Германтов и унижение Палладио

Александр Товбин, 2014

Когда ему делалось не по себе, когда беспричинно накатывало отчаяние, он доставал большой конверт со старыми фотографиями, но одну, самую старую, вероятно, первую из запечатлевших его – с неровными краями, с тускло-сереньким, будто бы размазанным пальцем грифельным изображением, – рассматривал с особой пристальностью и, бывало, испытывал необъяснимое облегчение: из тумана проступали пухлый сугроб, накрытый еловой лапой, и он, четырёхлетний, в коротком пальтеце с кушаком, в башлыке, с деревянной лопаткой в руке… Кому взбрело на ум заснять его в военную зиму, в эвакуации? Пасьянс из многих фото, которые фиксировали изменения облика его с детства до старости, а в мозаичном единстве собирались в почти дописанную картину, он в относительно хронологическом порядке всё чаще на сон грядущий машинально раскладывал на протёртом зелёном сукне письменного стола – безуспешно отыскивал сквозной сюжет жизни; в сомнениях он переводил взгляд с одной фотографии на другую, чтобы перетряхивать калейдоскоп памяти и – возвращаться к началу поисков. Однако бежало все быстрей время, чувства облегчения он уже не испытывал, даже воспоминания о нём, желанном умилительном чувстве, предательски улетучивались, едва взгляд касался матового серенького прямоугольничка, при любых вариациях пасьянса лежавшего с краю, в отправной точке отыскиваемого сюжета, – его словно гипнотизировала страхом нечёткая маленькая фигурка, как если бы в ней, такой далёкой, угнездился вирус фатальной ошибки, которую суждено ему совершить. Да, именно эта смутная фотография, именно она почему-то стала им восприниматься после семидесятилетия своего, как свёрнутая в давнем фотомиге тревожно-информативная шифровка судьбы; сейчас же, перед отлётом в Венецию за последним, как подозревал, озарением он и вовсе предпринимал сумасбродные попытки, болезненно пропуская через себя токи прошлого, вычитывать в допотопном – плывучем и выцветшем – изображении тайный смысл того, что его ожидало в остатке дней.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Германтов и унижение Палладио предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

© Товбин А., текст, 2014

© «Геликон Плюс», макет, 2014

* * *

Преамбула

(о сближениях, которые от нас не зависят)

Интрига

Убийство или несчастный случай?

Ответ на этот вопрос выпало искать Массимо Фламмини, комиссару венецианской полиции.

И многоопытный комиссар, популярный среди горожан как благодаря знатному происхождению своему, так и высокой квалификации сыщика, не оставлявшей преступникам и призрачных шансов избежать наказания, быстро сообразил: перед ним вовсе не рутинное дело.

Поверхностный осмотр не выявил на теле погибшего пулевых или ножевых поражений, гематом от ударов, ушибов, но почему-то интуиция нашёптывала комиссару, что даже результаты вскрытия не позволят объяснить внезапную смерть сугубо медицинскими причинами, к примеру тромбом или инфарктом.

Итак, Фламмини — точнее, Мочениго-Фламмини, отпрыск старинного венецианского рода, сделавший, однако, карьеру на государственной службе, полноватый, щекастый, с волнисто-вьющимися, длинными чёрными блестящими волосами, густыми кустистыми бровями и тёмно-карими колючими глазками отодвинул пепельницу с горкой окурков: уголовное дело, как всякое дело, в котором замешаны русские, обещало запутаться, затянуться или вовсе зависнуть — с надеждами на отпуск комиссар уже распрощался… Он шумно вздохнул: вот и первая беседа с так называемым свидетелем ничего практически не дала, хотя, похоже, этот заезжий господин знал куда больше, чем говорил; как ему развязать язык? Демонстративно-спокойный — убеждённый в своей неуязвимости? На вопрос о цели приезда ответил по-анкетному, кратко, но с ироничной уклончивостью, со светской улыбочкой: «Осмотр чудес Венеции»; конечно, осмотр. И как сказано-то, ирония на грани издёвки: «осмотр чудес». Холёный, благополучный, добротно и достойно, не выпячивая лейблы модных домов, одет; неброский, но из отменного тёмно-синего бостона клубный пиджак, хлопковая рубашка… и завидный английский у него, и он хорошо, если не безупречно, держится, не ищет куда бы подевать руки, глаза не прячет, а вот доверия не внушает. Для начала надо бы через Интерпол запросить на него досье. Для начала… Но при русском, ничуть не уступающем итальянскому, скорее, судя по слухам о коррупционных рекордах, которые смакует пресса, превосходящем итальянский по всем бюрократическим статьям бардаке, — снова шумно вздохнул Фламмини, — компьютерную базу будут не меньше месяца пробивать.

Занавесь у открытой балконной двери не шевелилась.

Не было и слабого ветерка, сквознячка.

Казалось, изнывали от духоты и сдобные путти, несколько столетий назад обосновавшиеся на потолке.

Отвинтил крышечку на запотелой бутылочке San Benedetto, наполнил минералкой стакан, медленно, маленькими глотками пил.

И прислушивался к монотонному бормотанию радио: скандал в католических верхах разгорается с новой силой, появились не только неопровержимые доказательства того, что обанкротившийся вчера Банк Ватикана был причастен к отмывке денег, но и…

Отодвинул пепельницу — мысленно; пахучую горку окурков, как и саму пепельницу, вообразил: курить в комиссариате запрещено; и всё, всё, что вчера ещё было осязаемой реальностью, которую никто не мешал потрогать, предстаёт бесплотным, ненастоящим, но дело-то — настоящее? Настоящее ли, ненастоящее, а муторным будет дело, это уж точно. Поставил стакан на стол; ворох фото, растущая кипа неотложных бумаг, их по милости разогретого принтера уже до смерти не разгрести; да ещё неусыпно светится экран монитора.

Он, Фламмини — тёртый калач, как многозначительно привыкли перемигиваться коллеги, — умно морща лоб, всматривается в гипнотично сияющие мельтешения на экране, боясь упустить хоть что-нибудь из этой формализованной чепухи, или, напротив, приманив его, плоский глаз-экран присматривает за ним?

Ворох автоматически снятых видеофото; тёмный пилон, арочный проём-просвет, за которым — расплывчатые контуры Пьяццы, а спереди группка случайных иноземных зевак, наткнувшихся на труп: сухой высокий сутуловатый старик с крючковатым носом, миловидная женщина средних лет с пышно взбитым воздушным шарфом, за её плечом — совсем молодая и стройная, с чёлкой до глаз, и ещё одна, пожилая.

Растерянность на лицах и — страх… естественно, страх. Но физиономист Фламмини подумал: у всех удивлённый какой-то страх, именно так — удивлённый; ужасная уличная сценка, слов нет, сценка не для слабонервных, но в глазах у них, у всех четверых — у старика и трёх женщин, — есть ещё что-то поверх абстрактного ужаса.

Кто они?

Откуда они?

И стоило ли их теперь разыскивать по гостиницам, чтобы опросить? — постукивал карандашом по столу. А что, собственно, они смогли бы рассказать в дополнение к тому, что и так видно было на фото?

