Черный тополь

Алексей Черкасов, 1969

«Черный тополь» – заключительная книга трилогии Алексея Черкасова и Полины Москвитиной «Сказания о людях тайги». Целое столетие минуло со времен событий, описанных в первом романе трилогии «Хмель». Жителям сибирской деревни Белая Елань – потомкам героев первых романов – выпало жить в непростое время: первые годы становления советской власти, Великая Отечественная война, суровые послевоенные годы… Но вопреки любым бурям жизнь людей идет своим чередом, находится в ней место и любви, и ненависти, и преданности, и предательству. «Жизнь, как и вешняя погодушка, – то теплом повеет, то приморозит».

Оглавление

Из серии: Сказания о людях тайги

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Черный тополь предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

© А. Т. Черкасов (наследники), 2018

© П. Д. Москвитина, 2018

© К. Ф. Юон (наследники), иллюстрация на обложке, 2018

© Оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2018

Издательство АЗБУКА®

Завязь первая

I

Много повидал на своем веку старый тополь!..

Его вильчатая вершина видна издали над домом Боровиковых, хотя дом — крестовый, рубленный в поморскую лапу из толстущих бревен, на фундаменте из лиственниц в обхват, более ста лет дубленных солнцем, — стоял на горе, а тополь тянулся снизу, из мрака и сырости поймы Малтата.

Давно еще грозовой удар расщепил макушку тополя; но дерево не погибло, справилось с недугом, выкинув вверх вместо одного два ствола.

Разлапистые сучья, как старческие крючковатые пальцы, протянулись до конька тесовой крыши, будто собирались схватить дом в охапку. Летом на сучьях густо вились веревчатые побеги хмеля. Тополь был величественным и огромным, прозванный старообрядцами Святым древом. С давних пор под ним радели крепчайшие раскольники тополевого толка, выходцы из Поморья, крестились двумя перстами, предавая анафеме всех царей, а заодно с ними православных никониан за их еретичное троеперстие-кукиш. Невесты топольников вязали себе нарядные венки из гибких веток тополя, потом принимали крещение в студеных водах Малтата и Амыла, очищаясь от мирской скверны.

На всякую всячину насмотрелся тополь за длинный век свой: на радостных невест и на битых баб, на скорбных вдов и на сторожких, прячущихся под его ночной чернью неуемных жен, лобызающих немужние сладостные уста.

Гнули его ветры, нещадно секло градом, корежили зимние вьюги, покрывая коркою льда хрупкие побеги молоди на заматерелых сучьях. И тогда он, весь седой от инея, постукивая ветками, как костями, стоял притихший, насквозь прохватываемый лютым хиузом. И редко кто из людей задерживал на нем взгляд, будто его и на земле не было. Разве только вороны, перелетая из деревни в пойму, отдыхали на его двуглавой вершине, чернея комьями.

Но когда приходила весна и старик, оживая, распускал коричневые соски клейких почек, первым встречая южную теплинку, и корни его, проникшие вглубь земли, несли в мощный ствол живительные соки, — он как-то сразу весь наряжался в пахучую зелень. И — шумел, шумел! Тихо, умиротворенно, этаким старческим мудрым гудом. Тогда его видели все, и он нужен был всем: и мужикам, что в знойные дни сиживали под его тенью, перетирая в мозолистых ладонях трудное житье-бытье, и случайным путникам, и ребятишкам. Всех он встречал прохладою и ласковым трепетом листвы. К нему летели пчелы, набирая на лапки тягучую смолку, чтобы потом залатать прорехи в своих ульях, мохнатые жирные шмели отсиживались в зной в его листве, болтливые сороки устраивали на нем свои немудрящие гнезда.

Сколько же ветров и бурь пронеслось с той поры, когда первый хозяин еще недостроенного дома — Ларивон Филаретыч Боровиков — с внуками и сыновьями затравил собаками беглого варнака и, как потом узнали, родного брата, Мокея Филаретыча, из чьей кровушки каторжанской возрос на диво всем могучий тополь!..

Шли годы и годы…

Менялись поколения, времена и нравы, а старый тополь все так же шумел под окнами дома Боровиковых.

Костляво-черный в зимнюю пору, белый от куржака в морозы, огромный и величественный в зеленой шубе, возвышался он над крестовой крышей дома, как загадочный свидетель минувших времен, чтобы потом, на Страшном суде, дать показания о всех бедах и преступлениях, свершенных людьми на его веку.

II

Нечто загадочное и тревожное мерещилось малому Демке в старом тополе. То Святое древо как-то странно посвистывало, будто созывало праведников на моленье, то оно лопотало, лопотало ночи напролет, словно что-то рассказывало чернолесью на своем тополином языке, то в лютую стужу скребло по крыше голыми сучьями, ровно в тепло просилось, чтоб погреть задубевшие старые кости, то исходило натужным гудом перед непогодьем; и, когда налетала буря с Амыла, тяжко стонало. И чудилось Демке, что Святой тополь отбивается от несметной силы нечистых, и боялся, как бы он, не выдержав битвы, не рухнул на крышу дома. «Как бабахнется, так всех придавит. И меня, и мамку с Фроськой». Тятьку — рыжую бородищу не жалел — пущай давит. Все едино Демке добра не ждать от тятьки.

Со всем могла смириться Меланья: и со строгостью Филимона к малому Демке и к самой себе, и с тем, что жить стали в моленной, а вот нутро пересилить к квартирантке-ведьме, Евдокии Елизаровне, которая поселилась в горенке, никак не могла.

— Нишкни! — пригрозил Филимон. — Не твово ума дело, как и што свершается в круговращенье людском. На земле проживают люди разных верований, и ничаво — ладят. Али я не гоняю ямщину? Пущай хучь сатано подрядит, Господи прости, моментом в ад доставлю. Токо бы на возвратную дорогу ворота открыли.

— Сгинем мы, Филимон, от этакого паскудства!

— Молчай, грю, ежли ум у те с коготь или того меньше. Али не слышала: отторг я тополевую веру — белоцерковную самую праведную возвещать буду.

— Осподи! В церковь к нечистым метнулся!

— Не в церковь, а старая вера есть такая под прозванием Белая Церковь, самая праведная. Согласье такое единоверцев, и двумя перстами хрестятся, как мы. А по белоцерковной вере, как вот у Харитиньи, — вдруг проговорился Филимон и тут же смолк: до того нежданно вылетело словечко.

— У какой Харитиньи?

— У праведницы, следственно, — сопел в бороду Филя.

Меланья припомнила:

— Осподи! Ты еще когда во сне Харитиньюшку нацеловывал да шанежкой называл. Знать, у Харитиньи скрывался все время, а мы тут слезами исходили, казни претерпели!

— Не болтай лишку, грю! — окрысился хозяин. — Али у самой хвост не припачкан? От кого выродок в доме моем хлеб жрет?

— Хлеб-то и мой, поди. Я ведь содержала дом и хозяйство, покель ты с Харитиньей гдей-то проживал.

Филимон перед малой силой скор на руку. Бах — и врезал по шее Меланье, чтоб язык прикусила.

Меланья после такого разговора с мужем совсем сникла. Мало того что Филимон метнулся в какую-то чужацкую веру, так еще и Харитиньюшку завел себе — где только, узнать бы! Одна надежда у Меланьи — Демка. Вот вырастет, подготовится в духовники тайно от Филимона, а там и сама Meланья ко святым мученицам приобщится, как не поправшая святых заповедей Прокопия Веденеевича, с кем только и отведала малую толику бабьего счастьица.

