся; глупым таким фалалеем, с руками — висляями; очень лицо искажала гримаса, которую медики называют — ведь вот выражение — «Гиппократовой маской».

Лизаша досадовала:

— Полчаса мы сидим, а ни с места.

— Не выскажешь — знаете.

— Все же, — попробуйте.

— Ну, я попробую; только, Лизаша, — уж вы не пеняйте.

Во рту что-то — щелкало, чмокало, чавкало; и — подступало под горло: хотелося плакать.

— Вы знаете: дома — семейная обстановка такая, что лучше бежать; отец — добрый, вы знаете; только людей он не видит; живет в математике; думает он, что за сорок годов все осталось по-прежнему; с ним говорить невозможно; ты хочешь ему это, знаете, высказать, что у тебя на душе, он — не слушает: просто какой-то — вы знаете — он формалист.

— Ну, а мама?

— А мама — все книжки читает; историю Соловьева прочтет: и — сначала: ей — дела нет; мама — чужая.

Лизаша сидела пред ним узкоплечей укутою в красненькой, бархатной тальме, обделанной соболем; и рассыпала из вазочки горстку матовых камушков: малых ониксов.

— Для них вы чужой?

— Совершенно чужой; говорить разучился: все дома молчу; знаю, если скажу им, что думаю, то — все равно не поверят: приходится, знаете, лгать.

— Бедный, — так-то: обманщиком ходите.

Нервно подбросила в воздух с ладони одну финтифлюшечку; и под распущенной юбочкой ножки сложила калачиком.

— Так и приходится.

Митя дерябил диван заусенцами пальцев:

— Отец-то — вы знаете: толком не спросит меня; запугал: проверяет меня, — проверяет, — как, что: «Тебя спрашивали?» Или — «Что получил?»… Человеческого не услышишь словечка, — вы знаете.

— Вы же?

И сыпала в ткани ониксы.

— А говорю — получаю пятки… Я…

— Вы, стало быть, врете и тут, — перебила Лизаша, подбросив одну финтифлюшку.

— А как же: попробуй сказать ему правду, — поднимутся крики; и, знаете, — бог знает что.

— Не завидую вам.

— А то как же? Товарищи, знаете, образованием там занимаются; этот прочел себе Бокля, а тот — Чернышевского… Мне заикнуться нельзя, чтобы книжки иметь: все сиди да долби; а чтоб книжку полезную, нужную…

— Бедный мой!

Кончик коленки просунулся из-под коротенькой юбочки.

— Нет никаких развлечений: в театры не ходят у нас; ну я все-таки, знаете, много читаю: хожу на Сенную, в читальню Островского — знаете. Не посещаю гимназии: после приходится лгать, что в гимназии был.

Митя пристальным глазом вперился в коленку: она — беспокоила.

— Что же, Митюшенька, — вы без вины виноватый.

Оправила юбочку.

— Ибсена драму прочел, — ту, которую вы говорили.

— «Строителя Сольнеса»?

— Ах, вы, милый уродчик, — звучал ее гусельчатый голосочек, — запущенный; у, посмотрите: вся курточка — в перьях.

Лизаша нагнулась: он — слышал дыхание.

— Дайте-ка, — я вас оправлю: вот — так.

И — откинулась; и, поднося папироску к губам, затянулась, закрыв с наслаждением глазки.

— Я верно поэтому вас приютила: такой вы бездомный.

Сидела с открывшимся ротиком:

— Вы и приходите — точно собачка: привыкли.

Откинула прядку волос; и — добавила:

— Нет, у русалки моей вы бываете, — не у меня.

Прикоснулася ручка (была холодна, как ледок).

— Мы с русалкой моей говорили про вас.

Померцала глазами — на Митю.

Казалось, что там соблеснулися звезды — в Плеяды; Плеяды — вы помните? Летом поднимутся в небо; и поздно: пора уже спать.

Поднялась атмосфера мандровской квартиры; ведь вот — говорили же:

— Дом с атмосферой.

В гостиной опять зазвонили ключами; ключи приближались: звонили у самой портьеры: казалось, — просунется очень подпухшей щекою мадам Вулеву; но ключи удалялись; ключи удалились.

— Несносно.

Лизаша головку просунула в складки:

— Ушла.

Атмосфера потухла: ничто не сияло.

И слушали молча, как там ветерок разбежался по крыше: Лизаша тонула в глазах, — своих собственных; в пепельницу пепелушка упала: глазок прояснел.

