Городские повести А. Андреева, сюжетные и психологичные, рассчитаны на читателей разных уровней подготовленности и запросов. Сквозные темы повестей – любовь и творчество, спутниками которых выступают одиночество, поиски смысла жизни. Чувство, которое испытывают незаурядные герои, является космическим по своей природе. Вот почему мужчины и женщины живут в городе Минске, расположенном на планете Земля, которая представляет собой частичку Вселенной. Автор прослеживает развитие чувства, украшающего жизнь людей, во всем богатстве его оттенков; иногда именно взаимная любовь делает жизнь почти невыносимой. Вечные темы и проблемы... Главный герой – художник, писатель, поэт, – творец, становящийся заложником собственного «лирического» дара. Любовь и творчество, по Андрееву, связаны между собой весьма причудливо. «Красота и гениальность» порой становятся оборотной стороной такого смыслового ряда, как «жестокость, бесчувственность, пошлость». Человек прельщается солнечно-яркой стороной бытия; все это сопровождается яркими переживаниями; но и цена за яркую жизнь немалая… В повестях нет стихов, но они пронизаны поэтическим мировосприятием. Ощущение живописности, пластичности мира тонко передано в стиле. Произведения также объединяет игровое начало, связанное с парадоксальностью и, следовательно, ироничностью мышления.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Прелести Лиры (сборник) предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Апельсины на асфальте
Тени у меня получились сиреневыми, а извилистые стволы деревьев ничем не отличались от теней. Видимо, только я мог отличить тени от стволов, кроны — от облаков, а корову от журавля. Ну и что? Кто сказал, что это недостаток сегодняшней живописи?
Недостатков у картин может быть много или мало, но у них должно быть одно непременное достоинство: они должны продаваться. В них должно проступать что-то такое, что заставляет снобирующих толстосумов с восторгом выкладывать свои денежки. Не талант, это точно. А впрочем, своего рода талант: тонко подыграть вкусам толпы, сделать своим полотном комплимент тому, что они изволят считать вкусом. Нет проблем, господа. Вы хотите такие тени, которых не бывает в природе, но которые ваше коллективное воображение считает отчего-то более чем правдоподобными? Вы хотите этакие тени — вы их получите. Лично меня воротит от моей сиреневой мазни. Ну и что? Кто сказал, что работа за деньги должна приносить удовольствие?
В сущности, натура мне была не нужна, она даже угнетала меня своим невыдуманным великолепием. Я выбрался на природу не для того, чтобы ее рисовать. Облака были вовсе не такими условными размалеванными овалами, которые лубочно застыли на моем эскизе. Их непередаваемый серенький цвет мучил и терзал мою душу. Воплотить эти неброские оттенки в масле было верхом мастерства и воображения — но «господа» пищали от моих овалов. Я слыл неподражаемым колористом. Пленэр доставлял мне удовольствие особого рода: я творил карикатуру на свои представления о красоте. И эту карикатуру немцы и бельгийцы покупали за милую душу.
— Разве тени бывают такими? — раздалось у меня за спиной.
Я обернулся. Великолепные вьющиеся волосы оттенка «красная ночь», большие распахнутые глаза с таким характерным разрезом, забыть который художнику совершенно невозможно. Это не просто разрез «под лисичку», это целый образ — то ли наивной, то ли искушенной девицы. Хотелось думать, что наивной. В облике ее не было ничего вульгарного и тем более порочного. Пухловатая нижняя губка, в целом чувственный рот, обрисованный четкими линиями. Девушка яркая, индивидуальная, написать ее портрет — дело несложное, а всем будет казаться, что картина удалась благодаря таланту художника. А тут заслуга натуры. В левой руке, согнутой в локте, она держала апельсин и покачивала его на ладошке.
— Таких теней не бывает, — сказал я. — Я их придумал. Вам не нравится?
— Нет, мне не нравится.
— А почему вы решили, что меня, взрослого пятидесятилетнего человека, знающего о живописи столько, сколько вы не узнаете за всю свою долгую и прекрасную жизнь, должно интересовать чье-то мнение?
— Извините, мне, конечно, не следовало… Я иногда лезу не в свое дело.
Я ожидал другой реакции — оборонительно-агрессивной. «Публика всегда права», «для кого же вы пишете» — что-то самоуверенное в этом роде. Извинения делали ей честь. Кстати, голос у юной незнакомки также был весьма выразительным, женственным. Многообещающим.
— Скажу вам по секрету: мне тоже не нравятся мои тени. Перейдите, пожалуйста, вот сюда.
Я попросил стать ее в трех шагах от себя, спиной к солнцу. Тенью — ко мне.
— Как вас зовут? — спросил я, и пальцы мои, легко сжимавшие карандаш, полетели по плотному листу бумаги, за считанные секунды обозначив прелестный овал ее лица.
— Маруся, — ответила девушка, поправляя волосы правой рукой. В моем воображении застыло и навсегда отпечаталось это почти непроизвольное движение. Выражение лица стало слегка задумчивым и нерешительным; в нем невозможно было отыскать ни капли, ни тени кокетства — и это придавало ему особый шарм. Движение и поза были явно женскими, кокетливыми — но она не производила эффект, а, совершенно забыв о публике, немного ушла в себя. Чуть-чуть, самую малость. Она приоткрыла свое другое измерение. Сам факт того, что оно у нее было, делал девушку необычайно привлекательной, даже манящей. Я больше ни разу не взглянул на нее и быстро дорисовал ее портрет, сверясь со своим ликующим воображением. При этом автоматически продолжал задавать вежливые светские вопросы. Есть ли у нее мама? Папа? Где она учится? Хорошо ли учится? Я никак не мог решить, нужен ли ей апельсин на моем портрете. Решил, что нужен. Апельсин в руке довершал ее образ. Мне не надо было ничего придумывать. Ухаживают ли за ней мальчики?
Папы у нее нет, мама есть. Мальчики пытаются ухаживать. Учится она на факультете философском (!), хорошо учится.
— Кто бы сомневался, — буркнул я и поднял глаза на девушку Марусю. Она с нескрываемым любопытством смотрела на меня, и я понял в чем дело. Глаза у меня горели, внутренне я был собран, а язык мой нес какую-то чушь, рассчитанную на воспитанного подростка.
Я рассмеялся, она улыбнулась в ответ. Я не сомневался, что мы без слов поняли друг друга.
— Держите, — я протянул ей рисунок. Мне было не стыдно за него.
— Класс, — сказала Маруся. — Просто прелесть. А где же ваш автограф?
Я сотворил размашистую закорюку, и поставил дату: 17.05.2003. Потом подумал и добавил: 11 ч. 33 мин.
Маруся взяла свой портрет и отчего-то покраснела. Я же говорю: мы понимали друг друга без слов.
— А как зовут вас?
— Оскар Михайлович Малахов.
Она улыбнулась.
— Вам не нравится Оскар?
— Нет, Оскар мне нравится. Просто имя необычное.
— Эстонское. У меня дед эстонец.
— А у меня бабушка эстонка! Ее звали Мари.
— Фантастика, — сказал я. — Сколько вам лет?
— Двадцать.
— В сумме нам семьдесят. Не очень-то много на двоих.
Она опять зарделась. Краснела она легко: вспыхивала ровным румянцем и быстро отходила.
Надо было прощаться. И тут я удивил самого себя:
— А давайте встретимся завтра? Здесь же, в это же время.
— У меня лекции.
— А после лекций?
— Не знаю, — сказала Маруся, явно сбитая с толку. — Давайте попробуем. И что мы будем делать?
— Я расскажу вам, почему я рисую мерзкие тени, хотя неплохо умею писать портреты. Это интересно?
— Интересно.
Больше она не сказала ничего, однако я оценил ее тактичность. Ведь я, что ни говори, поставил ее в сложное положение. Не сомневаюсь, ей хотелось узнать, женат ли я, зачем я назначаю это во всех отношениях странное свидание. Она не ставила под сомнение чистоту моих намерений. А это высший человеческий пилотаж. С другой стороны, ее вопрос о моем семейном положении прозвучал бы двусмысленно. Молчанием она дала понять, что оценивает сотворенную мной ситуацию в одном возможном в этом случае ключе: нас может объединить только платонический, культурный, человеческий интерес, но никак не интерес мужчины к женщине.
— До завтра, — сказал я.
— До завтра.
— Кстати, — спросил я, складывая мольберт, — почему вы не спросите, женат ли я, зачем я назначил вам встречу? Разве я настолько стар, что меня возможно заподозрить в бескорыстии?
Маруся покраснела.
— Человек, который сумел так передать мой облик на портрете, мне очень интересен. И вы вовсе не выглядите старым.
— Спасибо. Я женат, моему сыну двадцать пять лет.
— А он не женат?
— Трудно сказать…
— До завтра. Ой, подождите.
Она подошла и вложила мне в ладонь нагретый апельсин.
— Спасибо за урок тактичности. И за рисунок. Приятно, что тебя видят такой со стороны. Хотя, по-моему, здесь многовато комплимента. Я проста. Как апельсин.