III

Осенней неисходной желчью налились листья старого тополя. Холодом тянуло с Татар-горы. Птицы сбивались в стаи. Откуда-то из неведомых углов одна за другой тянулись длиннущие журавлиные ленты и косяки гусей — летят, летят, и Демка провожает их долгим взглядом — самому бы взлететь за птицами на небо!..

В какой из дней осени Демка почал пятый год своей жизни, он, конечно, не ведал. Он любил играть под тополем с Манькой и светлоголовой Фроськой. Хоть на два года был младше Маньки, а в играх и забавах верховодил — «головастый выродок растет», — отмечал про себя Филимон Прокопьевич.

Под тополем устильно от опавших листьев. Манька выкопала ямку в отвесном яру и пекла из глины с песком пирожки без огня и дров; малая Фроська — по третьему годику — собирала листья в кучу: горку строила. Демка наломал гибких прутьев тальника, натыкал их вокруг тополя — как будто это единоверцы, и позвал к себе Маньку и Фроську на моленье.

Маньке понравилась новая забава. На колени стали, молятся, а Демка-духовник, спиною к тополю, осеняет единоверцев самодельным крестом из связанных прутьев, бормочет нечто про Суса Христа, про святых угодников, и Фроська, еще не умея креститься, машет ручонкой возле своего пухлого личика и вслед за Манькой и Демкой неловко отбивает поклоны. В два-то годика Демка как крестился! Сам Прокопий Веденеевич хвастался, а у Фроськи не получается — соображенья мало.

— Мань, чо она язык выпехала! — кричит Демка. — Сусе Христе, спаси нас от наважденья, от нечистого, чо не молитесь! — бьет Демка самодельным крестом по гибким прутьям. — А ты, рыжий, из веры в веру прыгашь! У, анчихрист! Мякинная утроба! Как вот поддам крестом! Спаси нас Боже!

— Дем, а ты хто?

— Духовник.

— Ой, ой! — таращится черными глазенками семилетняя Манька и быстро крестится. — Как был дедка, ага?

— Сусе Христе, помилуй нас! — дуется Демка. — Сечас рыжего в геенну огненну пихну. Как поддам!

И Демка поддал одному из прутьев — в сторону отлетел, в геенну, значит.

— Дем, а хто рыжий?

— Не знаешь?

— Тятька, ага?

— Не тятька он! Сатано, сатано! Рыжий сатано! — орет Демка.

А сам «сатано», только что приехав с пашни и не застав Меланью с ребятенками дома, выглянул в окно моленной, распахнул створку и прослушал весь детский лепет новоявленного духовника в холщовых штанишках на лямке, босоногого, и увидел, как этот духовник бил самодельным крестом анчихриста рыжего, прыгающего из веры в веру, да еще назвал мякинной утробой. Такого поношения Филимон стерпеть не мог. Ему и в голову не пришло, что мальчонка бормочет не свои слова, а мамкины.

«Осподи! Выродок-то куды метит! — таращился Филимон, готовый выпрыгнуть из окна — до того вскипела ярость. — Ужо в силе я покель. Покажу ужо окаянному!»

Манька с Фроськой все еще стояли на коленях возле тополя, когда подбежал тятька и схватил Демку за ворот рубашонки. Демка остолбенел от испуга, округлил глазенки на рыжую бородищу.

— Кого в геенну, гришь? Каку рыжу бороду?

А тут еще Манька брякнула:

— Это он про тебя, тятя, сатано, грит, рыжий.

— Пшли домой, живо!

Манька подхватила Фроську и убежала.

Таская за собой Демку за ворот, Филимон собрал в пучок наломанные таловые прутья, спустил штанишки с него и голову зажал промежду толстых ног в бахилищах.

— Сатано, гришь? В геенну огненну, гришь? Вот тебе, проклятущий, геенна! В духовники метишь, окаянный? Вот тебе духовник, духовник, духовник! Чтоб не встал, не сел! Не встал, не сел!..

Демка визжал, хватался ручонками за продегтяренные голенища бахил, а таловые прутья, которые он сам же наломал и натыкал в землю возле тополя, собранные рыжим чудищем в пучок, будто насквозь прошибали Демкину кожу — дух занялся. Демка звал мамку, но мамка была где-то на огороде, Демка захлебывался собственным криком, тело его дергалось, как у лягушки, и только старый тополь мирно пошумливал своей желтой шубой, роняя наземь широченные листья, и послеобеденное солнце все так же покойно цедило свои прохладные лучи сквозь толстые черные сучья.

Свистят прутья, кровь брызнула, а рука Филимона никак не может остановиться — злоба подхлестывает и разум затмился будто. Может, и не жить бы Демке на белом свете, если бы не раздался голос:

— Доколе, Господи! Доколе!

Филимон оглянулся — перед ним бабка Ефимия вся в черном с палкой в руке.

— Эко! — шумно перевел дух Филя, отбросив прутья.

Бабка Ефимия ткнула его палкой в грудь:

— Боровиков?! Ай-я-яй! Под древом казни казнь вершишь над ребенком? Али мало роду вашему убийства каторжанина? Али мало вам молитв на тополь, под которым убиенный лежит? И будет проклят ваш род, ежели не образумитесь и на жизнь по-людски не взглянете!

— Что несешь-то, старая! — огрызнулся Филя; Демка валялся между его ног, как промежду двух столбов — только вместо перекладины холщовая мотня висела над кудрявой головенкой.

— Изверг! Изверг! Людей позову сейчас. Людей! — наступала бабка Ефимия, смахивающая на черную птицу.

Филимон пятился. Бабка Ефимия склонилась над ребенком — по голым ноженькам кровь бежит, от спины до ног все тело иссечено вдоль и поперек. Лежал лицом в землю, не кричал. Тело его подергивалось.

— Убийство вижу! Убийство!

— Окстись, окстись! — Филимон и сам перепугался: не пришиб ли насмерть выродка — беда будет!

— Смотри, смотри, Боровик-разбойник! На кровь смотри! Доколе сами себя изводить будете, Господи! Али крови возалкал? Людоедства возалкал? Али не из рода вашего изгой Филарет, яко змий терзавший сирых и бедных? Ларивона вижу! Ларивона!

Филимон топчется под тополем, бормочет нечто невнятное — из ума выжила старушонка! Но если бы он мог пораскинуть своим умом, то увидел бы, что бабка Ефимия — не просто престарелая старушонка, вся сжавшаяся в комочек, истоптавшая три бабьих века, — она, как и этот распахнувшийся вширь и ввысь тополь, была еще и живой свидетельницей времен и исчезнувших поколений людей.

Сохранив разум и память, пусть даже с провалами, она не в силах была уразуметь сути происходящего. В неведомом новом поколении видела нечто свое, одной ей доступное, а именно тех давнишних людей, кости которых истлели в земле; она их видела, помнила их дела, и каждый раз, когда свершалось насилие, припоминала именно то, что было ей известно, возмущалась в меру сил и разума и строго судила живых, новых и неведомых, мерою того суда, какой свершился на ее памяти над исчезнувшими поколениями. Явственно видела в рыжебородом чудище Ларивона Филаретыча, убийцу родного брата, в могилу которого вбит был тополевый кол; видела тупых и до одури жестоких апостолов Филаретовых, душителей кудрявого Веденейки, — да уже не Веденейка ли кудрявый на ее старческих руках сейчас?

— Веденейку вижу! Веденейку, Богородица пресвятая! Унесу сейчас. Унесу! Да пусть разверзнется земля под тобою, Ларивон, сын Филаретов!