Компьютерная база, досье — размечтался, когда даже паспорт погибшего куда-то исчез! О погибшем, да и о свидетеле в клубном пиджаке с повадками сэра тоже, нет пока и кратких, сколько-нибудь объективных данных! И даже оригинальнейшее хобби, над которым как над конкурентным преимуществом при распутывании русских дел подтрунивают коллеги, вряд ли сейчас поможет тебе, Фламмини, ловцу актуальных намёков в абстрактно-хлёстких русских поговорках-присказках, хотя бы прикинуть психологический рисунок преступления, если, конечно, само преступление имело место… Всё зыбко. Спасибо, большое спасибо факультативному курсу болонской полицейской академии «Поговорки народов мира как ключи к национальным характерам и образам мысли»… Да, ключи, подайте-ка поскорее всем нам, сыщикам-дуралеям, волшебные отмычки-ключи — что-то в этом сказочно-прикладном назначении преподавалось ему в академии; да, в годы учёбы он почему-то увлекался расшифровкой мудрёных, непереводимо-многосмысленных сцепок из двух-трёх простеньких слов — почему-то? О, юношеское увлечение имело сентиментальную окраску, бабушку комиссара, так достойно и долго представлявшую в Совете почётных граждан Венеции свой аристократический, но, увы, обедневший род, и — при этом — наполовину русскую, когда-то радовала языковая пытливость внука, ей так хотелось, чтобы он не только выучился говорить, но и начал думать по-русски; престарелая любимая бабушка скончалась год назад в хосписе, — Фламмини подавил вздох, сокрушённо качнул головой, — её личные вещи-раритеты и русские бумаги в эти дни как раз выставлялись семьёй на продажу… Вновь качнул тяжёлой головой: закопался в делах, со дня похорон бабушки не удосужился положить свежие цветы к фамильному склепу на Сан-Микеле.

Несколько пологих ступеней, телесно-тёплый мрамор, в почётном карауле — два кипариса…

Однако сейчас-то Фламмини было не до розовых умилений и печальных воспоминаний, сейчас-то ему надо было бы не на волшебные ключи своего поощрённого бабушкой усмешливого хобби надеяться, а системно выстраивать доказательства, располагая достоверно-подробной фактурой, на худой конец — канвой биографий фигурантов престранного происшествия; ох, он ведь обучен был классическим методам сыска и аналитики, начинать свои расследования привык с отысканий мотивировок преступления в биографии и психологии жертвы. И как славно было бы не пороть горячку, а с учётом всех норм и правил дознания, усвоенных ещё в полицейской академии, идти шаг за шагом к цели: расширять доказательную базу и сужать круг подозреваемых, выводить преступников из тени, однако — прокурор не желает ждать.

Пока известно лишь, что погибший и свидетель — условный свидетель, куда уж условнее — вместе засветились вчера вечером на Словенской набережной в отеле «Даниели», у стойки бара; по столу вперемешку с уличными фото были раскиданы материалы и внутреннего видеонаблюдения: как не заподозрить нечистое? Вот они, оба с пузатенькими бокальчиками, рядышком, почти касаются рукавами. «Они, — глянув, кивнул бармен, — этот, рыжий, виски заказывал, а этот, седоватый, — коньяк». Ну и что же подозрительного в том, что рядышком стояли и выпивали? Выясняли отношения или… полно, были ли они на ножах? И были ли они вообще знакомы, связывало ли их хоть что-то прежде? Словечком перекинулись, выпивая? «Впервые увидел», — вроде бы без актёрства пожимал плечами свидетель. В распечатке же с мобильника погибшего — пододвинул листок с переводом, перечитал — всего-то два… нет, три пустячных звонка, солидный мужской и молоденький женский голоса вполне различимы, при том что приглушены уличными шумами, — звукозапись Фламмини, поглядывая в перевод, повторно сейчас прослушал: речь об отмене чартерного рейса, перерегистрации авиабилета. Кстати, ещё и прямой-обратный авиабилет этого несчастного путешественника исчез вместе с паспортом. Впрочем, не всё так плохо, в куцей телефонной беседе проклюнулось имя-отчество погибшего, с минуты на минуту петербургский сотовый оператор сообщит фамилию, можно будет прочесать Интернет. Ох, зачем эти пустые хлопоты, фамилию погибшего никто не мешает сейчас же выловить в документах турфирмы. «Моника!» — выкликнул по внутренней связи помощницу, дал поручение.

Главный вопрос: кем был погибший, чем занимался, что его сюда привело? Навряд ли туристическая любознательность…

Тут заглянул в кабинет другой помощник комиссара, Марио Бартелли, его правая, так сказать, рука. Марио выяснил, что свидетель зарегистрирован как участник сегодняшнего аукциона во дворце Корнер-Спинелли. Вот и зацепочка? Когда отвечал на вопрос о цели приезда, почему-то практичную, безобидную эту цель не упомянул. Почему? Да, любопытно, как свидетель завтра на очередной встрече в комиссариате попробует отвертеться. Что предосудительного могло быть в легальном участии в аукционе? Фламмини почувствовал себя лично задетым, как-никак торги были связаны с добрым именем бабушки. Вспомнив же отговорочку свидетеля насчёт «осмотра чудес», Фламмини хмыкнул, заворочался в кресле.

«Хваткий всё-таки малый Марио, заслуженно идёт в гору», — подумал Фламмини, когда помощник, проведя ладонью по волосам со смоляными колечками на границе затылка и крепкой шеи, тихо прикрывал за собою дверь.

Так.

Двое русских стояли рядышком у барной стойки и выпивали, затем один из них… Отравление? Ну конечно, проще простого и яснее ясного всё — полоний! Или — отрезвляющий глоток холодной воды — это, искромётный Массимо, всё-таки перехлёст? Конечно, конечно, перехлёст, ты, Массимо, столкнулся у аркады Прокураций не с доказательством экзотичной мести русских спецслужбистов, бесконтрольно орудующих смертоносными радиоактивными изотопами, а, положим, всего-то с печальной метой химически незатейливого, хотя надёжного яда, не уступающего по убойности свойств своих ядам, какими извечно пользовались успешные венецианские отравители, — порошочек какой-нибудь, подсыпанный из перстня в бокал соседа по барной стойке, причём аккуратненько подсыпанный под зрачком камеры видеонаблюдения, — затрясся дородным туловищем, смеясь над своими домыслами Фламмини, перебирая, однако, по инерции перипетии нескольких исторических отравлений, описанных в полицейских учебниках, но поскольку этическим правилом для Фламмини было лишь строго обоснованное отсечение даже самых безумных версий, он велел заказать токсикологическую экспертизу.

Так, к делу: погибший у себя, в Петербурге, как засекреченный агент, с утра до вечера занятый чем-то подозрительным, прятался от людей, ни с кем не поддерживал отношений, а мобильник нужен был ему для блезира? Или он в Петербурге и не проживал вовсе, немалые свои годы, как отшельник, укрывался в пустыне? А потом вдруг затосковал по прекрасному, задёргался, заказал билет на самолёт. Комиссар поморщился — всё невпопад, всё: откуда там, на севере, возьмётся пустыня, там — снега, сплошные льды, белые медведи. Поморщившись, ещё и поёжился, вспомнился ему краткий, на редкость неудачный вояж в Петербург, где стоял тридцатиградусный, трескучий, как говорили, жалуясь-восхищаясь, русские, мороз и пришлось купить, чтобы сразу использовать по назначению, сувенирную армейскую меховую шапку-ушанку с красной звездой. Да, — мотнул головой, — пустыня ли, льды, лесная глушь или всё-таки лабиринты застылого мегаполиса, а и при самой экзотической географии-топографии досье бы не помешало, однако не стоит попусту мудрствовать и мечтать; в тёмненькое прошлое незадачливого путешественника сейчас никак не проникнуть, пружины его поведения не нащупать, и — под давлением интуиции понимал загнанный в тупик, разозлённый на себя и на всемирную пустопорожнюю неразбериху Фламмини — вряд ли прояснят причины прискорбного инцидента подробнейшее заключение медэкспертизы, фрагментированные — крупнее, ещё крупнее, — нащёлканные с разных точек фотографии тела, над которыми с дежурно-вальяжной своей медлительностью, маскирующей элементарную нерадивость, уже, хочется верить, второй час колдуют криминалисты.

А толку-то от всех их колдовских пассов? Лишь бюджетное одеяло успешно на себя перетягивают.

Самому надо думать.

Думать, прицельно думать… если, конечно, ты, Массимо, не клинический идиот! А вдруг ненароком причинная логика попробует тебя угодливо завернуть в тупик? Так не помешало бы тебе, проницательнейший синьор-аналитик, на худой конец хотя бы блеснуть фантазией.