— Я ничего не придумывал, — сказал я. — И я не скромничаю. Наоборот: самое сложное — ничего не придумывать. Вы любите апельсины?
— Люблю. За красоту. И за вкус. Только я не люблю их чистить.
— А мне доставляет удовольствие чистить апельсины, — сказал я и рассмеялся.
Мне действительно нравится снимать с апельсинов плотную пахучую кожуру. А вот чистить картошку — терпеть не могу.
Странно: за прошедшие до следующей встречи сутки я ни разу не задался прямым вопросом, зачем я назначил свидание девочке Марусе с философского факультета. Но я ни на секунду не забывал, что вскоре увижу ее вновь.
Ни о какой любви или желании завести интрижку и речи не могло быть. Я знал себя, свой вкус и свои принципы. Тридцать лет разницы — серьезный барьер даже для художника. Она привлекла мое внимание, думал я, как редкий экземпляр, как роскошное исключение. Для натурщицы она была слишком уникальна: она годилась только на тот образ, которым была сама. Взять ее как натуру — значило разгадывать только ее, не помышляя ни о каких типажах. Это был разовый, штучный «продукт». Девушки с превосходными задатками натурщиц никогда не нравились мне как женщины (настоящая женщина — всегда индивидуальность): именно поэтому мне было легко «снимать», фиксировать их позы и потом придавать условным позициям необходимый мне, индивидуальный смысл. Они бесстрастно позировали, то есть в буквальном смысле принимали и меняли позы, создавая язык жестов и энциклопедию поз — азбуку моего искусства. Множество поз скрывали пустоту, они были бессодержательны. Маруся и «поза сама по себе» были вещи взаимоисключающие. Она органически не умела позировать. Вот такая поза, исключающая «позу», и была мне интересна. В пятьдесят лет естественность становится главным эстетическим критерием. Да и человеческим тоже.
Иными словами, я сам себе незаметно подбросил версию о том, что Маруся интересует меня как объект искусства, как своего рода супермодель. Самим фактом существования она имела отношение к самому главному в жизни для меня. К чему же, если не к искусству?
Меня это вполне устраивало. Совесть моя была чиста — до того момента, когда я увидел Марусю во второй раз. Я занял выгодную и удобную позицию: с какой бы стороны ни подошла Маруся, я увидел бы ее первым, а она бы не заметила меня. Так и получилось. Она двигалась со стороны Свислочи неторопливой походкой, уверенная в том, что не опаздывает. Девушка была собранная и цельная. Откровенно говоря, ее волосы и выражение лица присутствовали каким-то фоном, я замечал их только краем зрения. Я не мог оторвать взгляда от ее восхитительно крупноватого женственного зада, обтянутого черными брюками. Зад был выразительным, бедра соответствовали ему идеальной пропорцией. Нехорошее подозрение шевельнулось во мне. Я вспомнил, что я и в первый раз отметил про себя линию ее фигуры и бедер, но как-то быстро забыл об этом, списав, очевидно, на профессиональный интерес к волнующим линиям. Мир состоял для меня из цвета и линий. Маруся была как бы не при чем. Оказалось, что линии Маруси волновали меня как мужчину. Я несколько растерялся и поторопился выйти из своего укрытия.
Маруся улыбнулась мне как старому знакомому. Мы болтали ни о чем — и я отметил про себя свое подозрительное красноречие. Все, что попадало в поле нашего зрения, становилось любопытнейшей темой для размышлений, ассоциаций, импровизаций, весьма поучительных историй, главным героем которых чаще всего был я, а если и не был, то история, которую выбрал я, говорила о моем вкусе, чувстве юмора и житейской мудрости. Если не лукавить, то я не просто развлекал мою спутницу, но и производил на нее впечатление, пользуясь моментом. Я ни на минуту не забывал о том, что Маруся учится на философском, и ни на секунду не сомневался, что выбор факультета был не случайным. Говорю же: красноречие мое было подозрительным. Я словно преследовал самому себе не ясную цель. Видите даму с задумчивым бульдогом? Колоритно, правда? Кто на кого похож? Сразу и не скажешь. Если с дамы снять очки, то, пожалуй, она станет похожей на пса, а если на бульдога нацепить очки, то, скорее, он станет похожим на хозяйку. На эту тему есть одно занятное воспоминание времен моей бродячей юности. Любопытно? Пожалуйста. Могу шрам показать в доказательство. Нет, не могу. Он на том месте, которое не принято показывать малознакомым девушкам. Это было во Владивостоке. Шла себе одна дама и вела на поводке угрюмого бульдога. Я их увидел и расхохотался. Меня покусали… Писающий мальчуган? Очень интересно. У соседа, моего ровесника, такой же прелестный внук. И дочь чуть старше вас. Кстати сказать, сосед работает водолазом. И знаете, что вчера нашли в Свислочи? Мертвое тело. Суицид. Я знал несчастного утопленника. Нескладная судьба. Нет, я умру не так. «А как?» — спросила она с улыбкой. Боже мой, между нами действительно разница в тридцать лет, и в такие моменты она отчетливо ощутима. Это надо же: так легкомысленно относиться к смерти. Впрочем, она еще не начинала жить. «Как-нибудь на лету», — ответил я. «Я не представляю себя старым… Вы действительно считаете, что до старости мне далеко?» Улыбка.
А эта парочка, нет, не та, слева от нас… Как вы думаете, они супруги или любовники? Нет, вы ошибаетесь. Они любовники, причем, свежие, недавно закрутившие роман. Между прочим, по статистике, семьдесят шесть процентов женатых мужчин и пятьдесят три процента замужних женщин изменяют своим супругам. Не верите? О, сейчас я расскажу вам любопытную историю об идеальном супруге, который превратил жизнь своей жены в ад. Водолаз, кстати, чем-то его напоминает. Однажды…
Каскад историй, которые оживали в моем воображении, я рассыпал блистательным фейерверком. Слушала она с восхищением. Последние лет десять я не встречал женщины, которой мне бы так хотелось понравиться. Оказывается, жизнь моя была довольно продолжительной, и я весь был набит историями и наблюдениями, словно чемодан не очень издаваемого писателя талантливыми рукописями.
— Хотите, я расскажу вам историю об одной даме, которая лет до сорока была убеждена в своей исключительной порядочности?
— А потом?
— А потом крупно удивила сама себя.
— Конечно, хочу, — сказала Маруся. — Мне очень нравится вас слушать. И обращайтесь, пожалуйста, ко мне на «ты».
— С удовольствием. Итак, звали нашу даму… По-моему ее звали Маруся.
Моя спутница слегка вспыхнула и улыбнулась, приоткрыв малиновые губы. У меня пересохло во рту. Что происходит?
— Надеюсь, я не утомил тебя, — галантно произнес я, когда пришло время прощаться.
— Мне еще никогда не было так интересно.
Предлагать следующее свидание мне было крайне неловко. Для меня существовал только один предлог: хотелось ее увидеть. Но не хотелось, чтобы она догадалась об этом.
— Вы обещали рассказать мне, почему вы рисуете мерзкие тени.
— Ты уверена, что тебе это будет интересно?
— Конечно.
— Тогда… завтра?
— Нет, завтра не могу. Через три дня вас устроит?
— Три дня в моем возрасте — это целая эпоха. Но я надеюсь дожить до того времени, когда вновь увижу тебя.
— Зачем вам видеть меня? — спросила она, не глядя в мою сторону.
— Это мой секрет. «Который мне самому не известен», — добавил я про себя.
Следующая наша встреча была посвящена теме «я и искусство», а также ее вариациям: «мое место в искусстве», «мое понимание искусства»; закончил я философским экспромтом «искусство понимания». Я относил себя к тем немногочисленным художникам, которые не просто умеют хорошо делать то, что они делают, но и задумываются над природой творчества. Кажется, мне удалось убедить в этом и Марусю. Она сказала, что я «большой оригинал» и «философ от живописи». Главным итогом наших бесед и всего своего творчества считаю то, что это помогло вызвать интерес Маруси ко мне.
Во время следующего свидания, которое (уже по традиции) маскировалось мною под занимательное общение, проходящее под рубрикой «как много в мире интересного и любопытного, достойного нашего просвещенного внимания», я рассказал Марусе о нескольких законах, автором которых считал себя. Не биномы Ньютона, конечно, даже не сомнительные формулы Эйнштейна, однако законы есть законы. Отменить их, по моим наблюдениям, не удавалось еще никому. Попробуйте, может, у вас получится.
Закон первый, или Закон дороги гласит: стоит только на дороге с двусторонним движением появиться (на той стороне, по которой едешь ты) движущемуся или не движущемуся объекту, как-то: пьяному велосипедисту, нетрезвому пешеходу или же просто одинокой старушке, как тут же возникает встречный транспорт, и вы разминетесь с ним именно в той точке, где вы обгоняете этот самый нетвердо передвигающийся объект. Три участника дорожного движения непременно выстраиваются в одну линию, напоминая своеобразный парад планет, чем сильно усложняют себе жизнь. Это опасный и коварный закон.
