Дома, через которые протекают под напором лет наши жизни, подобны волшебным фильтрам: «эфемерности», казалось бы, вылетавшие в потусторонние форточки, пропитывают камни, оседают на стенах и потолках… В центре повествования – уникальный дом. Возведённый на пике Серебряного века, дом этот стал новым символом Петербурга, хранителем легенд, тайн, симбиозом истории и частных судеб; воскреснут лица в слепящих солнцем и заплаканных окнах. В портретах, набросках, узорах событийного фона обнаружится и сквозной сюжет, дремавший столетие, но пробудившийся в наши дни.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Шутка обэриута предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Дома, через которые протекают под напором лет наши жизни, подобны волшебным фильтрам: «эфемерности», казалось бы, вылетавшие в потусторонние форточки, пропитывают камни, оседают на стенах и потолках…
В центре повествования — уникальный дом.
Возведённый на пике Серебряного века, дом этот стал новым символом Петербурга, хранителем легенд, тайн, симбиозом истории и частных судеб; воскреснут лица в слепящих солнцем и заплаканных окнах. В портретах, набросках, узорах событийного фона обнаружится и сквозной сюжет, дремавший столетие, но пробудившийся в наши дни.
© Товбин А., текст, 2022
© Геликон Плюс, оформление, 2022
На Комаровском кладбище я задерживаюсь у трёх сближенных надгробий, — двух вдавленных в ржавую хвою гранитных плит и белёсой мраморной стелы с клинописным рисунком… Антонина Изергина, Иосиф Орбели, Натан Альтман унесли в могилы свои общую для них тайну? Ветер свистит, сбрасывает иглы, а я маниакально гадаю: история, рождённая обэриутской шуткой, — фантазия или реальность?
чтобы стало всё понятно,
надо жить начать обратно.
1. Сизиф без камня
Я оглянулся.
С колокольни Владимирского собора снимали леса, — свежеокрашенная, бело-жёлтенькая, и купол позолотили; тело собора, маковки, ещё в плену мутного целлофана, за ним темнеют силуэты реставраторов… — всё меняется.
Всё?
Взгляд привычно проскользнул мимо лоджии метро с толстыми колоннами по краям в Большую Московскую — впритык к метро, в коммунальной квартире на третьем этаже, прожил я много лет, но мемориальную квартиру поглотил офисный центр, все окна дома исполосовали жалюзи. А на фасаде, заворачивавшем с Большой Московской на Владимирскую площадь и — далее, на Загородный проспект, я, вооружившись отцовским биноклем, изучал печальные, бесславно затем погибшие при капремонте алебастровые маски с резко прочерченными многолетней пылью морщинами; в том доме-визави — на углу Большой Московсой и площади, — был «придворный» наш Гастроном, на углу Загородного, — «Чайная»…
А-а-а, соборную маковку высвобождают из кубического целлофанового футляра; оклеят сусальным золотом или облицуют благородной тёмно-коричневой медью?
Блаженство обленившегося зеваки: доверюсь любопытству, — посмотрю, о том, что задену взглядом, — подумаю.
Так.
В зале Гастронома лет с десять и, похоже, без проблем, торговала белорусской обувью «Саламандра», а за стенкой-то «Саламандры» что не сложилось? Солидная вывеска «Раффайзен Банка» отблёскивала небом над бывшей «Чайной», где оперировал ныне альпийский банк, но по витрине пробежал неряшливый росчерк кризиса — «аренда»; финансы спели романсы. Банк-то, выкупая бойкое место, озаботился каждым штришком холодноватого корпоративного лика: ноздреватую, с выщербленными краями, ступеньку — об эту историческую ступеньку, я, зазевавшись на колокольню, спотыкался, когда возвращался из школы, — накрыла, дабы не смущать клиентов, клюнувших на европейский лоск, тоненькая, опиленная и зашлифованная гранитная плиточка.
Стоило ли в двух шагах от метро и Кузнечного рынка менять шумную дымную «Чайную» с разношёрстным людом, забегавшимися официантками и жидкой солянкой в металлических мисках, на вылизанный альпийский банк? — по мне так шумела бы и дымила «Чайная».
Наивный вопрос, более чем наивное пожелание.
Австрияки-банкиры сматывают из-за финансовой непогоды удочки, а идеальная плиточка — выкидыш евроремонта, этой отверделой визуальной политкорректности, — остаётся?
Тенденция, однако.
Стандартно-стерильная мертвечина, пусть и по мелочам, таким, как гладкая плиточка, вытесняет естественные шероховатости?
Нет, дорогой философ, тонущий на мели, всё проще, — берущая верх, но не рассчитанная на тебя, зачищаемая под будущее без тебя, единственного и неповторимого, новая жизнь насаждает скользкие стандарты стерилизации, пресности и средней температуры по всемирной (псих) больнице, чтобы, — как здесь, сейчас, уберечь от шероховатостей и заусениц, — эгоистично нарекается тобою, проигнорированным, задетым невниманием к вкусам твоим, мертвечиной.
Понимаешь?
Ускорившееся время, представленное безликой плиточкой, но — без тебя, после тебя.
Понимаешь, тебе — за восемьдесят, ты, со скучными своими пристрастиями и никчемно-глуповатой (если подбить итоги) мечтательностью, — уходящая натура?
Шуршат шины.
И после тебя будут так же равнодушно шуршать.
Да, слов нет, — свежая мысль.
Да: торопливое лакированное стадо, презревшее кризис, в вечном движении: блещет непрерывный поток.
А в послевоенные годы огибали площадь горбатые такси-«победы» и букашки-«эмки», наследницы печальной памяти «чёрных марусь», но, — надрывно-весело трезвонил трамвай, всегда неожиданно, хотя заждалась безмолвная озлоблённая толпа, выныривавший из горловины Загородного проспекта! — с вековых тополей, устало наваливавшихся толстыми стволами на пики металлической ограды собора, по прибытии трамвая взлетали, панически загалдев, вороны.
Аминь?
Трамвайная цивилизация испустила дух?
Рельсы закатали асфальтом, — выдернули нерв из пространства, замели следы…
И вековых наклонных тополей, серебрившихся на ветру, давно нет.
Нет и шеренги нищенок, — от заколоченной часовни на углу Колокольной до киоска «Союзпечати» и дальше, до собора, — тянувшейся вдоль ограды; впрочем, нет нищенок, и — слава богу.
Но не всё в прошлом зачищается-унифицируется-подменяется, не всё, — как был во дворе мрачноватого дома номер 15 ломбард, так и есть, — у подворотни, — издали вижу, — знакомая вывеска; правда, обязательная, как в мавзолей, очередь рассосалась…
Под подошвами был асфальт, в ушах постукивали колёса?
Да, рельсы закатали, но трамваи разъезжали по моей памяти: постукивали колёсами, грохотали, скрежетали на поворотах, истерично звенели-трезвонили, поторапливая перебегавших рельсы, и изумрудные искры слетали со зловещим шорохом с дуг; не уймётся никак сданное в утиль время? Боже, сколько же всякой всячины скопилось в моей резиновой памяти! — усохший водопад в Крымских горах мог внезапно, — как вчера, в метро, — освежить радужными облаками брызг, но это воспоминание хотя бы подмешивало приятное к бесполезному, а, допустим, видение английского кладбища во Флоренции, с туями, кипарисами и беломраморными девами при кувшинах, — островка вечного покоя в петле автомагистрали, — иллюстрировало непустые размышления о горе, перевоплотившемся в красоту. Однако: давным-давно нет мемориальных вагончиков, исколесивших Серебряный век и, словно по ошибке, завернувших из Петербурга в революционный Петроград, и сквозь разруху военного коммунизма, — в Ленинград: форсировавших в 24-м году невское наводнение, перетерпевших пятилетки террора, одолевших сугробы блокадных зим… нет вагончиков с продольными скамьями, не довелось шустрым красным коробочкам на колёсах, замкнув историческое кольцо, вернуться после третьего, обратного, переименования в Петербург… и не бороздят небо рождённые графикой модерна волшебные жезлы-дуги; и всё меньше парков-депо с тянувшейся к циклопическим воротам, зашитым почерневшими рейками, вязью рельсов; короче, функциональный сюжет исчерпался, но во тьме — инерционные излишества памяти? реакция на фантомные боли? — вспыхивали огни: два красных на «пятёрке», красный и белый на «девятке», красный и синий на «тройке», — на третьем и девятом маршрутах ходили спаренные, тяжёлые и неповоротливые багровые, с жёлтой полосой, «американки» с трапециевидно скошенными задами; торчала из-под вагона, угрожающе покачивалась, на поворотах «выбрасываясь» вбок и удлиняясь, — чтобы дотянуться до невидимого врага? — железная балка с кулачком прицепного замка: «колбаса», подвижно-зыбкая ступенька для смельчаков-безбилетников; долгожительницы-«американки» кое-где до сих пор грохочут, скрежещут… По сигнальным огонькам в мутной ночи я считывал номер приближавшегося трамвая, но зачем сберегался памятью ветхий навык? Трамвайное движение искоренялось, а я бессонными ночами в Петербурге ли, за тысячи километров от него, в Тоскане, где проводил несколько месяцев в году, с тягостным наслаждением мёрз на ликвидированных трамвайных остановках, угадывал по цветам огней…
Опять оглянулся, как если бы чей-то взор сверлил мой затылок.
Никого.
Никого?
Золотая макушка колокольни сверкала на солнце…
Странная, замешанная на беспокойстве радость… — я придирчиво озирал площадь, помеченную многоярусной колокольней, а она, подновлённая, подгримированная и — не от этого ли? — отчуждённая, словно выпавшая из хронологии колокольня, вопрошала: разве сам ты, скучный ворчун, не изменился, не стал другим?
Да, я, ротозей с завидной выслугой лет, сделался мнительным, раздражительным, необъяснимое возбуждение гасил необъяснимой апатией; и — роились чёрные точки в глазах, кружилась голова… Пошатываясь, финишировал в облаке унылых домыслов и фантазий.
Возрастные синдромы, изношенные сосуды…
И вдруг — дуновение иррациональности?
Поверх рутинного недомогания — витания мировой скорби…
Был ясный солнечный день, я затуманенными глазами озирал площадь, помнившую меня с младенчества, но глупо было бы не признать, отвечая на немой вопрос колокольни, что я стал другим, состарился, пусть и незаметно для себя, и не мог сопротивляться немотивированным тревогам и наплывам сентиментальности.
Допустим, нет анормальности в комплексах моих, допустим, едва ли не всё, что я вижу, по причине накопленного негативизма, угрожающего перейти в мизантропию, — не по мне, но в чём притягательность, если о гамбургском счёте не забывать, довольно-таки нелепой, откровенно говоря, площади? При всех «но», это — моя площадь, моё персональное пространство, я привязан к нему от рождения, как привязаны живые существа к ареалам своего обитания… Растрогавшись, озираю владения свои по-хозяйски, хотя с толикой горечи; что есть, то есть, чем богаты, тем и рады: собор по прорисовке неплох, правда, у собора-ветерана, не принятого во внимание окружением, виноватый вид, как у аристократа, попавшего в дурную компанию; да, вытягивались неровной шеренгой нищенки вдоль ограды, под вековыми тополями, за задраенными дверьми собора перевыполняла пятилетки фабрика арифмометров, а ныне нищенки извелись, одряхлевшие тополя спилили, двери открылись в цветистый сумрак с проблесками золотых окладов, кадильными дымами, колеблющимися язычками свечей. Конечно, ансамблевыми соподчинённостями собору обстройка этой асфальтовой лепёшки не может похвастать, не зря проигнорирована учебниками градостроительства; аморфный поворотный шарнир между Загородным и Владимирским проспектами? Да ещё два каменных переростка, почти касаясь боками, возвышаются напротив собора: новейший мутант, вычурно-уродливый, и — дом «старый», породистый, отстоявший своё достоинство, громоздится над площадью более столетия…
Мой незадачливый современник, самовлюблённый зодчий, спровоцировал искусственное соперничество, — юный акселерат-мутант, хвастающий вздорной вычурностью, терпит поражение от грузного нордического соседа, рождённого эпохой модерна, при каждом сравнивающем взгляде?
Да, так.
Но кого ещё, кроме меня, потянет на такие сравнения?
Непроизвольно шагнул в свет из тени, повернулся к ласковым лучам и вопреки смутным тревогам и критиканскому ворчанию, ощутил, что примиряюсь с вторжением в примелькавшуюся с детских лет, узаконенную привычкой площадь, новейшего уродища с беседкой-ротондой, где славно было бы справлять именины сердца! Хотя на вознесение в поднебесье этого чуда-юда не хватило бы фантазии и Манилову; днём и ночью ещё и полыхали на табло анилиновые кадры из «Аватара»… стеклянно-каменный урод-раскрасавец отпихивал к щели Щербакова переулка, чтобы знал своё место с краю, как бедный родственник, трогательно-неказистый домик Дельвига.
Терпимость к безобразию, переплюнувшему маниловские мечтания, — симптом старческой беспомощности? Оскорбительное искажение облика моей площади не смог я предотвратить.
И, между прочим, — вильнула мысль, — как ты здесь очутился?
Рассеянный, затруднённо ворочающий мозгами, ты хотя бы догадываешься для чего на дорогую тебе, но «никакую», площадь припёрся?
Интуиция привела, интуиция-навигатор, а интуиция на вопросы о мотивах и позывах не отвечает! Смешно, у меня не было планов на день, я, как лунатик, спускался в метро, безотчётно доезжал до станции «Владимирская», которой чаще прочих станций пользовался, эскалатор поднимал меня на свет божий, на «свою» площадь, хотя я мог бы поехать на Невский, на Петроградскую, да куда угодно, ведь бездумно, не зная, чем бы себя занять, выходил на прогулку; Владимирская площадь — отправной пункт моего субъективного путеводителя?
Так, зелёный.
Пока пересекал у бывшей «Чайной» — и, значит, у бывшего австрийского банка — Загородный проспект, пока шагал по зебре, не зная куда направиться, ибо, повторюсь, не наметил маршрут прогулки, без всякой цели взгляд мой унёсся в темноватую перспективу Загородного проспекта, коснулся башни над дерзким домом-мысом Лишневского у Пяти углов, — по пути в школу завораживали бои башни с армадами облаков, — а подальше и слева, по другую сторону проспекта, помечая пересечение его со Звенигородской улицей, виднелся шпиц над дородным произведением академика Шишко… Сверяя картинки памяти с памятью пространств, которая запечатлела меня в этих картинках, — счастливых, радостных, будничных, нагоняющих скуку, — взгляд метнулся было вправо, в Бородинскую улицу, к школе под номером 308, но… вернулся на угол Загородного и Звенигородской, проник в красно-гранитный «высокий цоколь» славившегося диетическими продуктами гастронома с шикарным отделом соков: я и друзья-одноклассники, Шанский, Бызов, Бухтин-Гаковский после уроков предавались «созидательному безделью», пропускали, как говаривал шутник Шанский, по стаканчику, чтобы «испить, — его слова, — гипотетической истины»; развёрнутые суждения, претендовавшие на бездоказательную концептуальность, Шанский самокритично называл «истинами в предпоследней инстанции»… — бог мой, зачем мне сейчас перлы школьного красноречия? Нередко к вольным дискуссиям подключался Юра Германтов, он был младше нас, но с ним, посвящённым в тайны искусства, о наличии которых мы, всезнайки, не подозревали, было интересно; рано созрел… — оранжерейный климат семьи? Отчим Юры был видным архитектором, мама, звезда оперы, пела в Мариинке, ну а сам Юра станет знаменитым искусствоведом, — короче, естественно влился в нашу компанию вундеркиндов, он и проживал рядом, в дородном угловом доме со шпицем, в квартире с чугунным балконом, с окнами, засмотревшимися на невзрачную Звенигородскую улицу и, — за угол её, на теряющийся в дымке Загородного проспекта бульварчик с хилыми деревцами и низкорослыми казармами лейб-гвардии Семёновского полка вдоль него. Итак, пока Германтову наливался берёзовый сок, Бызов, — по прошествии лет, маститый биолог, без пяти минут нобелевец, — вещал: «если отправиться в зоологический музей у Стрелки Васильевского острова или перейти Биржевой мост и свернуть к зоопарку, мы поразимся видовому многообразию — жираф не похож на носорога, антилопа — на тигра. Однако в генетическом хозяйстве животного мира царит скучное единообразие, всего несколько генов отличают слона от летучей мыши». — «И что из этого следует»? — качнул профилем-секирой Бухтин-Гаковский по прозвищу Нос, — в будущем, дерзкий, как и его отец, филолог, — «То следует, — опережал Бызова Шанский, полемист широчайшего диапазона — что генетика, на которой ты чокнулся, служит подручной инженерией Создателя, наделяет нас разными по длине носами», — скосился на внушительнейший «рубильник» Бухтина. — «А также разными наклонностями-способностями, — добавил Германтов, стукнув по прилавку пустым стаканом, — главная из них, — творческий дар». — «Почему главная»? — ехидно щурился Бызов. — «Раньше ли, позже, генетический код расшифруют, а тайны творческого дара никакой науке не по зубам, феномен искусства, признают настоящие учёные, твой отец хотя бы, непознаваем»; увы, отца Бызова, расстреляли в сорок девятом… Да, в заоблачные сферы залетали начитанные отроки из 308 школы в начале пятидесятых, при портрете генералиссимуса над классной доской; верили, что их-то поколение не станет потерянным, — витали, бог знает на каком удалении от земли, подогревая недовольство нечёсаной багровощёкой сдобной продавщицы по имени Тая, желавшей покончить с дискуссионным клубом у прилавка, вымыть посуду. И опять: по какой актуальной надобности возрождал я угловой гастроном с эксклюзивным отделом соков? Таю я знал ещё до её карьерного успеха, когда доверили ей командовать шиком-блеском; до этого торговала клюквенным морсом и — пивными дрожжами, выцеживала густую неаппетитную массу из тонкого краника в большущие гранёные кружки в закутке под лестницей бани, в Щербаковом переулке, близ дома Шанского. Почему вспоминаю такую ерунду с радостной болью? — у меня много любимых мозолей в памяти: из мраморного, испещрённого голубыми прожилками прилавка вырастало вращающееся, если толкнуть, стеклянное соцветие из пяти вертикальных конусов, перевёрнутых вниз вершинами с краниками, расширявшихся кверху, сосудов с соками, — томатным, мандариновым, яблочным, сливовым, берёзовым; да, — имеет ли это теперь, спустя семьдесят лет, хотя бы мизерное значение? — Германтов пил берёзовый сок, Бызов — яблочный или сливовый, Шанский и Бухтин-Гаковский, — мандариновый, абхазский, с белёсым горьковатым осадком цедры; я предпочитал томатный, подсоленный. А пока, накричавшись, но, так и не прогнав нас, выпивших по два стакана, Тая, пыхтя, залезала на табуретку, чтобы наполнить сосуды-конусы из трёхлитровых банок. Над мраморным прилавком взблескивал фонтанчик — никелевый диск с ручкой и дырочками по кругу, из них при повороте ручки выпрыскивали вялые струйки, когда на диск ставились вверх дном использованные стаканы; рядом, в гранёном стакане с гнутой алюминиевой ложечкой была ещё бесплатная соль для любителей томатного сока, соль, убывая, окрашивалась в розовый цвет; цепенею с разинутым ртом в расчудесном отделе соков, вытесненном в мою память из феерии советской торговли.
Но — не распускать сопли.
Я, однако, направив увязавший в незабвенных частностях взгляд в перспективу Загородного проспекта, понадеялся там, вдали и слева, задеть боковым зрением невидимый отсюда, с площади, Витебский вокзал? Верь ли, не верь глазам своим, там, поодаль, — бубнила зрительная память, — исключительные дома Лишневского, Шишко, исключительный Витебский вокзал, вынесенные в голубовато-пыльную дымку: символические опоры — «неправильной»? «никакой»? — Владимирской площади; и — тоже далёкий, но различимый, если не в заманивающую даль Загородного смотреть, а голову повернуть, — на Лиговке, замыкающий перспективу Кузнечного переулка дом Перцова; ещё одна символическая опора растекавшегося пространства.
«Без всякой цели взгляд унёсся…»?
Дудки! — у побочного взгляда моего, даже тогда, когда я по зелёному огню светофора пересекал Загородный проспект, была цель, неосознанная; взгляд, блуждая меж застывшими видениями и попутными видимостями, бередил память…
Ступив с зебры на тротуар, зажмурился, — полоснули, вырвавшись из-за конька крыши, лучи…
И — ?
И, — на бис?! — сзади, за спиной, хотя и оставаясь видимыми для мысленного взора навалились тополя на ограду собора, столпился на трамвайной остановке раздражённый ожиданием, продрогший на ветру люд, — всё знакомо, однако выпал из фототеки памяти негатив: чёрное небо с белыми косыми штрихами подвесных проводов, обугленные лица, белые наклонные тополя, заросшие не листвой, а будто бы густым инеем.
Долгий миг помрачения, — с потерянным раем наоборот?
Божий мир красок, оттенков, полутонов заместился чёрно-белой графикой манихейства?
Многоцветное аморфное счастье, собранное из болевых точек надежд и радостей, выплеснувшись в «сейчас», живописи предпочло графику, поменяло белое на чёрное, а чёрное на белое, чтобы, сломав инерцию восприятия, взять на испуг?
Я, по правде сказать, не столько испугался, сколько запутался.
Так что же в прошлом — чёрное, что — белое?
Толька Шанский со стаканом мандаринового сока в руке убеждал нас, записных скептиков, радостно ловивших промахи его мыслей, в образной сбалансированности мироздания, для поддержания коей в параллельной действительности (!) незримо, — до поры, до времени, незримо, — предупреждал замогильным голосом, — бытуют астральные дубликаты сущего, запечатлённые в картинках текущей жизни, их Шанский называл в отделе соков не «реальностью», а «реалом»… — библейско-житейский закон парности, (каждой твари по паре), он, с присущей ему лёгкостью возносил до небес и выше; ну да, «истина в предпоследней инстанции», — почему нет? В один сказочно-прекрасный день, — сегодня, сейчас, — реал-астрал демаскировался в бело-чёрном контрасте; почему нет? — фантазёр Шанский «в интересах понимания», схематизировал спонтанные пертурбации психики, выстраивал логическую симметрию бездоказательных суждений: реал — позитив, астрал — негатив…
Ну и абракадабра…
Хвала небесам, солнце! — открыл глаза, свод реальности ли, реала, изгнав негативного своего двойника, астрала, воссиял: как хорош Петербург в летней лучезарности, здесь, в будничной суетливости не лучшей из площадей, а не только в хрестоматийных невских панорамах или романтичных изломах и выгибах каналов своих. Причём, — не мог убавить пафос, признаваясь в любви, — Петербург великолепен во все сезоны: и осенью, придавленный свинцовыми тучами, под обложными дождями, и — весной, сверкающий хрусталём сосулек, утопающий в лиловой слякоти по милости внезапного солнца, и — зимой, разумеется, в метельных блоковских завихрениях, превращающих фасады-улицы-площади в расплывчатую монохромную декорацию…
Красота, — во все сезоны, но — пропитанная тревогами имперской истории и трагических судеб.