Ну-ка, затянись-ка мысленно сигаретой, ну-ка, ну-ка…

Если это убийство, то где мотив?

Если случайность, то как всё же объяснить… Фламмини нервно пометил что-то в блокноте, качнул волнисто-смоляной гривой и снова хмыкнул. Эффектно-заносчивая и романтичная, слов нет, затея — прибыть incognito, в полумаске и плаще-домино, чтобы внезапно и счастливо умереть, припав под музыку Вивальди к пышной груди Царицы морей… Но смех смехом, а кто бы ему, Фламмини, всерьёз и доходчиво растолковал, зачем, чего ради, по какой такой сверхсрочной надобности, помимо, конечно, неотложного «осмотра чудес», петербургский отшельник едва ли не тайно здесь появился? Даже хозяйку турфирмы, тоже русскую, между прочим, да ещё при этом — жену фламминиевского друга детства нельзя опросить — после ночного сердечного удара отсыпается в реанимационной палате госпиталя в Кастелло, в искусственной коме, а компаньонка её, похоже, рехнулась, твердит, как заклиненный автомат: форс-мажор, форс-мажор; ох, у многих внешне необъяснимых происшествий последних лет, только копни, русские корыстные корни… И, как правило, цель у тамошнего обнаглевшего криминала, для которого уже нет государственных границ, одна: отмывка бешеных денег! Безнаказанные воротилы из России в сшитых лучшими лондонскими или миланскими портными костюмах, с толстыми от международных банковских карт бумажниками — кошельками для карманных расходов? — неприкасаемых заскорузлых авторитетов из козаностры и каморры отправили на покой, небрежно прицениваются к дворцам на Большом канале, да ещё удивляются, что тонущие, отсыревшие и заплесневевшие до крыш дворцы эти на фоне их-то, воротил, трат на английские поместья и замки, баснословно дёшево стоят. С тоской вспомнил Фламмини о продаже за бесценок квартиры в родовом дворце Мочениго. Как там, в России, о богачах-расточителях судачат — денег куры не клюют? Ещё бы, нефть и газ фонтанируют, успевай только отстригать купоны. Но… что новенького, разве русские купцы не швыряли пачками купюры в печь? Стоп, стоп, я, кажется, перегибаю палку, — Фламмини почувствовал, что логика и элементарная объективность и впрямь ему изменяли, — что за прекраснодушные претензии к временам, нравам? Даже в Банке Ватикана не зевали на кассе, отцы церкви преуспели в отмывке серых денег, скандал самому понтифику не удалось замять… А как, как погибший тихоня, по всем доступным признакам — одежда, внешность — интеллектуал, скорей всего бесконечно далёкий от сверхдоходов теневого бизнеса, воротилам тем, жадно ли, лениво загребавшим миллиарды, мог перейти дорогу? Бред какой-то взамен логики, бред, а не проблеск фантазии, тень на плетень — ухмыльнулись бы те же русские по поводу столь сомнительной версии. Да, непревзойдённый аналитик Массимо, бредни взамен нацеленных умозаключений. И сразу же комиссару кстати ли, некстати припомнилась ещё одна загадочная русская поговорка: рука руку моет.

Придвинул фото погибшего: белая мягкая рубашка с пристёгнутыми кончиками воротника, серые вельветовые джинсы, тёмно-серые мокасины от «Ecco», ну и что? Это раньше, Массимо, в индивидуальной манере одеваться можно было поискать дополнительные мотивировки случившегося; сейчас так неброско, лишь с налётом элегантности, одеваются многие. Да ещё вдобавок — в копилку бреда — дразнилка-загадочка! На замостке, рядышком с неброско одетым трупом, валялись дорогой старинный камзол из бархата, какой-то сюртук с большим белым отложным воротником, забрызганным кровью. Вот уж чудеса так чудеса! Ничего подобного в его богатой практике прежде не было. И именно он, Фламмини, теперь должен эти чудеса «осматривать» с умным видом. Шутники-призраки сбросили карнавальные наряды в двух шагах от Сан-Марко, да ещё их окропили кровью, чтобы поизмываться над полицией, комиссара выставить дураком? Поизмываться, потешиться и — пустить полицию по ложному следу, чтобы тем временем подлинные следы преступления простыли? Плюнуть на вымученные проказы шутников и забыть или… Поколебавшись, не эти ли проказы напрягли-насторожили так интуицию, велел всё же побыстрее отправить театральное окровавленное тряпьё на экспресс-анализ в генетическую лабораторию, чтобы перестраховаться, велел даже продублировать анализ в Виченце, в конкурирующей лаборатории, да ещё Монике сказал: я им три, в крайнем случае четыре часа даю, не больше. Да, экспресс-пробы на анализ ДНК неприлично уже не взять; при твоей, Массимо, репутации традиционалиста, при насмешливо-косых взглядах — мол, мышей не ловит, — которыми всё чаще награждают тебя молодые, да ранние пустоглазые карьеристы, совсем уж непростительно было бы проигнорировать моду на столь тонкие научные инструменты. При том, что и простеньких фактов, которые без натяжек и дополнительных проверок можно принять всерьёз, — кот наплакал, а прямых улик — пока вообще нет, косвенных, — раз, два и обчёлся, днём надо о перспективах дела докладывать прокурору, но даже предварительную, минимально правдоподобную версию не из чего слепить, скудные находки логически ни рассортировать, ни связать.

Широкие, чуть оплывшие плечи Фламмини, словно лишённые костного каркаса, как-то студенисто осели, крупная голова поникла: mirabilia?

Но что же это, если не чудеса?

Чудеса, чудеса в решете, как говорят русские.

Ни паспорта, ни авиабилета — неужели ещё и ограбление? Когда, как на таком людном месте карманы успели ему обчистить? И была у него, судя по фоткам видеонаблюдения из бара, наплечная прямоугольно-плоская сумка.

А вот на месте преступления сумка-то как раз и не обнаружена; труп есть, вот он, распростёртый, в кольце зевак, а сумки — нет.

И лишь Бог знает, какими драгоценностями — или тайнами? — могла быть набита та сумка.

Так преступление это или всего лишь странноватое происшествие?

Что за вопрос? Если сумка, чем бы она ни была набита, исчезла, значит — преступление.

Но сумку ведь ещё в баре балканские воришки, которые наезжают теперь к каждому карнавалу и потом не спешат восвояси убраться, могли стащить, а, стащив, вместо сумки — карнавальные одежды, забрызганные кровью, подбросили?!

Бред… в баре-то клиент был живёхонек и, похоже, в своём уме, не столько уж коньяка он вылакал, чтобы, лишившись сумки, не заявить о краже в полицию и беспечно отправиться перед сном кружить под музыку по Сан-Марко.

Бред… никаких воришек в пустоватом баре отеля камера видеонаблюдения не зафиксировала: за круглым столиком в углу сидят трое носатых брюнетов, и впрямь, возможно, боснийцы или албанцы, но выглядят вполне прилично, даже солидно, навряд ли они позарились бы на какую-то сумку; и ещё — за соседними столиками — группа пожилых китайцев с чашечками кофе, а в другом углу бара — парочка славянских проституток, довольно эффектные, посасывают коктейли, постреливают миндалевидными глазками в спины погибшего и свидетеля, пока те мирно выпивают у стойки… Живая реальность или сценка из телесериала, который сейчас снимается нон-стоп…

Реальность, реальность, не её ли бесстрастно воспроизводят эти вполне чёткие фото? Сумка с плеча свисает, вот она, целёхонькая.