— Чаво бормочешь-то, осподи прости!

— Не простит Господь, не простит! Убивства не прощаются! Земля, оскверненная кровью человеческой, кровью же и омывается!

Демка опамятовался — всхлипнул раз, другой; тело его конвульсивно передернулось. У Филимона отлегло от души — живой! «Экая у меня рука чижолая, Исусе Христе!» А вот и Меланья бежит в подоткнутой юбке. Задержалась на миг, глядя на сына на руках старухи, кровь увидела на теле Демки и, коротко взвизгнув, как росомаха с дерева, кинулась на Филимона, вцепилась ему в бороду. Все это произошло так быстро, что Филимон не успел уклониться. Рвет, рвет бороду, восставшая рабица Господня.

— Окстись, окстись! — бормочет Филимон. — Опамятуйся! — А борода трещит, ажник слеза прошибла. Ударил Меланью в ухо — удержалась за бороду. На губах пена выступила, глаза дикие, распахнутые, лицо перекосилось. Филимон зажал ей ладонью рот и нос и тут же отдернул руку — мякоть ладони прокусила. И все это молча, будто Меланья лишилась языка. Такою рабицу Филимон впервые видел и не в малой мере трухнул. Если умом рехнулась — беды не оберешься. Ребенка изувечил, скажут, и бабу из ума вышиб. — Осподи, осподи! Опамятуйся, грю!

А тут еще бабка Ефимия подкинула:

— А, разбойник! Каково? На всякого зверя — волчица сыщется.

Голос бабки Ефимии дошел до сознания Меланьи, и она вдруг обрела дар слова:

— Сатано ты, сатано треклятый! Ребенчишка мово в кровь избил, лихоимец!

Вырвав руки из лап Филимона, Меланья царапнула его по пунцовому лицу своими черноземными ногтями — кровицу добыла. Рубаху разорвала до пупа.

— Асмодей, асмодей! — кричит. — Топором зарублю! Грех на душу возьму — зааарууублюуу!

— Экое! Экое! Ополоумела!

— Саатаааанооо!

Филимон оторвался-таки от взбешенной жены и прыгнул в сторону, за тополь, припустив по чернолесью — только сучья трещали под ногами.

Меланья запричитала:

— Исусе, за-ради каких мучений токо я на свет народилась! Али мыкаться мне до смертушки, аль бежать куды, Господи!

Черные пытливые глаза бабки Ефимии глядели на Меланью с великим сожалением и земным спокойствием. Сколько она, Ефимия Аввакумовна, повидала за свою жизнь слез рабиц Господних, немало выплакала своих, обретая понимание людей; на всякую всячину нагляделась, а все-таки одного не уяснила: с чего это люди изводят друг друга?

— Не реви, бойкая! — строго сказала бабка Ефимия. Демка жался к старушонке, перепуганный дракою матери с рыжим тятькой. — Ты чья будешь? Из Боровиковых? Или у Боровиковых?

— Про што вы?

— Из Боровиковых или у Боровиковых живешь?

— Дык у Боровиковых.

— Кажись, у тебя ребенка принимала?

— У меня.

— Да ведь я девчонку приняла, помню.

— Девчонку.

— И этот твой?

— Мой. Сиротинка несчастная.

— Разве не мужик тебе этот, рыжий?

— Мужик. Сатано треклятый!

— Как его звать-то, запамятовала. На Ларивона запохаживает.

— На какого Ларивона?

— Боровикова. Сына Филаретова.

— Не слыхивала про Ларивона.

— Да тебе-то сколь годов? Звать-то как?

— Меланья. А годов мне за двадцать пятый три месяца прошло.

— Богородица пресвятая, как мне было на Ишиме, когда пришел к нам человек светлый и разумный, в цепи закованный, Александра Михайлович! Время-то сколь минуло! Ноне-то двадцатый год исходит нового века, а с кандальником свиделась в тридцатом старого века. Время-то, время!.. Стара я, стара! Доживу ли я до дня светлого, когда люди не будут терзать друг друга! Доколе же, скажи, совести каменной быть, а разуму гнатым?

Меланья не понимала, о чем толкует старуха в монашеском черном одеянии и отчего она так пристально уставилась на нее?

— Не ведаю, про што говоришь, бабушка.

— Кем взрóстишь сына, скажи: мучителем иль спасителем? Если так вот будете терзать его, попомни мои слова, мучителя взрóстите. И будет он казнить правых и виноватых, как секли его до крови. Ишь как иссечен!

Меланья пожаловалась, что муж ее, Филимон Прокопьевич, невзлюбил ребенка и потому изводит его денно и нощно.

— Так и сбудется, — вздохнула бабка Ефимия. — Мучителя взрóстите.

— Духовником он будет. Клятьба такая на нем.

Ефимия вздрогнула и посмотрела на Меланью взыскивающе-строго:

— Каким духовником?

— Нашей веры, тополевой. Как от крещенья тополевец.

— Ведаешь ли ты, что глаголешь? Матери ли говорить такие слова? Духовник у старообрядцев, как и поп в церкви, чтоб блуд покрывать блудом, невежество — невежеством, дикость — дикостью и чтоб люди до скончания века утопали во мшарине невежества! А ежли парнишка твой станет потом духовником, каким был Филарет?

— На святого Филарета молимся, как прародителя нашего.

— Нечисть-то! Нечисть! Еретичество! — рассердилась бабка Ефимия, подымаясь от тополя, где она сидела.

Демка чего-то испугался, отполз от старухи, подобрал свои штанишки с болтающейся лямкой. Меланья кинулась к нему и подхватила на руки.

— Погоди! Погоди! Сказать тебе надо, женщина, — остановила ее бабка Ефимия. Имя Меланьи успела забыть — так резко рвались нитки в памяти. — Погоди! Ты вот сказала, чтоб он, сын твой, стал духовником, каким был Филарет. А ведаешь ли ты, мать сына своего, каким был Филарет-мучитель? Да ежели он взрастет Филаретом — много крови прольется! Много будет несчастных, как ты вот сейчас! Знаешь ли ты, какую казнь учинил над моим телом и духом Филарет-мучитель? Как удавили под иконами сына мово, Веденейку кудрявого, Филаретовы апостолы? И крик был, и вопль был. Вопила я, видит Небо, да не внял моим воплям ни Исус Христос, ни отец, ни Дух Святой, ни сам Филарет Наумыч. Скажи же…

Меланья не стала слушать — Демка плакал от боли — на руках сидеть не мог.

— Чой-то вы пристали ко мне, бабка? Самой тошно. Голову не знаю где приклонить, а вы говорите всякое.

И ушла.

— Нету прозрения, вижу! Тьма пеленает людей, — сказала вслед Меланье бабка Ефимия.

…Все это время, после того как дом Ефимии в прошлом году сожгли белые, а люди метались в схватках друг с другом — красные с белыми, белые с красными, бабка Ефимия, покинутая всеми, нашла себе пристанище в старообрядческом женском скиту в Бурундате, куда Меланья отвезла хворую сироту Апроську. Но и в Бурундате у монашек не прижилась мятежная старуха — попрала старообрядческий устав, объявив его еретичным, и добиралась теперь до Минусинска в поисках своих дальних родственников. По пути в Минусинск заехала в Белую Елань, чтоб поклониться могиле Мокея Филаретыча — старому тополю, и тут застала зверство — избиение ребенка.

И подумалось Ефимии: не от того ли в мир приходит жестокость, что люди, терзая друг друга, сами не зная того, порождают изгоев, а не праведников? В любви рожденный, без любви взращенный — кем будет? Зверем.