Объяснения этому закону нет никакого. Почему же я называю его законом? Да потому что он существует.
Закон второй — Закон дома. Если вам дали неточный адрес, а именно: неверно указали номер дома, причем ошиблись совершенно невинно, на какую-нибудь единичку, — то с вами непременно случится странная вещь. Вы никогда и ни за что не найдете тот дом, номер которого вам указали неверно и который необходим вам позарез и сию минуту. Вы потратите час — дом как в воду канул. Это мистика, но в то же время вполне реальная штука. Тут надо учесть, что вас не надували сознательно, не строили козни. Просто ошиблись, непреднамеренно и неумышленно. Однако дома-то вы не нашли. Вы ищите, тратите кучу времени и сил, но ваш дом, координаты которого не точны, но должны быть реальны, как сквозь землю провалился. Скажем, вы ищите дом номер сто семнадцать. Сто шестнадцать на месте, рядом — сто пятнадцать. Все логично и внушает оптимизм. А сто семнадцатого нет, и никто ничего не знает о его существовании. Вы ищите уже из чистого любопытства, забыв о деле, которое привело вас в злосчастный дом номер сто семнадцать. Бывает так, что судьба сжалится над вами и пошлет вам информированного прохожего, который случайно знает, что дом номер сто семнадцать еще не построен, или построен совершенно в другом месте.
Это гнусный закон, но неотвратимый.
Закон третий, имеющий отношение к красоте. Когда вы попадете в изумительно красивое место, вам непременно захочется лечь на землю и закрыть глаза.
— Зачем? — спросила Маруся. — Чтобы не видеть красоту?
— Законы можно трактовать по-разному. Я лишь утверждаю, что это законы. И они существуют.
Наконец, Закон звезды. Если ночью долго-долго смотреть на одиноко мерцающую звезду — обязательно заплачешь.
Оказывается, последний закон Марусе был известен, но мой приоритет в его открытии она не оспаривала. Я ведь обнаружил действие этого закона на тридцать лет раньше, чем Маруся.
К тому времени я уже понял, что привязывает меня к Марусе, а ее (не сомневался в этом) ко мне. Дело не в моих историях или в умении их рассказывать; дело в том, что мой взгляд на жизнь, мое ощущение жизни были ей близки. Мне же хотелось делиться с ней прожитым и пережитым потому, что она была мне близким человеком. С человеком нельзя сблизиться, можно только найти близкого тебе человека. Или не найти. Вот я ее и нашел. А внешность Маруси просто сводила меня с ума. Я ничего не говорил ей об этом, но смотрел на нее все продолжительнее.
— Не смотрите на меня так, — попросила она, быстро вспыхнув.
— Как «так»?
— Слишком откровенно.
— Разве? — искренне изумился я.
— Конечно, — просто подтвердила она. — Посмотрели бы вы на себя со стороны. Тут даже мне все ясно. Обратите внимание вон на того дядечку.
Дядечке было лет сорок, он был моложе меня лет на десять, хотя выглядел не намного свежее. Маруся переключила мое внимание на игру, которой мы с ней были заняты постоянно. Мы отыскивали в толпе людей или среди редких прохожих колоритные типажи и давали им характеристики. Обычно этим занимался я, а Маруся восторженно пританцовывала. «Прелесть какая!» — восклицала она, как будто я на ее глазах нарисовал портрет.
«Дядечку» выдавали глаза: они были пустыми и ложно значительными, словно у монаха, который догадывался, что пустил свою жизнь прахом, но изо всех цеплялся за выдуманный армией таких же, как он, бородачей бледный смысл.
Я сказал Марусе об этом, и она испустила тихий молитвенный вздох: «Какая прелесть!»
От ее вздохов и восклицаний на меня накатывала волна сладострастной истомы, мне хотелось схватить ее в охапку и зацеловать до одури. Голос у меня садился, появлялась низкая хрипотца, и я долго откашливался, гася предательские порывы.
— Теперь моя очередь, — сказала Маруся и нацелилась на добропорядочную гусыню, плывущую в окружении двух пышных дочерей, которые вели под руки облик своего славного будущего.
— Нет, — сказал я, — взгляни-ка направо.
Там стоял поджарый молодой человек в модных остроносых штиблетах a la Маленький Мук, стильно обтянутый в короткую курточку, идею которой Диор явно позаимствовал у Буратино. Он нагло провожал нас глазами, подленько улыбаясь. Был он моложе меня на добрых тридцать лет.
— Золотой мальчик, — равнодушно отмахнулась Маруся. — Этого добра сегодня сколько угодно. Модные тусовки, ди джей Скунц, бокал мартини, заднее сиденье папашиного БМВ…
— Откуда ты все это знаешь?
Досадный укол ревности достал меня куда-то в левый бок. Я ревновал ее ко всему ее поколению, ко всем тридцатилетним, и даже сорокалетним успешным мужикам. Это была ревность, очень напоминавшая грусть от сознания уходящей жизни.
— У меня же есть подружки, которые встречаются с такими мальчиками, да и дискотеки я посещаю. Я же не монашенка.
— Тебе неловко идти рядом со мной?
— Отчего же?
— Оттого, что я возрастом своим компрометирую тебя.
— Мы не делаем ничего плохого. Разве я не могу гулять с человеком, которому пятьдесят лет?
— Не можешь. Ты мне нравишься. Очень. Боюсь, что я влюбился в тебя.
— Что вы такое говорите? — лепетала она, не в силах справиться с густым румянцем. Этот румянец делал ее девчонкой.
— Я говорю ужасные вещи, — сказал я.
— Конечно, ужасные. А как же ваша жена?
Я пожал плечами.
— При чем здесь жена?
— Как при чем? Ведь это предательство.
— Нет, это просто попытка измены. Точнее, легкомысленная склонность к супружеской неверности.
— Кошмар. Это как-то не вяжется с вашим светлым обликом.
— А вот светлый облик — это тонко подмечено. Браво. Отдельное спасибо.
Она возмущалась с легкой улыбкой на губах — но при этом несомненно возмущалась. Я отчего-то испытал чувство необыкновенного подъема.
— Можно, я спрошу у тебя о том, о чем вчера мне страшно было подумать?
— Это не заставит меня краснеть?
— Когда ты краснеешь, выглядишь просто очаровательно. Тебе это идет.
Она залилась здоровым румянцем, будто прошлась по морозцу.
— Я спрашиваю. Ты готова услышать мой вопрос? Спрашиваю. А я тебе нравлюсь? Вообще, какие чувства ты испытываешь ко мне?
Маруся задумалась.
— Я испытываю к вам самые лучшие чувства. Но, мне кажется, между нами не может быть любви.
Последнее слово она выговорила с легкой запинкой.
— Ты уже думала об этом?
Она кивнула:
— Не специально. Оно само думалось.
Некоторое время мы шли молча. Наконец она сформулировала:
— Вы все меньше и меньше вписываетесь в мои представления об идеальном муже, но нравитесь при этом все больше и больше…
— Ангел мой! — воскликнул я, неизвестно чем окрыленный. — Разве идеальный муж может быть идеалом женщины? Идеальный муж ограничен рамками семьи, живет исключительно ее интересами, окруженный выводком…
Тут я скопировал походку гусыни и постные физии ее перезревающих дочурок. Беглая улыбка Маруси подтвердила, что я исполнил шарж блистательно. После чего невозмутимо, и в то же время с пафосом (очень сложная интонация!) продолжил:
— Я же — гражданин Вселенной, мое амплуа — идеальный мужчина. Чем старше идеальный мужчина, тем более он соответствует номинации идеальный муж. И наоборот. Поэтому я считаю, что тебе просто повезло: в твои-то двадцать встретить всего-навсего пятидесятилетнего…
— Я просто счастлива, — промолвила моя радость, заливаясь тихим смехом.
— Иронии, на мой вкус, многовато, — сказал я тоном директора гимназии для девочек.
— Хорошо: вы мой герой. Исключительный мужчина.
— Уже лучше.
Теперь я был глупым самцом Бельмондо.
— Настолько исключительный, что явно не для меня, простой смертной.
— Зачем же так горячиться? От исключительной женщины слышу.
— Нет, я куда более заурядна, чем вы. К сожалению.
— К счастью, я знаю тебе цену. Женщина, которая питает ко мне слабость, не может быть недостойной особью. У тебя только один крупный недостаток: твоя дурацкая молодость. Но этот недостаток, поверь мне, исключительно быстро проходит.
— С вами трудно сохранить рассудок.
— Честно говоря, меня сейчас гораздо более интересует другое, сохранившееся в неприкосновенности место, а именно…
— Не надо. Об этом забудьте.
При этом она даже не покраснела! Считать, будто она не поняла моего намека, было бы наивно. Однако степень ее невинности осталась для меня загадкой.
— Уже забыл.
— Забудьте. И не мечтайте. Этого не будет никогда. Никогда.