Почему же свидетель заранее зарегистрировался, но не счёл нужным обмолвиться хотя бы о своём участии в аукционе, почему, почему… Ну, не исключено, что какая-нибудь пустяковая причина его умолчаний выяснится назавтра, а пока-то, сейчас, не зацепиться никак за что-то сколько-нибудь серьёзное; тень на плетень… А с утра пораньше из Милана уже выехал разбираться сотрудник русского консульства, с минуты на минуту пронюхают о ночном инциденте газетчики — шакалы-репортёры не зря шныряют, злобная свора скоро затерзает пресс-службу комиссариата звонками, мейлами, а к вечеру уже не отмыться будет от грязи телесенсаций. Да, телевизионщики и вовсе взбесились. Четыре жестоких убийства всего за одну развесёленькую недельку — это рекорд; ещё и расфуфыренный, в разноцветных шелках, наркоман-аргентинец, накачавшись героином, утонул перед финальной гонкой гондол в Канале; стоило, ох, стоило, одолевать по воздуху океан, чтобы захлебнуться фекалиями. И вот карнавал отчудил-отшумел, а дух не перевести, спокойствия нет как нет… Лаура сегодня обещала приготовить ризотто, но попадёт ли он домой к ужину?

А о чём ты думал, Массимо, когда сверх постоянной своей загрузки согласился ещё и детективный телесериал консультировать? Неужели не знал, что карнавал как раз после заключительных фейерверков преподносит сюрпризы, не знал, что время-то не резиновое, что прокурор в пиковое положение не войдёт, не даст спуску?

Однако…

Не поддаваться эмоциям, выпить ещё водички.

Ну как, охладился?

Не надо, спотыкаясь об очередной труп, только по той причине, что этот труп — русского происхождения, грешить на всемирный заговор сибирских нефтяных нуворишей! Не надо идти на поводу мифа. Навряд ли загадочный инцидент связан хоть как-то с серыми русскими деньгами, — урезонивал себя, выбрасывая в корзину пустую пластмассовую бутылочку, решительно отодвигая кресло, Фламмини, — не надо паранойи, не надо… Да, да, многоопытный и сверхпроницательный Массимо, заруби себе на носу: это локальный, штучный случай, негоже прикладывать к нему хоть какие-то остаточные мерки заболтанной политики, расшатанной международной экономики, раздутой в массмедиа конспиративно-заговорщицкой мифологии, негоже также вгонять случай этот в детективные, годами испытанные шаблоны. Да, Массимо, сыщик ты — хоть куда, но… стареешь, теряешь нюх, хватку? И впрямь — не ловишь уже мышей? Неужели в музей криминала и сыска тебя, отслужившего и заслужившего своё, пора, как восковую фигуру, сдавать? Не забывай: размываются невидимые опоры, на которых от века держалась жизнь, вот и сами по себе преступления утрачивают исходные, годные для типологических рубрикаторов нацеленность и определённость, кажутся всё чаще немотивированными. Мотив, мотив… сейчас и музыка обходится без мотива. Разве тебе, Массимо, пусть и привержен ты традиционным, давно себя оправдавшим методам сыска, неведомо, что багаж полицейской академии в нынешнем хаосе призрачных выгод и интересов, когда самый успешный бизнес — торговля фикциями, превращается в мёртвый груз?

Одолеть инерцию, найти, найти оригинальный ход…

Легко сказать.

Встал, направился к открытой балконной двери, отразившись в стекле дверной створки, посетовал: начал полнеть, живот уже округло нависал над брючным ремнём.

Фламмини вышел на балкон.

Святая Мадонна, как всё ему осточертело! «Bellezza, bellezza, с рассвета до заката — bellezza», — раздражённо щурясь от солнечных зайчиков, проворчал Фламмини и промокнул платком лоб. Жарко, но кабинетный кондиционер как раз ко времени задохнулся; с утра — нестерпимо жарко, душно, ночные грозы с ливнями так и не принесли прохлады, нет и намёка на ветерок с моря — что ещё будет днём? Фламмини, коренной венецианец, знал наверняка: такое молочно-голубое замутнённое небо в марте гарантирует наплыв густой и липкой жары…

Удручённо подумал: не иначе, как я за компанию с писаками-детективщиками застрял в прошлом, детективщики ведь тоже не способны обойтись без мотива, вне поисков мотивировок убийства им никак ведь не закрутить сюжет. А удавалось бы и самой Агате Кристи отыскивать мотив тогда, когда рвутся осмысленные связи между людьми, когда зашкаливает абсурд?

Ему, во всяком случае, это не удаётся… А не отыщет мотив, так придётся ему без шанса на успех распутывать детективщину без сюжета.

Распутывать, когда не за что зацепиться, когда нет и ниточки, за которую можно было бы потянуть, распутывать, чтобы потерпеть предрешённое заранее поражение?

Смутно всё. Но интуитивно ощущал Фламмини враждебность бездушного и какого-то бесструктурного будущего, по-хозяйски взявшегося насаждать свою невнятицу в настоящем.

Если бы ему позволили закурить…

Положил пухлые кисти рук на потемнелый мрамор балюстрады: блёстки Большого канала, лодки… придурки с гитарами, а-а-а…

Покинувший полицейский комиссариат свидетель прогуливался у пристани San Angelo в ожидании вапоретто.

Да, свидетелю тоже не за что было зацепиться, он впервые — как на духу, впервые! — увидел погибшего, когда выпивали они локоть к локтю у стойки бара; даже не опознал в нём русского, за француза принял.

Почему же свидетель скрыл своё участие в аукционе? Не улизнул бы… Надо, чтобы Марио повнимательнее понаблюдал за ним, за его контактами, — решил Фламмини, мысленно делая пометку в блокноте. Хм-м, не похож он на тех, кто готов был бы тратить время-деньги на «осмотр чудес», на выслушивание сказок гидов, нет, он явно — не простая залётная птица. В «Хилтоне-Киприани» поселился; оплатил на три дня вперёд, выложив кругленькую сумму, индивидуальный глиссер-челнок, снующий теперь по прихоти клиента между Джудеккою и Сан-Марко; привычка к роскоши? Хм, хм, хм, — беззвучно шевелил губами Фламмини, — куры не клюют, рука руку моет.

И как угораздило меня вляпаться в эту историю? — недоумевал между тем свидетель. Мало ему угроз Кучумова, так ещё пристёгивают к незнакомому трупу… И благоразумно ли было промолчать в полиции о настоящей цели приезда, хотя само участие в аукционе серьёзных рисков и даже рутинных заморочек не обещало; сам ведь зарегистрировался по Интернету, посчитав, что и длиннорукий Кучумов не дотянется до него в Венеции. Стоило ли темнить в полиции? Снял пиджак, припекало. Завтра гривастый полицейский затерзает вопросами, желая докопаться до причин скрытности… Из-за мелкой глупости может сорваться весь тщательно продуманный план. Но начал-то сам он с большущих глупостей, когда кучумовскую рать надумал игриво обвести вокруг пальца, а сам зарегистрировался под своей фамилией на официальном сайте аукциона, да ещё понадеялся при этом на эскорт-защиту от Габриэляна — как ясней ясного уже, подставился, добираться-то из Мюнхена пришлось на свой страх и риск, теперь же, без охраны, и вовсе остаётся он один на один «с абсолютно безопасным городом без насильников и грабителей». Ладно, тут уже ничего не исправить, он — под прицелом, возможно — под оптическим прицелом, но поскорее — к Сан-Марко, там сразу же пересесть на глиссер; залечь в гостинице и носа не высовывать до открытия торгов, всё спокойно обдумать, тем более — одно к одному? — и день-то сегодня заведомо тяжёлый — понедельник, тринадцатое число. Но пока — три шага туда, три обратно — как же угораздило… на ровном месте… Чьи-то козни или стечение обстоятельств?

И с чего же, с какого нежданного толчка все благие построения под откос покатились? С известия о смерти мамы? С убийства Габриэляна? Прибавил шаг: изрыгнув рыжий дымок, причаливал вапоретто.

Пожалуй, — вспоминал свидетель, — начиналась эта так угрожающе быстро запутавшаяся история с безобидного интервью о главных лотах аукциона, которое он давал службе ночных новостей на прошлой неделе.