Погостила бабка Ефимия у тополя, вороша свои древние мысли и столь же древние видения, и пошла по стороне Предивной в поисках приюта на ночь.

Боровиковых минула — чуждые люди…

IV

Была ночь. И была тьма.

Черная осенняя тьма за окнами под тополем. И черная тьма на душе Меланьи.

Рабица Господня отстаивала всенощную молитву перед иконами, чтоб настало прозрение.

Молилась, молилась.

Мерцали у древних икон три свечечки.

Рядом с Меланьей лежал топор.

Филимон знал, зачем Меланья взяла топор и держала его под руками, а потому и удалился в горницу, где проживала квартирантка, Евдокия Елизаровна.

Квартирантка три дня как уехала в казачий Каратуз.

Филимон не знал, что в Каратузе, в Арбатах и в Таштыпе восстали казаки.

Уезд будоражился. Партизаны крестьянской армии Кравченко и Щетинкина ушли в Ачинск и Красноярск, а белые, улучив момент, подняли казаков…

Филимону намылила шею гражданка. Глаза бы не глядели ни на что в эком круговращенье.

Меланья молилась, чтоб святые угодники надоумили, как ей спасти возлюбленное чадо — сына Демида, чтоб не быть клятвопреступницей перед убиенным Прокопием Веденеевичем.

Молитва на измор тела — тяжкая, а голоса видений тихие и внятные, из уст в ухо будто.

Меланье послышался голос Прокопия:

«И сказано, исполни волю мою: быть Деомиду духовником. Пущай ярится мякинная утроба, а ты будь твердой, каменной и обретешь силу. Вези к праведницам в Бурундат Демида, куда отправила в храмов праздник сироту Апроську, и попроси игуменью Пестимию, чтоб обучили чадо читать Писание, службы править и чтоб не опаскудился он среди нечистых, которых везде много. В обители будет ему спасение. Пущай не даст корову Филимон для Апроськи, а ты отрой мой клад и возьми с собой долю и отдай Пестимии — ребенчишка примут, и благодать будет».

— Слышу, слышу! — воскликнула Меланья. Детишки не проснулись от ее голоса. Демка спал на животе и во сне постанывал — на спину не мог перевернуться. — Слава Христе, слава Христе!

Утром Филимон собрался и уехал на пашню с двумя поселенцами — молотьба подоспела.

— Оставляю Карьку, — сказал Меланье вскользь, глядя куда-то в сторону. — К обеду чтоб привезла молотильщикам снеди, да не забудь, накопай в огороде картошки. Молитвами хлебушка не оммолотишь!

Меланья ничего не ответила. Но как только закрыла ворота за Филимоном, поглядела туда-сюда по ограде, взяла заступ и топор и пошла в баню.

Помолилась на закоптелую иконку.

Убрала пустую кадку, вывернула топором три половицы и стала копать. Как говорил покойник свекор, Прокопий Веденеевич, — наискосок под угол бани. Заступ ткнулся в камни. Убрала камни руками. Под камнями, обложенные шерстью со всех сторон, два берестяных туеса.

Достала один — замшелый, отсыревший, с налипшей шерстью. В бане было сумрачно, и она вынесла туес в предбанник. Выглянула — нет ли кого на заднем дворе и в ограде? Никого. Крышка туеса не поддавалась — разбухла и будто впаялась в бересту. Выбила ее топором. Оказывается, гвоздями была прибита по кромкам туеса. Сверху слой слежавшейся шерсти — для чего, не понимала. Под шерстью холщовый положек, а под ним пачки, пачки, пачки николаевских денег в бумажных банковских перевязях, и все крупные бумажки, золотом когда-то обеспечивались. По виду пачек — деньги не были в обращении. Будто покойный Прокопий Веденеевич получил их из рук в руки от самого помазанника Божьего, самодержца российского Николая Второго.

Меланья знала, что в этот двадцатый год Филимон платил налог еще николаевскими, а керенские и колчаковские и всякие губернские боны не принимали в Совете.

Под пачками николаевских — четыре золотых кольца, два толстых из червонного золота, обручальных, а два с каменьями — из дорогих, должно. Два золотых крестика на тонких цепочках. На чьих шеях висели эти крестики — кто знает; Меланья о том не подумала. Четыре золотых серьги с каменьями — из чьих ушей, знать бы! Ах, какие сережки! Вот если бы тополевая вера не была столь строгой к женщине — можно было бы носить в ушах серьги, золотые кольца, как бы Меланья могла нарядиться! Вот диво-то — к чему тятенька накупил серьги и кольца, с какими хаживают никониановские срамницы! Должно, получил от каких-то богатющих пассажирок во время ямщины. Сколь ямщину-то гонял!.. И пачками николаевских платили, должно, и серьгами с кольцами, и крестиками — и кресты анчихристовой печатки.

Серебряные рубли и полтинники — много, много, много. Выгребла из туеса, отложив к пачкам и золотым безделушкам. Под серебром —

золото

gggзолото

ggggggзолото

gggggggggзолото!!!

И сразу, в тот же миг, сатано лягнул Меланью своим раздвоенным копытом — затряслась, как в лихорадке. Торопится, торопится, оглядывается, а в пальцах, в трясущихся пальцах —

золото

gggзолото

ggggggзолото

gggggggggзолото!!!

Испугалась чего-то, накрыла сокровище жакеткой, выскочила из предбанника — никого, ни души! И бегом обратно, к сокровищу. Выгребла в кучу золото — много-много. А сколько? Считать не умела. Знала только дюжину — двенадцать. Вся превратившись в слух, поспешно раскладывала золотые на кучки по дюжине монет в каждой. Спешила, путаясь в счете, снова пересчитывала; двенадцать дюжин и еще семь золотых к ним. Серебро и бумажные не стала считать — ума-то сколько надо! Писарь, может, не сосчитает!..

gggБОГАТСТВО

ggggggБОГАТСТВО!..

Перевела дух, помолилась, сидя на корточках.

— Сусе! Сусе! Спаси мя! — бормотала себе под нос, поспешно складывая сокровища в туес в том порядке, как было уложено когда-то Прокопием Веденеевичем. Крышку закрыла и забила ее топором. Опомнилась — с чем же поедет в скит, в Бурундат к монашкам! — Осподи! Осподи! Из ума вышибло. Из другого туеса возьму ужо. Из другого. Богатство-то экое, осподи!..

gggБОГАТСТВО

ggggggБОГАТСТВО!..

Отнесла туес на прежнее место, вытащила другой, а этот обложила заплесневелой шерстью и сверху камнями. Быстро. Быстро, как будто сатано подстегивал копытами. В момент закопала, половицы наладила, кадушку поставила и еще раз присмотрелась, не видно ли, что половицы подымались? Нет как будто. Вышла со вторым туесом в предбанник. Так же выбила крышку топором. И тут сверху шерсть и холщовый положек. Серебряные деньги сверху — от пятиалтынного до рублей, и золотые часики на золотой браслетке. Точно такие же, как были у Дарьи Елизаровны. Сама тот раз на ладони держала. Золотые часики! Малюхонькие. К чему тятенька купил экие часики? Не понимала.

Выгребла серебро, а потом насыпала на шаль золото — золото — сияющее золото! Куски от солнца будто. Как же оно взбудораживает душу — будто силы прибавило Меланье.