— Да я уже смирился с этим. Мне только интересно…
И тут я сказал ей на ухо одну из тех вещей, что звучат дерзко, напористо и уместно, резко сближая мужчину и женщину, а на бумаге выглядят жалким пижонством и пошлостью. Словом, милые глупости. Тут все дело в интонации. Я не могу написанным словом передать интонацию, а далеко не каждый читатель сможет с нужной долей самоуверенности и одновременно иронии произнести простые слова, которые в умелых устах становятся золотыми.
Дыхание у Маруси сбилось. Теперь я должен был помочь выбраться ей из этого деликатного положения, в которое я же ее и загнал.
— Однако… — сказала она, чтобы что-то сказать.
— Ты ведь не уйдешь сейчас?
Я был сама галантность.
— Я должна это сделать.
— Но не сделаешь, не так ли?
— Не сделаю. И потом буду об этом жалеть.
— Дай руку.
— Не дам.
Я взял ее руку — она вцепилась в нее своими холодными пальцами.
— Что происходит? — спросил я то ли ее, то ли себя.
— Не знаю, — растерянно ответила она за нас двоих.
Мне нравилась в ней эта первобытная честность. В эту минуту она казалась мне девочкой, которая играет с огнем и искренне верит в то, что ничего плохого с ней не случится. Я же верил только в свой опыт и понимание жизни. Что-то подсказывало мне, что наши чистые отношения не могут кончиться добром. У людей так бывает только в сказках. А сказка — ложь.
Дома я отказался от ужина и не находил себе места. Мне чего-то хотелось, какое-то смутное желание томило меня, но вот какое — понять не мог. Природа моего томления была, так сказать, плана творческого. Мне необходимо было что-то уяснить себе. Перед мысленным взором стоял какой-то серый туман, в котором бесформенными очертаниями ворочались смутные рельефы и контуры. Я удалился в рабочий кабинет. Мучительная немота толкнула меня к бумаге, но из меня, вопреки ожиданиям, полились слова, а не линии.
Я зафиксировал цепочку важных для меня мыслей, сотворил род дневниковой записи, из которой потом родился замысел моей повести. Она закончена, вы ее сейчас читаете и, возможно, получаете удовольствие, если обзавелись привычкой анализировать свои чувства — привычкой, достаточно редкой для людей. Но в тот момент меня душила немота, и я боролся с собой, рождая смыслы, преодолевая сумбур (не всегда удачно, надо сказать). Вот эта запись, сохраненная для истории в том виде, в каком она родилась: без ретуши и лакировки.
«Иногда светлые, высокие чувства разрушают человека, если они приходят в противоречие с другими светлыми и высокими чувствами. С другой стороны, высший человеческий пилотаж заключается в том, чтобы получать удовольствие от высоких чувств, даже если они и запретны.
Непосредственное отношение всегда честно, самодостаточно, всегда «как в первый раз». Непосредственное отношение безупречно. Это отношение одного субъекта (личности) к другому (другой). Упрекать за непроизвольно возникшие чувства по меньшей мере глупо. Но если это отношение, само по себе светлое и чистое, включается в контекст уже существующих устоявшихся отношений субъекта с социумом, возникает «странная» (по человеческим меркам, то есть по меркам социума) ситуация. Например. Представим себе такой расклад: всеми уважаемый, ответственный мужчина пятидесяти лет — а главное, отличный семьянин! — влюбляется в девушку двадцати лет. Всех можно понять — однако налицо странная ситуация. До любви человек был порядочным и положительным; как только он полюбил другую (хотя все вокруг только и твердят, что сердцу не прикажешь, любовь нечаянно нагрянет и т. д.) — его хочется уважать гораздо меньше. Он словно совершил нечто недозволенное. Оказывается, для общества любовь хороша не сама по себе и не всякая любовь, а только та любовь, которая приводит к браку, к созданию ячейки общества. Любовь должна служить обществу, укрепляя его структуру. Как только любовь начинает угрожать существованию семьи, этой стабилизирующей ячейки общества, это чувство становится «странным», подозрительным и гонимым. Порядочный человек начинает сопротивляться своему чувству как сознательный член общества, хотя как нормальный, слабый человек он боготворит свою любовь. Смотрите, что происходит: светлые чувства начинают как бы угнетать, ломать человека, ибо явно коренятся в области табу. Свобода человека и благо общества — приходят в противоречие. Человек, образцово воспитанный образцовым обществом, становится злейшим врагом себе. Как быть?
Следует признать, что нарушение табу, то есть реализация права на любовь, обогащает человека. Именно это я хочу сказать и настаиваю на этом. Но нарушать табу не всякому дано: это может и погубить человека, если он слишком сознательный, слишком сильно интегрирован в систему жестких социальных регламентов. А здесь зависимость такая: чем более обезличен человек — тем более он «сознательный»; чем более умен — тем менее «сознателен». Человек становится врагом самому себе: врагом своей личной свободы, своих чувств, которые делают его жизнь содержательной, врагом всего, что не одобряется обществом. Человек, который становится врагом себе, — это герой, замечательный человек. В человеке, состоящем из двух персон, сражаются герой и свободная личность. Это кровавая битва, из которой живым можно выбраться только тому, в ком одно начало явно преобладает над другим. А если человек силен, если в нем в значительной степени развиты «героизм» и «свободолюбие»?
Это беда. Здесь зависимость такая: чем сильнее человек — тем меньше шансов у него выжить. Это формула беды, отражающая закон жизни: все чтут сильных и неординарных, преклоняются перед ними, но никогда не простят им того, что они осмелились стать выше других. Кого уважают — тех и будут пинать ничтожества, не способные уважать сами себя.
Есть и еще один закон жизни: за счастье надо платить смертью. Этот закон отражает неизвестно кем внедренную в жизнь меру гармонии: или все, но сразу, или ничего, но постепенно. Если все и постепенно — то это как-то не по-человечески. Это по-божески. Такое впечатление, что этот закон родился из всеобщего чувства справедливости (и зависти, добавим справедливости ради). Этот общественный закон, спущенный нам с небес, — способ покарать тех, кто стремится прожить яркую жизнь, постепенно получить все. Вот почему свободный человек опутан законами.
Вывод из этой странной ситуации, в которую загнала человека культура, также будет странным: обогащаться способна только внутренняя жизнь свободного человека. Хороший человек, если это социальный результат, а не тенденция, становится тормозом на пути обогащения собственного внутреннего мира, на пути превращения себя в свободную личность. Он предает себя. Он меняет палитру чувств на два-три скудных, блеклых, но устойчивых тона. Он начинает ненавидеть яркие краски. Хороший, образцовый человек — вот угроза жизни и творчеству. Завидуют и уничтожают из зависти только хорошие люди и только из лучших побуждений. Кого уничтожают? Счастливых. Лучших из лучших.
Хороший человек, способный к развитию и обогащению (лучший!), то есть к дерзкому нарушению табу, — это всегда грустная история, история преодоления себя, история прорыва к свободе, ибо перспектива запретных, табуируемых обществом отношений всегда одна: скорая гибель. Тебя покарают главные враги человека — его ближние. Хорошие люди, от которых никуда не скрыться. Из лучших побуждений. Это игра в жизнь, которая заканчивается игрой в смерть, — игра, где циклы предельно сжаты. Жизнь кипит. Смерть подстерегает».
Утром я вышел на улицу, взглянул на небо — и обомлел. Низкие, косматые тучи стелились и наползали, словно дым небывалого пожарища. Это были не тучи — а ползущее ощущение тревоги, образ надвигающейся опасности, предчувствие грядущей беды. Я вернулся в квартиру (плохая примета!), схватил в руки кисть и мгновенно зафиксировал этот образ, который терзал меня, но не давался в руки. В душе словно освободилось место, и мне стало гораздо легче. Пейзаж получился отменным: давно я так не работал с цветом, давно я с таким успехом не воплощал на холсте то, что ощущал почти физически. Вся моя картина состояла из полутонов, переходящих друг в друга. Мучительные полутона оказались подвластны мне.
Обострение чувств и интеллекта было налицо. Я обретал свою позабытую форму. Что случилось? Вопрос риторический, однако подразумеваемый ответ не снимал вопроса с повестки дня. Моя жизнь шла отныне в режиме «что-то случилось». И радостно, и тревожно; холодок в душе сменял некоторую горячечную взвинченность.
В отношениях с Марусей этап эйфории сменился этапом нежной задумчивости. Я говорил с ней на языке умудренного опытом мужчины, за плечами которого — полвека; Маруся, мне кажется, понимала меня.
— Странно… Чем бы ни кончились наши отношения, мы все равно потеряем что-то важное и невосполнимое. Расстанемся — потеряем, останемся вместе — потеряем еще больше, — сказал я.
Мы сидели в парке и наслаждались свежими тонами, насыщенным цветом и прозрачностью холодного лета.
— И если бы мы не встретились — тоже много бы потеряли, — то ли возразила, то ли поддержала меня Маруся.
— Да, да, да… Все это означает: нам есть что терять.