Контекст

— Республиканцы в Конгрессе заявили, что их целью является недопущение переизбрания президента Обамы на новый строк. Растущий дефицит бюджета, который вскоре превзойдёт валовой продукт США, а также соглашательская позиция президента по отношению к России, где бесконтрольно правят спецслужбы, а оппозиционерам затыкают рты… Марш на Вашингтон, подготовленный консервативным крылом республиканцев, так называемой «партией чаепития»…

— Тюменские хакеры, взломавшие вчера секретные серверы Пентагона, теперь угрожают серией кибератак крупнейшим корпорациям США…

— Под гнётом долговых обязательств Еврозона трещит по швам, — заявил Макс Керубини, нобелевский лауреат по экономике…

— Банк Ватикана уличён в отмывании денег… Председатель совета директоров банка Марио Драгонетти не намерен, однако, уходить в отставку…

— Время доллара как мировой резервной валюты проходит, — заявил лидер бурно развивающегося Китая Ху Дзинтау…

— Правящие в Лондоне консерваторы пытаются погасить скандал, разгоревшийся после секретного размещения Скотланд-Ярдом подслушивающих «жучков» в редакциях таблоидов, которые принадлежат…

— Англиканская церковь извинилась за растление детей в приюте в графстве…

— Французские имамы на своём ежегодном съезде в Париже потребовали от светских властей…

— Удивительно ли, что похоронную музыку заблаговременно заказывают имамы? — зло сверкнул щелевидными глазками бородатый бритоголовый толстяк-комментатор в необъятной сине-голубой куртке с многочисленными молниями и накладными карманами. Христианская цивилизация испускает дух.

— Ещё бы! — отозвался комментатор-визави, узколицый, в строгом костюме. — Террор политкорректности лишает христианство воли к сопротивлению.

Инга Борисовна Загорская очнулась: смотрела детективный телесериал о Венеции, тем паче что сама в Венецию намеревалась вскоре отправиться, но задремала в кресле — усталость последних дней? Рассеянно послушав начало новостей, Загорская выключила телевизор и радио.

— Взрыв шиитской мечети в Пакистане унёс…

— В Ливии, в Бенгази, оплакивали жертв дружественного огня; от бомб и ракет демократической коалиции погибли…

— Сомалийская мафия в Мальмё, третьем по величине городе Швеции, практически управляет муниципалитетом, где в результате свободных выборов победили социал-демократы…

— Утечку нефти из скважины в Мексиканском заливе замедлить не удаётся, буровая платформа обесточена, убытки перевалили за…

— Пилот авиакомпании «Эр-Франс» Доменик Кулле сумел посадить в Париже тяжёлый аэробус на одну стойку шасси…

Германтов, потянувшись, вообразил аврал в аэропорту Шарля де Голля, смятение персонала, побелевшие лица встречающих.

— Революционер-политик и скандальный писатель Эдуард Лимонов заявил в прямом эфире телеканала «Дождь», что презирает лицемерный буржуазный протест, пригрозил вывести своих национал-большевистских сторонников на Триумфальную площадь вопреки запрету мэрии… Лимонова поддержала известная правозащитница, однако против него ополчились бывшие союзники из карликовых либеральных партий… Рок-музыкант Юрий Шевчук спел: «Осень, осень, что же будет с родиной и нами…» Последняя осень… последняя осень…

«Душевно спел, но не по сезону, — сонно подумал Германтов, — уже весна».

Виктория Бызова выключила телевизор, затем и радио: телесериал тянул резину, в новостях была одна и та же буза, а завтра — рано вставать.

— Новосибирская преступная группировка провела сходку с участием московских воров в законе в кабинете вице-губернатора области…

Германтов зевнул: полночь?

И интрига «Преступления в Венеции» выдохлась. Германтов рассеянно поиграл кнопками на пульте: одна обнажённая неотразимая девушка, другая и — ничуть не хуже первых двух — третья… Так, неотразимые мои, брысь.

— Математик Михаил Перельман, по сведениям Рейтер, отказался от премии в миллион долларов, так называемой «математической нобелевки», которую ему присудило авторитетное международное жюри за решение гипотезы Пуанкаре, названной «задачей тысячелетия». Взять интервью у гениального отказника не удалось, он скрывается от репортёров в своей малометражной квартире, в блочной девятиэтажке, на телефонные звонки не отвечает…

Пуанкаре? Не та ли это задача, которую… — даже простенькую мысль клевавший носом Германтов поленился додумывать.

— За нами бескрайняя страна и миллионы обнищавших, но остаивающих свободу и своё достоинство людей! Мы защитим Россию от диктатуры, а конституцию — от путинизма и путинистов, не позволим заткнуть нам рты, долой клептократический режим, долой, долой, долой, пока мы едины, мы непобедимы, долой… Скоро, очень скоро упадут цены на нефть, и тогда… — рослый кудрявый оливковый от тропического загара оппозиционер в дорогом костюме выступал на протестном митинге, где, по свидетельству пресс-службы московской полиции, присутствовало около трёхсот человек… «А недавно, — подумал Германтов, — тысячи были… А главная мечта прогрессистов-протестантов всё та же — чтобы цены на нефть упали, чтобы — чем хуже, тем лучше…»

— Разлив нефти в Мексиканском заливе грозит серьёзными экологическими… — двое волонтёров-«зелёных» пытаются отмыть перемазанного нефтью пеликана с печальными глазами…

— Наличие полутора сотен тонн мазута в танках потерпевшего неделю назад катастрофу на скалах Тосканы круизного лайнера «Конкордия» грозит флоре и фауне обширных участков уникального побережья… — Под угрозой оказался тончайший природный механизм внутривидового метаболизма, позволявший устрицам в Тирренском море менять пол в зависимости от нехватки или изобилия пищи… Так, до катастрофы устрицы мужского пола, испытывая голод, могли… а теперь… «Как, как же теперь? — просимулировал недоумение Германтов. — Голубые моллюски теперь не смогут, проголодавшись, превращаться в розовых, а насытившиеся розовые — в голубых?»

Ай-я-яй, что натворили…

Но не надо мазать всё чёрной краской:

— Однополые браки готовится легализовать парламент Шотландии, совсем скоро такие браки… Помешались? — показывают сидящих на мешках шерсти болванов-парламентариев в париках с буклями. — А Верховный суд США уже разрешил геям, находящимся на армейской службе, принимать участие в гей-парадах в военной форме, с боевыми наградами…

Ну-у-у-у, — хотелось спать, но щекотал внутренний голос, — усилия настырных гей-активистов не пропали даром, наконец-то половая справедливость и терпимость восторжествуют, — не только первые однополые свадьбы сыграют вскоре, не только на плацу, легализовавшись, намаршируются в своё удовольствие самые голубые из голубых беретов, но теперь — под перезвон орденов-медалей — и гей-парады с бравыми вояками во главе будут на загляденье, парады проникнутся патриотично-боевым духом, а вот ущемляемых в гендерных правах и утончённых сексуальных предпочтениях устриц жаль, до слёз… Германтов уронил голову на спинку кресла. Не пора ли всё-таки спать? И зевнул, выдавив из зевка улыбку: до разрешения проблем устричного метаболизма пока мы, конечно, не доросли, но, — плосковато пошутил внутренний голос, — мы тоже не лыком шиты, у нас есть как-никак гей-славяне.

— Уже в третьей стране Европы, Норвегии, после того как аналогичный случай зафиксировали в Америке, в штате Айдахо, обнаружены мёртвые птицы. Целые стаи, — таращился в камеру очевидец, — как камни, замертво падали с неба на шоссе и крыши… Учёные теряются в догадках… Вслед за прорицателями таблоидов обозреватели серьёзных европейских массмедиа — бумажных и сетевых — согласно заговорили о приближении конца света.

Fin de siècle, fin de siècle… — заждались? А в каком же кинофильме птицы недавно падали с неба? — вконец раззевался Германтов.