— Осподи, осподи! Богатство-то какое! Ах, Демушка! Счастьице твое, — бормотала себе под нос, и нечто неприятное мутило душу. «Ужли все отдать сыну? Самой ни с чем остаться! Осподи! Али я не заробила у тятеньки? — подумалось. — Али не со мной втайне жил и в рубище Евы пред образами ставил! Осподи! Демид может и на ветер пустить экое богатство. Исусе, спаси мя!..»

Разложила кучки дюжинами. Четырнадцать дюжин золотых, а в каждом золотом — десять рублей. Сколько же это? «Ой, вного, одначе! Четырнадцать дюжин! Кабы счет знать, осподи!»

На поездку в Бурундат отложила шесть дюжин и золотые часики с браслеткой. Остальное все сложила обратно, как и в первый туес. Заколотила крышкой. Подумала: шесть дюжин! А в каждой дюжине двенадцать золотых, а в каждом золотом — десять рублей. Шевеля губами, пальцами, считала, считала — и не сосчитала.

— Исусе! Шесть-то дюжин вного, одначе. За сто рублев золотом тятенька купил пару рысистых жеребят у Метелина. А сто рублев это — это скоко же золотых надо?

И опять считала. В одном десять, да еще десять — двадцать. Десять рублей — десять по десять…

Испугалась:

— Осподи! Всего десять золотых за два рысака! Дюжины нету! Сусе! А я шесть дюжин монашкам. Подавиться им. Ишшо подумают, что у меня вного золотых. Власти донесут. Осподи! Дык часы ишшо. Подавиться им! Демка-то, поди, робить будет в скиту.

Оставить при себе лишние золотые не решалась, а вдруг, не ровен час, увидит мякинная утроба?

Еще раз открыла туес и две дюжины золотых положила обратно — взяла четыре. А какая сумма?

— Вного, одначе. Ну, да за Апроську, а так и за Демида, штоб духовником стал.

Успокоилась.

— Мааамкааа! — раздался голос Маньки.

Меланья до того испугалась голоса дочери, что животом легла на туес, будто дочь вошла в предбанник, а не кричала откуда-то от дома.

— Маааамкааа! Маааамкааа!

— Окаянная! — одумалась Меланья и, накрыв жакеткой туес, вышла из предбанника.

— Чаво орешь?

Манька кричала с крыльца:

— Демка плачет. Спина, грит, шибко болит. Ой-ой, как болит.

— Скоро приду. Ступай! Сиди с ним. Молока дай. Сметаны набери из кринки.

— Дык пост ноне.

— Для болящего… Ладно, не давай молока и сметаны. Меду дай из кладовки. Да мотри — не жри сама! Не из кадки бери, а из большого туеса. Нет, не из туеса. Из корчажки возьми. С сотами. И себе с Фроськой положи маненько на блюдечко. Мотри! Маненько возьми. Космы выдеру, ежли нажретесь. Золотуха будет. Ступай!

Распорядилась с Манькой и вернулась к сокровищу. Куда же деть туес? Ямку-то зарыла. Вот еще наваждение нечистой силы — из ума вышибло.

«Дык чо их в одно место закапывать? — подумала, круто сводя тонкие черные брови. — Вдруг чо приключится — не дай осподи! В другое место зарою».

Куда же? Пораскинула умом. А что, если в омшанике? Нет, нельзя. Тятенька туда бы не спрятал — омшаник-то новый, перед войной поставили. В овчарню лучше. На месте овчарни была когда-то старая конюшня. Самый раз. Унесла туес в жакетке, будто дитя возле груди, сыскала место в пустующей овчарне — овцы нагуливались в мирской отаре; выкопала ямку на полтора аршина глубины под стеной в углу на закат, поставила туда туес. Да ведь туес-то надо шерстью обложить, как было. Тятенька, поди, знал! Золото, как живое тело, одначе, тепло любит, холить надо. Уходит в землю, слышала, если человек недобр и небережлив. У бережливых золото, как хорошая баба, само пухнет; у ротозеев и простофиль — само себя изводит и уходит. А Меланья не хотела, чтобы оно исчезло. Золото за малый час жизни будто прошло сквозь ее сердце, и само сердце отяжелело, как туес вроде. Насытилось.

Сбегала под завозню, где на деревянных решетках проветривалась шерсть летнего настрига. Набрала охапку и укутала туес со всех сторон, с банной каменки притащила камней, придавила туес сверху и зарыла, притоптав землю.

Место трижды перекрестила:

— Спаси Христе!

Здесь ее клад, Меланьи Романовны, дщери скопидома Валявина, младшей сестры завидущих скопидомок Белой Елани — Аксиньи Романовны, Авдотьи Романовны, Екатерины Романовны. Одна из сестер, Авдотья Романовна, побывала в замужестве за приискателем. Однажды муж вернулся с фартового места, застал жену с другим, собрался навсегда покинуть блудную бабу, но Авдотья Романовна, похитив у него золото, предварительно напоив сивухой, отрезала сонному бритвой нос. Чтоб не про золото вспомнил опосля похмелья, а про нос! Так-то надо выдирать у простофиль богатство — хитростью!..

Теперь надо скоренько собраться и ехать с Демкой в Бурундат. Как же быть с Манькой и Фроськой? Одних не оставишь. Надо найти единоверку на неделю, чтоб доглядывала за домом и ребятишками. Филимон, конечно, рассвирепеет. Пущай! У Меланьи теперь сила — золото! А за золото она и черту глаза выдерет и нос отрежет, как сестрица Авдотья.

Единоверку сыскала. Собралась. Взяла на дорогу хлеба, масло в туесе для Апроськи и меду большой туес для монахинь, чтоб не ругались шибко. Демкины вещички сложила в мешок, запрягла ленивого Карьку в телегу, кинула две охапки сена, выехала за ограду, вернулась за Демкой, еще раз помолилась в избе, и к телеге.

— Спаси Христе!

— Спаси Христе! — ответно поклонилась Меланье единоверка.

Поехали.

V

В Таяты, в Таяты, в Бурундат!..

ppp

Я поеду в Бурундат,

В Бурундат, в Бурундат!

Богу молиться,

Христу поклониться… —

распевал тонюсеньким голосом Демка. Он едет в Бурундат, в Бурундат! И не будет терзать его рыжая бородища — сатано! Демка вернется из скита духовником и вытурит рыжего в геенну огненну!..

К ночи приехали в большое кержачье село — Нижние Куряты.

Здесь живут старообрядцы-даниловцы и стариковцы; как и в Таятах — разные ветви от распавшейся Филаретовой крепости. Люто прикипели к земле — не выдерешь никакой силой. Дома ядреные, солнцем прокаленные; мужики бородатые, бабы все брюхатые, оттого и ребятенок полным-полно в каждом доме.

Справно живут.

Пришлые лентяи и обжимщики, чтоб пожить на чужой счет, в Нижних Курятах не задерживаются.

Меланья отыскала избу старовера и попросилась на ночлег. В избу вступила по уставу: «Спаси Христе чад ваших!» И ответное: «Спаси Христе и вас помилуй!» — с поклонами, без суетности и праздных слов. Староверы не выспрашивают — куда едешь, зачем едешь. Если пустят в дом, не преступай положенных пределов, не мешай хозяевам, не паскудь ни дома, ни стола, ни углов, не вскидывай завидущие глаза на амбары и клети, на скотину-животину — в шею получишь.

Хорошо!..

Меланья с Демкой устроились в уголке, чтоб никому не мешать, поужинали своей снедью — пили свою воду из своей посуды, ели из своей посуды и улеглись на свое барахло.

Чуть свет Меланья заложила Карьку в телегу, вынесла на руках сонного Демку, поблагодарила за приют хозяина с хозяюшкой и поехала дальше в Верхние Куряты.