— Что же? — спросила Маруся.
Очевидно, в душе ее также происходило нечто смутное.
— Нам ведь хорошо вдвоем?
— Да как сказать… Сверху тепло, снизу холодно…
— Вот это и есть хорошо. Вот это и жалко терять.
— А лучше не бывает?
— Бывает по-другому. Но это не со мной. Это у тебя будет с другими. Я, кажется, говорил уже тебе, что я ревную тебя к нескольким поколениям мужчин.
— Говорили. Меня ревновать глупо. Я могу принадлежать только одному мужчине. Я не способна изменять. А можно сохранить то, что у нас есть сейчас?
— Конечно. Надо только развивать наши отношения. Сохранять — значит, развивать.
Моя рука лежала у нее на бедре.
— И что потом?
Она ждала, что я сию минуту предложу на выбор сразу три выхода из этого тупика, который называется «пятьдесят лет + жена + нежелание быть молодым + любовь к Марусе + ее двадцать + куча вещей, с которыми мне комфортно в пятьдесят, но которые исключают саму возможность быть с Марусей…»
— Потом — суп с котом.
— Это ответ? — серьезно спросила Маруся.
— Ответ, — с долей шутливой интонации ответил я. — Переводится так. Расстанемся — потеряем то, что важно и необходимо обоим; будем развивать и оформлять наш союз — потеряем будущее. Остается одно: быть вместе, но не держаться за союз. Жить одним днем. Наше будущее — это настоящее.
— Я к этому не готова, если это зрелый подход к нашей ситуации. Я проста и наивна: мне надо или все — или ничего.
— Я знаю. К сожалению, ты права. Ты мне такая и нужна. Вот эти светотени и называются зарей великолепной старости.
Я смотрел на солнечные блики, тепло скользящие по густой зеленой траве. Кажется, на сей раз Маруся не вполне уловила мою мысль, если нечто похожее на мысль присутствовало в моей тихой реплике.
Мои чувства к Марусе собрались в удивительно терпкий букет: в нем можно было обнаружить восторг и ужас, смешанные с трезвым пониманием бесперспективности наших отношений; ее удивительное целомудрие чудесно уживалось с моим беспредельным цинизмом и вовсе не коробило его, в результате даже цинизм мой приобрел облагороженные формы (чего я от себя не ожидал). Прибавьте сюда мою любовь к Марусе — и пронзительное ощущение неуместности этого чувства, становящегося опасным и тяжелым, если оно связывает людей, которые не могут быть вместе. Огромная разница в возрасте казалась мне чудовищной нелепостью, чьим-то грубым, бездарным просчетом, из-за чего я испытывал почти физическое чувство неловкости, почти вины. Потрясающий букетик.
Я разделял с ней ответственность за то, что происходило в ее сердце. Она же была полностью дезориентирована. Она понимала, что у нас нет будущего, но ее влекло ко мне, хотя она честно, без кокетства сопротивлялась. И, в отличие от меня, испытывала глубокое, мучительное чувство вины: я ведь принадлежал не ей.
С каких это пор я стал таким человековедом по женской части?
С тех пор как прочитал ее дневник. Случайно. Я не собираюсь ничего цитировать; скажу только, что отдельные места тронули меня настолько, что в душе моей обнажились по-детски незащищенные оазисы. Пятидесятилетний мужик, оказывается, запросто может превратиться в сопливого ребенка, если вовремя не перекрыть фонтан эмоций. Я убежден: давать волю чувствам — это не благо, а слабость. Надо защищать себя от себя и оберегать от себя других. Быть искренним в ситуации, когда твоя искренность может завести только в тупик, значит, проявить слабость и жестокость по отношению к человеку, который принимает твою искренность за желание выбраться из тупика. А быть в этой ситуации жестоким по отношению к себе — значит, быть честным и добрым по отношению к человеку, которого ты любишь. Перед таким выбором поставила меня жизнь.
Именно в этот момент мне захотелось писать свежие пейзажи холодного лета.
Эти простые и немудреные пейзажи странным образом помогали мне разобраться в моей проблеме. Почему? В этом тоже надо разобраться. Я долго выхаживал по берегу озера (специально выезжал за город), не приступая к работе. Я впитывал в себя простые впечатления, которые постепенно заворачивались в сложнейший и тугой узел, и простодушное чувство умиления незаметно сменялось глухим раздражением.
Огромное озеро искрилось холодными бликами на мелкой волне, вызывая желание подмигивать и улыбаться. Чистенько, без фальши попискивал скворец. Сосны, украшенные молоденькими шишечками в желтой пыльце, тянулись крепким бором вдоль берега, образуя мирную гармонию именно тем, что ограничивали простор. Прозрачный воздух, прохладный упругий ветерок. Простая симфония простыми аккордами звенела в душе. И все было бы хорошо, не будь я художником. Я ложился на спину и закрывал глаза.
Переживание настоящей красоты всегда мучительно. Я вышел на луг, продуманно убранный неброскими цветочками: дикой гвоздичкой, с мелкими аккуратно вырезанными лепестками невыразимо бордового развода, ярко желтыми нежнейшего оттенка кружочками одуванчиков, голубыми колокольчиками, сочным фиолетовым люпином и еще какой-то диковатой травкой, плотным узорчатым ковром устилавшей луг. Кое-где, довершая небывалое совершенство, щетинились колючие пучки травки-ежика. Я остановился, изумленный, и настроение мое сразу испортилось. Как написать всю эту неброскую, но несомненно растворенную вокруг красоту? Я знал по опыту, что писать такие «безыскусные» пейзажи, просто «собрать букет», уже подаренный тебе кем-то, — истинная мука, задача фантастической сложности. Кто-то словно бросает тебе вызов, навязывает состязание, и уклониться от него невозможно. Если ты художник — ты обязательно захочешь это написать. Откажешься писать — погибнешь как художник. Никогда себе этого не простишь. Этот закон называется испытание букетом. Но вот удается выразить невыразимое далеко не всем. Я больше скажу. Если вам удастся написать такой вот живой лужок при ярком солнце и прозрачном воздухе, когда вы видите, что он невидим, — вы навсегда останетесь в истории живописи. И тут не настроение, даже не мастерство решают все. Для такой удачи необходимо совпадение множества условий. Их даже определить сложно. Попробую. Неправда, будто ум мешает художнику; гениальному пачкуну — мешает, великому художнику ум помогает. Такую красоту сначала нужно «понять», ухватить ее разумом, что ли (не чувствами, это точно), и только потом дать волю чувствам и фантазии. Только такая метода может привести к небывалому успеху. Для того чтобы оценить это, надо правильно и долго пожить. Ладно, скажу прямо: если бы я не испытал гибельного и преступного чувства к Марусе, оживившего меня, — я бы не взялся писать этот проклятый луг.
Я сразу понял, что это мой шанс. Секрет красоты был мне вполне по силам. Я чувствовал, что могу сделать невозможное. Не рассуждая, бросился я к мольберту и тут же принялся за картину. Все получилось с первой попытки. Неправда, будто мука художника — это часы и часы мазни. Муки творчества, муки постижения мастерства — это сладкая каторга, и не надо делать вид, будто это самое страшное для художника. Настоящая мука, о которой не принято говорить вслух, — это страх неудачи, замешанный на проклятье показаться ничтожеством в собственных глазах. Мука гения состоит из страха перед реальной возможностью раз и навсегда перестать верить в себя. После такой неудачи можно всю оставшуюся жизнь так и не взять кисть в руки. Со мной так и произошло. Мне не удалось выразить образ или «идею» тени, всего лишь тени, которую я хотел видеть изнанкой всего сущего. Я был не готов к шедевру в тот момент — или я не был рожден для шедевра?
Эта попытка много значила для меня. Луг оживал под моей кистью, причем, совсем не тот луг, который я видел только что и который во всей красе стоял у меня перед глазами. Я писал и не луг вовсе, а «букет», образ неуловимой красоты, которая не дается в руки человеку, дразнит его, сводит с ума, заставляет делать глупости, жить и умирать. И вот я, Оскар Малахов, укротил красоту, покорил нетленную и эфемерную стихию. Какое отношение этот луг имел к моей любви к Марусе? Не знаю. Но любовь, давшая мне редкий опыт чувств, помогла мне его написать. В тот момент я готов был заплатить за свой шедевр любую цену. Любую, не торгуясь. Жестокость этой сделки я осознал некоторое время спустя.
А пока что я расслабленно растянулся возле мольберта и закрыл глаза.
Как видите, в моей правдивой повести до сих пор не происходило никаких событий. Но я не помню в своей жизни периода более насыщенного и, так сказать, событийного, нежели только что описанный. Главное — это то, что происходит с нами, когда происходит внутри нас. Мы меняемся, если способны меняться: вот главное.
Однако стоит только зашевелиться чему-то «в душе», как, по закону сцепления всего со всем, это становится причиной внешних событий, — которые, в свою очередь, дают толчок душевной сумятице. Что чему начало и что есть следствие-причина — это вечная загадка жизни.