И — далёкое прошлое продолжает нас удивлять:

— Миланский исследователь Джузеппе Венти утверждает, что Марко Поло никогда не бывал в Китае, его знаменитая книга, изобилующая подробностями таинственного быта и кулинарии Востока, — плод мистификации.

Очередное откровение от очередного жулика, — вновь растягивал зевок Германтов, глаза слипались. — Как же, как же — рецепты макарон, мороженого, привезённые из Китая, тоже мистификация? Tagliatelle, tagliatelle… аминь. Это ли не креативный вызов, достойный двадцать первого века, — росчерком лукавого пера лишить Италию пасты? А на десерт — мороженого? Ай-я-яй, душными вечерами нельзя будет полакомиться фисташковым мороженым на площадях Лукки, Сан-Джиминьяно… А как любила Катя мороженое, — неожиданно уколола память. И тут же ему подумалось: придётся, чтобы авиапассажиров больше не дурить, «Марко Поло», главный венецианский аэропорт, переименовывать…

Теперь — на сладкое? — новости культуры:

— Знаменитое белое платье Мэрилин Монро и чёрно-красный пиджак Майкла Джексона, выставленные на торги в Лос-Анджелесе, проданы за рекордную цену…

Германтова успешно усыпляла эта актуальнейшая дребедень; уже не в силах подавить очередной зевок, он, чтобы не заснуть в кресле, выключил телевизор и бубнёж радио, отправился в ванную. Поток новостей, однако, не иссякал.

— Виктор Вольман, российский эксперт итальянской секции аукциона Кристи, сообщил нашему корреспонденту, что на ближайшем аукционе в Венеции будут проданы письмо Осипа Мандельштама Ольге Гильдебрандт-Арбениной, черновик статьи Николая Рериха, две акварели Юркуна, автограф Заболоцкого…

— Срочно, срочно, молния с ленты Интерфакса! Прорыв теплотрассы в Ульянке, спальном районе Петербурга, привёл к отключению от горячего водоснабжения около ста тысяч горожан… Улица генерала Симоняка затоплена, кипятком затоплены также торгово-развлекательный центр «Парадиз», две автостоянки…

Вернёмся к новостям культуры.

— Премьера в театре «Док»… Актёр, читающий монолог Магнитского…

Параллель

Упомянутый в теленовостях Виктор Натанович Вольман, окончивший, к слову сказать, английскую спецшколу и филфак МГУ, а попозже, в «лихие девяностые», высшую Йельскую школу менеджмента, крупный, одышливый и полноватый, но моложавый ещё, лет тридцати восьми, возможно, сорока, холёный мужчина с внушительными залысинами и редкими рыжеватыми волосами, выключил радио, продолжая поглядывать в телевизор: вечер за вечером мелькал забавный детективный телесериал, но вот и финал серии, на манер промежуточных финалов в сказках Шехерезады — в очередной раз озадаченный комиссар полиции уже морщит лоб, думу думает на балконе комиссариата, вот-вот по фигуре комиссара побегут титры; ха-ха, в ходком путеводителе «Афиши» — взял с полки, полистал — расписывают «абсолютно безопасный город, без насильников и грабителей, наёмные же убийцы в масках, с кинжалами под плащами, — уверяют писаки, — теперь присутствуют только на карнавалах», ха-ха-ха, роли распределены: рекламщики-утешители одним привычно вешают благостные макароны на уши, а телекино на сон грядущий другим впрыскивает адреналин? Исправно к полуночи заваливают Венецию трупами, не иначе как специально отпугивают слабонервных туристов или, наоборот, раздразнивают любителей острых ощущений и по негласному заказу конторы Кука серию за серией жёстко гонят, чтобы на запах крови продавать экстремалам со всего мира туры? Проверим, проверим, — усмехнулся Вольман, — как там, в «абсолютно безопасном городе», обстоят реально дела с преступностью. Однако, — бездумная усмешка растаяла на губах, он вспомнил об угрозах Кучумова, и ему стало не до смеха, — однако… отличима ли уже реальность от выдумки? У самых ушлых маркетологов мозги отсыхают: как ежевечерне-еженощно обновлять-раздувать конфликты, за какой ещё убийственный криминал хвататься. Да, сколько ужастиков, реальных и выдуманных, равноправно перелопачивается в доверчивых головах. Мне вот надо, — растягивал усмешку Вольман, — чтобы цены на нефть росли, такая вот халявная у меня планида, а революционерам надо, чтобы цены на нефть упали, тогда они свою халяву получат, надеясь, что вслед за ценовым обвалом упадёт к их ногам и кремлёвская власть; надежды юношей питают? Глупцов-юношей, фриков-юношей — если, конечно, это сейчас, когда признаки и даже полярные оценки равнодушно перемешиваются, не одно и то же. Ох, что-то невообразимое творится уже в новостной мешалке: вот и неподкупный Банк Ватикана превращён святыми отцами в прачечную; да уж, взбесился, съехал с катушек мир, повсюду — не слава богу! Мало нам, что клептократический режим бывших партноменклатурщиков на «мерседесах» с мигалками по колдобинам подкатывается к пропасти, а денежки вскоре придётся хранить в юанях, так ещё и в благословенной Америке птицы замертво с неба падают. Вольман подлил себе виски и, встав с кресла с гранёным фужером в руке, по мягкому нежно-розовому ковру подошёл к панорамному окну, сиявшему самодовольной иллюминацией лужковской Москвы, но посмотрел не в окно, а, слегка обернувшись, перевёл взгляд с экрана телевизора — интрига очередного «Преступления в Венеции» выдохлась, но чем удивлять будут в новой серии? — на письменный стол; на столе был раскрыт ноутбук с фирменно мерцавшим на тёмной пупырчатой крышке надкусанным яблоком.

У Вольмана было много дел.

Очень много…

Но сначала — после глотка виски — заглянуть в электронную почту… О-о-о, — Витя, умерла… — Олег, двоюродный брат, сообщил дату…

Вольман упал в кресло.

Вольман с детства жил в Москве, в новой семье отца, виделся с мамой редко, последний раз — лет пять назад, да и характер у неё был «не сахар», знал лишь, что мама давно болела, но… смерть всегда неожиданна, точно обухом по макушке; теперь ещё и завтра в Ригу лететь, на похороны…

Вольман закрыл глаза.

Покачивался в кресле: вперёд-назад, вперёд-назад.

Дел — по горло, а время сжимается, похоронный день — как отдай…

А ведь помимо рутинной подготовки к аукциону надо ещё прочесть кипу рукописных листков — ксерокопию вручили сегодня.

Хорошо ещё что почерк разборчивый; чернила слегка выцвели, но всё читабельно. А заголовочек — с ехидным прищуром: «Разночтения»; и ещё был вариант, но перечёркнутый крест-накрест: «Разночтения в мышеловке»; возможно, этот вариант заголовка и стоило бы оставить.

Мда-а, факты, давно замещённые мифами, факты, в которые как в факты всё равно уже никто не поверит; реальность и выдумка — сближаются? Реальность и выдумка, сходясь, поигрывают нечёткими свойствами своими, и, как кажется, то, что называется реальностью, сникает… до поры, до времени?

Пока не грянет сенсация?

Грянет и превратит выдумку в непреложную, окончательную реальность?

Ещё как грянет, если, конечно, он сам сенсацию сотворит.