Припекало; слепили блеском машины.
Блаженство.
Чего ещё желать? — я в солнечном Петербурге, наедине с собой.
Вновь восхищённо завертел головой, как если бы впервые попал сюда…
Владимирская площадь — окаменевший сон?
Протёр глаза: хорошо-то как! — в созерцательном опьянении воздавал хвалу небесам…
Озорные блики пробежались по стёклам, брызнула из просвистевшей машины музыка… — душевное равновесие восстанавливается, когда тревоги изгоняет сентиментальность?
В стареньком, оптимистично выкрашенном в поросячий цвет продолговатом домишке, композиционно парном палевому домику Дельвига, который виднелся на краю площади, за тёмными махинами, — зажатом меж «главной» махиной с выделкой «под модерн» и «никаким» домом номер 15 с бессмертным ломбардом в узком дворе, а снаружи — с магазином «Компьютерный мир» над высоким, как у терема, белокаменным крыльцом, что там ещё? Заклинило память… Так вот, так вот: в поросячьего цвета домишке, где ныне соблазняют дам французским бельём, была лучшая на весь Фрунзенский район, — ей-богу, слышал, что лучшая по ассортименту москательных и «сопутствующих товаров», — керосиновая лавка.
Странное прибежище счастья!
Букет экзотичных запахов, ломящиеся от пахучего изобилия полки… и опять, опять: почему и зачем вновь овладеваю ими, ненужными мне богатствами?
Рулоны парусины, мешковины, наждачной бумаги, точильные круги и бруски, швабры и веники всех мастей и размеров, мочалки и губки, оплывшие чёрно-коричневые кирпичи дегтярного и хозяйственного мыла, рваные глыбы воска, щётки для полотёров, стеклянные банки гранатово-красной, огненно-оранжевой и бледно-кремовой, «бесцветной», мастики, стопки белых плоских пупырчатых фитилей для керогазов, лопаточки-мастерки, как расплющенные металлические сердечки с хитро отогнутыми ручками, щетинные малярные кисти-флейцы; блестели скляночки со скипидаром, лиловатым спиртом-денатуратом, жестянки с оконцами из плексигласа, с загадочными гранулами, кристаллами нафталина, содой, да ещё — медные примусы на коротеньких кривых ножках, стальные воронки мал-мала-меньше; в воронку, вставленную в длинное горлышко тёмно-зелёной бутыли, пожилая продавщица в чёрном сатиновом халате осторожно вливала из бидона прозрачный, сладко пованивающий керосин… и — глаз не отвести от коллекции свечей, длинных и коротких, тонких и толстых, гладких и витых: лимонно-жёлтых, голубых, сиреневых…
— Мальчик, выбрал свечу себе?
Минула целая жизнь, нет на земле той продавщицы в чёрном сатиновом халате, а угодливая память, стоит мне очутиться на Владимирской площади, у этого старенького подрумяненного фасадика, воскрешает тёмное измученное лицо.
Я, один на белом свете, помню её…
И всякий раз фантомная боль пронзает, хотя понять не могу, чем и почему лик исчезнувшей керосинщицы меня ранит, не могу понять, и где у меня болит.
Обескураженный видениями, естественно сопрягавшимися с пестротой площади, замер; куда податься?
Осмотрелся, — в левом крыле дома с буквенной вязью «Владимирского пассажа» и универсама «Лэнд», дома, «главного» на площади, отторгавшего потуги на доминирование соседнего мутанта-нувориша… Славно, сохранился «главный» дом! Не надеялись спасти: в конце восьмидесятых, необитаемый, с выбитыми стёклами, разваливался, но подвели под старые фундаменты сваи, стянули стальными, на болтах, пластинами трещины; благодаря настырности торгового капитала, просчитавшего свою выгоду, сохранили, да ещё крышу (угол наклона) приподняли, разместив в мансарде гостиничные номера, — отнятый у разрухи, внушительно нарастил мускулатуру; так вот, так вот, в левом крыле спасённого дома, мощно и, признаем, самоуверенно возвысившегося над площадью суровыми щипцами-фронтонами северного модерна напротив барочного, виновато-съёжившегося, признав пространственную власть визави, собора, была булочная, в ней покупал я тёплые слойки, сайки, халы, батоны с изюмом, медовые пряники, сласти: мармелад и пастилу, присыпанные сахарной пудрой брусочки, — белые, розовые…
И что сейчас?
Преемственность соблюдена: в бывшей булочной, — британская кондитерская, British Bakery, с литографиями аббатств и замшелых замков, малиновыми бархатными диванами с валиками и высокими, под литографии, спинками, с мозаикой пирожных в пузыре шикарно изогнутого прилавка-витрины…
А в правом крыле массивного дома аптеку с монументальным кассовым бастионом, старомодной стойкой красного дерева, окантованной зеленоватым матовым стеклом с полукруглым окошком, и сплошь собранными из выдвижных ящичков шкафами вдоль стен, после евроремонта заменил голый, — глазу не за что зацепиться, отклеился лишь уголок рекламы Аэрофлота, — вестибюль гостиницы «Достоевский», да-да, Dostoevski; проживал и умирал классик поблизости, а согбенно-скорбный памятник ему — в двух шагах; окаменевший понурый классик, у метро, в истоке Большой Московской, в безутешной задумчивости присел среди снующих туда-сюда, не замечая своего создателя, персонажей, — благодушно оценивал я удачные для маркетинга имя и локацию литературной гостиницы; к тротуару причаливал слоноподобный автобус с интуристами…
Далёкий от восточного мистицизма, не мог сосредоточиться, не мог медитировать, глядя в точку, — обуреваемый смешанными чувствами, мало-помалу забывал о тревогах своих, доверчиво окунался в волны городских впечатлений, легкомысленных отвлечений, наитий, воспоминаний, которые не омрачали настроение моё. Хорошо-то как! — хорошо, что вернулся, погода — отменная. Упиваясь нечаянной радостью, вертел головой; солнце расплывалось по тонированному стеклянному лбу автобуса тёплым масляным бликом.
И — укол:
Так зачем, собственно, я вернулся? — не затем же, чтобы сладко зажмуриваться на Владимирской площади.
Практическая цель моего возвращения, — столь поспешного возвращения! — для меня, как ни странно, оставалась загадкой. С неделю назад, так же, как сейчас, зажмуриваясь и с удивлённой благодарностью открывая затем глаза, я попивал красное винцо в Сиене, на Пьяцце дель Кампо, любовался из-под зонта кафе радужной короной над головкой сторожевой башни палаццо Пубблико; синяя тень башни рассекала надвое затопленную розоватым маревом площадь-раковину… и чего не хватало мне для полного счастья? Случился, однако, обрыв созерцательной безмятежности, — сердце, сбившись с ритма, сильней обычного толкнулось в груди, внутренний голос промолвил настойчиво: тебе надо вернуться в Петербург, и — поскорее.
Предупредительно-тревожный сигнал, лишь заставлявший насторожиться? Интуитивно-смутное оповещение о чём-то, что стоило принять во внимание, посчитать руководством к действию?
А если тревога — ложная?
Хотя я планировал вернуться через месяц, а пока намеревался посетить Зальцбург и Мюнхен, я, покорный сердечному толчку, прокомментированному внутренним голосом, который вывел из созерцательной сиенской нирваны, не мешкая, собрал дорожную сумку и — вернулся, как если бы в Петербурге меня кто-то ждал.
Вопрос ребром: почему же, почему я вернулся?
Почему сорвался, как угорелый, словно красоты Пьяццы дель Кампо меня обратили в бегство, и… — состарившись, впал в детство, сделался «почемучкой»? — так вот, я здесь, в своём гнезде, а почему, зачем вернулся — не понял: разморённый разум дремал, а растревоженное сердце разве не могло бы и на том успокоиться, что мне, избалованному в последние годы итальянским солнцем, и сейчас, на солнечной Владимирской площади, легко и хорошо на душе?
Легко, хорошо…
Хорошо-то хорошо, но почему горчит во рту?
И хорошо всё же или — не хорошо?
В том-то и фокус: союз «или» противопоставляет, а мне и хорошо, и — не хорошо.
Горечь, условный слюнный рефлекс, яд сожалений и опасений?
И не потому ли горечь не проглотить, что вопреки статике камней, поток перемен, — скажу яснее: поток времени, невидимый, но болезненно ощущаемый, мешает зафиксировать statu you? Вслед за щербатой ступенькой, о которую я спотыкался тысячу раз, исчезали незримые связи с…
И если сверлили только что мистические взгляды мнительный мой затылок, то не потому ли сверлили, что заподозрили чужака, — для моей площади я стал инородным телом?
Состарился, утратил любовь пространства?
И — способность додумывать хотя бы простые мысли?
Снова повертел головой: нет, хуже, — ни свежеокрашенная колокольня с небесными зияниями, ни хмурые охранители мои, многоглазые дома, залепленные безвкусными вывесками, рекламами, меня уже, показалось, не замечали, как если бы связи со мной утратили, как если бы меня вообще не существовало на белом свете… что могло ждать в пространстве, которому я не нужен, — дожитие пустых дней моих?
Вернулся, вернулся, вернулся, — заладил, отгоняя назойливые вопросы и путаные сомнения, внутренний голос.
Однако — опять: пусть и проигнорированный родимым окружением, ради каких подвигов, судьбоносных встреч, на худой конец, — неотложных дел, я, чёрт побери, вернулся? Увы, ничего, кроме приближавшегося конца, не ждало меня…
Суетные, как муравьи, горожане, — включая тех, чьё поведение корректировалось плоскими смартфончиками-айфончиками, приложенными к ушам, — знали, куда спешат, знали, что им надлежит сделать, с кем встретиться, где развлечься, а я…
Поспешно вернулся, чтобы до меня, обосновавшегося в центре Вселенной, то есть именно здесь, на Владимирской площади, дошло, наконец, что Вселенная, не заметив потери, вскоре отлично без меня обойдётся?
Вскоре? — опережая естественное течение времени, репетировал своё отсутствие в будущем, до которого, как до смерти, четыре шага всего; бесхитростные мыслишки маниакально закольцовывались: по кругу, по кругу…
Так был я здесь и сейчас, никому не нужный, или отсутствовал? — впору себя ущипнуть. И… — реален ли этот овощной и фруктовый развал: фигурные помидоры, глянцевые, трёх цветов, перцы, фиолетовые баклажаны, чернильно-чёрный, зелёный и густо-розовый виноград, персики с синяками на багровых щёчках, бледные жёлтые груши, — красотища! Но всё-таки — верить ли, не верить глазам? Натуральная плодовая выкладка или коллаж из муляжей, пригодных только для натюрмортов?
Итак: был я или — отсутствовал?
Ну да, — вспомнил, — быть или не быть?
Слов нет, актуальный вопрос на старости лет.
И если нет вокруг никого, кто мог меня знать, мог засвидетельствовать моё присутствие в этом мире, то и не было меня, не было…
Ещё не отрезвев от солнечного коктейля видений, вертел головой, хотя — всё более раздражённо: обидная квазидостоверность, всё — знакомое до горьковато-умильных слёз, и — отчуждённое, равнодушное, поникшее, квёлое.
Так, вернулся.
Вывески поменялись, энергия окружения иссякла…
Вдохнул, как если бы брал последнюю пробу; изменился состав воздуха?
Снова глубоко вдохнул, снова проглотил горечь; дышал чужим временем, — возможно такое?
И мало того, что я, прошагавший долгую жизнь свою не в ногу с колоннами современников, был один на один с площадью, настороженно-отчуждённой, был один на один с Петербургом, с деловитой гордостью переживавшим туристический бум, а обо мне позабывшим; пожалуй, сейчас и здесь, в персональном пространстве своём, я пугающую двойственность уловил, да-да, я был, несомненно, был здесь и — здесь же — отсутствовал, что-то новенькое, одновременно быть и не быть, поразительно! — всё узнаваемо, но, и, правда, ни одного узнаваемого лица, пусть постаревшего, я не смог бы выудить в равнодушном броуновском движении. А когда-то на площади, у булочной ли, аптеки, керосиновой лавки, мне адресовались кивки, улыбки, приветливо-небрежные взмахи рук.
Ну почему же ни одного?! — за витражом британской кондитерской увидел популярного актёра соседнего театра «Ленсовета», на сей раз — в роли экзотичного, не от мира сего, футбольного болельщика с сине-белым шарфом «Зенита», повязанным небрежным узлом на шее, — кумира спортивных телепередач, где эксплуатировалось амплуа преданного клубу чудака-юмориста; в кондитерской, пожалуй, он был ещё и в образе потрёпанного страстями, нервического героя-любовника почтенных лет, с всклокоченной седоватой шевелюрой, дряблыми от макияжа щеками и внушительным, как у каменного топора, профилем, — актёр-болельщик, сочетая в богемно-вальяжном облике озабоченность и расслабленность, восседал на малиновом диване, нервно нажимал кнопки мобильника, умудряясь при этом лениво помешивать кофе.
Уют, покой; плафоны изливали медовый свет…
Но! — к актёру подбежала яркая девица, склонилась к уху… я не знал, чем бы себя занять…
Тем временем из чрева автобуса, из дверцы в лакированном синем боку, аккуратным ручейком потекли в вестибюль гостиницы «Достоевский» одинаковые американские пенсионеры, а я, готовый «от нечего делать» вновь погрузиться в смешанные мысли-чувства свои, но — за чашечкой кофе, ибо наглядный пример актёра-гедониста не мог не быть заразителен, — ощутил, как недавно в Сиене, толчок в груди; повиновавшись сердечному толчку, чудесно опознав его направление, шагнул в просторный, с отблесками плоских настенных витрин, тамбур-антре «Владимирского пассажа».
И — увидел отца, идущего мне навстречу.
Разорвался круг мыслей?
Умопомрачение?
Чуть опущенная голова, шаркающая походка… и опомниться не успел: фигуру отца по вертикали, идеально ровно, как бритвой по линейке, разрезала на две симметричные половинки щель, расширявшаяся влево и вправо, — автоматически разошлись полотна стеклянных дверей, я понял, что передо мною был не отец, а моё шагавшее навстречу отражение в зеркальном стекле; постарев, я стал пугающе похож на отца.
Так я это был или — не я?
Довесок замутнённого смысла к солнечным радостям…
Ошеломлённый виртуальной встречей с отцом, точнее — с двойником отца, невольно мной с пугающей достоверностью воплощённым, я замер в многоэтажном атриуме, а ко мне, как к лёгкой добыче, кинулся клоун в ядовито-зелёном мешковатом пиджаке, широких и коротких чёрно-белых клетчатых брючках, апельсиновых, карикатурно больших узконосых щиблетах, и, как водится у клоунов-ковёрных, в парике, с рыжими паклевидными космами и прикреплённым на резинке, обнявшей рыжий затылок, лаково-красным носом-картошкой, — подскочив, с ловкостью ковёрного поскользнувшись, словно на льду, на зашлифованных до блеска мраморных плитах, клоун устоял на разъезжавшихся ногах, скорчил рожу, дурашливо поклонился и вручил мне три карточки, отпечатанные на мелованном картоне.
Опять поклонившись, клоун надул свекольные щёки и выпустил на волю голубой воздушный шар, который до этого болтался на длинной нитке, привязанной к пуговице пиджака; шар взмыл к стеклянному небу, прибился к одному из заглядывавших в атриум мансардных окон гостиницы «Достоевский».
На карточке, предлагавшей судить всемогущего небесного анонима по делам его, была оттиснута фраза-слоган: «Случай — орудие Провидения»; внизу, в правом уголке, петитом, — электронный адрес оккультной службы; пресс-службы Провидения?
По сути, — адрес Провидения?
Маркетинг на недосягаемой высоте! — на запрос отвечу мейлом в небесную канцелярию, за справку ли, комментарий отблагодарю лайком.
Так, шутки в сторону, — на второй карточке, с виньетками в духе Ар-Нуво, — приглашение на столетний юбилей Толстовского дома, рождённого, — так и написано, «рождённого», — в 1912 году; на обороте карточки, — историческая справка. Что обещают на празднике-юбилее? «Костюмированное представление с аттракционом «Время, назад»! спродюсированное холдингом «Зазеркалье», разыграют актёры петербургских театров, и — в полном составе, — труппа «Лицедеи».
Как же я, придирчиво озиравший Владимирскую площадь, подбирая для неё, «от нечего делать», символические опоры, впал в «созидательное безделье» и забыл о Толстовском доме?
Непростительная забывчивость! — это ещё одна незримая и символическая, спрятанная за слоем фасадов, опора Владимирской площади и, думаю, всего Петербурга.
Да, — глянул на карточку с виньетками, — столетний юбилей Толстовского дома; ну да, магия круглых дат…
Но позвольте, господа зазеркальные продюсеры, запускающие, когда заблагорассудится, время назад, — посмотрел вслед отбегавшему клоуну, — какой нынче год? — с 1912 года минуло, если я не сошёл с ума, больше всё-таки, чем сто лет…
Рябило в глазах от флакончиков, баночек, трубочек, кулёчков, коробочек, разноцветных шнурочков, ленточек, — разбегались по ограждениям галерей рекламы, торопившие расфасованные соблазны, оптом ли, в розницу раскупить, поднимались, опускались эскалаторы с пёстрыми фигурками…
Спазм?
Зашатался, — заколыхались алые, синие, жёлтые полотнища с брендами потребительского рая, но, слава богу, устоял на ногах.
На третьей карточке, строгой и деловой, фирма «Петербургская недвижимость» расхваливала конъюнктуру рынка, рекомендовала, пока цены падают из-за кризиса, не зевать и обзаводиться квартирами в доме, празднующем столетие…
Ну да, юбилей — двигатель торговли; подробности на сайте…
Вот оно, попечительское торжество Случая: вернулся, чтобы повстречаться с отцом, чтобы…
И заодно, — выгодно прикупить квартиру?
Отец, идущий навстречу, Толстовский дом-юбиляр, проспавший собственный юбилей, но очнувшийся, дабы закатить-таки дворовый пир на весь мир с невиданным аттракционом «Время, назад»! и… — благодаря явлению из небытия отца и сугубо-информативному, хотя театрализованному, подношению клоуна, моё личное прошлое, нудное и тусклое, как казалось, хаотично возрождалось — спутники жизни моей обступили меня, я ощутил эффект одновременного присутствия в пространствах разных лет, достоверных, густо заселённых пространств-лет было много, они, манящие, нетерпеливо сомкнулись, дождавшись моего возвращения! И вот я в одном из них, избранных памятью, будто бы — в ядре мироздания: за большим круглым столом, под жёлтым плиссированным абажуром, в квартире Толстовского дома, возможно, выставляемой сейчас на продажу, — вечные спорщики, Бердников и Савинер…
На сей раз они не спорили: Савинер, отодвинув запотелый графинчик с водкой и лимонными корочками на дне, ловко нарезал на дощечке копчёный омуль, привезённый из сибирской экспедиции, Бердников слушал, — Савинер рассказывал о приключениях (тонул в Енисее), о поздних ледоходах на Оби, Енисее, Лене, текущих с юга на север, из-за чего ледоходы, начинаясь на юге, в верхних течениях рек, наслаиваются на ещё прочные льды, устья рек до лета загромождают торосы, их подрывают, бомбят…
Увидел Бердникова и Савинера, выхваченных жёлтым снопом света из вечной тьмы, отчётливо увидел, — с морщинками, пятнышками пигментации… и графинчик увидел, и блеск серебряного ножа…
Ощутил запах и вкус омуля.
Аттракцион стартовал? — время пятилось.
Назад, назад…
Как далеко, — назад?
Послышалось ритмичное пощёлкивание; годы отскакивали назад, как на счётчике такси, — километры?
Философическая меланхолия, которой я предавался на солнечной Владимирской площади, обернулась болезненно-счастливым недоумением, будто не вручил клоун безобидный билетик на дворовое торжество с лицедеями, а огрел меня по голове чем-то тяжёлым, чтобы перетряхнуть калейдоскоп памяти; однако удар память мою — зрительную память! — не отшиб, не расколол абы как, именно перетряхнул: пока Иосиф Григорьевич Савинер громоздил ледовые заторы в устьях сибирских рек, до середины лета мешавшие судоходству, я очутился в темноватой запущенной квартире, в другой секции Толстовского дома, — угощался кулебякой у Антошки Бызова, одноклассника, в столовой с чёрным резным буфетом, поясным портретом белобородого старца с гордой посадкой головы, Антошкиного деда-антиквара, — в плоском ящичке буфета хранились не ножи с вилками, а тускловатые открытки с видами итальянских городов, на одной мощно закруглялся Колизей, на прочих комбинировались античные руины и пинии; слева к буфету примыкала полка с дымчатыми минералами, найденными на северном Урале и в Якутии Елизаветой Георгиевной, Антошкиной мамой, в «геологических блужданиях» (её слова); справа от буфета выцветала «огоньковская» репродукция тициановской «Венеры перед зеркалом» на бежевом обойном простенке с веточками, под репродукцией выделялась на фоне тех же веточек групповая фотография (тёмная сепия), запечатлевшая в 1912 году, — дата, росчерк Карла Буллы в уголке, — моложавых мужчин, выпускников гимназии Мая, среди которых, неуловимо знакомых, можно было узнать Антошкиного, безбородого ещё, деда, антиквара: за эту фотографию (на фото улыбались эмигрировавшие, репрессированные) в глухие годы легко было поплатиться жизнью. Я угадывал и уточнял, кто есть кто; однокашников-гимназистов, «василеостровцев» с разными судьбами, случай свёл: Бердников, Бочарников, Бызов, Вайсверк, Витман, Галесник, Зметный, Савинер, Тирц… — Алексей Александрович Бочарников мне преподавал рисунок, Евсей Захарович Зметный — начертательную геометрию, Владимир Александрович Витман — теорию и историю градостроительства, Илья Маркович Вайсверк и вовсе был моим родственником, а Мирон Галесник, завсегдатай модных салонов, ресторанов, катка в «Аквариуме», и, между прочим, член партии эсеров, сумел сохраниться под прессом советских лет в качестве управдома нашего дома на Большой Московской, жил не высовываясь, пока не попал под трамвай; почему я их, запечатлённых на фото, вспоминаю? Для умножения печалей? Так, Тирц эмигрировал, — сидел (на фото) за столом между Зметным и Савинером? — и был застрелен в Биаррице, в саду виллы своей, агентом НКВД; о Петре Викентьевиче Тирце и перипетиях его судьбы я узнал много позже… И — хотите, верьте, хотите, нет, — я синхронно с разглядыванием репродукции тициановской «Венеры перед зеркалом» и групповой фотографии выпускников гимназии Мая, а также — с поеданием таявшей во рту кулебяки, коронного угощения Елизаветы Георгиевны, — видел и слышал ещё и Додика Иткина, дудевшего в трубу свою; кстати, если истерично-хрипящее соло набычившегося Додика Иткина, который (на радость столпившимся внизу детям), разучивал перед окном похоронный марш Берлиоза, и было озвученной галлюцинацией, то — галлюцинацией уместной и своевременной: Додик проживал в Толстовском доме на той же лестнице, что и Савинер; Додик, кстати, был племянником Савинера.