Все началось очень невинно.
— Почему я вам нравлюсь? Что вы разглядели во мне? — спросила меня Маруся, когда мы гуляли с ней по набережной.
Раньше я как-то не замечал, что неброское может быть ярким, а теперь просто задыхался от яркости и выразительности того, что годами скользило перед взором, навевая едва ли не уныние своей обыденностью. Стальной, переливчатый цвет воды — и у меня перехватывало дыхание от силы образа. Если долго ходить вдоль берега Свислочи (а это и был наш излюбленный маршрут: куда река выведет), то цвет воды на ваших глазах меняется по многу раз в день. К вечеру (наше излюбленное время) светлая лазурь небес опрокидывается в речку, заполняя ее ровно до середины; другая половина водной глади, также подражая небесам, окрашивается бледной копией того цвета, который я называю «красная ночь». Застывшую, словно холст, гладь реки хотелось сложить пополам — по линии, разделяющей цвета, завернуть и унести с собой.
Аккуратно подстриженная трава, обнаженная до бледной зелени, — и это целое настроение. А небо?
Белые облака мягко кучерявились, словно мохнатые подбрюшья огромных космических котов, лениво парящих над изумленным миром и дрейфующих в неведомые края. Мы завидовали котам и махали им вслед руками, складывая их лапками.
Иногда легкомысленные облака своими округлыми вспученными формами напоминали беспечные ядерные взрывы. Грибовидные массы со светоносными пластами причудливо наслаивались друг на друга, порождая цепную реакцию веселых пушечных залпов. Небывалый беззвучный салют приветствовал нас. Видимо, игривые кружевные грибки для природы не приобрели никакого катастрофического смысла. Гриб, пусть себе и ядерный, — всего лишь известное природное явление. Ничего сверхъестественного. Нам нравились грибы.
— Что я разглядел в тебе? — переспросил я, абсолютно неприлично обводя ее глазами. — В тебе нет ничего особенного. Но когда я смотрю на тебя, мне всегда приходит в голову одно и то же: женские ноги должны быть именно такими, как у тебя, грудь — именно таких размеров, роскошная задница…
— Вы забыли, что я невинна.
— Ах, да, увлекся. Кстати, о твоей невинности. Ты еще не была с мужчиной?
— Представьте себе — нет. Я даже не целовалась как следует.
— Значит, сейчас будет первый поцелуй?
— Сейчас ничего не будет.
Однако губы наши слились, медленно и неотвратимо.
— Кошмар, — пробормотала Маруся. — Я чувствую себя преступницей. Но мне еще никогда не было так хорошо.
— Сейчас будет еще лучше. Немного сомкни губы.
Она сделала именно то, о чем я просил, и поцелуи стали «держаться», стали длительными и влажными. Маруся не на шутку заволновалась, а я просто потерял голову.
— Нет, нет, — говорила она, хотя я ни о чем ее не просил.
— Да, — неизвестно на чем настаивал я.
Какое-то время понадобилось нам, чтобы прийти в себя. Мы помолчали.
— Если бы у меня не было жены, я бы сказал, что люблю тебя. Но поскольку я не должен этого говорить, я скажу так: мне все труднее и труднее жить без тебя.
— Звучит не очень весело, — улыбнулась Маруся.
— Да, невесело. Придешь завтра ко мне?
— Это невозможно.
— Мы уже столько раз перешагнули через невозможное…
— Это совсем, совершено невозможно.
Я закрыл ей рот поцелуем и одновременно развел рукой бедра.
Маруся вскочила и, ни слова не говоря, медленно двинулась вдоль набережной, давая мне возможность настичь ее и крепко обнять за талию.
— Так почему вы рисуете мерзкие тени? Вы мне так и не объяснили.
— Теперь мне очень просто объяснить тебе это. Если ты придешь ко мне, я покажу тебе одну картину. И ты все поймешь.
— Как называется картина?
— Не знаю. Там изображен пестрый луг. Но я бы назвал картину «Любовь» или «Преодоление смерти». Что-нибудь в таком духе. Из пестроты рождается симфония, из немыслимых сочетаний творится гармония… Это глупо объяснять. Там я справился с тенью. Придешь?
— Вы прельщаете меня «Любовью», милый Малахов? Это жестоко. Обещайте мне, что вы не будете позволять себе…
— Как ты могла подумать такое! — возмутился я и нежно привлек к себе ее губы. Поцелуй был сладким, словно ощущение славно прожитой жизни. Маруся не сопротивлялась.
Она пришла — и это было единственное, что я мог предсказать в тот вечер. Все остальное, случившееся с нами, было неправдоподобно и несбыточно. Как описать реальность нереального?
Приходилось ли вам испытывать странное, потрясающее чувство: на ваших глазах сбываются ваши мечты? Первое впечатление такое: вас или обокрали — или крупно вам недодали. Словом, бедность, невыразительность счастья неприятно поражает. Проходит час — и до вас вдруг доходит: с вами случилось то, что вы считали и считаете полным и невозможным счастьем. Через два часа вы понимаете, что вам больше нечего пожелать. Вдумайтесь: нет ничего такого в целом мире, что отвлекало бы вас от вашего счастья, что могло бы увеличить его. Только здесь и сейчас, и больше ничего не надо. Остановись, мгновенье. Это ведь больше, чем любовь. Страшно только из-за того, что этого могло не произойти. Через три часа эмоции раскалены настолько, что слезы выступают на глаза по всякому поводу. То, что казалось бедным и невыразительным, начинает сверкать и переливаться тропической густотой красок. Через сутки вы уже не знаете, куда вам деваться от боли. Боюсь, слова бессильны…
Маруся отдалась мне в тот момент, когда увидела мой пестрый луг. Все дальнейшее было неторопливым слиянием наших тел. Боже мой, я уже забыл, что значит быть наедине с любимой женщиной. У меня было много женщин, я не утратил вкуса к молодому женскому телу. Но тело любимой женщины… Сказать, что я обезумел, было бы не вполне точно. Я красиво и последовательно сходил с ума. Любое прикосновение к телу Маруси доставляло мне жгучее наслаждение. Я перецеловал ее всю, от бровей до пят. Вот оно, преимущество пятидесяти лет: я совершено точно знал, что мне надо; мне было с чем сравнивать, я ни секунды не сомневался, что обладаю лучшей женщиной в своей жизни. В двадцать лет подобное чувство невозможно. Все еще впереди, все еще только начинается… А я знал, что лучше никогда уже не будет, нет никакого впереди. Есть только Маруся, есть только я, пока еще не старик, который никогда уже не будет моложе, чем есть он сейчас. Только старше, только хуже. Будущее может быть только отобранным настоящим. Ничего другого.
Наверно, Маруся не сопротивлялась. Она едва ли что-либо соображала. Прошел час, второй, третий. Мы почти не разговаривали. Думаю, она была потрясена. Я припадал губами к ее нежной розовой плоти, и мы проваливались в небытие, то есть в такое бытие, где реальностью было только тихое шуршание счастья. Время исчезло, пространство не имело значения. Я крепко обнимал ее, и мы оставались один на один с вечностью. Потом происходила серия вспышек, горизонт лучезарно взрывался и пропадал, истаивая в мягкой темноте, и мы медленно приходили в себя, отыскивая блестящими глазами опавшие лица друг друга. Странно: мне даже в голову не пришло говорить о любви. Не сомневаюсь, это было бы фальшью. Тут речь шла уже не о любви. И мне стало страшно.
Тело моей Маруси, ее движения, ее трепетное дыхание слились для меня в облик одной-единственной женщины. Казалось, у меня никого не было до нее. Ее запах, ее ритм, ее ласки были такими родными, что я не замечал их особенностей. Я только чувствовал, что мне всегда этого не хватало. Ее целомудрие, ее сдержанность, ее многообещающая неприступность переплавились в здоровую легкую страсть, возбуждавшую меня до самой бестелесности.
После того, как силы оставили нас, мы уснули, обвивая руками тела друг друга. Пробуждение было таким легким и радостным, что я почти физически ощутил боль, которая, по моим наблюдениям, всегда бывает равносильной эйфории. Мне всегда приходилось за все расплачиваться в жизни, и взлеты давно перестали радовать меня, ибо они определяли глубину падения. Вот она, каторга пятидесятилетнего: опыт портит все. Блаженство является предвкушением неизбежной расплаты, взлет воспринимается как высота падения. Как же идиотски устроена жизнь! Зачем же я так цеплялся за нее?
Утро было без раздумий отдано любви. Потом Марусе надо было идти.
Через три часа после ее ухода ко мне пришла боль. Настоящая боль в области сердца.
Куда могли развиваться наши отношения — трудно было сказать. Однако после этой ночи наши ведущие в тупик отношения окрасились в преступный цвет надежды. Помимо нашей воли. При всей грядущей и сущей безнадеге мы попали под очарование удивительно глупого чувства — открытости финала. Все ясно, никаких иллюзий, и вдруг появляется надежда, что может быть и не так, как должно быть со стопроцентной долей вероятности. Оторви нас в тот момент друг от друга — и мы могли просто физически засохнуть. Вот отчего нам необходима была надежда, хоть на какое-то время. Мы не скрывали друг от друга, что делаем глупость, что у нас нет будущего, и при этом улыбались, держась за руки. Детский сад.