Выход из печати этого, судя по первому впечатлению — бегло пролистал ксерокопию, текст ещё не оцифровали, — мемуарного романа Вольман, собственно, и должен был превратить в сенсацию. Как всякий залежалый товар, роман — так себе… нет, не было в этих неряшливых, торопливо исписанных листках тока жизни, видит Бог — не было; текст явно уступал, возможно, более поздним, но давно увидевшим свет, давно расхваленным излияниям-откровениям с модернистским душком; да, всё о двадцатых-тридцатых и литературной стойкости обречённых было давно сказано-пересказано, осмеяно и оплакано, всё давно утрамбовалось в головах мифоманов, и на тебе — ещё один бесформенный многостраничный шедевр безумного времени дожидался, оказывается, своего часа среди бумаг, которые теперь, после смерти Дианы Виринеи Клименти-Мочениго, итальянской аристократки русского происхождения, выставлялись её наследниками на продажу. Да, шедевр дожидался славы около семидесяти лет, а к Клименти попал, когда в глухие брежневские годы был тайно вывезен из Советского Союза, — стопа листов, похоже, подписана псевдонимом, причём игривым псевдонимом, что дополнительно сулит дешифровщику Вольману головную боль, да и стиль, как водится, погримасничает вовсю — ни слова не будет сказано в простоте, это уж точно, так тогда повелось. Однако Вольман назовёт в решающий момент подлинное имя автора — поломает для вида голову, но назовёт, по условиям игры должен будет назвать, — на глазах удивлённой публики разгадает ребусы, собранные из усмешливо зашифрованных фамилий, окарикатуренных портретов небезызвестных в своё время особ, и, найдя ход для пиар-раскрутки, раздует до небес литературную значимость манускрипта; выпуск залежалого романа и впрямь сможет потянуть на сенсацию — в расчёте на сенсацию манускрипт, собственно, и намеревалось выкупить богатое московское издательство, которое для отвода глаз — милая культурная причуда, отвлечение газетных и сетевых психов, с пеною на губах алчущих неведомой справедливости для всех, от передела активов в нефтяном бизнесе — взяла под колпак Лубянка. Да, от выцветших листков вряд ли запахнет сколько-нибудь заметными деньгами, маленькая нефтяная скважинка при нынешних-то высоких ценах на углероды забьёт по доходам любую из сверхуспешных на рынке, обманно перехваленных прикормленными критиками нынешних книг-пустышек, но для Вольмана интерес заказчика был более чем прозрачен: издательство, ублажая помешанную на заумной, с запашком декадентской гнили, литературе дочь-крези, которая намеревалась прибрать издательство к рукам, взялся крышевать большой чин с Лубянки, вхожий в ближний круг президента. С его подачи и вышли на безотказного креативщика Вольмана, как-никак по первому своему образованию — дипломированного филолога. Соответственно, Вольману, крупному акционеру Лукойла и топ-менеджеру солидной британской инвесткомпании, руководившему слеженим за финансовыми пузырями, надлежало отвлечься от делания денег из воздуха, а также отложить на время недурно кормящую его аналитику глобальных рынков, бизнес-рисков и — он, консультант нескольких добывающих компаний, о собственной выгоде не забывал — мониторинг биржевых нефтяных котировок, динамики налоговых льгот в швейцарском кантоне Цуг и кривых офшорных доходов, всё то, в чём почти никто из простых и даже высоколобых смертных ни бельмеса не понимал, тогда как Вольман, прозорливый манипулятор ложными трендами и теневыми миллиардами, заслуженно считался незаменимым «профи», и… Аукцион заведомо жалкий, итальянская секция Кристи и прежде не была избалована мировым вниманием, но это даже хорошо, что аукцион — жалкий, торги вообще не должны поначалу вызвать ажиотаж, он ведь и нейтральное интервью давал, чтобы усыпить бдительность, понимал, что никто из акул книжного бизнеса не клюнет на рядовое письмишко юного любвеобильного Мандельштама к Гильдебрандт-Арбениной; в планировании выгод от операций купли-продажи Вольману как финансисту и психологу, пожалуй, не было равных — сначала надо со скучающей физиономией сбить цену второстепенных бумаг, в перечне которых и затеряется манускрипт; не привлекать к нему внимание и лишь потом, когда стукнут три раза деревянным молотком, взорвать интернет-медийную бомбу; к тому же не всё ясно пока с авторскими правами, во избежание юридических ловушек действительно стоило как бы невзначай прицепить рукопись под скромненькой графой «личные бумаги» к другому, неприметному совсем лоту, зато уж после оформления купчей — да здравствует бестселлер! — дать утечку с жирными заголовками, запустить рекламную кампанию на полную мощность.

Нефть разливается, птицы падают, хакеры наглеют, геи победно маршируют, чиновники набивают карманы… — О, кто-кто, а Вольман отлично знал, какое ныне тысячелетие на дворе!

«Преступление в Венеции», конец — едва улетели титры, а комиссар, покручинившись, покинул нависший над Большим каналом балкон, замельтешили анонсы следующих серий.

Запустить рекламную кампанию, дав залповую утечку в жёлтую прессу, следовало с публикации вырванных из контекста и потому обидно хлёстких цитат — чтобы разжечь страсти, надо сразу, по-наглому, спровоцировать гранд-скандал! — Ха-ха-ха, — Вольман ослабил узел диоровского галстука, причмокнув от удовольствия, сделал большой глоток, — в чём проблема? Он уже представлял себе не только в общих чертах, но и в ключевых деталях технологию раскрутки к базарному дню будущего бестселлера: вовлечь в скандал более чем достойных людей — сына Слонимского, внука Маршака, племянницу Зощенко… Подобрать цитаты с учётом образа жизни и темперамента ранимых родственничков, престарелых, но ещё отнюдь не впавших в маразм, спрогнозировать их обиды и гневные реакции, можно для пополнения возмущённого хора и других заслуженных, но не у дел оставленных старцев вытащить из нафталина, тех, из сжимающегося кружка почтенных питерских интеллигентов, которые тужили, конечно, но — жили-поживали под привычным идеологическим прессом при коммуняках, брызгая ядовитой слюной на своих кухнях, а на людях набирая полные рты воды; теперь же на любую провокативную наживку готовы клюнуть: никак, ну никак ныне не смогут они смолчать — и что же их, в славном замордованном прошлом своём скрытных, но недавно ещё, когда языки всем позволили развязать, открыто убеждённых антисоветчиков, теперь дружно, скопом, так назад, в «совок», тянет? То, что теперь они там, в промозгло-сыром, сером, как его ни подрумянивай, Питере беднее церковных крыс? Бедные, но — гордые, как же иначе. На старости лет их, культурных реликтов, хлебом не корми, дай только повыкрикивать дежурные высокоморальные глупости, им бы только доводить потешные протесты свои до накала фарса: обличать тоталитарный режим и — следом за обличениями — стыдливо-жалобные, смоченные гуманистическими слезами коллективные письма-доносы и письма-просьбы наверх, главарям режима, подмахивать, потом… Вольман усмехнулся: кампанию надо будет вести по нарастающей — до истерического возбуждения блогосферы и сведения в злобно-пугливый хор всех негодующих выкриков моралистов, до итогового рекламного залпа по главным телеканалам перед открытием книжной ярмарки; да, подумал, надо будет заготовить съёмки двух-трёх постановочных сцен с перекошенными ртами, выпученными глазами, агрессивной жестикуляцией, чтобы видеозаготовки эти выдать потом за прямой эфир, прокрутив их в прайм-тайм. А сколько же лет было маме? Шестьдесят восемь или… Достал из бумажника фотографию — молодая, где-то на юге: стройная, в коротком облегающем светлом платье в косую полоску, на фоне пальмы. Крым? Кавказ? И кто же её снимал?

Заказывая по Интернету авиабилет в Ригу, Вольман соскользнул взглядом со стены, обитой вишнёвым штофом, на белую гипсовую, с тонкими вертикальными канавками и раскудрявой капителью колонну — мысленно он набрасывал бизнес-план пиаровско-рекламных спецопераций.

Впрочем, здесь-то всё ясно и просто, всё это — проблемы-семечки; Вольмана даже покоробило слегка, что ему, привыкшему глобально мыслить, поручают палить из пушки по воробьям; правда, обижаться не стоило — «абсолютно безопасная» Венеция обещала ему двухдневную передышку…

Что же, грех жаловаться: и дух перевести можно будет в тонущем прекрасном паноптикуме, и лубянского генерала с дщерью его, не напрягая особенно мозговых извилин, под завязочку ублажить, чтобы затем с чувством исполненного долга и новыми силами вернуться к нефтяному консалтингу с финансовой аналитикой.