Иткин, Савинер, Бердников… — отец Антона Бызова называл их, обитателей огромного доходного дома, «толстовцами».
Здесь, пожалуй, стоило задержаться…
Сколько их было, выпускников гимназии Мая, на той фотографии, — сидевших за столом, смотревших мне в глаза, не моргая, — девять?
Девять…
И — они пристально меня рассматривали из 1912 года, из эпохи краткого русского процветания. Но могло ли вразумить меня повторение простых фактов? Опять: фотография, изготовленная в престижнейшем ателье Буллы, и плохонькая репродукция из «Огонька»… — между дореволюционной магической фотографией и советской изопродукцией была связь…
Затрубил Додик, — с надутыми красно-пятнистыми щеками, в открытом окне; неутомимый виртуоз дул в трубу, из окна — лился похоронный марш Берлиоза; и вот уже печально-торжественный марш перетекал в томительную монотонность «Болеро» Равеля, — нельзя было лучше Равеля с Додиком выразить тревожную заторможенность.
Время пятилось… — пятилось, подчиняясь сценарию, не согласованному со мной, не синхронизированному с позывами памяти?
А вздорная память моя, вопреки попятной ритмике, активировала инстинкт самосохранения?
Я вспоминал, значит, — существовал?
Я — был, был, и, значит, — есть: «был-есть» в настоящем-прошедшем времени, подмешивающем частицы «тогда» к «сейчас»?
Но можно ли в воспоминаниях-размышлениях возродить алмазные пылинки в косом луче, упавшем на страницу книги, дуновение ветерка, качнувшего занавеску, принёсшего аромат клевера? Опять — не ущипнуть ли себя?
Так.
Так, ещё щипок.
Неужели я, — есть?
Отлегло, — есть, в наплывах воспоминаний.
Память, сопрягая боли и радости, сопротивлялась распаду…
И: вопреки естественным распадам, противоестественно, — и заново, — сплавляла мысли с чувствами, наделяла целью?
Хорошо бы, хорошо бы…
Но время-то, бесплотное, эфемерное, обхватив, стиснув абстрактными щупальцами, пятилось в аритмично-невнятном танце: ускоряясь ли, замедляясь, то истаивая в вальсовой плавности, то резко бросаясь туда-сюда, будто в ирландской джиге, дезориентируя не только вестибулярный аппарат, но и память? Вновь, как в качку на палубе, зашатало, голова закружилась, — спазм?
Спокойнее, ещё спокойнее, — зашептал внутренний голос, — всё действительное — разумно.
Поток верхнего света, парящие галереи, полотнища с эмблемами коммерческих брендов; изыски ширпотребного дизайна, предписанные маркетинговой модой храму купли-продажи, игнорируя увещевания внутреннего голоса, приплясывали в глазах.
В объёмной витрине фитнес-центра бежала по бегущей навстречу резиновой дорожке, оставаясь на месте, блондинка с развевающимися волосами.
Голубой воздушный шар отплывал от мансардного, слепо отблескивавшего окна гостиницы.
Мельтешили чёрные точки.
Сейчас, почувствовал, не удержусь на ногах и грохнусь, рассыплется калейдоскоп потребительских соблазнов…
Чтобы не грохнуться, прислонился к островному киоску с травяными шампунями из Аквитании.
Присесть бы и — выпить кофе…
Однако — не в британской кондитерской; тогда — Starbucks Coffee?
Да, — туго соображал, — за низеньким барьером с пластмассовыми, с анютиными глазками, ящичками, — столики и креслица американской кофейни…
Америка прославилась паршивым кофе, — вспомнил, но было поздно, — дежурная улыбка: капучино или эспрессо?
И ещё улыбка: присыпать ванилью?
Прежде, чем я сделал выбор, в ушной раковине без всякого повода грянул «Марш энтузиастов» духовой оркестр, такой, какие играли по праздникам, уж точно — Первого мая, в годы послевоенного детства-отрочества в Саду Отдыха, в ЦПКиО, в районных парках, на выбеленных по весне эстрадах; сейчас, однако, оркестранты толпились на чёрной мраморной лестнице неведомого дворца: возбуждение, надутые чёрные щёки трубачей в белых, притопывавших туфлях, чёрный блеск труб.
— Присыпать ванилью?
Допустим, цветное кино в детские годы мои ещё не утвердилось, воспринималось как фокус, лишь манившая подростков «Девушка моей мечты» с голой Марикой Рёкк в бочке и — сказочный «Багдадский вор» были цветными, «раскрашенными», как тогда говорили, но сейчас-то куда подевались краски, почему белое становилось чёрным, а чёрное — белым?
Реал-астрал, реал-астрал, реал-астрал… с чего бы взялись обратные контрасты физиологии? — простенькую мысль заело; смех Шанского невпопад, опять умопомрачение, на сей раз весёленькое…
Негатив и позитив, взаимно обратимые сущности?
В голове воцарился ералаш, впрочем, — и на том спасибо, — цветистый.
А чернело в глазах, когда зондировал я потусторонний, астральный, мир?
Кинопесенку не забыл? — «белое становилось чёрным, чёрное — белым». Что за издевательство? Никогда прежде томления мои так контрастно не вторгались в физиологию, не путали, до «наоборот», восприятие…
Тьфу, о чём я… — дезориентированный мозг оккупировали «истины в предпоследней инстанции»?
Спасительный горько-горячий глоток; аромат ванили.
Ещё глоток…
Ещё…
Слава богу: ленточным галереям вернулись формы, рекламам — яркость, неутомимая блондинка в витрине фитнес центра, не без труда вписавшись в собственный контур, продолжила свой забег на месте.
Где оркестр-хамелеон?
Оркестранты с витыми трубами после беззвучного взрыва разлетались, — да-да, вверх тормашками, и — во все стороны; к лестнице атриума, вдоль марша, тем временем пристраивался эскалатор, уносивший к остеклённому небу цепочку фигур.
Запрыгали буквы: BIG SIZE by diplomat…
И опять в глазах потемнело, сгустились чёрные точки? Во тьме разгорался лозунг (слоган?): «копия понятнее подлинника»… Перечитал: «копия понятнее подлинника», — разве не так? Но с какой стати, всплывая из подсознания, разгоралась сия неоспоримая фраза в сознании?
Сигнал, — из прошлого или из будущего?
О чём сигнал предупреждал?
Вспомнил, вспомнил, — фраза, вспыхнув, отсылала к спорам-разговорам в Толстовском доме: у Бызова, Бердникова.
Эхо запальчивых споров юности, позволяющее смахнуть старческую слезу, или — санкционированное свыше совпадение? Кстати, в позапрошлом году, — недавно! — я с Юрой Германтовым обсуждал путаную диалектику подлинника и копии… — совпадение?
Да-да, совпадение как усилитель сигнала, стимул актуализации… — нечто большее, чем созидательное безделье, намёк на прояснение цели?
Надо бы развернуть мозги, но… — куда, как?
И кто сейчас я, — с ослабевшими чувствами, заблудившимися мыслями, — жертва маразма или небесных манипуляций?
Горячий горький глоток, ещё глоток; аромат ванили.
Воображаемое табло погасло, внушительной декорацией обстроил кофейню атриум; оранжевая стена с орнаментальными рельефами из крашеного гипса и загадочной вывеской «Биррерия», галереи с эскалаторами, рекламами.
Всё-таки: цветное кино, не чёрно-белое?
Близ кофейни, у секции дорожных сумок и чемоданов, облагороженной ветвистой икебаной, взращенной в угреватой напольной вазе, над которой взлетели трости и зонтики, дурачились клоуны, — тощий, долговязый беззвучно растягивал меха гармошки, тот, что пониже, плотнее, размахивал берёзовым веником, зазывал после циркового сыр-бора попариться в бане; когда-то две популярные бани конкурировали неподалёку, за углом Кузнечного рынка, на улице Достоевского, и в Щербаковом переулке, напротив дома Шанского… — здесь же, в атриуме «Владимирского пассажа», помимо неугомонных клоунов, дожидались старта и «спокойные» герои дворового представления. Затянутый в чёрное трико мим с меловой печальной маской вместо лица держал в одной руке красную гвоздику на длинном узловатом стебле, в другой — палку с квадратом фанеры и рукописным плакатом на нём: «Наслаждайтесь непониманием!»; мим на меня нескромно посматривал, прожигал взглядом, но был и равнодушный к моей персоне театральный люд. Троица героев-любовников с испитыми лицами, напяливших кафтаны, камзолы, панталоны из костюмерной фонвизинского «Недоросля», — на всех панталон не хватило, один был в засаленном камзоле с фальшивой орденской звездой и джинсах… — ряженых оттеняли анемичные актрисы со следами былой красоты, пригодные скорее для минорного чеховского репертуара, чем разнузданного площадного мажора; удлинённые платья, широкополые, с волнистыми краями, поблескивавшие тёмной соломкой шляпы.
Кого заждались?
А-а-а, из британской кондитерской, из проёма, открытого в атриум, вылетел, словно выброшенный катапультой, запаздывавший актёр-болельщик, с всклокоченными седоватыми волосами и обезумевшим взором, в руке был мобильник, будто граната с выдернутой чекой, которую изготовился швырнуть в ярчайшее торжище, но — не швырнул, мирно уронил в карман курточки; мим, понюхав гвоздику, торжественно встал, будто на пуанты, на цыпочки, поднял плакат с призывом наслаждаться непониманием, проколол раскалённым взглядом… Пёстрая ватага, в коей неуёмной прытью выделялся «мой» клоун с гроздью воздушных шаров на бамбуковой лыжной палке, — с рвущейся в небо гроздью шаров в послевоенные годы, на углу Кузнечного и Большой Московской, там теперь вход в метро «Владимирская», покачивался пьяненький инвалид на деревянной ноге, — двинулась к выходу.
Машинально отпил кофе.
На галерее засверкал оркестр: провожал ликующе бодрой и тревожной музыкой разношёрстных заводил дворового представления; атриум заполняла мелодия Нино Рота, «Марш клоунов» из «Восьми с половиной», — оркестранты в бордовых фраках дули в трубы, звенели медью, гуськом спускаясь по лестнице…
Чёрные точки замельтешили, пульс зачастил, разгоняясь, спотыкаясь, пугающе пропадая; здоровье моё было неблестящим, хотя в последнее время не доставляло особых хлопот, и вот… — мим обернулся, прожог взглядом и… клоуны, актёры, музыканты, ведомые мимом, наконец, вывалились на площадь… стоило ли от случайного взгляда паниковать? Чёрные точки, как стайка мошкары, улетучивались; недомогание отступало, пульс успокаивался.
Отец и — Толстовский дом?
Ну да: столетняя громадина, доходный дом-квартал графа Толстого, с двумя адресами; фасадная «плашка», с синей эмалированной табличкой: набережная Фонтанки 52–54, другая «плашка» с синей табличкой, на противоположной стороне квартала: улица Рубинштейна 15–17, между «наружными» фасадами, покорно встроенными во фронт улицы и фронт набережной, — неожиданность, («ах-ах»), мрачноватая махина с дворами-площадями, быстро превратившимися в питерскую достопримечательность, на них, замкнутых, но сквозь аркады переливающихся одна в другую площадях, — заглянул в историческую справку, набранную петитом на обороте карточки, — «можно было повстречать Блока, Есенина, Маяковского, Ахматову, Бродского…». Сейчас-то, впрочем, для меня куда важней было то, что в грандиозном мемориальном улье, стольких великих запомнившем, обитали отцовские друзья, ну да, «толстовцы», несомненно, избранные временем, отмеченные неповторимыми достоинствами, а ныне — будто безвестные. Сам я, если не забыли, жил неподалёку, на Большой Московской улице, впритык к метро, но и Толстовский дом со школьных лет был моим, освоенным, уйму времени я там, у отцовских друзей, Бердникова, Савинера, и у одноклассника своего, Антона Бызова, проводил…
Защемило: повторял отца?
Своевременное напоминание: у меня сердце и сосуды пошаливают, у меня — понуро опущенная голова, шаркающая походка.
Недавно, в Тоскане, проснувшись во тьме зашторенной спальни, включил ночник, чтобы посмотреть на часы, увидел на руке чуть выше запястья, у ремешка часов, густую сетку мелких морщинок, — кожа, точь-в-точь, как на руках отца в старости, между прочим, незадолго до смерти, превратилась в испещрённый микроскладочками, смятый пергамент…
Я повторял отца генетически или повторял также его судьбу?
К довольному гулу голосов подмешивались нервические трели мобильников, нежно звякала посуда, еле слышно выдыхала пар кофеварка с никелевыми рычажками, с ними ловко управлялась улыбчивая девица, — никому не было до меня дела, чашечки с кофе на столиках, похоже, служили лишь приятными дополнениями к полезным занятиям аккуратных клерков окрестных банков и офисов: кто-то касался кончиками пальцев клавишей ноутбуков или в сонливом блаженстве, а ля истомлённый любовник, водил пальцем по планшету, как по шелковистой груди подруги, кто-то хмурился, усмехался, внимая мельканиям биржевых котировок, картинок пятизвёздочных заморских курортов, — гаджеты из модельного ряда на любой вкус и чих, электронные властители облегчённых дум и измельчённых нравов; усердствовали в погоне за мельканиями и безупречно припудренные и подрумяненные девы с проводками, тянувшимися к ушкам из сумочек: зачарованно, как в вещие зеркальца, заглядывали в айфончики ли, смартфончики, — без гипнотического сияния, сулящего готовые ответы на сиюминутные вопросы, и мгновения бы не протянули… как, однако, менялись настроения мои и оценки! Вчера я, мягко говоря, с иронией относился к фанатам Твиттера, приверженцам краткости и простоты, которые были похуже воровства, ибо в раже перепроизводства скороспелых истин абстрагировались от сложности и полноты мира, атрофируя восприимчивость, упрощая и образ самого мира; да-да, вздыхал, обеспокоенный судьбами человечества, коварный соблазн краткости и простоты провоцировал миллионы индивидуальных бессознательных сделок, схематизировал и внутреннюю жизнь, и образы мироздания. Мне, отставшему от времени, свойственны перепады настроения: вчера так, сегодня иначе, — сейчас, в кофейне, я, старый хрен, только что раздражённый «не той» молодёжью, уже посматривал на бездумно-доверчивых и славных в естественном потребительстве благ ли, недугов своего времени с сочувственным пониманием. Не хватит ли маяться, спорить с веком, — плевать против ветра? И какое дело мне, постороннему на пиру оцифрованной обыденности, до авангарда добровольно ослеплённого человечества, — я смешон? Смейтесь на здоровье, пока симпатичные молодые люди изъясняются между собой, касаясь подсвеченных клеточек, улыбаются или хмурятся, глядя не в глаза визави, а в проблески всякой вселенской всячины. И если расчудесная микроэлектроника, подмигивая глобальным (гибельным?) трендам, помогает убегать от себя и истинных (ого!) своих целей, опутываясь на бегу мишурой развлечений и удовольствий, то стоит ли морщиться из-за селфи, сетевых шалостей-пошлостей со смайликами, сердечками? Чем бы ни тешились, лишь бы не плакали; дети автоматизма ужимают эмоции в импульсы, лишая себя времени на перескок в мысль… — смешно? А сам-то ты кто такой? — прихлёбывающий капучино с ванилью луддит-мечтатель, чьё «разрушительное» орудие, — брюзжание, комфортное поплёвывание против ветра?
Совсем смешно…
И смешон я по причине зависти к чужой молодости…
Ну да, старческие укоры и назидания как следствие утрачиваемой с возрастом способности показывать молодым дурные примеры…
О, кстати, кстати: девушки нового, прекрасного, хотя дрейфующего, на взгляд информированных — или дезинформированных? — паникёров вроде меня, к опаснейшим рифам мира, были свежи, воздушны, за такими эфирными созданиями, — в оттепельные годы, когда был острый дефицит фальсифицированной французской косметики, а кибернетику как лженауку ещё не реабилитировали, — и мы, грешные, увязывались на улице ли, в метро, но ведь и тех оттепельных девушек внучки красой и ухоженностью своей теперь ласкали мой пресыщенный взор, а искусная их искусственность, позаимствованная у глянцевых журналов, даже их электронная защитно-наступательная оснастка, которая в приливах старческой придирчивости могла бы мне казаться чрезмерной, вовсе не провоцировали поколенческую фобию: в конце-то концов, замшелый пень, — дураковато-примирительно улыбался я, — в чём их, в наркотическом забытьи ласкающих наманикюренными пальчиками плоские игрушки свои, вина? В том, что родились на пару поколений позже меня, сверхбыстрая, чуткая к тактильным касаниям электроника, осваиваемая ныне в колыбели, столь же естественна для них, как когда-то для меня — перья «уточка», тетрадки в клеточку или косую линейку.
Официантка принесла вторую чашку капучино с ванилью, глянцевый пакетик с фисташками; мир и покой?
Так было, так будет… ну да, солнце всходит, заходит; круговорот надежд, угроз… и — прочь маниакальную закольцованность, бесплодность старческих размышлений…
Но — банальная констатация: оскаленный миллионами стандартных улыбок человек-соглашатель, освобождён от гордой, Просветителями завещанной миссии.
Гордец измельчал, обмяк, миссия исчерпалась.
В чём же принципиальное отличие нынешнего времени от минувших времён?
Меня с давних пор волновало рассуждение Германа Гессе, точнее, — глубокого, старомодного и странноватого, не от мира сего, персонажа его, Гарри Галлера, в начале «Степного волка», я запомнил то рассуждение дословно:
«Настоящим страданием, адом человеческая жизнь становится только там, где пересекаются две эпохи, две культуры и две религии. Если бы человеку античности пришлось жить в Средневековье, он бы, бедняга, в нём задохнулся, как задохнулся бы дикарь в нашей цивилизации. Но есть эпохи, когда целое поколение оказывается между двумя эпохами, между двумя укладами жизни в такой степени, что утрачивает всякую естественность, всякую преемственность в обычаях, всякую защищённость и непорочность! Конечно, не все это чувствуют с одинаковой силой. Такой человек, как Ницше, выстрадал нынешнюю беду заранее, больше, чем на одно поколение, раньше других, — то, что он вынес в одиночестве, никем не понятый, испытывают сегодня тысячи».
Написано около ста лет назад…
И давно закончилась — известно, чем и кем! — версальская «фельетонная эпоха», разладом с которой мучился Гарри Галлер.
Что же меня с пунктиками моими, если угодно, с бзиками, «с заморочками», как не без снисходительных усмешек сказали бы молодые люди, мило кайфующие вокруг, гнетёт, когда осчастливил оцифрованный до стерилизованных молекул и доставленный в каждый дом глобализм, порождённый сверхэгоизмом успешных стран, когда хищные щупальца вездесущих коммуникаций придушили высокие цели, и, пуская рекламную пыль в глаза, подменили их, бывшие цели, торопливыми средствами, от которых уже нет защиты… — короче, как ни крути, пересекаются ныне в ранимом индивиде не две эпохи, но множество эпох и укладов, а образ триумфального глобализма — дробится в зеркалах вездесущих коммуникаций, где дробятся и спутники индивидуальных миров: духовные ценности, вечные темы, ходячие сюжеты; и не рыпаться надо, а с растерянностью умов и сердец смириться? — раскололись на тысячи мелочей и безбожно перемешиваются добро и зло, белое и чёрное, вчера и завтра; вулканическая энергия, — бешеная агрессия? — бурлит под гламурно-благостной оболочкой, как закипающий чайник. А поднимешь голову, — созвездия и те не на своих местах, небосклон подменили.
Подношения новейшего времени старикам?
Когда-то, — незадолго до смерти, — тот же Гессе заметил в одном из писем, что мир периодически делается непереносимо гнусным, чтобы старикам такой мир не жалко было покинуть…
Да, в романе Гессе радиопомехи мешали Моцарту, а ведь Гарри Галлер, раздражённый радиопомехами, при всей проницательности своей не подозревал, что после радио… да, цифровые технологии, затыкающие миллионы, если не миллиарды, ушей музыкой масскульта, устранили примитивные технические помехи, но всемирная разноголосица, пусть и разноголосица немузыкальная, терроризирующая смысловое безмолвие, воспринимается ныне как рёв глушилки.
Фисташки были отличными, слегка поджаренными.
Так, двери — разошлись влево-вправо, отец, разрезанный по вертикали на половинки, исчез.
Не поручусь за точность мгновенного впечатления, но у отца, отменно «сыгранного» мною, был укоряющий вид…
И не зря я внезапно, на миг всего, встретившись с отцом, почувствовал себя виноватым, не только перед отцом виноватым… — я был плохим сыном, плохим любовником, плохим мужем?
Был поглощён собой, как иронизируют ныне, — собой-любимым?
Но чем провинился я перед умершими, — эгоизмом, холодностью, равнодушием, тяжёлым характером?
Да, стыдно; но поздно себя корить, ночные угрызения совести не воскресят тех, кому я причинял боль, вина моя в том, что сам я пока что жив.
Вот-вот: «пока что»… смотреть назад стыдно, вперёд — страшно
.
И чувство стыда, питаясь чувством вины, пугающе обостряется, как если бы я всех их, ушедших близких моих, медленно умерщвлял, ускоряя-усугубляя течение их болезней, работу генных механизмов старения; всё сотворённое — виновно?
Живых, — увы, временно живых, — мучит не только первородная вина, унаследованная от Адама с Евой, — слышим хруст, с которым надкушено было яблоко, и чувствуем себя виноватыми, — но точит ещё и добавочная, накапливаемая год за годом в греховных помыслах и поступках вина перед мёртвыми, умолкшими, беззащитными… её ничем, пока дышишь, не искупить, ибо у живых, втянутых в ускоряющийся бег дней, нет времени на деятельное раскаяние, участие, тем более — на искупление; вина искупается смертью: смерть, — абсолютный акт раскаяния и искупления, не так ли?
Так-то оно так, но не смахивает ли сия эгоистично отложенная зацепка на бесплатный выкуп пожизненной индульгенции?
Отец оставил подробные записки о своей долгой жизни, — он, ровесник века, умер в восемьдесят девять лет; смотрел телевизор и, возмутившись охамевшими депутатами-партократами, когда они сгоняли с трибуны академика Сахарова, скончался: я увидел жёлтую лысину, съехавшую с подголовника кресла, приоткрытый рот с пузырьком слюны на нижней губе… и — чуть выпученные опустевшие глаза; да, поразили глаза смерти, глаза без взгляда.