Но тешить себя надеждами можно в двадцать лет. Чувство открытости финала злило меня, как, наверно, злит и дразнит опытного путника в пустыне ускользающий мираж. Нельзя было поддаваться этому завораживающему и гибельному ощущению. А на трезвый и решительный шаг не было сил.
Но иногда ни о чем не надо беспокоиться. Все устроят за вас — и в лучшем виде. Для отбившихся от рук счастливцев у судьбы всегда припасено несколько взбадривающих и отрезвляющих пилюль. Природа, как известно, не терпит пустоты. Что я имею в виду в данном случае?
Беременность. После первой же нашей ночи у Маруси наступила беременность.
Наша жизнь, исковерканная счастьем, сорвалась и покатилась под откос. Было не разобрать, то ли она сломана, наша жизнь, то ли выстраивается заново. Мне предстояло объяснение с женой, которое я, не привыкший обманывать себя, называл не иначе как избиением или истреблением младенцев. Нет-нет, речь шла не о Марусиной беременности, а о младенческом неведении моей жены, о ее неготовности увидеть жизнь с этой стороны. Я был для нее гарантом здравого смысла, честности и справедливости. Я служил опорой, был качеством и свойством мира. Мир был таким, потому что в нем был я. Меня это устраивало, даже где-то льстило моему умению так привязывать к себе людей, и я сам приложил немало усилий к тому, чтобы жена оказалась человеком беспомощным. И вот теперь мне предстояло задушить ее собственными руками.
Теперь я проклинал всякую ложь, особенно ложь во спасение. Если бы жена знала меня таким, каким я был на самом деле, мне не пришлось бы исполнять роль палача. А палачом я должен был стать непременно. Было две жертвы, или даже четыре, если считать моего сына и еще не родившегося ребенка.
В тот момент я забыл, что жена не смогла бы жить со мной настоящим, не приукрашенным слегка, и никто бы не смог, даже я сам, поэтому я и прикидывался другим. Когда это началось?
Я с чистой совестью стал казаться не тем, кем я был на самом деле, очень давно. Сейчас даже и не вспомнить. Я очень рано и счастливо открыл для себя закон взрослых: быть самим собой — неприлично и невозможно. Это табу. Очень быстро и прочно я усвоил главный принцип бытия, который заключался в том, что все почему-то должны обитать одновременно в двух разных мирах: в условном, который видят все, и за поведение в котором тебе выставляют безусловные оценки, и безусловном, своем, личном, где втайне удивляешься идиотизму мира условного. Я позволил себе посмеяться над дамой, похожей на бульдога — и на меня тотчас спустили собаку. В сущности, собака здесь не при чем; это дама покусала меня. За что? За то, что я позволил себе быть самим собой. И дело даже не в том, что у меня был свой особый, скрываемый ото всех мир. У каждого есть свой мир. Это еще не преступление. Дело в том, что я очень быстро сообразил, что такие, как я настоящий, на этом свете не живут. Им просто не позволят жить по своим правилам, не позволят смеяться над другими. Вот почему я делал вид, что мне нравится манная каша, арифметика и пионерский лагерь. Мне «нравились» классная руководительница и равнодушный ко мне отчим. Я скрывал, что обожаю краски, и скучным тоном просил купить акварель «на нужды класса». Отчим злился, я делал вид, что понимаю его гнев. По-другому выжить было нельзя.
Потом я научился делать вид, что выдуманное сочетание красок — это великое искусство, а великое искусство — это коммерческий успех. Я научился делать вид, что уважаю почтенную публику и очень ценю ее мнение, хотя на самом деле презирал и то, и другое.
И вот теперь по правилам этого мира я не должен был любить Марусю. Это было неприлично. Я должен был сделать вид, что испытываю к ней нежные отеческие чувства, которых мне недодали в детстве. «Ты не забыла надеть варежки? Надень штанишки: девочкам вреден холод».
Я смотрел на Марусю и думал: мог ли бы я прожить другую жизнь, в которой я был бы самим собой? Можно ли отменить закон, предписывающий жить одновременно в двух мирах?
Жена выслушала меня с холодной вежливостью. Переспросила, правильно ли она поняла, что я собираюсь от нее уходить. К другой, правильно? Я подтвердил, что с большим сожалением вынужден это сделать. Ребенок? При чем здесь чужой ребенок? Я ответил, что это мой ребенок. После этого жена пообещала, что покончит жизнь самоубийством и достанет меня даже на том свете, даже если ради этого ей придется спуститься в ад. Я был тронут такой преданностью. Впервые в жизни мне показалось, что я недооценил степени жизнеспособности своей родной жены. Мне даже показалось, что она давно догадывалась, кто я есть на самом деле. Может, не догадывалась, но все же была готова к тому, что я могу оказаться живым и сложным человеком.
Боюсь, что и она давно жила в двух мирах. Мне было в жесткой форме указано на то, что у всех случается «седина в бороду — бес в ребро». Для художника — это норма. Случается — и проходит. Это закон. Надо возвратиться к жизни, которая струится в режиме «ничего не случилось и случиться не может». И все забыть. «Так надо. Так живут все». Последние слова жена повторила, как заклинание, как цитату из книги, которая священна для всех людей, и потому правота ее не подлежит сомнению.
С какого-то времени меня не покидало ощущение, что я не просто живу, не просто решаю свои, человечьи, проблемы, но при этом сражаюсь с Кем-то или Чем-то невидимым, опутавшим меня паутиной дурацких законов, священных для кого-то обязательств, железных принципов. Все эти правила были направлены против меня, но как-то легко не замечались другими. Тут был тоже какой-то закон, но мне не хотелось формулировать его — и тем самым закабалять себя еще больше. Я и так был за решеткой.
Существовал какой-то невидимый, неосязаемый и негласный, но несомненный заговор против меня, против моего права быть самим собой. Я что-то нарушал, переходил какую-то грань — становился преступником. Все это было как-то связано с Марусей. Не только с ней, конечно, однако в первую очередь с ней.
Во мне все больше и больше вскипала и нарастала волна сопротивления. Мне предлагалось как приличному человеку стыдиться своей любви, прятать глаза, чувствовать себя виноватым. Мне же хотелось возражать все громче и громче, и все выше поднимать голову, чтобы оттуда, с высоты, наплевать на их книгу.
Я не просто любил Марусю, я незаметно для себя втянулся в сражение за свободу человека. На каком-то этапе меня пронзило волшебное и гибельное чувство: ощущение, что мне нечего терять. Я был опьянен чувством свободы. В такой момент человек становится неудержим: он готов либо победить, либо умереть. Это страшная решимость, потому что она делает человека уязвимым и нежизнеспособным. Он может только побеждать; жить он не может.
Но как же все, опутанные паутиной законов и связанные невидимыми нитями, чувствуют, что ты бросаешь им вызов, хотя ты и не думал оповещать их о том, что вышел на тропу войны! Казалось бы, какое дело бельгийцам и немцам до моих проблем? Но они перестали покупать мои картины, тем самым грубо вмешавшись в мою личную жизнь и проявив солидарность со всеми теми силами, которые выступали против меня. Разве не заговор?
Толпы дилетантов по-прежнему посещали мою мастерскую, моя репутация неподражаемого колориста, к сожалению или к счастью, все еще работала на меня. Но они тут же поджимали губы, когда я им вместо дешевых колористических разводов подсовывал нечто для них неожиданное: пестрый луг под названием «Любовь», косматые «Тучи», от которых они отскакивали, как ужаленные, многочисленные портреты моей Маруси, пушистых кошек, которых обожала Маруся, небеса.
У меня стала появляться другая репутация. Пошел слушок (пущенный друзьями, не сомневаюсь), что я деградирую. Мои лучшие картины они посчитали деградацией! Придумайте способ, как досадить мне больнее! Можете и не стараться. Это древнейший и вернейший способ борьбы всех против одного. Им, друзьям, недругам и всем, кому на меня наплевать, нужна была сиреневая мазня, я это отчетливо понимал. Я должен был сделать вид, что слегка почудачил, и вернуться к своим условным теням, облакам и деревьям, — всему тому, что при известной сноровке мог бы намалевать любой пьяный бобер своим мокрым хвостом. Мне нужно было отказаться от себя — и тогда бы мне все простили, да еще и приняли в свои ряды как героя.
Но я с некоторой гордостью, которая смешивалась с колким холодком в груди, чувствовал, что меня физически отвернуло от мазни. Я просто не мог, не в состоянии был отказаться от себя: вот в чем была моя проблема. Я вмиг разучился рисовать незамысловатые колористические композиции, которые были под силу любому презренному маляру, и даже маляры имели право меня презирать.