Верхние от Нижних ничем не отличаются — тот же русский дух и той же Русью пахнет.

Коня покормили на берегу Кизира. Демка бегал возле реки, радовался, как будто и не был бит смертным боем; детское тело забывчиво.

Мать всю дорогу наговаривала сыну, как кротко и послушно надо держать себя перед матушкой-игуменьей, чтоб она не отказала принять его в скит на возрастанье и ученье.

Солнце скатилось за бурую гору, как за медвежью спину; шерсть на медведе вспыхнула в багровом зареве.

Приехали в Таяты. Село большое, размашистое, по берегу Кизира, и с такой же старообрядческой строгостью нравов и обычаев, как и в двух Курятах.

Дома крестовые, заплоты все тесовые.

Община крепчайшая, какой не сыщешь во всей России, — прадеды вышли из Поморья в поисках обетованного Беловодьюшка. Дошли до края земли, в места, известные в ту пору зверю и птице. Рыбы в порожистой реке сколь хошь, зверя много, лесу красного — море разливанное, пашни по взгорьям славные — земля сытая, травы по лугам в пояс.

Живи не тужи!

Пришлых с ветра не принимали.

Пришлому — ни здравствуй, ни прощай; единоверца — душевно привечай и ворота открывай.

Меланья с Демкой переночевали в доме единоверца, утром помолились, хозяину с хозяюшкой поклонились, Христа добром помянули и за порог нырнули, как говаривают присловьями в этих местах.

Утро выдалось с мороком — туман чубы вскидывал над Кизиром и лохматыми Саянами.

До Бурундата шесть верст, и все горою.

Тянигус, тянигус, тянигус. Как будто пузатый Карька тащил телегу на небушко.

По берегу малой речушки, шириною в шаг, возле румяных сосен, на обширной елани три домика за частоколовой оградой — женский скит. Шагов за полсотни — еще две избы за забором из жердей — старцы живут, пустынники.

Меланья привязала Карьку у столбика для приезжих, наказала Демке, чтоб он не слезал с телеги, накрыла его шабуром, помолилась на иконку на столбу ворот, прошла в ограду. Кругом порядок, чистота. Три амбара, поднавес с машинами, конюшня, коровник, овчарня, колодец с колесом и с ведром на крышке колодца, за амбарами — большущий огород, обнесенный тыном, баня в огороде, а там, еще дальше, — синие горы.

В крайнем домике у сенной двери — колокольчик. Меланья позвонила и, насунув черный платок до бровей, подождала, когда вышла послушница-белица, еще не принявшая пострижения в монахини.

Обменялись староверческим приветствием.

— К матушке-игуменье?

— К ней. Спаси Христе.

— А! Я вас узнала. Меланья из Белой Елани? В храмов праздник вы привезли к нам девушку, Апросинью.

— Привезла. Привезла.

— Плохая она. Совсем плохая. Скоротечная чахотка у ней. Если бы вы привезли осенью, может, спасли бы. Теперь поздно. Как свечечка догорает.

— Спаси ее душу, Господи!

Белокурая красивая девушка, заблудшая в миру овца, Евгения, дочь колчаковского полковника Мансурова, где-то летающего с бандой по уезду, сама похожа была на догорающую свечечку: тоненькая, белолицая, вся в черном по обычаю скита, так кротко и покойно смотрела на Меланью своими большими серыми глазами, как будто ей было известно, что жить и ей осталось мало, — и она сгаснет, отойдет в иной мир, и там кому-то пригодятся ее начитанность и влюбленность в небо. В ее голосе не было скорби по догорающей Апроське, а скорее радость — отмучается, несчастная, и на небеси возликует среди ангелов.

VI

Белица отвела Меланью в отдельную залу для приезжих — комнатушка с двумя окошками, с двумя лавками, голым столом, с иконами в переднем углу и с русской печью на пол-избы — здесь же и пекарня для обитательниц скита.

Куть была отделена от залы ситцевой занавеской. Обволакивающий запах свежеиспеченного пшеничного хлеба успокоил Меланью, и она, поджидая игуменью, крестясь на темные лики икон, обдумывала, с чего начать приступ к игуменье — шутка ли, в женский скит мальчонку привезла, да еще с коровой обманула.

Вошла игуменья Пестимия, строгая старуха в черном одеянии, как лодка, проплыла мимо Меланьи. За нею белица Евгения. Пестимия помолилась, а белица тем временем застлала лавку черным плюшем, и тогда Пестимия села возле стола. Посмотрела на Меланью, отбивающую поклоны на коленях:

— Встань.

Меланья поднялась.

— Корову привела?

— Дык-дык белые-то забрали Апроськину корову. Хозяин мой возвернулся из пропащих, Филимон Прокопьевич. В чужую веру прыгнул. Белой Церковью прозывается и согласьем, грит.

— Австрийское согласие?

— Согласие. Согласие.

— Ну а корова-то тут при чем? Ты же привезла девицу и сказала, что к осени приведешь корову. Белых с зимы нету. Ты же ничего не говорила про белых, когда привезла в мой скит болящую?

— Дык хозяин-то — мужик мой — осатанел в чужацкой вере. Тополевый толк наш отринул. Меня смертным боем бил и ребенчишка — малого парнишку — забил насмерть. Привезла вот.

— Кого привезла? — строжела Пестимия, перебирая в пальцах черные четки на шнурке.

— Дык ребенчишка. Сына мово, Демушку.

Игуменья выпрямилась на лавке, положила кисти рук на черное одеяние, обтягивающее ноги до полу, посмотрела на Меланью так сердито, что та снова бухнулась на колени и крестом себя, крестом с поклонами, не жалея лба, стукнулась в половицы, выскобленные до желтизны.

— Зачем ты ребенка привезла? Показать?

— Дык, осподи! К вам привезла: смилуйтесь за-ради Христа, матушка!

Игуменья рассердилась:

— Ты никак умом рехнулась?

— Осподи! Осподи! Ма-а-атушка! — завопила Меланья, падая на колени. — Заради Христа!

— Да встань ты! Чего воешь? Как будто я не понимаю вашей кержачьей хитрости! Ох, Господи! Спаси и помилуй. Когда же вы прозреете, сирые! Когда же вы вспомните про Господа Бога, Сына человеческого и Святого Духа! Когда же вы поймете, что входить надо к Богу тесными вратами, потому что широкие врата и просторный путь ведут к погибели. И ты… как тебя звать? Меланья? Да встань же ты, наконец.

Меланья поднялась.

— Ну так вот: ты надумала еще в храмов день обмануть меня с коровой. А к обману вел широкий путь и широкие врата моего доверия. А теперь корову белые забрали. И ты все это говоришь перед образами? Ты обманула не меня — Господа Бога! Может, разговаривала с еретичкой Ефимией, коя проживала у меня с год, натворила паскудства, оплевала святую обитель и ушла. Виделась с Ефимией? Она же из Белой Елани.

— Дык-дык-дык…

— Виделась! Так и есть!

Игуменья поднялась — взгляд, карающий грешницу, пальцами сжала черные четки.

— Вот что, Меланья. Обманувшая обитель — не достойна быть и малый час в ней. А на парнишку твоего смотреть нужды нету — здесь женский скит, не мужской. Или ты не в своем уме?

— Клятьба на нем, мааатушкааа! — завопила Меланья, снова бухнувшись на колени. — Тайная клятьба на нем! Слово с меня взято, мааатушкааа!..

Игуменья задержалась, соображая, о чем бормочет баба, спросила:

— Какая еще «клятьба»?