Отцовские мемуары производили противоречивое впечатление: внезапные эпизоды-вспышки из одесского детства, балаганно-нахрапистый хаос революции, дикая ожесточённость гражданской войны, — мимоходом, как что-то необязательное, ненароком схваченное индивидуальным видоискателем, да ещё: вплетённые в ветвистую родословную истории, не лишённые забавных штрихов портреты незадачливых предков моих по отцовской линии и, попутно, героев одесского фольклора, давно всем знакомых, увековеченных задолго до отца Бабелем, например, реального Мишки Япончика, то бишь, Бени Крика, — увы, и яркие сцены в отцовских записках бледнели, казались вторичными, хотя отец был искренним, давая волю перу; своими глазами видел, как некий комиссар застрелил Япончика-Крика на перроне Одесского вокзала, но все сколько-нибудь любопытные события — на тридцати-сорока страницах. Прочее в двух толстых картонных папках со шнурками-завязками, — пресная летопись, удивлявшая лишь бездумным игнорированием угроз, отцу повезло не угодить в политмясорубку; учился в медицинском институте, женился на пианистке, лечил костный туберкулёз, безнадёжные патологии, в таком-то году родился сын, то есть, я, потом — война, «от звонка до звонка», от поражений до победы; я пытался воскрешать будни неряшливо-кровавой, в известном смысле, «окопной», войны, не лишённые прифронтовой доблести, — полевой госпиталь в бесформенной палатке-хаки в нескольких километрах от передовой, отец, неутомимый и бесстрашный, под бомбёжками и артобстрелами, склонённый у операционного стола, торопливо и ловко режет, зашивает. Однако война в отцовском изложении протекала «равномерно» и «усреднённо», без эмоциональных перепадов и натуралистично рвущих душу деталей, в том-то и странность «скрытного стиля», в отцовских папках ни поражений, ни побед вообще не было; ох, найденная рукопись, — испытанный, если не избитый, приём романиста, зачастую — золотая жила повествования; увы, никакой рукописи я не находил, отцовские записки, много лет проспавшие в пыльном ящике письменного стола, вряд ли могли стать интригующей завязкой романа, а уж золотой жилой…
Время было обеденное, — экраны ноутбуков гипнотично мерцали меж вазочками с цветочками, кофейными чашечками, бутылочками минеральной воды, однако на столиках уже теснились и тарелочки с фруктовыми салатиками, бутербродиками, украшенными ягодками и травками, микроскопическими пирожными в гофрированных розеточках; чуть сбоку, на фоне эскалаторов и ленточных галерей, по-прежнему порхали трости и зонтики.
Да, не тянула отцовская, сотканная из умолчаний рукопись на золотую жилу.
Да, женился на пианистке; о матери моей отец писал, мягко говоря, дозировано; не мог простить романа с психиатром Душским?
Не мог, конечно, не мог, — отношения надломились.
Да, взбалмошная, — взбалмошность с сонной красой, гремучая смесь? — вскружила голову звезде ленинградской психиатрии, а вот в музыкальной карьере не преуспела, была неудавшейся, как сама считала, пианисткой; закончила консерваторию по классу фортепиано, дала несколько концертов в окраинных домах культуры, однако — недолго музыка играла: война, а после…
После войны жизнь худо-бедно налаживалась, но мать, мечтая о концертах в белоколонном филармоническом зале с поседевшими меломанами в партере и горячей молодёжью на хорах, отбивающей ладоши, кричащей «браво» и «бис», не боролась за исполнительский успех; думаю, мать моя маловероятного, — с шумными восторгами поклонников, — успеха побаивалась, так как с годами стала бояться любых перемен: вдруг послали бы на гастроли, на международный конкурс?
Да, вдобавок к тому, что отношения с отцом разладились, исстрадалась от своей музыкальной несостоятельности, возможно, надуманной; противоречивые чувства — и хочется, и колется, — наложили печальный отпечаток на всю её жизнь, не исключено, что она и умерла-то рано, внезапно угаснув, не от мигреней с головокружениями, на которые непрестанно жаловалась, — помню её на угловой оттоманке, накрытой стареньким узбекским ковром, с обязательным компрессом на лбу, — а от самоедских страданий…
И снова: и хочется, и колется, — улыбался из ветхого, с отломанным подлокотником кресла, отвлекаясь от тома Щепкиной-Куперник, дед; много лет, пожалуй, целую жизнь свою, читаю-перечитываю его улыбку, когда смотрю на серенькое фото, с раскрытой книгой, соскальзывавшей с коленей…
Да-да, жаждала успеха и — побаивалась его.
Мать играла для друзей, чаще всего, — этюды Шопена; домашние концерты в Крыму, где служил главным врачом евпаторийского курорта отец, врезались в детскую мою память: я вижу понурого, явно лишнего среди подвыпивших гостей молчуна-отца, вижу сорящего остротами героя-любовника, Душского, и, конечно, с поразительным эффектом присутствия вижу гостиную, оклеенную выгоревшими, кое-где залоснившимися и отклеившимися обоями, сборную мебель — громоздкие стол и два кресла от Собакевича, плешивый диван, рассохшиеся венские стулья, облупившийся белый рояльчик на пухлых ножках с латунными колёсиками; вижу распахнутую двустворную дверь на каменную, с балюстрадой и гипсовой вазой с настурциями, террасу, выдвинутую в звёздную ночь; едва затихали последний аккорд и аплодисменты, — громче всех аплодировал Душский, — слышно было, как кричали в саду цикады.
Да, Крым, цикады… — не могу забыть звеневшие в ушах ночи!
А отец? — несмотря на муки ревности, крымский период, связанный с любимым занятием, несомненно, был главным в жизни отца; после «дела врачей» он смог найти лишь рутинную работу в туберкулёзном диспансере на Лиговке.
Не от безнадёжной ли рутины, названной им «Лиговской повинностью», взялся он за перо?
Фото отца тех лет совпадали с отпечатками в памяти: полноватый флегматик, с выпуклыми водянистыми глазами, рано поредевшими волосами, — утомлённый жизнью, которую ещё не прожил.
Но в Крыму он преображался!
За полночь расходились, пропадая в темени сада, гости, и наутро, когда морской бриз начинал заигрывать с краем скатерти, я видел отца другим, совсем другим, — пружинисто-энергичным, подтянутым, готовым горы свернуть: аккуратист, каких мало, в светлой дырчатой тенниске, в кремовых широковатых, тщательно отутюженных им, «со стрелками», брюках, — мать и дед отсыпались, а я, проснувшись, нежась в постели, видел сквозь приоткрытую дверь отца, — что-то бодро насвистывая, радостно готовился к долгому лечебному дню; и вот, чмокнув меня в лоб, мельком заглянув в зеркальце у косяка двери, отправлялся в санаторий, совмещённый с клиникой, к больным детям, — спускался по ступенькам террасы, твёрдо и легко ступал по садовой дорожке неестественно — до голубизны — белыми парусиновыми туфлями, которые он вечером, — если были гости, то после прощальных поцелуев, ночью, — намазывал разведённым в жестянке зубным порошком; пахло мятой…
И что же Душский?
Ох, с психиатром Душским, с его глазками-пиявками, — табличка на двери кабинета: профессор, доктор медицинских наук, заслуженный деятель науки РСФСР Леонид Исаевич Душский, — судьба-выдумщица ещё сведёт меня, полтора месяца благодаря любезности профессора проведу взаперти, в больнице на Пряжке…
Впрочем, Крым, Пряжка — совсем другие истории.
А фигурная крышка концертного чёрного рояля, шикарного и нарядно-сиявшего, едва загоралась люстра с пятью рожками, — беззвучного, как драгоценное, музеефицированное украшение комнаты в коммунальной квартире на Большой Московской, — празднично поднималась редко, к моему сожалению, ибо я любил игру отражений в чёрном бездонном лаке, очень редко; рояль, дабы я лак случайно не поцарапал, защищала суконная, с протёртостями, накидка, я её, шероховатую накидку-попону, удостаиваясь раздражённого, дополненного вздохом замечания матери, из мелочного упрямства сдвигал со скользкого, расплющенного, словно вырезанного по лекалу из чёрного блеска крупа рояля, когда с тяжёлым, приятно оттягивавшим руку отцовским биноклем протискивался к окну, чтобы рассмотреть дом напротив. Дался мне прескучный, с плохонькой лепниной, (бедные маски, жертвы капремонта) дом с «придворным» гастрономом на одном углу и «Чайной» со ступенькой на другом углу, из окна моего невидимом, тут и бинокль не мог помочь, — под аккомпанемент материнских укоров детскому негативизму мне, помню, хотелось невидимый из окна угол увидеть и, конечно, то ещё хотелось увидеть, что пряталось за ним, хотя я знал, что за углом — истаивал в перспективе Загородный проспект, по нему я изо дня в день шагал в школу, возвращался из школы, ритуально спотыкаясь о щербатую ступеньку «Чайной»; неискоренимая, до глубокой старости дожившая страсть моя, — заглянуть за угол…
Возможно, впрочем, вовсе не прескучный, с обречёнными алебастровыми масками, фасад-визави привлекал меня, когда я, проворачивая рифлёное колёсико меж окулярами бинокля, приближал-удалял, наводя на резкость заплывшие, почти растворённые в пыли глаза масок, или, резко сдвинув колёсико, погружал в таинственные туманы то, что только что хотел рассмотреть, а летучие вспышки просвечиваемых солнцем тополиных пушинок, которые сдувал ветер со старых тополей, наваливавшихся на ограду Владимирского собора; наступала осень, не пушинки, а мокрые побуревшие листья срывал с тополей ветер, превращал в бескрылых обезумевших птиц… — чего я только ни повидал в окне моего детства, зажатый между роялем и рёбристой батареей! Кстати, справа от окна, над роялем, на фотографии в лакированной рамке, был запечатлён триумф матери: рука, взлетевшая над клавиатурой, восторженные лица покойников…
Но! — чересчур увлёкся милыми, хотя никчемными мелочами, с детских лет засевшими в памяти.
Милыми, никчемными… и — ужаливающими.
Отец с матерью обживали неуютные времена, — выкашивал друзей и знакомых большой террор, а они, повинуясь простенькому закону самосохранения, отводили глаза от общей беды; отец, судя по запискам, так ловко цензурировал своё прошлое, что мог показаться предельно искренним: страх пропитал сознание? — грех жаловаться на беспощадность судьбы, с другими бывало хуже, гораздо хуже, но, даже потеряв любимую работу после «дела врачей», когда оставил прикованных к кроватям юных пациентов и вынужденно покинул Крым, отец и этого болезненного эпизода биографии, оценённого им самим как «мелкие неприятности», лишь бегло касался, хотя делился своими воспоминаниями в вегетарианские брежневские годы, ничем всерьёз не угрожавшие ему; к сожалению, тусклыми получились воспоминания, — не найти в них не только драматизма времени, но и личной, внутренней боли: драма всякой, пусть неприметной жизни, — обманутые надежды, — будто б не задела отца…
Скрытность как сверхзадача?
Жизнь, где потери не в счёт, — особый, размагниченный максимализм! Отец ведь был максималистом в жизненных и сугубо медицинских задачах своих, но при человеческих достоинствах и профессиональных талантах, — повторю: он был великолепным хирургом-ортопедом, делал сложнейшие операции на сгнивавших детских суставах, обожал маленьких пациентов своих, всех помнил по именам, следил за их послеоперационными судьбами! — не обладал литературным даром; правда, трезво себя оценивал…
Я примазался к компьютеризованному большинству кофейни, открыл ноутбук, где хранились отцовские мемуары; вот, пожалуйста, страница 96: «Подходя самокритично к этим запискам с точки зрения их литературной значимости, я оцениваю их отрицательно. Они носят хроникальный, а подчас сумбурный характер, в них по существу представлена лишь череда событий и происшествий, составивших мою жизнь, но неполно и недостаточно выпукло изображён её богатый фон и люди, которые, так или иначе, влияли на моё поведение и поступки. Словом, запискам, чувствую, не хватает именно того, что могло бы сообщить им качества подлинно литературного произведения».
«Занимает меня также вопрос о том, не выгляжу ли я в своих записках этаким паинькой без недостатков, а если и выгляжу паинькой, то не грех ли это простительный, объективно свойственный мемуаристам»?
«Свойственный»? — ну да, отец прав, всякий мемуарист облизывает себя, с этим не поспоришь.
И ещё фраза из психологически загадочных, — стоило ли при столь безнадёжном настрое ввязываться? — самоуничижительных признаний:
«Заранее задумываясь над тем, чем станут мои записки, задаюсь вопросом — нельзя ли будет оправдать их появление лишь мороком графомании, подспудной тягой к бесплодному, пустому сочинительству…»
Да, рукопись без намёка на интригу ли, приключение, в естественном самотёке лет приплывшая из ящика отцовского письменного стола ко мне, законному наследнику, была так себе: «правильный», тускловатый язык, линейность повествования, отсутствие оригинальных идей, чувств, питающих спонтанную прозу, и — минимум воображения; не поспоришь, и не пахнет литературным произведением. Но нет и бесплодного, пустого сочинительства. Хотя бы потому нет, что страницы мемуаров волнующе сопрягались со звуковыми иллюстрациями и примечаниями к ушедшему времени, которое отец пытался сберечь по-своему: без курсивов и изъятий, «всё», безотносительно к «интересности», но — с важной добавкой; да, было удивительное к двум толстым папкам машинописи аудио-приложение на крупных, презабавно контрастирующих ныне с миниатюрным «хайтеком» плексигласовых бобинах с красноватой плёнкой; бобины аккуратист-отец пронумеровал… в совокупности с внушительными бобинами и сами скучноватые мемуары, при опосредованной связи с записями на плёнках, превращались в уникальное послание, хотя отец не уточнял, на какого будущего читателя-слушателя с исследовательской жилкой он мог бы рассчитывать, запуская в гостях у умнейшего друга своего, Бердникова, которого боготворил, громоздкий неподъёмный магнитофон «Днепр». На ветхих, склеенных ацетоном плёнках жили голоса умерших, — отрешённые ли, страстные, до хрипоты, споры за круглым столом в Толстовском доме, свидетелем которых и я зачастую оказывался, отец брал меня с собой в гости в воспитательно-образовательных целях, — я, далеко не всё из сказанного там понимал, но «впитывал услышанное, как губка»; крутились бобины, голоса превращались в контрапунктный комментарий к бумажным мемуарам отца…
Как машинописным, (бумажным), в пропылённых папках, и звуковым, на доисторических бобинах, богатством распорядиться?
Ещё раз: идущий навстречу отец, вручение клоуном карточки-приглашения, — сиюминутные, но многозначительно совпавшие факты; не взяться ли за расшифровку посланий Случая?
И не для этого ли я в Петербург вернулся?
Поразительная предусмотрительность!
Ведь я, — пропылённые папки и бобины сейчас для красного словца упомянуты, — не иначе как по подсказке случая, опередившей сам случай, исподволь готовился к расшифровке, отсканировал машинопись; сотни страниц из отцовских папок (без всякой пыли) уже хранились в ноутбуке с диагональю в сколько-то предписанных стандартами дюймов, и, само собой, с ёмкой и быстрой памятью…
Мало того.
Я давно прослушал начало плёнки на бобине с римской цифрой 1; застольные говорения из середины минувшего века, доносившиеся сквозь потусторонний гул, шумы и помехи, меня за живое тогда не взяли, однако я перевёл содержимое всех бобин в звуковой файл, приложение так приложение, — авось, — возгордился, исполнив элементарный сыновний долг, — когда-нибудь любопытство взыграет, чему-то дельному послужит, актуально зазвучав, этот ветхозаветный хлам.
Сканировал бумажные записки, оцифровывал впрок бобины, но умудрился о заготовках своих забыть?
И, пожалуйста: настало «когда-нибудь».
Настало, действительно настало, — не погнаться ли за смыслами почившей эпохи?
К столику моему, точно вызванное такси, с едким выхлопным дымком подкатила машина времени, я залез в удобную, с кнопочным пультом кабину и, будто бы включая радио-музыку, открыл звуковой файл с голосами мертвецов, выхватил наугад обрывок разговора, но, опомнившись, приглушил громкость, чтобы характерные тембры и интонации далёких лет, к которым боязно прикоснуться слухом, не вклинились диссонансом в благопристойный гул кофейни.
Да, ещё раз, для самоутверждения: поначалу несерьёзно отнёсся к голосам мертвецов, буднично и, как выясняется, впрок, озвучивавших своё горькое время… Но — сберёг ведь, сберёг…
.
Так, голос Савинера, — незабвенная сага о весеннем ледовом хаосе в устьях сибирских рек; дальше-то, после нескольких оборотов бобины, что?
Опять Савинер:
— «Павел, просвети: почему сердце бьётся в груди, не в голове? Не уместилось меж мозговыми полушариями? Упущение Создателя»?
— «Сердце в груди бьётся, как птица», — напевное легкомыслие; отец?
«Почему в груди, не в голове»? — зануда-Савинер отжимает серьёзность из легкомыслия.
Пауза и… — ответ Бердникова:
— «Высокий умысел».
— «Чей»?
— «Создателя».
— «Цель»?
— «Продуктивная дихотомия».
……………………………………………………
Далёкий гул, потрескивания.
И… ого! — прошелестевшая тишина обновила тему:
«У зодчих и ваятелей античности, на пластические совершенства коей молимся мы теперь, был отвратительный вкус: вульгарно яркие храмы, скульптуры… — Илюша, тебя не оскорбил бы в пух и прах размалёванный Парфенон, доживи храм в красе первозданной своей безвкусицы до наших дней»? Да, голос узнаваемый, — Бердников! Он, помню, с серьёзнейшей миной, наморщив лоб, подшучивал надо мной, тогда — студентом, как пристало неофитам, пристрастным и догматичным; после провокационной тирады Бердникова относительно петушиной яркости Парфенона раздаётся смех, далёкий-далёкий, но — внятный…
Да, смеётся отец! — суховатый, чуть дребезжащий смех, — глянул на мою растерянную физиономию и рассмеялся?
В паузе звякает о чашку ложечка.
Тогда или сейчас?
Мороз по коже.
Внимая конкретной музыке кафетерия, испытал нежную благодарность к отцу за чудную посылку из загробного мира, собранную из звуков минувшего, как если бы только что её получил: да, мемуары, — так себе, не суждено было отцу изобрести литературный порох, но «звуковое приложение» меняло дело…
Каким же мудрым и прозорливым, оказывается, был отец! И почему так запоздала благодарность моя, почему при жизни его я не находил тёплых слов? — я вообще с опозданием испытывал ответные чувства: не чувства, как полагалось бы по негласным нормам «настоящего» писательства, стимулировали и одушевляли, по мере сочинения, текст, а напротив, сам текст, если точнее, предощущения его, неслышная, загодя изводящая какофония, сбивчиво-неуловимые ритмы и рваная, лишь мечтающая о гармонии композиция, возникнув из ничего, из таинственного внутреннего стимула, затем, после сложения формы, могли пробуждать живые чувства во мне.
Чувства вины, стыда…
Именно так, — текст, ещё не сложившийся, опережал чувства, которые должны были бы стать его побудителями…
Я жил — постфактум?
Да, принципиальный (первородный) изъян… вот если бы сердце переместить в голову, связать с мозгом…
Из родичей своих близок я был только с дедом, он потакал причудам и капризам моим, в коих усматривал «увлечения», — я, к примеру, из камушков, щепочек, выброшенных на берег морем, и пляжных ракушек мог часами, съедавшими строго установленное матерью режимное время обедов и полдников, лепить из мокрого песка невиданные островерхие дворцы, обречённые на быстрое разрушение, а дед не торопил, не смотрел на часы, — верил в заведомую полезность всех проб и ошибок моих для воспитания чувств, а уж как нахваливал рисовальные каракули… Дед впервые меня к морю привёз, с тех пор сохранилось воспоминание, набухшее солнцем, блеском, кропившее солёными брызгами; из приспущенного окна несло паровозной гарью, за тенью вагонов куда-то назад убегали крыши покосившихся изб с пятнами мха, корявые яблоньки, пугала на огородах, колодцы, шесты со скворечниками; печальный бесконечный пейзаж… и вдруг, после чёрной прослойки ночи, — море!
Да, деда, подарившего море мне, чуткого и заботливого, не могу забыть; я рос как бы помимо родителей… Натерпелся материнских, сопровождаемых назидательными вздохами, укоров и понуканий, но почему с отцом, не «воспитывавшем» меня, не… — отцу-стоику, инстинктивно чуравшемуся эффектных слов, поз, делавшему тихо целительное дело своё и на войне, под бомбами, за операционным столом, не хватало яркости? — он и умер буднично и тихо, как жил.
Увидел лысину, съехавшую с подголовника кресла, опустевшие глаза.
Я не сразу понял, что отца уже нет.
Мерцал чёрно-белый телевизор: Сахаров, сгорбившись, под депутатские улюлюканья покидал трибуну…
А вот Бердников, — не припомню повода, — без поэтического «выражения», глухо и равномерно, как бы нехотя, отбывая повинность, зачитывает стихи своих непутёвых гениальных друзей… нет-нет, вслушался я в звукозапись, ошибочка! — в тот вечер Бердников с нарочитой серьёзностью читает за чаем не Введенского, не Хармса, а Кузмина:
Зовут красотку Атен а ис,
И так бровей залом высок
над глазом, что посажен наис
косок.
Задев за пуговицу пальчик,
недооткрыв любви магнит,
пред ней зарозмаринил мальчик
и спит.
Смех, на сей раз — совместный, но с индивидуальными тембрами: смеются отец, Савинер.
Их смех… — щекочет ноздри?
Смех из бездн Вселенной опахивает тем временем; в машине времени пахнет ведь не бензином…
Чтобы унять волнение, — в Интернет-новости:
— Украинская артиллерия обстреливает центр Донецка, снаряд попал в троллейбусную остановку, есть жертвы…
— В Сирии, у христианской школы в Алеппо, взорван заминированный джип, много убитых, раненых.
— Президент Обама провозгласил политику сдерживания России, несущей цивилизованному человечеству большие угрозы, чем лихорадка Эбола и террористическая группировка Игил. Перед тем, как покинуть Белый дом, Барак Обама порвёт в клочья нефтяную экономику России, победит африканскую лихорадку, исламский терроризм…
— Исполком Республиканской партии США не подпустит мультимиллиардера и шоумена к трону президента, заказан компромат… — Если не одёрнуть зарвавшегося плейбоя, он загасит факел Свободы, — на трибуне сенатор Маккейн. В свою очередь, госсекретарь Хилари Клинтон, кандидат от Демократов, обвиняет Трампа в некомпетентности и продажности, Хилари докажет под присягой, что Трамп — марионетка Кремля…
— Агентство Блумберг сообщает об ускорении бегства капиталов из России, в частности, о продаже петербургского филиала «Раффайзен Банка».