Я работал до изнеможения, как бешеный, над целой серией картин, сюжеты которых, оказывается, поднакопились в запасниках моей памяти за целую жизнь. Оказывается, я душил сам себя, успешно переселившись в свой условный мир, и не давал моему дару раскрыться. Любопытные, оригинальные идеи и цветовые решения тихо угасали в моем воображении, сворачиваясь тлеющими комочками, но не исчезая окончательно. И вот сейчас, к моему удивлению, они встряхивались и оживали, словно спящие до поры до времени бабочки, обретая второе рождение. Их крылья чутко вздрагивали, будто хрупкие опахала, они легко отталкивались и без напряжения снимались и улетали. Бабочка за бабочкой. Целый рой картин создавался сам собой. Одних видов Свислочи набралось более десяти.
Я так и не добил сам себя; я все еще жил, подчиняясь какому-то антиобщественному закону.
Плотину прорвало. Меня знобило от творческой лихорадки, однако у меня заканчивались краски, на исходе были холсты. Мне позарез необходимо было продать несколько картин. Для того чтобы оставаться собой, надо было понравиться им. Я бы ни секунды не задумываясь проткнул насквозь своей лучшей кисточкой автора этого прелестного закона.
И чудо свершилось. Нашелся один бельгиец, который, судя по всему, влюбился в мой пестрый луг. Он также очень заинтересовался картиной «Тучи», а я, конечно же, им. Его звали Ренэ. Я не видел его, и даже не представлял себе: они все были для меня на одно бюргерское лицо. Он связался со мной по телефону, честным баритоном сдержанно похвалил картины (я почувствовал, что он сделал вид, будто бы спокойно относится к моему лугу), — и я оторопел от названной им суммы. Это была фантастическая для меня сделка. С огромным количеством нулей. Мои финансовые проблемы решались на многие годы вперед. Бельгиец был не собирателем мазни с претензиями, а частным коллекционером с именем. Картина моя не исчезла бы, не канула в Лету провинциальной коллекции (милая Лета всегда представлялась мне в виде одной из живописных излучин Свислочи), а, напротив, стала бы появляться на выставках. Все это четко оговаривалось в контракте. По-моему, Ренэ учуял что-то небывалое. В таком случае картина уходила к нему за гроши.
Мне вдруг резко расхотелось продавать картины. Однако обстоятельства, которые были то ли за, то ли против меня, вынудили Herr Malakhoff пойти на компромисс. У меня, очевидно, просто не было другого выхода. Ренэ не просто торопил; он в мягкой форме поставил жесткий ультиматум. На следующий день он уезжал. Времени на раздумья не было.
И я понес обе картины по указанному адресу. В одной руке я нес холсты в рамах, в другой — пакет с апельсинами для Маруси. Она резко отдалилась от меня. Не обиделась — а именно отдалилась. Она знала, что мне предстоит нелегкий выбор. Сой выбор она уже сделала: она с самого начала решила жить свою жизнь. Она и слышать не хотела об аборте. Ребенка она оставляла независимо от моих решений и от чьего бы то ни было мнения. Меня приятно удивила сила ее характера.
В сущности проблемы выбора передо мной не было. Я выбрал сам себя, свою свободу — то есть союз с Марусей. Но надо было реализовать свой выбор, воплотить его в жизнь. И я не торопил события, мудро, как мне казалось, выжидая. Творческий подъем — был лишь следствием правильно выбранной перспективы. Я все делал, как мне казалось, правильно. Вот и деньги пришлись весьма кстати: тоже следствие верной политики. Когда начинает везти — везет во всем, и по крупному, и в мелочах.
Странно: Марусе нравилась моя творческая активность, жене — не нравилась. Только разменяв шестой десяток лет, я встретил, наконец, свою женщину. Да, затянулась моя молодость. Может, начиналась счастливая полоса в моей жизни?
Я долго не мог найти дом номер пятьдесят. Сорок девять — вот он, я обошел его три раза. Пятьдесят один — рядом, на горочке. Где же дом номер пятьдесят?
Нехорошие предчувствия шевельнулись во мне. Если дома нет, значит, адрес, скорее всего, указан неправильно. Четная сторона обрывалась сорок восьмым домом. О пятидесятом никто ничего не знал. Но это чертовщина! Это же нелепая случайность! Если коллекционер ошибочно назвал мне адрес — я останусь без денег, а мир — без моего шедевра. Этого не может быть! Я только-только собираюсь начать жить. Нельзя отбирать у меня эту возможность: это было бы слишком несправедливо. Слышите?
Однако дом номер пятьдесят как в воду канул. Вернее, я отыскал только фундамент дома, похожий на руины, который был заложен еще несколько лет тому назад. Меня уверяли, что это будущий пятидесятый, желая, очевидно, успокоить меня.
Квартира мне была указана двадцатая. Я обошел все квартиры под номером двадцать во всех близлежащих домах. Телефона mr. Ренэ у меня не было. Приятели, а также приятели приятелей, не говоря уже о друзьях, никакого Ренэ не знали и слыхивать о таком не слыхивали. У меня не было оснований им не верить. Участковый милиционер, молодой лейтенант с перебитым носом, из-под тусклой лампочки скучно смотрел на меня и на упакованные картины и ничего не объяснял. Скорее всего, он даже не понял, о чем идет речь. Спасибо, что хоть отпустил с миром.
Я сделал все что мог.
Сработал Закон дома, и я остался без денег. В утешение мне тучи на небе выстроились в таком грозном порядке, как у меня на картине. Сама природа подражала мне. Наверное, это были хорошие картины. Может, и к лучшему, что мне не удалось их продать?
И я пошел к Марусе, чтобы, наперекор всем законам, объявить нас законными мужем и женой.
Наступила уже поздняя осень, а я все еще никак не мог расстаться с летом. Можно сказать, моя жизнь канула в лето. Мне никак не давался простой натюрморт. Апельсины, разбросанные по столу, сколоченному из простых досок. Я заметил одну особенность: когда апельсины растерянно раскатываются, у меня получается печальный натюрморт, а когда они собраны, сбиты в упругую кучку, отчего-то возникает бодрящее чувство. Я никак не мог определить необходимой мне меры разбросанности, и натюрморт не клеился.
Я возился с апельсинами, словно с шарами на бильярдном столе, играя против кого-то решающую партию. При этом кисть я держал, как кий или пику наперевес. Сердце дергалось неровными толчками. Неужели начинался творческий кризис?
Причины для этого были. Собственно, две причины. А может быть, дело было и не в причинах, а в каком-то еще неведомом мне грозном законе?
Причина первая была связана с моей женой. Боюсь, теперь я недооценил степени любви моей жены ко мне (или к себе: в этом было сложно разобраться). Она сделала попытку суицида, грубую и безобразную: отравилась моими, с таким трудом добытыми красками, предварительно наглотавшись каких-то успокоительных пилюль. Ее реанимировали и привели в чувство. Сейчас она лежит в больнице в состоянии глубокой депрессии. Я ношу ей сок. Разумеется, она отказывается видеть меня, хотя неизменно интересуется моими делами (об этом во всех подробностях рассказывает мне сын).
Причина вторая была связана с Марусей. Она тоже лежала в больнице. Ее сбила ехавшая навстречу легковая машина, которая именно в том месте дороги, где находилась Маруся (кстати, по всем правилам дорожного движения бредущая навстречу движущемуся транспорту), поравнялась с грузовиком. Проклятый Закон дороги оказался сильнее условных Правил дорожного движения. Маруся уцелела. Однако в результате шока у нее случился выкидыш. Маруся тоже находится в состоянии глубокой депрессии, и даже картина «Любовь», висящая над ней на стене, мало ее вдохновляет. Я ношу ей апельсины. Она печально смотрит на меня и ничего не говорит.
— Что ты делала на дороге в ночное время, Маруся?
— Хотела убедиться в существовании Закона звезды.
Я опять оказался в ситуации выбора, только я плохо представлял себе, что мне предстояло выбирать на сей раз.
Работаю над повестью. Посвящу ее Марусе. Пытаюсь понять Закон законов, существующий в еще нигде не изданной книге, но царящий в мире легко и непринужденно. Мне помогает в этом природа. Мелкий снежок порошит беззвучно и лениво, словно равнодушный песок в песочных часах. Снег порошит — время утекает.
Вот это равнодушие снега ко времени внушает уважение к природе, которая не терпит пустоты и фальши, заставляет вслушиваться и вживаться в беззвучные ритмы. Время исчезло, пространство перестало иметь значение. Я остался один на один с вечностью в сером многоэтажном доме на окраине большого города…
P.S. Герой этой повести умер от сердечного приступа. Произошло это на улице, среди многочисленных прохожих, в тот день, когда он дописывал свою рукопись. Оскар Малахов неловко завалился на спину, на лице его застыла неопределенная улыбка, глаза были закрыты. Апельсины вывалились из пакета и широко раскатились по холодному асфальту.
Партия была окончена. Это случилось 17. 11. 2003 в 11 ч. 33 мин.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Прелести Лиры (сборник) предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других