— Дык-дык колды помирал убиенный…

— Убиенный?

— Допрежь сказывал…

— Вразуми меня, Господи, понять эту женщину! — взмолилась игуменья Пестимия. — О чем ты бормочешь?

— Дык клятьбу взял с меня духовник в бане — батюшка наш, Прокопий Веденеевич…

— Тот греховодник, которого клянет Елистрах?

— Дык сказал мне он до погибели своей: «Ежли, грит, сгину, то отдай Диомида в скит праведнице Пестимии на возрастанье, чтоб грамоту узнал, Писанье мог читать, службы править по нашей тополевой вере. А на то дело, грит, клад завещаю — четыре дюжины золотых и часы ишшо»…

Да простит Господь Меланью! Она успела окончательно уверовать, что покойный Прокопий Веденеевич завещал клад не Демиду, а только ей, Меланье, а из того клада — четыре дюжины золотых да часики для Демида… А все, что в туесах, — для нее, только для нее, рабицы Господней! Это она сама скопила золото. Сама. Сама! Сама ямщину гоняла. Сама. Сама! В туесах ее золото, ее золото!..

Игуменья подумала:

— Тебя мучает какая-то тайна?

— Мучает, матушка. Мучает. Про парнишку свово. Про Демушку.

Игуменья кивнула белице-послушнице, и та вышла за двери.

— Поклянись перед Создателем, что говорить будешь только правду.

Меланья поклялась, наложив на себя тройной крест.

— Говори.

Пестимия вернулась на лавку.

— Дык мужик мой — ирод, сатано, отринувший нашу праведную веру…

— Тополевый толк — греховный, — укоротила Пестимия. — В чем твоя тайна, говори!

— Дык Филимон-то — мужик — изводит ребенчишку мово, Демушку.

— Изводит? Почему?

— Дык как по тополевой вере народился…

— При чем тут ваша тополевая вера! Не понимаю.

— Дык-дык радела я с духовником…

— С духовником? С каким духовником?

— Дык-дык с тятенькой, со Прокопием Веденеевичем, как со праведником.

— Как «радела»? Говори же ты толком!

— Дык во стане сперва, когда Филимон во тайгу убег от войны той. Хлеб убирали со свекром, и явленье было ему: матушку свою во сне узрил, и она сказала, чтоб он тайно радел со мною, и радость, грит, будет, и у меня народится сын потома.

— Что? Что? — таращилась игуменья. — Спала со свекром, что ли?

— Во стане сперва, а потом дома. В рубище Евы зрил меня, — лопотала Меланья, и ни искорки стыда не было в ее карих, спокойных, как у коровы, глазах.

— Господи! — Пестимия осенила себя крестом. — Так ты парнишку родила от свекра?

— От духовника, матушка.

— Так он же твой свекор?

— Ежли по мужику…

— Помилуй меня! Кем же еще может быть свекор, как не отцом твоему мужу. Ты хоть в грехах-то покаялась?

— Дык пошто? Как по нашей вере…

— Какая вера?! Дикость! Преступность-то! Сожитие со свекром — отцом мужа твоего — это же тягчайший грех, женщина! Судить за то надо, судить! Не Божьим, а мирским судом. Бог осудил вас в ту же ночь, как вы позволили себе экий срам. О, Господи! Слышишь ли ты! В тюрьму бы тебя со свекром!

— Дык-дык батюшка-то сказывал — святой Лот со дщерями своими, грит…

— Тьфу! Тьфу! Тьфу! — плевалась Пестимия. — Как же мне с тобой разговаривать, грешница, если ты и греха-то не видишь, когда по уши утопла в грязи и блуде?! Слыхано ли, Господи!

— Дык-дык разве я одна тополевка. В Кижарте вот — али вот суседка моя такоже радела с батюшкой и двух дитев народила.

— Господи помилуй, в полицию бы вас! В полицию! Да плетями бы вас, плетями, плетями! Видел царь…

Игуменья осеклась на слове — что поминать царя, когда его пихнули вместе с престолом!

Меланья, не уразумев, за что на нее гневается матушка Пестимия, сказала:

— Дык царь-то не видел. Не было его в стане, когда мы с тятенькой…

— Тьфу, тьфу! Замолкни! Дура ты, что ли, в самом-то деле! И этот ребенок жив?

— Дык привезла к вам, матушка.

Игуменья всплеснула руками:

— Богородица пресвятая, слышишь? Она привезла ко мне своего… — Пестимия не выговорила слово — подавилась. Четки в ее пальцах пощелкивали, будто черт стучал копытцами, танцевал от радости, созерцая нераскаявшуюся грешницу. — О Господи! На старости лет слушать такое…

Игуменья примолкла, а Меланья все так же глядит на нее своими коровьими глазами, ждет милости.

— Что же он завещал тебе, этот блудник и преступник?! И нет ему отпущения грехов!.. Что он завещал?

— Дык-дык сказал на остатность — мучился от плетей шибко.

— Так его все-таки драли плетями? — обрадовалась игуменья.

— Драли, матушка. Шибко драли казаки…

— Слава Христе, — помолилась игуменья. — Ну, и что он завещал?

— Оставлю, грит, шесть дюжинов золотых на возрастанье Диомида. Четыре, грит, отдай матушке Пестимии, штоб грамоте обучали в скиту и штоб опосля стал духовником, как я…

— Господи! Нераскаявшийся пакостник завещал блуднице, чтоб она на замену ему вырастила еще одного снохача. И она, грешница, привезла в мой чистый скит во грехе и блуде рожденного и просит… Нет, не могу! Сил лишусь, Господи!..

VII

Игуменья надолго примолкла.

Четыре дюжины золотых? О чем бормочет нераскаявшаяся грешница?

— Господи! И ты еще жалуешься на мужа своего! Да тут и сам святой растерзал бы тебя, блудница!..

Но — четыре дюжины золотых! Это сколько же? Сорок восемь? Чего сорок восемь? Да ведь она сказала — шесть дюжин. Сперва четыре, а потом шесть. Ох, грешница! Можно ли верить такой грешнице? Пред иконами лжет и не раскаивается!

— Про какие шесть дюжин говоришь?

— Про четыре, матушка. Часы ишшо.

— Ты же сказала — шесть дюжин?

— Дык-дык-дык четыре, матушка. Для скита. Часы ишшо.

— Ты, я вижу, скрытная и жадная. На свое и на чужое добро жадная. Врешь ты Богу и мне. Вижу то! Покарает тебя Господь, ох, как тяжко покарает. И не искупишь потом свой грех никакими дюжинами, грешница!.. Где эти дюжины и часы?

Меланья показала себе на грудь:

— Тута.

— Покажи.

Сверток в старом платке засунут был между грудей. Меланья достала и протянула матушке Пестимии.

— Встань и сама развяжи на столе.

Развязала. И вот оно — золото

gggзолото

ggggggзолото

ggggggзолото!..

И золотые часики на золотой браслетке с каменьями. Игуменья взяла их с платка, разглядывала на вытянутой руке.

— Чьи часы?

— Дык батюшки.

— Такие часы покупают только богатые барыни за большие деньги. Кому он купил часы, старый грешник?

— Дык не покупал… в ямщине заробил, грит.

Золото сверкает на темном платке — сатано скалит зубы, радуется, совращает непорочную святую Пестимию, чтоб спеленать с грешницей Меланьей. Сорок восемь зубов выставил. А все ли они здесь, сорок восемь?

— Четыре дюжины?

— Как есть четыре. Хучь сосчитайте, матушка.