— Санкт-Петербург празднует столетие Толстовского дома; промельком, — реклама «Петербургской недвижимости».
— Пулковской обсерваторией зафиксирована мощная вспышка на солнце. Чутким к атмосферным аномалиям и колебаниям магнитного поля, «метеопатам», рекомендуются лекарства, нормализующие сосудистую систему…
Не «метеопат» ли я, не по милости ли солнечной вспышки кружилась голова, терялась ориентация?
Но… — сосудистой системе не потребовались пилюли? — эскалаторы исправно ползли к расчерченному на квадратики небу, ленточные галереи парили.
А что на… — 24. ru?
— Миланскими учёными обнаружены два родных сына Леонардо да Винчи, который умер в 1521 году, не оставив детей. Миланские учёные предупреждают также о выпрямлении Пизанской башни, отклонение от вертикали сократилось за год на четыре сантиметра, туристические компании бьют тревогу…
Что ещё любопытного?
— Отзывы об электробритвах.
— Отзывы о GPS-навигаторах.
— Беременные танцуют во время схваток (видео).
И — кроваво-красными буквами:
— Новая раса зверолюдей в игре! Играйте за прайденов, благородных хищников сарнаута!
Was ist das?
И тут увидел я Даньку Головчинера, — вот и знакомое лицо, свой, до боли свой среди чужих, молодых: жив, в полном порядке! Он примыкал к нашей компании с начала семидесятых, — как я мог про него забыть? Головчинер, машинально поводя влево-вправо крючконосой головкой с приклеенными седоватыми волосами, чёрными глазками и свёрнутыми в трубочку губками, медленно поднимался по ступенькам в атриум из цокольного этажа «Владимирского пассажа», где располагался престижный, если верить рекламе, — славящийся деликатесами универсам «Лэнд»; да, я вовсе не одинок на чужом пиру: жив курилка, но мне-то вовсе не хотелось встречаться и лобызаться с Данькой, — с год назад мы с ним пересеклись в крематории, на прощании с Юрой Германтовым, умершим — или погибшим? — в Венеции при загадочных обстоятельствах, Данька рассказывал, как увидел в свете фонаря Юру распростёртым на плитах у аркады Новых Прокураций; после траурной церемонии, пока брели к автобусу, изводил меня грозными политическими пророчествами, Россию, само собой, ждали крах, обнищание, распад на враждующие удельные княжества с ядерными арсеналами, однако и контрагентам нашим ничего не светило: согласно данькиной легенде Евросоюз под управлением безмозглых бесполых брюссельских комиссаров приближал свою погибель в баррикадных боях националистов-аборигенов с исламистами-джихадистами, а у всесильных Штатов, где безбедно печатали триллионами доллары и манипулировали вращением земного шара, хаотизируя страны и континенты, поехала от мирового господства крыша, не за горами был судный день, когда Штаты, щедро перекредитовав своё благополучие, провалятся во вселенскую долговую яму, нам же останется прозябать меж обломками западной цивилизации и Китаем; в автобусе Данька, добивая меня, шпарил наизусть длиннющую эклогу Бродского…
Да, Данька — уникум, неунывающий пережиток-уникум!
Тёплая волна накатила — из «нашего времени», гнусненького, но «нашего».
И разве не прелюбопытная у Даньки судьба? — рождённые ползать злоязычные существа шипели, мол, моча астрофизику ударила в голову и сей уринологический удар, — единственная мотивировка кульбита, исполненного учёным на глазах потрясённой публики.
«Даниил Бенедиктович Головчинер, астрофизик, доктор физико-математических наук» — каллиграфически было выписано на визитках, которыми, галантно склонив яйцевидную головку, учёный муж щедро одаривал при знакомствах. И вдруг астрофизик с мировым именем, владевший строгим языком формул, к изумлению яйцеголовых коллег-теоретиков уволился из «Физтеха», переквалифицировался в квартирного политолога и стиховеда с недержанием речи; «стиховедом-подпольщиком» окрестил его Шанский, — итак, бесстрашный Головчинер пустил под откос научную карьеру; презрев «удушливый советский тоталитаризм», «официоз безвременья» и прочая, прочая, фанатично высчитывал ударные и безударные рифмы гонимого Бродского.
Но, — при уважении к зову судьбы, круто поменявшему физико-математическую Данькину участь, — чур, меня, чур.
Порадовавшись тёплой волне, накатившей из прошлого, слегка сдвинулся за пилон, чтобы утомительно-общительный Данька, не дай бог, не заметил меня, но он, помахивая фирменным пакетом от «Лэнда», свернул к секции сумок и чемоданов.
Выпрямляется Пизанская башня.
Под нажимом политкорректности?
Новая нормальность?
Ну и ну…
Истекал обеденный перерыв, офисный планктон покидал кофейню, а я всё ещё пытался привести мысли свои в порядок.
Снова кольнуло: я повторял отца не только шаркающей походкой, но и манией сочинительства?
Если что-то и было написано мне на роду, то написано было столь неразборчивым почерком, что я, как ни старался, не смог расшифровать судьбоносное послание. Однако наличие послания свыше не вызывало сомнений, придавало дням смысл.
И этот неясный смысл, будучи невостребованным, убывал, как убывало и отпущенное мне время… Время, кстати, — более чем удачное: не опалила, хотя близко прогремела, война, меня неплохо выучили в школе и институте, выпустили вроде бы на накатанную дорогу, — полтора месяца взаперти, в психбольнице на Пряжке, где пригрел меня Душский и где сочинял я первый роман, не в счёт, — итак, не высылали за 101-й километр, не цензурировали, юность, одарившая исключительными друзьями, совпала с хрущёвской оттепелью, когда расширялись горизонты, развязывались языки, укорачивались юбки… — спасибо судьбе! Но, быть может, беда моя была в том, что я, не повстречав серьёзного сопротивления, не смог раскрыться… по причине послабления лет все «испытания», выпадавшие мне, куда с большим основанием, чем реальные отцовские беды, стоило бы квалифицировать как «мелкие неприятности»? Порой, в часы бессонницы, я укорял себя в том, что жизнь свою растранжирил по мелочам; если бессонница затягивалась, причислял себя к неудачникам, нытикам, был готов перечеркнуть себя, как плохую фразу.
Кроме того, к безутешным самооценкам подвёрстывались мрачноватые предпосылки: неудачниками, — по их признаниям, — были мои родители; неудачница-пианистка, неудачник-ортопед-мемуарист наделили меня ущербными генами? Во всяком случае, если высокие свершения и маячили ещё впереди, то реализация их, желанных свершений, с учётом критического возраста моего, явно затягивалась.
Личная жизнь моя превратилась давно в руину; роман с Нелли был бурным, но скоротечным; не сошлись характерами? — «Ты — болезненное исключение из рода человеческого», — смеялась Нелли, быстро раскусив меня; ей нельзя было отказать в наблюдательности, разяще-зоркой: «сухой и холодный, ты опаляешь внезапными вспышками страсти, фантазии, остроумия, но после кратких возгораний опрокидываешься в сумрачный свой характер, в сумрак бесценного своего сознания, и я остаюсь одна под тучами, на ветру». Нелли, в противовес мне, квёлому мечтателю-созерцателю, особа витальная, темпераментная и сверхактивная, — как утомляла её активность! — торопилась жить и спешила чувствовать; моя мать, не питавшая к Нелли симпатий, изрекла однажды, поправляя компресс на лбу: «подмётки на бегу режет», — после меня, «сухого и холодного», сменив при подъёме по социальной лестнице нескольких, один успешнее другого, мужей, Нелли, руля «Лексусом», не справилась с управлением и погибла в автокатастрофе в Америке вместе с самым успешным мужем своим, знаменитым органистом и дирижёром Готбергом: супруги возвращались с триумфального концерта в вашингтонском Кеннеди-центре. Занозой в мозгу засела марка престижной японской машины? — перед отбытием в заокеанский рай Нелли приходила за подписью на справке для ОВИРа и, осмотревшись в скудной моей обители, пожурив за «безбытность», за «внутреннюю бездомность», (её отличала меткость суждений) призналась, что мечтает о «Лексусе», роскошном и мощном: гибельную автомечту, idea fix premium, ей предусмотрительно навязала изощрённая в бытийном сюжетосложении судьба, — не по иронии ли судьбы мёртвыми узлами слова и поступки связаны-перевязаны? Опереточно-демонический, с бетховенской гривкой, Гарри Готберг, грозно нависавший над запуганным оркестром, учился со мной в одной школе, да, в 308 школе, на Бородинской улице, да, мир праху… После Нелли были другие женщины, которых я любил и которые любили меня, всё чаще я извлекал из картотеки памяти их прекрасные лица, но выяснялось в ночных разборах полётов, что любовь делала нас несчастными, а воспоминания лишь подпитывали ноющую боль в сердце. По мере того, как чувства растворялись в кислоте прошлого, я, — дивясь разнообразию и вздорности женских натур, очаровывавших меня, — ощущал, однако, что сам был виновен в недоразумениях и ссорах, разрывах.
И, естественно, редел круг общения.
Почти одновременно ушли институтские друзья: художник Рохлин, поэт Алексеев; я коротал теперь в беседах с ними часы бессонницы.
Да, ушедшие становились спутниками моего одиночества.
Ушли один за другим — и все нелепо, — друзья школьных лет: Бызов, Шанский, Бухтин-Гаковский, их никто не мог заменить. Не стало и Германтова, — присутствие в жизни моей Германтова и искусствоведческих фантасмагорий его, было, как почувствовал я после таинственного ухода Юры в венецианскую ночь, одной из последних подпорок; мой мир обезлюдел, а когда угасла Глаша, верная подруга, собака-долгожительница, — в бескорыстной любви она меня поднимала на пьедестал, очень за меня, непутёвого, тревожилась, сокрушёнными вздохами оценивая мои поведенческие оплошности, — помню, как ощутил в груди холодную пустоту; узы, связывавшие с теплом быта, были разорваны, я, опустошённый потерями, остался один на один с собой, а ведь истекающая жизнь, увиденная усталым, но въедливым ещё взглядом, предстаёт как цепь неудач.
Ко всему, деградировала зодческая моя карьера, хотя я, поверьте, немалые подавал надежды; не вдаваясь в подробности, скажу только, причём, не ради оправдания своих неудач, что под натиском «прогресса» деградировало и само архитектурное проектирование — многосложная и тонкая профессия, от века призванная синтезировать в пространственных формах искусство и инженерию, обезличивалась: архитектурная образность оскудевала, девальвировалась, доли «творческих порывов» в коллективной рутине скукоживались, замыслы нивелировались. В угоду всепобеждающей «простоте», — вытравлялось нечто неуловимое, но волнующее, изредка превращавшее архитектуру в искусство; а ещё всевластие заказчиков, вздорных, удручающе-примитивных. Терпение моё иссякало, после болезненных колебаний я, наконец, расстался с остатками иллюзий и, — пересидев в «Ленпроекте» формальный срок на десяток лет, — вышел на пенсию.
Что называется, — «вне игры»
Свобода?
Гнёт?
Муторное, скажу, состояние: никаких геройств, конфликтов, конфузов, иссякли земные страсти, — только пассивная строптивость, но я и за неё, получается, был наказан, лишился привычных подпорок, привязок к извечному порядку вещей; анонимные силы понудили зависнуть в невесомости, в нелепой позе? — освобождённый от обязательств, выброшенный из хронологии; дни были неотличимы.
И дней оставалось всё меньше.
Бесполезно истекали они в запоздавших сетованиях на замедленное развитие, на расточительный разброс интересов (полжизни проторчал в Эрмитаже), — я корил себя за просвистевшие годы, за слепую покорность растраченному на «умные» застольные разговоры времени, которое неблагодарные прагматики обличают как безвременье… что осталось от тех интереснейших разговоров, дым?
Между тем переместилось в мир иной почти всё моё поколение; обо мне мало кто (из живых ещё) мог бы вспомнить.
И уж точно, — никто во мне не нуждался; удивительно ли, что с полчаса назад, на Владимирской площади, я усомнился в своём присутствии в солнечном и многолюдном, куда-то спешившем мире.
Но — не было худа без добра: ничто не мешало сосредоточиться на сочинительстве; да-да, вернуть меня в «игру» смог бы новый роман, который уже теребил меня, зазывал куда-то, а я… да-да, это, сказали бы теперь, медицинский факт: в мании словесного самовыражения я повторял отца.
Правда, смутным, хотя завышенным творческим желаниям, в отличие от отцовских скромных «записок», свойственна была исходная двойственность, чем, наверное, и объяснялась неразборчивость судьбоносного девиза на моём роду, — я, пытаясь освободиться от торможения архитектурных, — пространственных, — представлений, угадывал своё назначение в том, чтобы, сколь претенциозной ни была бы сверхзадача моя, сплачивать пространство и время.
Громко сказано… да, слово не воробей.
А побуждения — суть «творческие желания».
«Творчество — штука таинственная, индивидуальная, а само словечко, — одно на всех жрецов и служек искусства, — старомодное, замусоленное»; и есть «выспренние изначально, но опростившиеся в употреблении», ставшие обычными слова, которые, однако, с придыханиями, закатывая глаза, будто б закавычивал Шанский: «писатель», «зодчий», «художник»…
И далее, далее: строгий к «братии небожителей», Шанский относил «творчество» вкупе с «вдохновением», — к непристойным ярлычкам «процессуального возбуждения», советовал «бесстыдно самовлюблённым писакам и мазилам» снижать лексику, не смотреть на себя чересчур серьёзно. — «Интересно писать? — взблёскивал издевательскими зрачками Шанский, — ну и не жалуйся на отсутствие читателей, строчи себе на здоровье, удовлетворяй любопытство исключительно за счёт душевных терзаний, не обожествляя порочно-болезненное призвание. Если возомнишь в подпитии, что призван к священной жертве, учти, ты взял на себя все риски: тебе, добровольному страдальцу, никто ничего не должен»; однако, пощёлкав кнутом, Шанский протягивал пряник, разумеется, пропитанный иронией. — Твои толстенные романы когда-нибудь оценят «от нечего делать», ибо ими формируется «образ великого непрочтения»: книги, неплохо изданные, но прочитанные лишь самим автором в упрямстве долгого сочинительства.
Кстати, и возвышенно-уклончивого слова «роман» Шанский, как, впрочем, и сам я, не жаловал, слово сие ныне, в эпоху сокращений и упрощений, казалось старомодным, высокопарным, его надо было (не без самоиронии) трактовать, дополнять (оправдываясь), в подзаголовках…
Итак: словарь искусства, мягко скажем, несовершенен.
Искусство ищет, но не находит слова для объяснения самого себя.
Нет слов.
Итак, к настоящему моменту, когда я волей случая очутился в сетевой кофейне «Владимирского пассажа», я «выпустил в свет» несколько толстых книг, которые, мягко говоря, не пользовались успехом: возможно, помимо отпугивавших габаритов мешал их восприятию чуждый нормальной литературе, относящейся к временным искусствам, тормозящий действие «пространственный компонент»… — впрочем, это лишь примечание к запрограммированному мной самим «неуспеху»: вместо громоздких описаний и объяснений-допущений стоило бы увлечь читателей альтернативной историей, любовью на переломе веков, трагедиями и комедиями эпохи… нет-нет, долой трафареты, лекала, шаблоны, штампы, клише, — призрак добропорядочной нормативности витает над сочинителем, однако, как ни похвально было бы сосредоточиться на сшибках характеров, преданности и предательстве, роковых страстях и ударах судьбы, просветлениях, безумствах, и прочая, прочая, я, заворожённый какой-то «сторонней» новизной, («предпочитал вычурную раму картине», — цитата из Шанского), будто не знал, о чём и как принято писать в настоящих романах…
Вот именно: «будто не знал».
Я, конечно, прочёл кубометры умных книг, старинных и новых, знал правила хорошего литературного тона, многое (если не всё) знал о модных и сверхмодных литературных поветриях, знал, наконец, что верные признаки успеха — слава, деньги, скандалы в Интернете.
Знал.
Но следовал «своим», не сформулированным, на ощупь найденным, пригодным только для одного меня «правилам».
И поэтому успехом своим я мог бы посчитать лишь приближение к новизне, загадочной и неопределённой, возможно, неопределимой, а удовлетворение сделанным, — в силу извращённого тщеславия? — если и посещало меня, безжалостного к себе, то редко, и — ненадолго.
Смешна ли, не смешна планида моя, — плевать против ветра?
Как же, однако, рискованно, — чувствовал, — не сворачивать со своего сомнительного пути!
Но это так, между прочим…
Те, кто книги мои удосужились полистать, покачивали головами, притворно восхищаясь весомостью томов, теми самыми «габаритами», которые физически затрудняли сам процесс чтения, однако — пожимали затем плечами, дескать, нельзя объять необъятное, дескать, минули эпохи пристального, трудного постижения, у всякого времени свои песни: нельзя, Илья Сергеевич, хоть расшибись, превзойти толстовскую достоверность и обстоятельность, манновское глубокомыслие, прустовскую дотошность, — нельзя, как в старые, проклятые и добрые, но неподвижные времена властителей дум укрыться от актуальных тревог под зонтиком романного впечатления и читать, читать, не прислушиваясь к бою часов; уверяли, что сюжет боится повествовательности, спотыкается, рвётся, в книгах моих мало действия и много разговоров, их трудно, продираясь сквозь ветвистые, густые, как джунгли, подробности, прочесть на одном дыхании, их заумная (?) тематика, приоткрывающая даже не двери, а лазы какие-то в причудливые миры искусства, в худшем смысле слова этого, — элитарна, вязкость письма, усыпляющие ритмы его высокомерно отторгают клиповое мышление, популярное у здоровой массы читателей.
Что я мог бы ответить? Оправдаться словами Шанского об «образе великого непрочтения»?
Да, «главный шедевр любого писателя — его читатель», но где мой читатель, готовый додумывать книгу, фантазировать, спорить с самим собой?
Упрямое многословие не порождало читателя?
— Настоящий писатель скуп на слова, а ты… — укоризненный взгляд, как затупленная учебная рапира, утыкался в меня, ненастоящего; забавно, — мир усложнялся, запутывался в противоречиях, ускорялся и замедлялся, а вербальным отображениям его, — в укор моему многословию, — надлежало динамично вписываться в некий совершенный формат, один на все мнения; приехали: «сложное», «подробное» становились неповоротливыми синонимами «плохого».
— «Сложное» ведь и не синоним «хорошего»…
И с кривой усмешкой: сам хоть знаешь, о чём и как, теряя голову, увязая в словесах, пишешь?
Я, кругом виноватый, мямлил о клейме индивидуальности, неповторимых перипетиях сочинительства, тайных подоплёках его, страхах, муках, сомнениях, сюрпризах, торжествах…
— Накапливая «личные подоплёки», саму повествовательность ты готов изничтожить, да? Помешался на своём «Я»? Себялюбец, не заносись…
И далее, в том же ключе, но повышая ставки: надоели претензии на Большой смысл, изводящие Нарратив, — оставь философию философам, филологию — филологам, на худой конец, лингвистам, семиотикам, скучная рать коих и без тебя запудрила нам мозги, ты, многоуважаемый Илья Сергеевич, не обижайся, но ты — не бог, тебе бы не Вселенную, как велосипед, изобретать, — претензии рифмовались с самокритикой? — а сочинять истории с любовью, с состраданием, не наводя тени на плетни предысториями; если не умеешь задевать струны, благоразумнее коллекционировать наклейки, вырезать лобзиком. Или о «лишних» деталях: — Скажи-ка на милость, — улыбалась с дивана увядшая литературная дама, (в незабвенных шестидесятых имел счастье за ней ухаживать), — кого, кроме реликтов вроде тебя, тронет звёздная крымская ночь и пауза фортепианного концерта, в которую врывается крик садовых цикад? И опять: многословие для тебя — форма скрытности? Узоры из слов важней самих слов? А избыточный перебор эпитетов? — если проредить, роман-толстяк разгрузится… Минималисты, ударившиеся в радикализм на старости лет, убеждали — в унисон с давним кумиром, Хемингуэем? — надо не эпитеты пропалывать, а принципиально избавляться от прилагательных, только в существительных суть. Ох, нормативное оскопление романа как жанра полифонического, отторгаемого торопливо жующей фастфуд эпохой, не вчера зазвучали, в корень зрят разлюбезные стражи краткости, утомлённые безмерностью слова: рецепты похудания романа неплохи, но разве краткость, приподнятая ироничным прищуром Чехова, универсальная ценность?
Рецензенты, правда, в оценках не были единодушны.
В положительном, к изумлению моему даже хвалебном отзыве, опубликованном в бумажном еженедельнике, как раз то сочли позитивным, что диванные ревнители краткости и динамизма относили к наследственным порокам повествования, а вот в разгромном отзыве, который, как топор, повис в блогосфере, певец перманентной революции, призванной сметать ненавистные власти и государства, литературными качествами романа вообще не озаботился, заклеймил меня как «охранителя лежачих камней» и идейного защитника путинского режима…
Забавно.
И уже не забавно, а глупо было бы искать корень зла в блогосфере…
Однако и на ярмарке non/fiction, вспоминающей по осени про гамбургский счёт, притягивающей, прочирикала в микрофон птичка из пресс-службы ярмарки, «самых квалифицированных читателей», на книги мои не обратили внимания, — их, такие «габаритные», трудно было не заметить на стенде, но…
И конечно, реагируя на безразличие к моим опусам, в рефлексиях старческого аутизма я вторил отцовской самокритике: немощь дара, затухание графоманских позывов, бесплодное сочинительство.
Хм: копировал не только отца, но и мать?
Она, лёжа на тахте с компрессом на лбу, мечтала о сверканиях филармонических люстр и корзинах цветов, под овацию вынесенных к просцениуму, но разве и я не ждал успеха, пусть не так пышно, как в мечтах матери, декорированного? И тоже гипотетического успеха, не очень-то на него надеясь, побаивался?
Пожалуй, честолюбие моё не простиралось, когда что-то удавалось, за минуты удовлетворения написанным, краткого, испытываемого наедине с собой; в признании моём нет и капли кокетства, я сторонился публичности.
Отталкивающий портрет художника в старости? — ну да, сухого, холодного и будто бы обескровленного; «художника от слова «худо», подкалывал, помню, дед…
Ну да, портрет, точнее, — автопортрет, который не могу никак дописать.
Продолжу в духе умеренного самобичевания: в разборки с собой я втягивался между романами, дописанным и не начатым: депрессивный промежуток был пугающе бесприютным, — вдруг ничего путного не получится?