— Ну, и — дальше?

Зачмокало.

— Переэкзаменовка, опять-таки, — в августе этом была: ну, — я скрыл.

— Ай-ай-ай!

— Вы, Лизаша, простите, что — так говорю; мне, вы знаете, хочется высказать вам, наконец, — искал слов, — то и се, а с отцом говорить: сами видите; мать же — бог с нею… Надежда, сестра, — и зафыркал: — Надежда…

Потупился: странно, что Надю, сестру, он считал недалекою; дураковато стоял перед нею; такой дурноглазый; и — силился высказать, нет: рот дрожал, губы шлепали: чмокало, чавкало.

Тщетно!

14

Карета подъехала.

С козел мехастый лакей соскочил, поправляя одною рукою цилиндрик; другой — открыл дверце.

И тотчас слетела почти к нему в руки, развивши по ветру манто, завитая блондинка (сквозная вуалечка); губки — роскошество; грудь — совершенство; рукой придержав в ветер рвущуюся, легкосвистную юбку, прохожим она показала чулочки фейль-морт, бледно-розовый край нижней юбки, вспененный каскадами кружев.

И скрылась, в подъезде под желтым бордюром баранов, у бронзовой, монументальной доски, где яснело;

«Контора Мандро».

………………………

Доложили:

— Мадам Миндалянская: просит принять.

Эдуард Эдуардович стал выпроваживать; Грибиков же, зажавши картузик, пошел дергоногом, столкнувшись у двери — с мадам Миндалянской. Вошла.

Самокрылою прядью с нее отвевалось манто; складки шелка дробились о тело; огромная шляпа подносом свевала огромные перья; прическа — куртиночка; вся — толстотушка; наполнилась комната опопонаксами.

— Эва Ивановна; вы?

Профиль — просто божественность; грудь — совершенство.

…………………….

В проходах пассажа, — под тою же вывеской «Сидо-рова Сосипатра» блистала толпа: золотыми зубами, пенсне и моноклями.

Кто-то уставился в окна, съедая глазами лиловое счастье муслинов, сюра, вееров; здесь же рядом — сияющий выливень камушков: ясный рубин, желтоливный берилл, альмандин цвета рома и сеть изумрудиков; словом — рулада разграненных блесков; и липла толпа, наблюдая, как красенью вспыхнет, как выблеснет зеленью: вздрогнет; и — дышит.

Прелестно!

Брюнеточка, прелесть какая, косится на блески; а черный цилиндр, увенчавшись моноклем и усом, в кофейного цвета мехах нараспашку, косится на блеск ее глазок; из двери — прошли: горбоносый двубакий, в пенсне и в кашне с перевязанным, малым футляром (своей балерине); и — дама седая, сухая, пикантная: шляпочка — током; и — лаковый сак.

Литераторы, графы, купцы, спекулянты, безбрадые, брадые, усые, сивые, сизые, дамы в ротондах и в кофточках — справа налево и слева направо.

Шли — по двое, по трое: громко плескались подолами, переливались серьгами, хватались за шляпы, вращали тростями, сжимали портфели, сжимали пакетики, перебирали перчатками — сумочки, хвостики, меха, боа; расступались, давая дорогу друг другу; роились у входа; и шли — на Варварку, к Столешникову, к Спиридоновке, к Малой Никитской.

И за ними за всеми — кареты, пролетки, ландо.

Дама, спрятав в огромную муфту лицо, пробежала из светом разъятого места — к квадратному головаку авто, приподняв свою юбку, плеснувшую шелком дессу, а за ней пробежал господин, прижимаясь перчаткою к уху; шофер, обвисающий шкурой, вертел колесо; головак, завонявши бензином, вскричал.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

  • Московский чудак
Из серии: Москва

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Московский чудак. Москва под ударом предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

1

С самого начала (лат.).

2

Что вы говорите, да… Колоссально, гениально. Господин профессор Коробкин… С его открытием… Мы будем… Это дело… В будущей войне, знаете… (нем.)

3

Да, его сын… (нем.)

4

Между прочим (фр.).

5

Так бледна! (фр.)

6

Идемте, Коробкин, на бульвар. Там так весело (фр.).

7

Я обвиняю! (фр.)

8

Домашний пес (лат.).

9

Вокальное произведение на текст 50-го псалма в католическом богослужении.

10

Я вам говорю, что это прислуга (фр.).

11

Простите (фр.).

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я