— Не вводи во искушение! Господи меня помилуй! Так что же ты хочешь?

— Чтоб малого мово, Демушку, взяли от погибели. Ирод-то, Филимон Прокопьич, прибьет его, истинный Бог!

— Не ирод муж твой, а святой мученик, если до сей поры не пришиб тебя насмерть за такое паскудство! Господи! Как же мне поступить с этой грешницей?

— Смилостивьтесь, мааатушкааа!..

— Молчи. Я помолюсь.

Считая четки, Пестимия долго молчала, читая про себя молитву, чтоб не ввел ее нечистый во искушение.

Сорок восемь золотых десятирублевиков лежали на платке. И часики. Редкостные заморские часики. Любая барыня за такие часики… Ах, Господи! Остались ли в городе барыни? Ну да золото всегда останется золотом, и — часики…

— Ты же сказала: шесть дюжин завещал грешник?

— Дык-дык батюшко-то сказывал: четыре дюжины, грит, в скит отдай, штоб малого взяли учить Писанию. А две дюжины — штоб опосля ученья хозяйством обзавелся. Ить Филимон-то Прокопьевич ничаво не даст Демушке из хозяйства. Вот те крест! Не даст.

— Не накладывай на себя кресты, грешница! Но как же мне поступить?… Ох-хо-хо! Скотство. Как звать сына?

— Диомид. Дема.

— Пять лет ему?

— Четыре, пятый. Недели две, как четыре сполнилось.

— Послушный?

— Души не чаю в нем. Ум в глазах светится.

— Откуда тебе знать, ум или дикость светится у него, если ты — тьма неисходная!

Игуменья еще помолчала, кося глаза на кучу золотых. Сорок восемь? Четыреста восемьдесят золотых рублей! Нелегко скопить золото и даже великому грешнику…

— Муж знает про дюжины?

— Оборони Господь!

— Как же ты живешь с ним, если кругом обманываешь?

— Не обманываю. Оборони Господи!

— А это? Что это?

— Дык-дык клятьбу дала…

— Ладно. Заверни все это в платок, и пойдем. Покажи ребенка.

Меланья завязала дюжины с часиками в платок и протянула игуменье. Та посмотрела на нее взыскивающе-строго:

— Ох, грешница! Сама утопла в тяжких прегрешениях и меня вводишь во искушение. Нечистый дух попутал тебя. Изыди! Не во храме ли Божьем пребываешь? Не пред ликами ли святых? Не приму твоих дюжин — из нечистых рук они. Отверзни душу и лицо свое в час прозрения да прокляни навек совратителя твоего! Аминь.

Прошла мимо растерявшейся Меланьи, оглянулась:

— Веди к ребенку.

Низко опустив грешную голову, зажав в обеих руках платок с золотом, Меланья вышла из избы со вздохом: «Осподи! Кабы все шесть дюжин привезла — приняла бы Демушку».

Возле крыльца игуменья взяла свой черный посох, поскрипывая рантовыми ботинками, шла медленно из ограды.

Демка успел уснуть под шабуришком.

— Демушка! Демушка! Подымайсь!

— Ой, мамка! Больно. Шибко больно! — хныкал спросонья малый, не в силах сесть на телеге даже на мягкое сено.

Черная высокая старуха уставилась на него испытующим взглядом. Так вот он какой, во блуде рожденный! Кудрявые волосенки ниже плеч — мать не стригла сына, глазенки синие, спокойные, удивленно распахнутые. Холщовая рубашонка и штанишки, чирки на ногах, рослый для четырех годов — может, и тут обманула, блудница?

— Дык четыре, четыре, матушка. Вот те крест! Тянется! Покойный батюшка, Прокопий Веденеевич…

— Окстись! — отмахнулась игуменья. — Не поминай имени совратившего душу твою. Навек забудь! Проклят он, и нет ему спасения на том свете. Тебе жить — тебе и грех свой замолить. Ежли прозреешь только. Ох, Господи! Вразуми эту рабу Божью!

— Дык-дык что же мне таперича, осподи! — смигнула слезы Меланья, готовая разреветься. Игуменья прикрикнула — не слезы точи, мол, а молитвы читай да перед Богом покайся во всех своих тяжких прегрешениях.

— На какую боль жалуется?

— Дык смертным боем бил его Филимон Прокопьевич. Кабы вы зрили, осподи!..

— Покажи.

Меланья спустила с Демки штанишки — малый не сопротивлялся. За дорогу от Белой Елани до Бурундата мать многим показывала, как он избит рыжей бородищей.

Еще не затянувшиеся коросты на иссеченном тельце.

— Святители! — испугалась игуменья. — Не звери ли то, Господи!

— И бабка Ефимия такоже сказала, — обмолвилась Меланья.

Игуменья рассердилась:

— Не поминай имени еретички, как и совратителя своего. Аминь. Чтоб ни в душе, ни в памяти!

Помолчали.

Высокая игуменья медленно перебирала четки, глядя на пенные горы, близко подступившие к скиту.

Горы пенятся туманами к непогодью.

— А мы еще пшеницу не всю в скирды сложили, — сказала игуменья. — Да и в тайгу надо ехать монашкам, чтоб ульи составили в омшаник.

Меланья подумала, что игуменья приговаривается к ней, чтоб она помогла скитским управиться с хлебом.

— Дык-дык ежли на недельку, дык останусь. Филимон-то Прокопьич не знает, што я к вам уехамши.

— У нас хватит сил и рук, чтоб управиться с хлебом, со скотиной и пчелами. Ты о душе подумай! О своей душе подумай!

— Как приняла я тополевый толк…

— Ладно. Не о том говорить будем. Отвези эти дюжины и часы сатанинские мужу своему, отдай и во грехе покайся перед ним и пред Господом Богом. Сделаешь так?

У Меланьи и рот открылся, а во рту-то сухо — ни слов, ни божьей мяты.

— Дык-дык как же? Клятьба-то на мне экая!

— Али ты навек продала душу сатане?

— Осподи!

— Прозрей, пока не поздно. Отдай дюжины мужу, говорю. И мир будет в доме вашем.

— Дык осподи! Прибьет он меня! Прибьет. Остатное востребует. Скажет: где хоронился клад? Покажи? Туес весь… — проговорилась Меланья и сама испугалась.

— Туес?! Так я и знала! Пред иконами лгала! Лгала, лгала! Нечистый кругом запеленал тебя! Изыди! Изыди! Поезжай сейчас же домой и молись, молись, молись! Ежли прозреешь — навестишь скит мой. До прозрения не приезжай, говорю. И мальчонку не привози — не место ему в скиту.

Меланья в слезы: не судьба, видно, быть Демке духовником. Так со слезами и уехала и долго, долго плакала дорогою, не уяснив, за что же на нее разгневалась старуха-игуменья? Может, за то, что корову не привела? Так ведь четыре дюжины золотых давала! «Осподи, что же это такое? Али греховный толк наш? И Демушку не приняла. Что же мне делать-то, матушка! Горемычная моя головушка!..»

Всю дорогу до Белой Елани исходила слезами и решилась-таки отдать мужу тятино золото. И Филимон Прокопьевич, глядишь, мягче будет, смирится с выродком.

…Возликовал Филимон и зарок дал (в который раз) не трогать Демку, а золото, богатство экое, надежно припрятал, пустив в оборот «николаевки», покуда у советской власти не было еще своих денег.

Года на три в доме у черного тополя настал мир и согласие.

Подрастал Демка…

Оглавление

Из серии: Сказания о людях тайги

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Черный тополь предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я