Когда же, в конце концов, («прошло несколько лет») финальная точка избавляла от гнёта поисковых сомнений, в минутной расслабленности складывались в стопку тёплые страницы, выброшенные принтером, ещё через минуту испытывал я внутреннее обрушение, садистски-замедленное: крепкий задним умом, казнил себя за перегруженность композиции, вялость интриги, суконный язык, — шли вёрстка, редактура, корректура, печать и хотелось едва ли не каждую страницу перечеркнуть крест-накрест. Под специфическим давлением текста, как бы из вредности бравирующего своими огрехами, я уподоблялся глубоководной рыбе, выброшенной на берег; чувствовал шестым чувством, что текст, пока его в типографии превращали в книгу, отчуждался, пульс, резонировавший с моим пульсом, терял; и вот в свой срок заглядывал в сигнальный экземпляр и, устыдившись, желал забросить новорожденную книгу куда подальше, ибо укрупнившиеся недостатки лезли в глаза (молчу об опечатках)… Ничего я не мог изменить и возвращался к маяте депрессивного промежутка: отягощённость новым замыслом оборачивалась разъедавшей изнутри пустотой.
И попутно: собравшись с духом, поставив финальную точку, придумывал, как бы заменить её точкой с запятой, — искал «длящийся конец», «бессловесное послемыслие»? Ну да, «звуком лопнувшей струны» бредил.
А опустошённость моя «после романа» вопреки приступам обманного вдохновения, усугублялась боязливою тоскою «перед романом»…
История, которой я мечтал заболеть, не завязывалась, не заражала, а вот предыстория болезни моей распухала…
Так?
Да, так, пожалуй, в качестве приложения к недописанному автопортрету, можно было бы презентовать мой анамнез.
В маяте моей оживало высказывание Бердникова, почему-то меня, школьника, поразившее, — постараюсь выловить из звукового файла; вот, эврика! — сильно и резко, как хук боксёра:
— Отнимите у Сизифа камень, и вы не только порушите античный миф, но и обнаружите под маской древнего грека современного персонажа, драматичного в неприкаянности своей.
И голос отца: «Сизифов труд» — это о чём, о ком?
Голос Бердникова: допустим, о жертвенности, допустим, о художнике, одержимом искусством своим, сочетающем импульсивность и монотонность… и — пытающемся, как, кстати, и Сизиф, обмануть смерть.
Голос отца: жертвенность? Чем художник жертвует?
Голос Бердникова: повседневностью.
Голос Савинера: чем одержим художник?
Голос Бердникова: тем же, что и наказанный Богами Сизиф, — покорением вершины, вечной попыткой обмануть смерть…
Голос отца: но если у Сизифа отняли камень и наказание…
Голос Бердникова: осталась образность мифа…
Голос Савинера: борьба с метафорической силой?
Голос Бердникова: да, — с метафорической силой тяжести.
Голос отца: абсурдная борьба? — условный камень тоже скатится…
Голос Бердникова: муки нашего осовремененного Сизифа сродни «мукам творчества», примиряющего с абсурдом: Сизиф, лишённый камня, борется за овладение вершиной с самим собой, одолевает самого себя, устремлённого ввысь.
Смех Савинера: гравитация как абсурд?
Голос отца, перебившего Савинера: где, в каком искусстве, импульсивность и монотонность не разделить?
Голос Бердникова: думаю, в прозе.
Голос Савинера: одержимость и неприкаянность могут чередоваться…
Точно! — одержимость и неприкаянность, чередуясь, оставались симптомами моего невроза.
Так, где ответ Бердникова?
Потерялся?
Безмолвие; плёнка похлёстывала пустоту, прокручивалась; вероятно, Бердников мог в тягостный миг кивнуть, зато я в унисон с тем растянутым на десятилетия кивком смог подумать: не судьбы ли Бердникова и Савинера, законсервированные в разговорах, на которые вывел меня отец, станут золотой жилой?
Станут, не станут…
Прорезались голоса, обновилась тема:
— Театр — дохристианское искусство.
— А кино?
— Постхристианское.
— Оплот нехристианских идей?
— Искусство в конфессиональном смысле безбожно.
— Даже в библейских сюжетах?
— У сюжетов — жизненные константы.
— Художник — кто?
— Одинокий еретик, воодушевлённый собственной верой.
Пауза; с жестами, мимикой вместо слов? Бердников обычно избегал категоричности, а сейчас…
Взяться за ум, сосредоточиться; с самообладанием — полный швах.
И всё-таки, с чего начать?
Машинально сдвинул дорожку, Бердников на сей раз зачитывал эпиграф вечера:
Так сочинялась мной элегия
о том, как ехал на телеге я.
Не грех повторить: эффект присутствия полный! — я у Бердникова, в келье ли, берлоге, как попеременно называл он скромное убежище на верхотуре Толстовского дома, имея в виду изолированность от мира, при том, что вид на Фонтанку Бердниковым признавался великолепным, — я сидел за массивным круглым столом, под жёлтым плиссированным абажуром, у абажура в тот памятный вечер кружил пепельно-бурый мотыль; замедленно плавно вращалась и вся комната, как декорация на поворотном круге, я с разных сторон её рассматривал: не только услышанное, но и увиденное у Бердникова «впитывал, как губка»; тепло, уютно и — жутковато; восковый блеск паркета затекал в вертикальное, в бронзовых кудрях, зеркало, которое, (чуть наклонно), укреплено на торцевой стене, напротив окна, охристый череп на книжной полке, полкой ниже, — блики на колбах песочных часов, похищенных в комплекте с черепом у Дюреровской «Меланхолии»; да, ещё гравюра с медальным профилем Гёте, хотя Бердников, отпетый скептик, не жаловавший великих на пьедесталах, в служении культу Гёте не был замечен, а рядом с ликом Гёте туманился бледный, (недодержанный в проявителе?), если смотреть сбоку, в скользящем свете, (плохо промытый, запылённый серебром?), фотопортрет Греты Гарбо; но и немым кино Бердников не увлекался… В углу комнаты, из сплетённой из ивовых прутьев корзины, похожей на гнездо аиста, торчали рулончики — свитки? — с автографами уничтоженных НКВД друзей-обэриутов, поминая их, Бердников обычно глухо декламировал Заболоцкого: «в широких шляпах, длинных пиджаках, с тетрадями своих стихотворений, давным-давно рассыпались вы в прах, как ветки облетевшие сирени…», что ещё? У окна, смотрящего на Фонтанку, и — дальше, выше, по вечерам, — разумеется, не в каникулярное время белых ночей, а осенью и зимой, когда в чёрном небе плавал двойник жёлтого абажура, — нацеливалась в глубины Вселенной антикварная (купленная в студенческие годы в Германии, в Марбурге или Гейдельберге) подзорная труба с цейсовской оптикой, на изящной подставочке, с хитрым подъёмно-поворотным шарниром.
А что Бердников, окутанный мистическим флёром предметов и отсветов, декорировавших келью-берлогу, поделывал днём?
Днём Бердников, приглушив политическую трескотню радио, подойдя к окну, мог ласково спросить:
— Что новенького, Петра творенье?
И, облокотившись на подоконник с косой синей тенью оконной рамы, поторапливая визуальный ответ на риторический свой вопрос, резко поворачивал подзорную трубу влево, к глянцевому солнечному затёку под башнями Чернышёва моста и далёким наслоениям Коломны, затем плавно и медленно, словно в нерешительности, водил трубой по силуэтам за Фонтанкой, смещаясь вправо, вверх по течению. И тут затевал он дискуссию с самим собой; только что нахваливал вид из окна и вдруг: «скучноватая всё же река Фонтанка, вот Мойка — другая, ломается, извивается, будто тут и там вспять течёт, но зато, — опять себя же опровергал — когда глядишь на Фонтанку и за неё, далеко видно, далеко-далеко». Да, панорама разрасталась! — Бердников оглаживал глазом-линзой лишаи патины на куполе Казанского собора, восхищался «мифологией на гужевой тяге», чугунной квадригой Аполлона над жёлтым аттиком Александринского театра, а вот уже — бронзовым шиньоном Екатерины Великой, вот, — качнув трубой, — голубоватым фризом Аничкова дворца, кружевами листвы; труба приближала кроны, преображала видимости в ритмы, мелодии, ей-богу, после барабанного боя Росси, композитора классической симметрии, из Сада Отдыха доносилась лёгкая музыка…
Играли Дунаевского, Соловьёва-Седого…
И пели про «мою любовь» и «сердце в груди…», про «уходим завтра в море», про «мелькнёт за кормой…», и ещё пели про «синие очи далёких подруг и матросские ночи»; на Невском, у решётки Сада Отдыха, — в ожидании троллейбуса, — благодарно толпились слушатели.
— Теперь обратимся к главному, — Бердников, забыв о памятниках зодчества, странно повёрнутых, наползающих один на другой, уже куда внимательней, чтобы и меня, (я по поручению отца забегал днём с круглым хлебом, бутылкой кефира), раззадорить, изучал хаотично раскиданные по крышам печные трубы, слуховые окна с растрескавшимися звёздообразно стёклами, живописнейшую экзему ржавчины, вмятины, искривлённые складки-фальцы на кровельном железе, затем, насытившись микрокартинами сущего, протыкал трубой облако; я, имевший сладостный опыт манипуляций с отцовским биноклем, тоже не сдерживал любопытства, с натурфилософским рвением приникал к окуляру, — проникал в сахаристую диффузию клубившихся глыб…
Но расставаясь с подзорной трубой, Бердников дивился нарочитой своей растерянности, заглядывал в зеркало, не в большое, обрамлённое бронзой зеркало, где жарко пылало солнце или занимался закат, а в осколок зеркала, под полкой с черепом…
Это ли не абсурд, — осколок рваной конфигурации у монументально-роскошного, в локонах бронзы, зеркала?
Нелюдимый философ нуждался в отражениях, изменчивых и «неправильных», зависимых от конфигурации отражателя?
Осколок себя самого в рваном зазеркалье, — выразитель невероятного?
Беззвучно шевелил губами, силясь нечто сокровенное прошептать, лишался голоса или вообще дара речи, но… голос прорезался, задорный:
Слон купается фурча
Держит хоботом миры
Волки бродят у ручья
В окна лазают воры
Итак, вернусь из причудливого, будто потустороннего, мира Бердникова, к себе, грешному: я, решившийся на финальную точку и избавленный от мытарств сочинительства, не мог, однако, вдохнуть полной грудью; неприкаянный, застревал в тревогах между романами, завершённым, где все слова мне казались лишними, и ещё не начатым, но, мнилось, исстрадавшимся от дефицита слов, как если бы я обречён был на немоту; итак, господа хорошие, любите и жалуйте, — Сизиф без камня.
«Дальше-то, дальше, что»? — торопит Савинер; сдвигаю звуковую дорожку, — и вижу, — да, вижу! — Иосиф Григорьевич медленно, разминая ноги, прохаживается вдоль стола, забавно, стол круглый, Савинер прохаживается по дуге.
Прислушиваюсь: гул, шорохи.
Прохаживаясь, Савинер покачивает головой; диалог тоже запускается по кругу, делаясь всё загадочней.
— «Художник — Сизиф, оба пытаются обмануть смерть, да? Но что поднимает на борьбу с силой тяжести, с косным камнем»?
— «Повторю: одержимость, которая и сам камень, и закатывание его в гору, превращает в метафору».
— «Что питает одержимость»?
— «Warheit».
— «Динамизм истины — импульс физическому усилию?
— «И — беспокойству: заводному, толкающему».
— «Но вкатывается камень в гору ради чего? — Савинер откашливается, — какой приз ждёт Сизифа на метафорическом пике?
— «Совершенство».
— «Постигаемое и достигаемое»?
— «Нет»!
— «Противоречие»?
— «Неустранимое противоречие феноменологии: грёзы замкнутости и открытость всем ветрам, — не бойтесь совершенства, недостижимого».
— «Сизиф — язычник из мифологической вечности-бесконечности, каково ему, занесённому в христианскую эру, толкать в гору камень»?
— «Тем горше ему, не верящему в царство небесное, упёршемуся в смертность свою, толкать камень».
— «Вдохновение не поможет»?
Бердников подошёл к окну?
— «О, вдохновение вознесёт Сизифа за облака, но как поднять в небо камень?» — смех.
Бердников, у окна?
— «Поскольку у нас вечер взятых с потолка утверждений, не исключаю, что вдохновение, испытанный противовес безверию, на краткий срок избавляет от бытийного ужаса, неустранимого, как сама смерть».
Что имел в виду?
— «Уже не смешно. И — темно».
— «Павел, проясни главную цель искусства».
— «Главную? Цель раздваивается и обнимает душу. На индивидуальной шкале времени искусство ведь опережает рождение, краткое случайное явление на свет божий, и продлевается после смерти, во тьму безмерной поглощающей вечности. Искусство — это образная компенсация за двойное небытие, за две тьмы, «до» и «после».
Чтобы усилить сказанное иносказанием, Бердников декламирует, всматриваясь в ночь, пробитую тусклыми огнями на другом берегу Фонтанки:
Я с завистью гляжу на зверя,
ни мыслям, ни делам не веря,
бороться нет причины.
Мы всё воспримем как паденье,
и день, и тень, и сновиденье,
и даже музыки гуденье
не избежит пучины.
В морском прибое беспокойном,
в песке пустынном и нестройном
и в женском теле непристойном
отрады не нашли мы.
Беспечную забыли трезвость,
воспели смерть, воспели мерзость,
воспоминанье мним как дерзость,
за то мы и палимы.
Стоило ли…?
Звуковая дорожка движется, текут слова, покорные пронзительной ритмике; Бердников всё ещё у окна?
Где лес глядит в полей просторы,
в ночей неслышные уборы,
а мы глядим в окно без шторы
на свет звезды бездушной,
в пустом сомненье сердце прячем,
а в ночь не спим, томимся, плачем,
мы ничего почти не значим,
мы жизни ждём послушной.
Так стоило ли…?
Могла ли возродиться страсть к чтению сложных книг, к раздумьям о чём-то избранном как — обо всём?
Запутался, запутался, запутался…
Я готов был переформулировать наивный вопрос, приподымая собственную роль в драме желанного возрождения, однако, поморщившись, ибо драма сия мало кого могла тронуть, ставил себя на место. И нагружал ладонь выношенной со всеми ей вменёнными муками новой книгой с моим именем на обложке, укалывавшим, — где Warheit, где? — глаза, а на другую ладонь, (на другую чашу весов), с тяжёлым сердцем взгромождал всё то, несделанное, что мог бы сделать, если бы упорно занимался чем-то полезным, а не валял дурака…
Да, да, — твердил, — мысль изречённая есть ложь, маята моя — от боязни лжи, спасительной боязни; зачем плодить ложь, изрекая мысли, записывая…
Нет, нет, — правда ли, ложь вовсе не текстом, а контекстом опознаются, постыдно было бы спасаться бегством от какого-никакого призвания, да и от потешных мук своих куда убежишь? — вспоминая о Сизифе, о вечном и монотонном подвиге закатывания в гору камня, вспоминал, конечно, не только Бердникова и его собеседников, но и Альбера Камю, трактовку античного мифа, что там? — «Человек — извечная жертва своих же истин. Однажды признав их, он уже не в состоянии от них отделаться». И далее, — «Человек без надежды, осознав себя таковым, более не принадлежит будущему. Это в порядке вещей. Но в равной мере ему и свойственны попытки вырваться из той вселенной неверия и абсурда, творцом которой он является. Всё предшествующее обретает смысл только в свете данного парадокса…». Да, цель жизни в мире абсурда — не прожить жизнь лучше (?), а пережить-одолеть как можно больше разного в ней, вот-вот, выудил точную цитату, являющую квинтэссенцию смысла: «нет зрелища прекраснее, чем борьба интеллекта с превосходящей его реальностью».
Роман — арена такой борьбы?
Незримой борьбы всех со всеми: борются придуманные персонажи и натуральные (живые) люди, выстрадавшие (не подозревая об этом) роли прототипов, борются идеи, образы, пропорциональные соотношения глав, разделов, абзацев, строк… борются демоны, изводящие автора.
В тотальной многовекторной борьбе есть смысл, одолевающий абсурд смысл, есть, есть…
И — я вырывался из пут безверия, втягивался в борьбу абстракций с реальностью, — догадывался, куда мне бежать, ибо больше бежать было некуда: к ненаписанному роману, последнему, если на него, конечно, хватит дыхания.
Мерси, Камю… — ублажённый цитатами, перебирал сухие необязательные мысли, как чётки.
Итак, пока никуда я не побежал, пока я — Сизиф без камня, неприкаянный, обездвиженный, у подножья бесплотной символической горы, подпирающей небо, — но! — небо сигнально расколет молния, я примусь толкать камень вверх по крутому склону, претерпевая безнадёжность и веру, покорность и бунт; гиперболизированные переживания выведут к вершине?
С одной стороны, с другой стороны.
В тисках этой риторической геометрии я медленно, но верно сходил с ума, то вознося себя, то растаптывая.
Однако…
Маята — стимул?
Надеюсь, (хотя автопортрет не дописан), ясно уже, как дурно я был устроен.
Добавлю лишь, чтобы на время с самобичеваниями и самоуспокоениями покончить, что и в рефлексиях, раздвигавших горизонты, хотя не обещавших поблажек, я не замыкался на внешних стимулах, преимущественно с самим собой, с противоречивым сознанием своим разбирался.
Что же до тяги к сочинительству, то меня тащил к затуманенной цели чудо-буксир; мотор стучал беззвучно в душе моей.
Извечная потребность в самовыражении, в психической отдушине? — «в бумажной», по-Шанскому, самореализации.
Страх смерти и — выдавливание из себя слов в качестве залога надуманного бессмертия? Бердников точнее: «образная компенсация за небытие».
Вряд ли уроки сочинительства моего, если бы я их не постеснялся сделать открытыми, стали бы для кого-нибудь поучительны, но меня-то подстёгивал и вёл подлинный интерес: в пробах и ошибках маячила неизвестность, я испытывал познавательное наслаждение, устремляясь к затемнённым смыслам и увязая в словах, — не имел плана, намёток сюжета, лишь богу было ведомо, куда рвение, — тот самый чудо-буксир? — меня дотащит; в сочинительстве, путаном, причудливом, громоздившем обнимающие мироздание миры, как ни удивительно, сомкнутые с моим внутренним миром, зачастую казавшимся мне обидно куцым. В минуты удивлений я укалывался издевательскими вопросами: если тебе интересно писать, почему ты неинтересен читателям? Если ты такой умный, то, — перефразируя сакраментальный вопрос-упрёк, — почему такой скучный?
Но, — хватит ёрничать, — мне действительно было интересно: я многое к изумлению своему узнавал, многое!
Узнавал, как если бы вдруг становился кладезем знаний.
Манией величия я не страдал, но, заканчивая текст (пусть всё-таки роман), чувствовал, что заканчиваю несколько факультетов в сверхсложном университете, хотя парадокс узнавания заключался в том, что неведомые знания-понимания, дивно расширявшие кругозор, я добывал не в умных книгах, не в музеях, не в Интернете, а в себе: Платон уверял, что душа хранит содержательные богатства Вселенной? — я убеждался в правоте Платона на своём скромном опыте; итак, итак, в познавательном медитативном усилии, растянутом на долгое сочинение, я становился и пытливым студентом, и лектором-профессором в учреждённом мною университете, и экзаменатором себя самого, причём, я как лектор-профессор, не владея, как и я-студент, систематизированной полнотой знаний в научных дисциплинах, умудрялся балансировать на стыках наук, искусств; что же касалось меня-экзаменатора, то к себе-студенту или к себе-профессору, — вполне условным, — я был строже незабвенных экзаменаторов, которые в студенческие годы отмечались росчерками в моей зачётке.
Вспомнил: роман, арена интеллектуальной борьбы с реальностью, поле для возделывания самобытных, — добытых «из себя», — знаний?
Допустим.
Ну а цель моя потому хотя бы была неясной, что в отличие от отца писал я не мемуары, которые так ли, иначе, но подчиняются хронологии, и, конечно, не сюжетную беллетристику; да-да, отец, начав мемуары свои, на первой же странице задевал болезненный нерв: «жизнь подходит к концу», но в отличие от мемуариста, романист волен продлевать жизнь, пусть и списанную со своей жизни, в приключениях персонажей, не обязательно привязанных к конкретному времени; да-да, разумеется, я не о жёстких жанрах или линейных сюжетах, — «А» полюбил «Б», или «В» убил «Г», — речь даже не о вырастающих из детства и ветвящихся до смерти историях, которым я отдал дань в «неуспешных» книгах своих; я по-прежнему хотел писать «ни о чём». Естественная потребность: скинуть залоснившиеся литературные одежды, разорвать композиционные шаблоны, и конечно, потребность сия, взывающая к оригинальности, сама по себе не оригинальная, издавна угнездилась в сознании сочинителей; между тем, — писал я, самообучающемуся тексту моему, тексту «ни о чём», который — страница за страницей — сползал с экрана монитора, не доставало экспрессии, темперамента, как ныне говорят, энергетики, того пуще — драйва, хотя в стилевой умеренности (искал новизну, чураясь экстравагантности), мне мерещилась умудрённость; я даже в компании захмелевших умников удостоился комплиментарного обвинения, мол, в потугах на стилевую умеренность я тащился в обозе немецкоязычных гениев умозрительности, Томаса Манна, Гессе, Музиля, но не глупо ли было бы им, избранникам страшной эпохи, зорким и обладавшим редкой широтой кругозоров, подражать теперь, блуждая по постмодернистскому лабиринту? К тому же в минуты легкомыслия я вспоминал, — не в пику ли умозрительным мудрецам? — что сочинительство — бегство из скуки обыденности в сновидения, фантазии…
Ну да, — в даль свободного романа.
Оставалось настигнуть её, эфемерную даль; чувствовал, потянувшись к высокой игре, что настигну; в детстве, в Крыму, помню, догонял далёкие огоньки, дрожавшие в море, у чёрного горизонта…
И ныне, состарившись, в ночных приключениях гонялся за летучими соблазнами, попутно ветряки сокрушал…
Метафорическую стену пробивал метафорическим лбом?
Вот-вот: овладевал поэтикой тупика.
Глоток остывшего кофе.
— Смирись! Ты исписался, — зашептал внутренний голос, — итоги сочинительства твоего плачевны, никакая встряска тебя уже не спасёт. И о бытовой мудрости не забывай, надеясь на вдохновение, — с грассирующей интонацией Шанского: старость — не радость…
Не хотелось верить…
Сомнительным утешением могли послужить лишь чужие мысли, хотя бы и эти: задиристые, с обвинительным уклоном, сентенции того же Гарри Галлера, к примеру, — из беседы с Гёте во сне, вот:
«Вы десятилетиями делали вид, будто накопление знаний, коллекций, писание и собирание писем, будто весь ваш веймарский стариковский быт — это действительно способ увековечить мгновенье, а ведь вы его только мумифицировали».
Писательство — мумифицирование мгновений?
Класс! — роман в виде уходящих в бесконечность саркофагов, где упокоились мумии мгновений…
Как уязвим сочинитель, сколько пощёчин, оплеух, затрещин, пинков, наскоков, подножек, тумаков, тычков, щипков достаётся ему, даже если он в статусе небожителя… — как лестно простому смертному, хотя бы мысленно бросить ему перчатку! Между тем, Гёте с улыбочкой обжаловал торопливый приговор: продолжение сна-беседы, когда Олимпиец отвечал Галлеру с высоты пьедестала своего, да и лет своих, показало задире-Галлеру, — заодно и мне, подпевале, — до чего же поспешным и несправедливым был упрекавший классика монолог.
Я, однако, и в тупике не доверялся утешениям, наветам, подначкам, издёвкам внутреннего голоса, ждал, как божьей благодати, эмоциональной встряски, — уровень письма не дотягивался до планки, выше крыши задранной мной самим, а вот внезапная встряска выбрасывала бы из уюта привычности и — гнусного дискомфорта, который, избегая крепких ругательств, называют «творческим кризисом»; и ведь бывало: порядок вещей летел вверх тормашками, сваливались идолы с постаментов, в кучу секондхенда летели литодежды, вроде бы ещё не вышедшие из моды; забывая о календарных ориентирах, я мог заблудиться в прошлом ли, будущем, мог понестись в обгон лет, мог, попятившись, переступить год своего рождения, — однажды, под занавес Серебряного века, бродил по страницам предвоенного, — весна 1914 года, — дневника родственника и тёзки своего, Ильи Марковича Вайсверка, затем… пускался в обгон лет, с глазами на лбу петлял меж чужими вывесками на стыке тысячелетий, хоронил близких, друзей, — Бухтина-Гаковского, Бызова, Шанского; и каково было, перевалив Миллениум, узнав, чем и как они закончат земные дни, возвращаться к ним, живым и здоровым, в шестидесятые-семидесятые, — радовался, что острят, выпивают; да, судьба, пошалив, пощадила, да, тихим благополучием своим я вторил относительно бесконфликтной судьбе отца, хотя в отличие от отца не страдал от угроз и ущемлений, а радовался брызгам шампанского на вечеринках оттепели, успевая наблюдать, впрочем, за одряхлением сточившего зубы государства-монстра; между тем мистические мои скитания, заносившие в шоковую опустошённость до-рождений и после-смертий, вспоминаю как сны, отнюдь не безболезненные для психики, — угодил я, перевозбуждённый, на Пряжку, в обитель печали, где верховодил Душский, благодарен ему. Леонид Исаевич, блестящий психиатр, вынужденный, однако, из-за непереводимости на простой язык тонкостей сознания-подсознания надувать щёки, не мог обойтись без диагностического цинизма: счёл мой «недуг» защитной симуляцией, отменил отупляющие назначения ассистента, ограничившись витаминными уколами в зад и видом из зарешечённой палаты на выгиб Мойки, золотой купол над крышами, — как бы то ни было, временные пертурбации не прибавили мне жизненной энергии, но теперь-то, когда в обрывки календарей превратились «прекрасные эпохи», а материи прошлого — спасибо Богу за долголетие, — перебирает, словно старьевщик, память, я вернулся из сновидческой турбулентности к узаконенному ходом часов порядку вещей; как все смертные, понятия не имел о том, что ждало меня через пять минут, как сочинитель — надеялся на эмоциональную встряску.
Стоп!
Разве я не испытал эмоциональную встряску в тамбуре-предбаннике «Владимирского пассажа», столкнувшись с отцом нос к носу?
И разве не затрясло в атриуме, в вибрациях света, когда клоун вручил мне… — «Время, назад»? Чуть не грохнулся, ухватился за киоск с шампунями…
Время, утратив линейность, тянет назад, бросает вбок?
Замысел = времени?!
Престранное равенство сулит эмоциональные приключения…
Да-да-да, отец идёт навстречу, разрезается по вертикали на половинки, ко мне кидается клоун… в ушах — марш, звенящий, щемящий.
Ради пугающе желанного приключения вернулся в Петербург?
Может быть, всё может быть… Промельк неясного, — свёрнуто-развёрнутого в столетие??? — замысла изумлял, возбуждал, пугал неосуществимостью.
Нельзя объять необъятное? Дудки, на меньшее, чем «необъятность», я не был согласен…
Ещё раз: замысел зарождался, бродил, ворочался, изводя потенциальным величием, сдавливая сердце, лёгкие, распирая до хруста рёбра, но я не мог дать имя мукам своим.
Замысел был, но — какой?
Опять: безотчётно вернулся в Петербург, безотчётно заглянул во «Владимирский пассаж»… — чтобы опознать-конкретизировать замысел?
Беда ли, удача, но чем меньше мне оставалось жить, тем грандиознее, — не благодаря ли неопределённости, безымянности? — становился замысел.
— Пирожное с ликёрной пропиткой, цукатами, — с манерностью оперной арии пропела гламурная Карменсита; селфи.
— Жизнь продолжается? — ирония на рыбьем лице; костюм-тройка; таблицы с суетными цифрами…
— Трампа могут избрать?
— С перепою? У зомбированного электората случится приступ белой горячки? — передёрнул узор таблиц.
— Правда, могут?
— Не могут!
— Ушлый, фактурный, конкурентов давит, как танк.
— Чудес не бывает.
— Чудес? — Селфи, селфи, селфи…
— Даже лопухов из ржавой глубинки не охмурит, — понизив голос, — все знают, что им Кремль манипулирует.
Так: обезглавили француза-заложника, — строчка из Интернет-трясины врывалась в топ; мировая политика вырождалась в триллер…
И триллер развёртывался сетями и медиа во все стороны Света, заливая кровью пустыни и города.
Тотальный триллер с отрезанными головами, взрывами; дежурное кровавое меню, запиваемое капучино с ванилью…
Откровения, справа:
— Подстава?
— Месть!
— Трупы?
— Три.
Слева:
— «Раффайзен» вывел активы?
— До копейки и — свет потушил; селфи, селфи, селфи…
— Арендаторы?
— Ноль, хотя место бойкое.
— Почему альпийцы свалили?
— Нахлебались.
Вновь справа:
— Сорвался в штопор…
— С бодуна в бутылку полез? — высвобождая из фольги шоколадку.
— Задолбали.
— Братки?
— Налоговики, под эф-эс-бешной крышей.
— Трясли по делу или рэкетиров с бейсбольными битами наслали?
— Божился, что чист, — бизнес отжимали.
— А если бэкграунд чистоплюя забыть?
— Грузил на политику, — шили финансирование оппозиции.
— Прессовали?
— По полной программе.
— Проколется, если тиски зажмут?
— Ищи-свищи, судейских проплатил и — в бега.
— Догоняли?
— Испарился.
— Где выпал в осадок?
— В Доминикане.
— Завидую.
Ну да, — французу-заложнику не повезло, отрезали голову; жестокость и абсурд синтезируются, переводятся в норму…
О, сколько бы ни наплакал я в собственную жилетку, мне вообще-то было бы грешно жаловаться.
Выйдя на пенсию, я жил на два дома: лето — с недельными довесками мая и сентября, — проводил в Петербурге, бездумно и счастливо слоняясь по невским набережным или загородным дворцовым паркам, а на зиму и межсезонье с мокрым снегом и гололёдом перелетал в Тоскану; в очаровательном приморском городке, карабкавшемся на округлый пригорок, я снимал маленькую мансарду.
Так, видео-приложение: юморист предвыборного шоу с показной робостью лохматит великому и ужасному Дональду Трампу жёлтую шевелюру; красный галстук покачивается меж лацканами расстёгнутого синего пиджака; нарумяненные щёки, соломенные волосы…
И — экстренно:
«Россия не переживёт эпоху дешёвой нефти».
— Кранты! — возликовал лощёный катастрофист с идеальным, волосок к волоску, затылком.
Синхронно со смертным приговором ядерной сверхдержаве, подсевшей на нефтяную иглу, промчались астрологические гадания, — ура, мне, Водолею, звёзды сулили насыщенный событиями удачный день.
Насыщенный и — удачный?
Дай-то бог…
Так, от радужных перспектив… — к болтовне белокурой бестии в блёстках с чернобровым астрологом:
— Убеждены?
— Звёзды гарантий не дают.
— А всё небо, весь небесный свод, что обещают?
— Разгадку воли небес.
— Невидимой воли?
— В движении…
— Вопрошаете время?
— Всё, что меняется, развивается.
— Гороскопы дурачат расплывчатыми прогнозами?
— Будущее — туманно. Никому не хочется узнавать, что назавтра он скоропостижно скончается…
Оживал пьяненький предсказатель, с утра до вечера просиживавший на детском стульчике напротив Кузнечного рынка; помощница, симпатичная юркая морская свинка с глазками-бусинками и жёлтым пятном на боку, когда поступал заказ в виде мятой трёхрублёвки, вытаскивала из обувной коробки с картотекой судеб «билетик счастья».
— Сочетаются ли календари, традиционный и восточный?
— Нет, популяризация восточного календаря — коммерческая уловка, драконы и огненные лошади раскручивают продажу сувениров со знаками Зодиака.
— Водолей, — знак России?
— Да, вода и воздух — наши исконные стихии, правда, эпоха Водолея началась веком раньше.
— Распиаренная вспышка на солнце поддаст жару?
— Вспышка не поменяет конфигурацию звёздных полей.
— Чего ждать от звёзд?
— Эпоха стартовала в 1912 году: Россия в Водолее — пример социального эксперимента, попытки в неидеальных условиях построить идеальное общество и железной рукой загнать народ в счастье. Эксперимент провалился, однако это был великий провал, — приобретён уникальный исторический опыт и теперь, в наступившем цикле развития, нас ждёт эпоха подлинного созидания…
Начало начал — в 1912 году?
В 1912… — Что за год, уже не одиннадцатый, рядовой в российском восхождении, и ещё не тринадцатый, пик статистического благополучия? Пик… — предвоенный, по сути — предреволюционный; взлёт как канун катастрофы…
А вот и случайная выборка событий, сочтённых знаковыми.
Появление «Петербургского глашатая эго-футуристов», парашютный прыжок в Миссури, включение на Невском проспекте световой рекламы, перелёт Генри Саймета из Парижа в Лондон, столкновение «Титаника» с айсбергом, достройка Фёдором Лидвалем Азово-Донского банка, гостиницы «Астория, Толстовского дома, публикация Анной Ахматовой сборника стихов «Вечер», выход первого номера большевистской газеты «Правда»…
И так далее, так далее, так далее…
Кстати, события, взятые в хронологическую раму, вырастают (по отдельности и вместе) в символы времени.
Всё-таки: умрём в эпоху дешёвой нефти или — заживём, в ус не дуя, под покровительством Водолея?
Но пока воля небес неясна, пока не сбылось актуальное для Водолея обещание звёзд, оживала в благодарной памяти Тоскана, где каждый мой день, даже ненастный, я мог бы считать удачным.
Дули тёплые влажные ветры с моря, наползали туманы, дома обкладывались пепельной ватой, проливались дожди, однако солнце, — внезапное, ослепительное, — не позволяло затосковать.
Счастливые деньки в первозданных ландшафтах!
Когда узрел эту природную благодать, причём, не на бессмертных полотнах в Эрмитаже или в альбомах репродукций, а в реальности, всеми рецепторами ощутимой в переменчивости своей, не сразу поверилось, что обретение её, волшебной реальности, возможно.
На долгих прогулках не мог насмотреться…
И даже из мансарды своей, как одержимый, смотрел…
Горели черепичные крыши, их протыкали штыки кипарисов; за крышами, ниспадавшими к невидимому из окна берегу, — синело море.
А в окошке кухоньки мерцали в пологих лучах окантованная рваными камнями терраска, серебристые масличные деревца, зеленоватый плюш склона с заманчиво вьющейся тропинкой, волнистыми грядками виноградника — до голубой цепи гор.
Эти канонические тосканские пейзажи возбуждали и вдохновляли, я отважился тряхнуть стариной: купил в лавке детских товаров коробочку школьной акварели, две беличьи кисточки, стопку листов плотной шероховатой бумаги и, утоляя жажду глаз, писал «по-мокрому»; несколько этюдов на увлажнённой бумаге получились пристойными, типологическую пару, — с красной черепицей и морем, с грядками виноградника и голубыми горами, — я гордо оцифровал, хотя не оставалось на свете тех, перед кем я мог бы акварельными шедеврами своими похвастать.
Убрав пугающе растущую страничку новостей, оповещавших о гибели в перестрелке в Афганистане с американскими морскими пехотинцами муллы Мансура, лидера Талибана, я возжелал умиротворения, вернул экран черепичным крышам и морю, затем — винограднику с фоновой грядой гор: вот где и отдыхал, и возбуждённо трудился взор.
Ну а быт моей тихой пристани был устроен простейшим, и — самым соблазнительным образом.
Утром я довольствовался кофе с воздушными хлебцами из примыкавшей к домику моему пекарни с тяжёлой дубовой скрипучей дверью и слепой фрамугой под потолком, затем — отправлялся на визуальную охоту и писал свой безразмерный урок, за обедом в одной из тратторий или остерий, которых было предостаточно на прибрежных улочках, съедал пасту или лазанью, выпивал красного вина, поощряя дозой кислот-тонинов подагрические боли в суставах; забавными видео-сопровождениями трапез бывали шоу в маленьких телевизорах, подвешенных к потолку: преобладали скетчи для толстяков, фанатично боровшихся с ожирением. Вечерами я вдыхал амбре водорослей, гулял по безлюдному пляжу до захода солнца и сгущения чернильных сумерек, когда зажигались звёзды и фонари; о, у моря невозможно было соскучиться! Я ловил плывучие отблески, вслушивался в гул волн, провожал в порт сухогруз, выгравированный на розово-мглистом небе, — на траверзе Ливорно. Сгущалась ночь; поднимаясь по крутой булыжной улочке, я заглядывал в маленький бар с грубой мебелью, запахом табачного дыма, жареных каштанов, вина, где горел очаг, вертелся за стойкой тучный бармен; под тихий вокал музыкальной машины я следил за безнадёжной борьбой вентилятора с дымом; тем временем появлялась рюмка граппы, тарелка с козьим сыром, маслинами…
Сплошные удовольствия, не перебор ли?
Нет, стимулировались контрастные свойства мои, — лень и работоспособность, рассеянность и самодисциплина, любой пустяк — алкогольный глоток или дуновение ветерка, взлетевшая птица, тень облака, неуклюже пробежавшая по холмам, — служили волнующими подсказками в писании «ни о чём», которое я, собственно, и воспринимал как счастье… — в Тоскане я писал даже на далеких прогулках; заслонялось облаком солнце, восхитительный хаос природной палитры преображался в законченные картины, вновь, впрочем, едва вспыхивало светило, обращавшиеся подвижной светотенью в первородное смешение форм и красок. В свободном сочинительстве случайная мысль, взгляд, как всякое лыко, спешили в строку; пробивалась брешь в молочной пелене, вспыхивало море, тронутое лучом, и — после исповедальной страницы в «Черновиках счастья» я мог задуматься о невидимом, неслышимом, неосязаемом, о присутствии под скорлупой мира того, что не считывается органами чувств, но остаётся сутью искусства. О, писал я с немалой долей безответственности, — «для себя», «бессрочно», «безотчётно» и «безразмерно», так как не ограничивал ни темой, ни «листажом» издательский договор; в алогичной отзывчивости на увиденное, — лиловый в набежавшей тени силуэт холма, отправлял меня на школьную перемену или подсказывал рифму Блока, — рождались аналогии со спонтанной этюдной живописью: плыли пятнисто краски, не спеша в нечто определённое оформляться, однако небрежная их свобода сулила долговременный, рассчитанный на отложенный отклик смысл; пока получался промежуточный текст, подкладочный, сравнимый по технологической задаче с подмалёвком или грунтовкой, без коих не бывает тонко выписанных полотен; слова и сцепления слов уподоблялись жидкому мелкозернистому гипсу, рыбьему клею…
Да, жизнь я вёл странную, активность моя была сродни любви со всей её растянутой гаммой чувств, но, выпадая из времени, блаженствуя, упиваясь счастьем созерцания и спонтанного сочинительства, по ночам я возвращался на сумрачную сторону своего сознания; впрочем, в бессонной беспощадности к себе, неисцелимому от фантомных болей, клин вышибался клином, — вопреки повышенной влажности, ослабевали боли в суставах, пояснице.
Поздняя осень перетекала в календарную зиму, шумели ливни, били потоки воды по крыше, разыгрывались и бури на море с разрезавшими окно молниями, а я уже не только измучивал себя упрёками, — бог знает, какие прегрешения раскапывал в себе, возможно, интуитивно надеялся перешибить душевной болью нытьё в суставах, — но и жадно впитывал атмосферу одиночества, почти заброшенности, находил в ней щемящую радость; после мазохистской пытки успокаивался, наверное, контраста ради с театрализованной бурей, — со мной оставались милые детские обиды, искусственно драматизированные ломки отрочества, вздорные порывы и ошибочные тропы влюбчивой юности, но, пожалуй, куда убедительней иллюстрировали досадливую бесполезность отражений и отзвуков, скопившихся в моей памяти, трамвайные огни, — красные, синие, белые, зелёные, — в безнадёжно-тёмной перспективе Литейного ли, Лесного, Среднего проспектов, Садовой улицы; мигание сигнальных огней, прожигавших тьму лет, озвучивалось нежным, одолевавшим рёв бури и резонировавшим с сердцем постукиванием трамвайных колёс, давным-давно укативших в металлолом. Именно такими ночами в тосканской глубинке, когда изводила память, я приближался к чему-то таинственному, что дожидалось меня, переполненного ненаписанной прозой; треволнения ночи, однако, изгонялись рассветом, громы-молнии и хляби небесные оказывались посланцами ранней, ещё не сменившей осенне-зимнюю палитру Тосканы, лишь закурившейся мимозой, опахнувшей свежестью фиалок и крокусов, весны; ненастье бывало кратким, растворялись пряди тумана и — да будет свет! — орошало мир солнце.
Так осень-зима за окном или весна?
Или — внезапное лето?
Счастливая повторяемость!
Надышавшись солёным воздухом, отобедав, — хотя бы в дворике остерии, осенённом безлистным, узловатым платаном, — я не на мёртвый час отправлялся в свою мансарду, а на второй сеанс созерцания и писания: огибал терраску с облетевшими масличными деревцами, (под ними с октября была натянута сетка с опаловыми капельками слепого дождя), тропинка заманивала на ближний холм с побуревшим, доклёванным птицами виноградником и, — расширялся горизонт, день за днём, но будто впервые, я попадал в холмистую страну охры и синевы, издавна завораживавшую на ренессансных полотнах, теперь — отданную мне во владение: ничто не исказило, не обесцветило её, сочившуюся живыми красками, за нахрапистые годы технического прогресса — девственные холмы с изумрудными пятнами опередившей весну, пробившись сквозь чёрную пашню, молодой травы, с вкраплениями в охристые округлости масличных и пиниевых рощиц, с кипарисами вдоль просёлков, огибавших амбары ферм, с фоновыми кукольными крепостями, колоколенками на избранных макушках, и так — во все стороны, — до волнистого горизонта и растворявшихся в небе гор.
Визуальные сны?
Неужели, — не мог не переспрашивать себя, — я это вижу в последний раз?
В седловине сверкала пелена моря…
И — сверкание меркло, синели волнистые силуэты…
Метафорические волны вырастали в валы, накатывались, укачивали, а зрение обострялось: я мог пересчитать былинки на лекальных границах холмов и неба…
Я поднимался с холма на холм, переходил из зала в зал природной пинакотеки: тропинки петляли, разбегались, и — глаза разбегались, мало того, что хаос палитры преображался в картины, так ещё наглядно менялись стили, манеры письма, разнохарактерные пейзажи перетекали один в другой: лессировки Высокого Возрождения вытеснялись жирными мазками импрессионистов… — вот где уживалась классика с модернизмом, я гонялся за причудами неба, и — вдруг, опять вдруг! — контуры раскисали, краски окутывались невиданными оттенками; ночью, если бессонница отступала, цветные сны продлевали дневные мои прогулки по живописи; бывало, увязал в рельефных мазках.
И чего же мне, спрашивается, не хватало?
Казалось, восхитительные ландшафты успокоят совесть мою, сгладят душевные перепады, однако чувствовал я, что восторг созерцания, — чрезмерен, что, насытившись природным благолепием, я изголодался по аритмии города, и — отправлялся в Рим, в средоточие вечных гармоний и извечных противоречий, где дивился неистощимому ресурсу образности, которым обладали древние камни; дивился безотчётно, однажды, как во сне, шёл и шёл по бесконечной Аппиевой дороге… впрочем, не только в избыточный, античный и барочный Рим отправлялся я за сменой картин и ритмов: зарядили дожди, съездил в Вену, в Мюнхен. Но это были «дальние» путешествия, за Альпы. А пару раз в месяц я навещал Флоренцию или Сиену, куда электрички долетали за полчаса.
До мелочей запомнилась последняя по времени поездка в Сиену.
Сначала, как всегда по пути в Сиену, ждал появления в вагонном окне суровых башен Сен-Джаминьяно, потом, дождавшись, благодарно проводив тёмные силуэты, выросшие из утренней дымки и тотчас же уплывшие куда-то назад, изучал лица итальянок-провинциалок, не сказал бы, что красивые, но — необъяснимо значительные и словно знакомые; не позировали ли мои простоватые попутчицы для ликов Мадонн, которые прижились в Уффици? Тут необязательные размышления мои прервал скандал, раскричался седовласый кондуктор в форменной зелёной тужурке с золотистыми галунами, этакий благородно состарившийся Массимо Джиротти. — Какого дьявола, синьор, — возмущался кондуктор-Джиротти, — обращаетесь ко мне на английском? Не забывайтесь, вы не в ковбойской Америке, вы — в Италии; грозовую атмосферу разрядило прибытие на вокзал Сиены.
И в тот день в Сиене, — именно в тот день, — смакуя небезвредное для моих суставов винцо на Кампо, любуясь радужной солнечной короной над головкой башни палаццо Пубблико, я ощутил требовательный толчок в груди, да ещё внутренний голос приказал тихо, но внятно, твёрдо: тебе надо вернуться.
Резануло, — зачем, для чего?
Однако покорился.
Вернулся.
Кстати, накануне отлёта в Петербург из аэропорта Пизы, бродил по холмам, перекусывал в придорожной таверне, покупал вяленый инжир под зонтами пиний, а сельская кассандра посулила мне дорогу домой…
Хорошо, подчинился толчку, вернулся в Петербург и… — ну да, плюхнулся в своё ненаглядное прошлое, то задел взором, сё, тот сигнал принял, этот, почувствовал шестым чувством, что стрела судьбы пронзит и укажет путь, а дальше-то, обнадёженный Илья Сергеевич, — что?
Испытать встряску?
Разрешиться от бремени?
Обнаружить и «назвать» замысел?
И заодно с обретением замысла, — «обрести себя», разгадав, наконец, на финише лет своё назначение?
Ну-ну, программа максимум.
С полминуты рассматривал свою физиономию в хромированном выпуклом торце кофеварки, — когда-то меня, трёхлетнего, поразило деформированное личико, розовато расплывавшееся в зеркальном шаре на новогодней ёлке, но сейчас-то мне был предъявлен отталкивающий итог жизненных деформаций: провалы щёк, дегенеративно сузившийся лоб, карикатурно удлинившийся нос.
И, — отвернувшись, чтобы не заморачиваться отнюдь не дружеским шаржем, инерционно припоминая, как укладывались до будущего года в коробку с ватой зеркалисто-хрупкие игрушки, а осыпавшуюся ёлку со стыдливой торопливостью выносили на помойку, — я увидел Даньку Головчинера, о котором опять благополучно забыл: в руке у него уже был помимо фирменного пакета с деликатесами от «Лэнда» ещё и клетчатый, только что, судя по всему, приобретённый дорожный баул, — солидный и пижонский одновременно. Данька посезонно — весной, до наступления жары, и осенью, когда жара спадала, — водил в Венеции русскоязычных туристов «по местам Бродского», сам он говорил: «по следам Бродского», — очевидно, шёл в гору: приоделся, приосанился, что называется, сменил имидж. От него, «косившего» прежде под «поношенного» престарелого битника, повеяло старомодной элегантностью и — вопреки привычной сутулости — разогнул позвоночник, держал прямо обтянутую добротной тканью — в ёлочку? — спину; слава богам, мне не угрожало Данькино красноречие, он с покупками приближался к выходу из Пассажа журавлиной своей походкой, однако перед раздвижными стеклянными дверьми будто бы споткнулся о незримый порог, резко развернулся и! — направился ко мне.
Найти благовидный предлог, и — после «привет-привет», — ретироваться?
Нет, поздно.
— Ну, как, старичок, кряхтишь? — Данька не ждал ответа на свой светский вопрос: упал в кресло, с наслаждением вытянул ноги в узеньких штанах в рубчик.
— Запомни, случай… — ласково улыбаясь, полез в карман, глянул в карточку, как в шпаргалку, — «Случай — орудие Провидения!». Так что не обессудь, Ил, нарушил твой покой по наущению свыше: засёк боковым зрением, не мог не поприветствовать…
— Кофе?
— Спасибо, спешу, но фисташки поклюю, можно?
Пододвинул к нему блюдце с надорванным пакетиком; от Даньки пахло хорошим одеколоном.
— Россия не переживёт эпоху дешёвой нефти, в курсе?
Кивнул, но не сдался:
— Эпоха Водолея спасёт, вступаем в созидательный цикл.
— Не верь шарлатанам, не спасёт! — с удовольствием прожевал фисташку.
— Ко всему Барак Хуссейнович, — низкий поклон ему, знаменосцу глобальной демократии, нобелевскому миротворцу, — нефтяную экономику и нас, прикормленных ею, порвёт в клочья, слышал?
Кивнул:
— Барак Хуссейнович, при демократических заслугах своих, ещё и мнит себя наследственным римлянином, ему мерещится Карфаген, который пора, наконец, разрушить. Надеюсь, угроза Президента-Миротворца не коснётся клиентов проамериканской кофейни.
— Шуточки шутишь? Вашингтонский обком и впрямь уморительно пародирует почившее Политбюро ЦК. Но беда, весёлый старичок, одна не приходит: мало нам запланированного в Вашингтоне экономического коллапса, так ещё муллу Мансура морпехи пришили в Афганистане…
Опять кивнул:
— Что с нами, осиротевшими, без муллы будет?
— То будет, что Талибан, потерявший харизматического вождя, который метался между марксизмом и шариатом, расколется на враждебные фракции, Игил на радость Штатникам-благодетелям попрёт в Среднюю Азию, в мягкое подбрюшье России.
— Сколько нам, приговорённым, отпущено?
— Пикнуть, старичок, не успеем, во всемирное крошилово региональный конфликт сползёт, сожжёт левых, правых, демократов, патриотов Апокалипсис, — очаровательно улыбаясь, очистил фисташку; пожевал, похвалил акварель с черепичными крышами, пылавшими в ноутбуке, посмотрел на часы и встал.
— Извини, деловое свидание.
Но: глянул сверху вниз, упал снова в кресло.
Снова принялся очищать фисташку, замялся, как бы отбраковывая в сомнениях слова, что было для него, страдавшего недержанием речи, странно; а-а-а, решил протестировать на профпригодность…
— Ил, я похвалил твою приятную для глаз акварельку, хотя я вербалист до мозга костей, — вздохнул, — гениальное от талантливого не отличаю, а ты, старичок, причастный к визуальной сфере прекрасного, смог бы оценить Тициана в целом, по гамбургскому счёту и на фоне его неслабой эпохи?
Фраза у вербалиста получилась витиеватой и затруднённой, будто, запинаясь, зачитывал черновик речи с вычёркиваниями и вставками. Удивил и вопрос… — на кой ему Тициан за пять минут до Апокалипсиса?
— Если оценивать изобразительную мощь и плодовитость, то Тициан — апогей ренессансной живописи.
— Отлично! — сбросил напряжение, слегка подпрыгнул в кресле, как если бы под зад ему, ностальгируя по школьным забавам, нестареющий шутник подложил канцелярскую кнопку, затем, смешно почёсывая спину, поворочался в кресле, для вольготности расстегнул твидовый пиджак и ловко, с наигранной шаловливостью, подкинул и поймал ртом очищенную фисташку.
— Ил, какую картину мощного и плодовитого Тициана ты бы выделил?
— Ну-у-у, — из памяти выпал угол чёрного бызовского буфета, репродукция. — Пожалуй… «Венеру перед зеркалом».
— Так!
Тестирование, однако, продолжилось.
С напускным сомнением:
— Шедевр?
— Абсолютный!
— И что, старичок, о шедевральной картине, о её странствиях по миру чистогана, известно?
— Прочесть лекцию?
— В двух словах.
— «Венера…», купленная Николаем 1, была звездой итальянских залов Эрмитажа, пока большевики её не продали для финансирования пятилеток за смешные, сравнимые с ценой паровоза, деньги в Америку. С тех пор шедевр в Вашингтоне, в Национальной галерее.
— Так! Всё совпадает, — сверкнул чёрносмородиновыми зрачками:
— Старичок, в натуре видел «Венеру…»?
— Видел, в стольном граде Вашингтоне, в двух шагах от тамошнего обкома.
— Кроме шуток, шедевр?
— Абсолютный!
Недоверчиво глянул и — застегнул пиджак, встал.
— Извини, спешу, хотя не смогу уйти без присказки:
— Старичок, не забыл бородатый анекдот про отличие англичанина от еврея?
— Забыл, у меня дырявая память.
— Англичанин уходит, не прощаясь, еврей прощается, но не уходит.
Так-так, щеголеватый, надушенный, не чуждый самоиронии крючконосый пророк, наконец, откланялся; политические страшилки, вступительная дымовая завеса… притормозил у выхода из пассажа, завернул ко мне исключительно для того, чтобы, попугав, сразить элементарными вопросами? На кой ему Тициан? Настроен я, однако, был на весёлый лад: старичок? — полушутливое обращение из шестидесятых-семидесятых, потеряв милую двусмысленность, обретало премилую неполиткорректность, — прилично ли в цивилизованном обществе напоминать старику, что он «старичок»? Так-так-так: глянув на экран, охотно согласился с Данькой, акварель удалась, хотя до Тициана далековато… — провожая к выходу чудесно распрямившуюся Данькину спину: разве я не заслуживал ещё нескольких минут мечтательного безделья? И пусть мягкое среднеазиатское подбрюшье не защищено, пусть подловато-худому миру грозит свара фундаменталистов и глобалистов, но я-то, лишний на пиру агрессивных амбиций, во вселенские дрязги не вовлечён, я маленький человек середины, тихо починяющий примус свой, меня-то, господа пассионарные и героические, оставьте в покое за безобидным моим занятием… — да, надо было спросить у Даньки о шансах Трампа, покусившегося на мифологию американского демпорядка… — электронное письмо?
Откуда?
И — от кого???
Чудеса, давненько я не получал писем…
Лина?!
Невероятно, — Лина жива?!!!
А почему, собственно, я её похоронил…
Был поздний промозглый вечер, на углу Гороховой и Мойки горели холодным огнём большущие окна швейной фабрики имени Володарского, где ударно трудилась ночная смена, поодаль, — вплоть до туманного свечения в глубине перспективы, обозначавшего Исаакиевскую площадь, — набережная Мойки тонула в темени; шли по мокрым скользким гранитным плитам, вдруг Лина в обморочном изнеможении качнулась к чугунной ограде, вскинула беспомощно голову с бисеринками дождя на волосах, и…
Потом — встречи на конспиративных квартирах, потом — летний Вильнюс с добавлением сине-зелёно-красного Тракая, потом, — расставание навсегда, отрывочные вести из Филадельфии, через несколько лет и с Америкой распрощалась, перелетела в поисках счастливого гнезда в…
Но почему так запомнился жадный поцелуй на Мойке, на осеннем ветру, в мокрой темени? Поблескивавший узор ограды, чёрная вода.
Лина, смуглый ангел, с вороньим крылом… причёски; да, косой пробор и — смоляное крыло; и ещё: когда-то в Лине идеально сочетались порывистость и домовитость.
Поплыли, разламываясь, галереи, эскалаторы, рекламные щиты; голубой воздушный шарик мотался, натыкаясь на стеклянное небо, отскакивая…
— Бывает кислая соль?
— С лимоном… или грейпфрутом.
— А сладкая?
— Отстань; селфи.
Моё поколение, — последнее, возможно, предпоследнее, которому дано вспоминать что-либо существенное, даже сущностное, благодаря «несущественному», «пустячному» наполнению минувших лет: предметы, окружавшие когда-то меня, служат катализаторами памяти, а у них, юных и беззаботных, — сочувственно оглядел кофейню, — отменены помчавшимся временем драгоценные мелочи; дети безоглядности лишены предметного мира, личностно окрашенного и — «долгого», способного, отслужив функционально сейчас, согревать потом, когда аккуратные мальчики и душистые девочки постареют, остывшие чувства. Что вспомнится премилому молодняку на старости лет, если актуальность вещей ныне скоротечна, они не успевают органически врастать в быт, если электронные игрушки, запрограммированные на повседневные чудеса, а по минималистскому дизайну рассчитанные на миллиардные тиражи, будто бы никакие, — не окутываются индивидуальными смыслами, за год-полтора устаревают, ибо супермодели «Яблока» или «Самсунга», которые, — после рекламного торнадо, — выбрасывают в продажу, сулят коммуникативные сверхчудеса; открытое окно, ящичек с откинутой крышкой на подоконнике… да, патефон Додика Иткина, да, символ сентиментальности, оклеенный серебристым, «с морозцем», коленкором ящичек с музыкальным флёром эпохи… о, Додик, старенький король джаза, возвращал триумфальные и роковые тридцатые, где было похоронено его музыкальное счастье; зачастую и мне не терпелось на приподнятый круг положить другой круг, чёрный, поблескивающий, тронуть рычажок вращения, нацелить иглу-жало на гибкой шейке с бликом на крайнюю бороздку берущей разбег пластинки, услышать шипение из далёких лет, и — пробные хрипы, заикания перед тем, как прольётся песня; на углу ящичка — выдвижная, — словно балкончик из угла здания выдвигался, — коробочка со сменными иголками; изогнутая стальная ручка вставлялась в круглое отверстие в боку онемевшего ящичка, чтобы, проворачивая её, возобновлять иссякший завод… с колдовским блеском глаз крутил ручку Иткин.
Бывает кислая соль?
А сладкая?
Вспомнил об Иткине с трубой, с патефоном…
И увидел — Лину, у патефона, доставшегося от Иткина; кустарный диск Высоцкого, тонкий и гибкий, из голубого винила…
Заворожила музыкальная рухлядь? — мне, ворчуну, обладавшему сомнительными преимуществами преклонного возраста, снисходительно улыбалась девица-красавица, спасибо, что пальчиком у виска не вертела, — улыбалась, тоскуя по кисло-сладким солениям?
Рухлядь?
Да-да, — на помойку! Порождая, однако, цепи ассоциаций, «рухлядь» запускает и ускоряет память; память без тренинга атрофируется…
И пусть атрофируется, — улыбалась мне, старому чайнику, — на здоровье; кому нужна ваша тормозящая жизнь память…
Мысленный диалог завис; виновато опустил глаза, ибо, судя по улыбке-усмешке, зажился на Свете, злоупотребляя скучным мнением, наставительным голосом, устаревшими вкусами и манерами, хотя сам я, кругом виноватый, главную свою вину видел в том, — напоминаю в сотый раз, — что бездарно растранжирил отпущенное мне время…
Так, память в эпоху суперкомпьютеров, — атавизм?
Так, изумление: обо мне вспомнила заблудшая душа, я нужен ей?
Я — был?
Был! И, значит, — есть.
Глотнул кофе, прочёл, наконец:
«Ранним утром, — рассвет над океаном великолепен! — подлетала к Мельбурну, пилот поздравил с прибытием в Австралию: сегодня первое сентября, начало весны, — до меня, мигом пробудившейся после бесконечного перелёта, дошло, что охота к перемене мест забросила меня туда, где всё будет наоборот…».
Так-так, что дальше? — увы, порывистость восторжествовала над домовитостью, охота к перемене мест не принесла счастья.
В Америке развелась с мужем, лет через десять в Ираке погиб сын Миша, капрал американской армии. А пока Лина — на подлокотнике кресла с гранёным стаканом в руке: нервничала, рвалась в полёт… её лихорадило, не терпелось победить советскую затхлость, оцепенелость, но ликование не получалось; галдёж, дым…
Так, пожаловалась на климат: «летом в Мельбурне испепеляющая жара, зимой — свирепые ледяные ветры задувают из Антарктиды», и — так-так, любопытно: «Илюша, твой электронный адрес, прости, противозаконно добыл мой внук, успешный компьютерщик, по совместительству — не удивляйся, — неуловимый хакер…».
Лина сидела на подлокотнике кресла; подлил ей водки, вслушался в прощальный галдёж; улетала «ради будущего сына», получила… — внука-хакера?
Голова кружилась; или вращался атриум?
Не удивляйся, ничему не удивляйся, мир обезумел, но тебя, старичок, попросила Лина не удивляться!
Не удивляйся, не удивляйся… — увещевал внутренний голос: всё действительное — разумно.
Читал и перечитывал письмо, мало что понимая.
Что непонятного?
Во-первых, Лина — жива, хотя я её почему-то похоронил.
Во-вторых, пишет о деле, в котором понадобится моя помощь.
В чём я мог ей помочь?
Опасливо проскользнула мысль: хотел ли после стольких лет разлуки встретиться с Линой?
Встретиться для подведения безутешных итогов?
Некогда были популярны трагедийно-комедийные пьесы на двоих, — да-да, Раневская и Плятт, попозже, — Фрейндлих и Басилашвили; встречи под занавес жизни престарелых любовников, выковыривающих неисправимые ошибки из промелькнувшего давно счастья, бр-р.
И вот, суть: «Илюша, у меня есть всё для спокойной старости, но не хочу длить тихое отчаяние, фальшиво именуемое социальным благополучием, не хочу быть погребённой заживо, — вылезаю из стерильной норы и отправляюсь за моря-океаны через Куалу-Лумпур и Амстердам в Петербург. Надеюсь, помнишь, что я склонна к авантюрным поступкам? Ты деликатно называл опасную склонность — порывистостью. И вот я ввязалась в странную, не исключено, рискованную историю: ко мне, — как разыскали в богом забытом полушарии, ума не приложу, — обратились от имени российской бизнес-структуры, где намереваются приобрести баснословно дорогую, Эрмитажного ранга, картину старого мастера, которая, оказывается, хранилась в нашем доме…».
«Оказывается»?
Бог мой, ещё не легче, — «в нашем доме»?!
Конечно, конечно, — Лина, дальняя родственница Додика Иткина, проживала какое-то время в Толстовском доме; день навязчивых случайностей… голубой воздушный шар таранил стеклянное небо…
«Хранилась много лет в нашем доме», допустим. Но почему именно к ней, в Австралии (!), обратились толстосумы из «бизнес-структуры»? Лина служила в эрмитажной библиотеке?
И что с того?
Библиотечные компетенции помогут при операциях купли-продажи с картиной старого мастера?
И далее: «Чтобы не попасть впросак, хотела до встречи с моими заказчиками проконсультироваться с искусствоведом Германтовым, — во-первых, имя и репутация, во-вторых, я тоже не с улицы, с Германтовым знакома с детства, по Зеленогорскому пионерлагерю, но узнала из Интернета, что Юрочки, увы, нет в живых, ты последняя моя надежда…».
Трогательно, я, никчемный и неприкаянный, никому, кроме, чокнутого Головчинера, не нужный, вырос до «последней надежды».
И — P.S.
«Волнуюсь, если не сказать, — трушу. Сорок лет прошло, изжит «невозвратный трагизм эмиграции», — не удивляйся, зацепили твои слова, — сняты с границ замки и превратились терзания мои в космический мусор, но вчера приснились зелёные Тракайские озёра и красный замок: накануне отлёта в Россию трясёт, как трясло при расставании навсегда; пытаюсь вообразить — какой ты сейчас? И как изменился Ленинград по возвращении в Петербург, — мне зарезервировали номер, я, старая дура, в панике: где теперь на Владимирской площади гостиница «Достоевский»?
Не удивляйся, не удивляйся…
Но я удивился, — знакомая, вибрирующая мелодия призывно забренчала необъяснимо близко.
Растерянно озирал пустеющую кофейню, пока не догадался, что раззвонился собственный мой мобильник, кнопочный ветеран Nokia, таких раритетов давно ни у кого нет! — нежданно очнулся от летаргии, захлёбываясь музыкой, содрогался у сердца, в кармане куртки.
Давненько мне не звонили…
— Илья Сергеевич? Здравствуйте, извините за беспокойство, — это Виктория Бызова, из «Мойки. ru», из Агентства расследований, не забыли?
— Очень рад, Виктория, не забыл…
Как я мог забыть очаровательную внучку Антошки Бызова, энергичную красавицу с каштановой чёлкой; мы встречались с ней и Аней, дочкой Бызова, на днях рождения покойного Антошки.
— Илья Сергеевич, вы в Петербурге?
— Да…
— Удача! Где вы сейчас, если не секрет?
— На Владимирской площади.
— Двойная удача! Мы могли бы встретиться часа через полтора? — я неподалёку, на Рубинштейна, у мамы, ждём врача, попозже перезвоню, можно?
Какой речевой напор, Виктории нельзя отказать…
Я был нужен?
Я был, был, был, — застучало в виске.
— Можно… — пожелал Ане, дочке Антошки и маме Виктории, выздоровления.
— Спасибо. Желаю не заскучать, чтобы вам было о чём подумать, — припомните-ка, пожалуйста, итальянскую картину, репродукция которой висела у нас дома рядом с чёрным буфетом. Не забыли? Отлично! Я кое-что выловила из Википедии, но нуждаюсь в живом мнении, в оригинальном анализе. Илья Сергеевич, простите, играю в детскую «угадайку», не называю картину из соображений конфиденциальности, подробности при встрече, пока все надежды, — на вашу память…
Уф-ф!
Какой на меня спрос сегодня!
Страстное требовательное вторжение в мой тихий мирок, на память мою, — все надежды; отключил телефон; мало мне сбоев сердцебиения, так ещё подсоединён я, оказывается, к всемирной тахикардии.
Испытал странный стимул-толчок в Сиене, на прекраснейшей из площадей, а за полночь, возвращаясь из Сиены на последней электричке, в пустом вагоне, гадал: к чему вторжение мистики в мой славный тосканский быт могло привести? Фары одинокой машины ощупывали жёлто-зелёный холм, я, зачарованный блужданием светового пятна, (когда-то в Крыму следил за поисковой вкрадчивостью фар, точь-в-точь так же ощупывавших склон, поджигавших мазанки на нём), запускал маниакально мысли по кругу, — писание «ни о чём» не возродит Большой Смысл, мир, лет сто назад цельный и достоверный, раскололся в аналитических дробилках прогресса на мельчайшие фракции и — рассыпался на виртуальные осколки, которые в свою очередь превращались в опилки, но не было универсального магнита, способного извлекать из крошева, стягивать в актуальную картину мира опилки минувшей подлинности…
И почему вспоминался Крым?
Дразнящая дрожь далёких огоньков, поисковые пятна фар, рифмуясь с увиденным по прошествии лет из итальянской электрички, ни на что практически не влияли, мало ли иссохших, как опавшие листья, соображений инерционно кружится в старческой голове, однако я, послушный сиенскому импульсу, вернулся в Петербург, завернул во «Владимирский пассаж»…
Что же символизировал случай: разумность или недоразумение?
Случай набухал шифрованными сигналами.
Пальцы пробежались по клавиатуре, — время встрепенулось, ускорилось, меня, дезориентированного, вовлекая в причудливый танец; в какую сторону потянуло, куда дёрнуло, понеслось? В Тоскане я, выброшенный из бытийных скреп, спонтанно откликался лишь на зрительные впечатления «ни о чём», однако сейчас-то случай, как бы ни упирался я, озадачивал, — события замелькали.
Так, сухо: встреча с отцом, — приглашение на спектакль в Толстовском доме, — письмо Лины, — звонок Бызовой.
Обычная, хотя неожиданная строка.
Смахивает на оглавление? — я машинально бил по шляпкам уже забитых гвоздей: вернувшись в Петербург, расслабленно и потерянно, не понимая чем бы себя занять, вертел головой на Владимирской площади, сглатывал горечь элегии; встреч не ждал, об умыслах Случая не подозревал, жмурясь от солнца, радовался отрешённой уравновешенности, и на тебе…
«Случай — орудие Провидения», классно сформулировано, но тут набор, — подбор! — случайностей.
Так-так-так, ещё и Головчинер по наводке Провидения, дёрнувшего высоколобую марионетку за ниточку, явился-не-запылился: Данька, Лина, Виктория интересовались одним предметом… — на кой им, на троих, Тициан?
А — мне?
Не предлагалась ли Случаем, подборщиком и компоновщиком неожиданностей, сквозная тема?
И не связана ли тема со стрелою судьбы?
Красиво: тема как оперение стрелы.
А совпадения? Небесные подсказки, подставки…
Шли годы со всякой полезной и бесполезной всячиной, однако Тициановская «Венера перед зеркалом» (не благодаря ли плохонькой репродукции?) стала бессрочным и прочным, пусть и отретушированным, воспоминанием…
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Шутка обэриута предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других