Исполненного долга, исполненного долга…

А что делать-то сейчас с просроченным долгом Кучумову?

Что делать — именно сейчас, не откладывая? Не отдавать же, выкинув белый флаг, пентхаус.

Отдавать или не отдавать — вот в чём вопрос, а если отдавать, то с какой приплатой? Вот тут-то и придётся поломать всерьёз голову. Но такое ощущение, что поздно ломать: возможно, старый бандюган уже отослал чёрную метку, а если ещё и не отослал, то вскорости отошлёт, за ним не заржавеет, уж точно он с последним предупреждением тянуть не будет; и Кучумову без разницы, по-барабану, как сейчас говорят, недвижимой натурой или в какой-то валюте отдадут ему долг — хоть в условных юанях.

Кучумов, угроза Кучумова — от его разведчиков и неуловимых киллеров на дурачка не спрячешься, все тайные вложения своих должников Кучумов обязательно обнаружит, на краю света самых изворотливых отыщет и грохнет; и стоило ли так рисковать, вкладываться в элитные бутики на Рублёвке? Вот над защитными мерами и надо было бы ломать голову, а аукцион, обречённый на сенсацию мемуарный роман, пусть и игривым псевдонимом подписанный, всё — семечки, какая-то шелуха.

Но от всего этого — не отвертеться; а прежде чем окунуться в подготовительную суету сует — согревающий душу глоток «Бурбона», пальцы запрыгали по клавишам, — Вольман отнял от московского времени три часа и понял, что ещё не поздно: захотел увидеться по скайпу с Ариной, семилетней дочкой, которую после развода с женой и муторного дележа бабок отправил учиться в Лондон, в столицу беглой русской демократии, тем более что и апартаменты там за бешеные деньги успел прикупить, главные накопления, забыв на минуточку о немалом своём долге Кучумову, уже туда перекинул; девочка болезненно осваивалась на чужбине, скучала…

Контрапункт

Ни в какие ворота! Сперва — комиссар полиции поблуждал в тумане, потом… Ну-ка: а дальше-то что? Страшилки, разборки? Как скучна наша жизнь… Но кто и с кем всерьёз конфликтует? Ещё страница, ещё… и дальше…

В недоумении?

— Позвольте, и в самом деле не вредно будет забежать вперёд хотя бы страниц на двадцать-тридцать, чтобы спросить — какое отношение к замкнутым рефлексиям-излияниям, помещённым ниже, имеют новостная дребедень с ленты информагентств, убогий теледетектив, какой-то лощёный циник Виктор Натанович Вольман со своими дурно пахнущими бизнес-планами и ночными заботами?

Неужели всё это, включая бессвязные промельки каких-то имён, — рецидив болезненной прививки сюжета?

Или — всего-навсего — захлёстывает нас пёстрая рутина абсурда, того самого абсурда, который, хлынув из виртуальных сфер в жизнь, мешает логически мыслить стареющему комиссару Фламмини?

Однако главный вопрос: какое отношение, — резонно переспрашиваете вы себя, — всё это, столь далёкое от интересов нашего главного героя, может иметь к профессору Германтову, именно к Германтову?

Казалось бы — никакого.

Но, поверьте, всё не так просто…

Тема

С недавних пор Германтов стал просыпаться рано.

Штора задёрнута, но в кривую щёлку между полотнищами тяжёлой ткани проливается серенький мартовский рассвет, да, март уже… Издали, с моста через Карповку, доносится перестук трамвайных колёс.

В спальне, в тревожном сумраке, сгущающемся в углах, размывающем края платяного шкафа и вертикального бледного зеркала… что ещё там, что? С какой стати в спальню из гостиной, совмещённой с кабинетом, переехал старый отцовский письменный стол с открытым ноутбуком на зелёной суконной столешнице? Почувствовал прорезавшимся вдруг шестым чувством, что спальня хаотично загромождается… А это что? И тотчас же, сразу вслед за мгновенным коллапсом ощущений, увидел каким-то жадно расширившимся внутренним зрением, опередившим глаза — да-да, незачем было б и глаза протирать, — увидел, что в спальне, где всего-то три шага от кровати до шкафа, умещались уже квартиры, в которых он когда-то жил: и — кто наводил на резкость поначалу смутные очертания? — дом на Звенигородской улице, большущий, с заворотом фасада на Загородный проспект, с шикарным угловым гастрономом, его первый городской дом, и ещё — весь-весь, целиком, Витебский вокзал со шпаной, карманниками, послевоенными мешочниками, с фантастическим рестораном с пальмами в кадках и, конечно, с запахами пыли и гари, платформами, паровозами; а как — как из-под кровати, будто из-под моста, зависшего в мутной темени, могли выплывать, наползая одна на другую, разламываясь, крошась, плоские жёлтые льдины невского ледохода?

Спальня бесконтрольно переполнялась, в ней даже необъяснимо умещались уже города разных стран, тех, где довелось Германтову побывать на своём веку, во всяком случае, те места в странах и городах, которые будто бы непроизвольно, но предусмотрительно когда-то избирал для этого играющего с пробуждением сна видоискатель-взор.

Вон там, за расплывчатой голубизной, за каскадом террас Сан-Суси и каменными цветочными вазами Люксембургского сада — осенний пляж в Брюгге с одиноким полосатым шезлонгом, за Шартрским и Миланским соборами — срослись в дивного готического монстра — львовские крыши, башни костёлов, бульвары, парки, кладбища, да, Львов — с Высокого замка.

Но ведь стены, потолок — не резиновые, того и гляди стены и потолок, распираемые изнутри спальни, разваливаясь, разлетятся во все стороны, кирпичный бой, бетонные обломки повалятся… Опасливо подтянул лёгкое пуховое одеяло, захотел с головой накрыться и уже не на шутку запаниковал. Как, как мне с постели встать? Удастся ли ужом пролезть в щёлку между пыхтящим паровозом с красными, заплывшими жирной грязью спицами на колёсах и мраморным углом сдвоенного собора? Вдобавок к острым этим опасениям, сомнениям испытал неловкость — за ним наблюдали: сквозь многослойные силуэты архитектурных памятников, природных и городских ландшафтов, платформ и огнедышащих тяговых механизмов МПС, неправдоподобно загромоздивших спальню, на Германтова поглядывали с сочувственным любопытством — каков он после них, спустя годы? — его бывшие возлюбленные, даже те далёкие юные возлюбленные, чью девичью свежесть и торопливые объятия, подаренные ему мимоходом, он успел позабыть. С удивлением — чего ради вновь обнажились, вернулись? — узнавал ничуть не изменившихся, по-прежнему ничуть не стеснявшихся интимных статей своих Сабину, Валю, Милу… ба-а, да это же Инна, да, ещё и щедрая на ласки, любвеобильная арфистка Инна небрежно запахивает после телесного шторма-штурма атласный алый халат и тянется к сигарете, заявилась в его спальню, покинув туманы памяти, будто и не расстались они почти пятьдесят лет назад! Из сумрака спальни так же призрачно выступали тут и там, узнаваемо приближаясь, давно отнятые смертью лица родных — всё ближе лазурное платье с вырезом на груди, плечи, шея, финифтяные бусы, улыбка — склонилась над изголовьем постели, как над колыбелью, молодая мама, выпукло блеснул лоб Якова Ильича, что-то отвечавшего с усмешкой Анюте, а вот Сабина в нарядном скользком своём белье, подойдя к зеркалу, молча принялась расчёсывать волосы. Тихо, но внятно, с безжалостной подлинностью зазвучали голоса, слова, давным-давно, в детстве ещё, услышанные и до сих пор — заблаговременно записывались на нейронную плёнку? — зачем-то сохранённые памятью со всеми индивидуальными нюансами тембров и интонаций, со всеми содержательными подробностями сказанного когда-то, однако — томительная секунда оставалась до пробуждения? — заглушив экспансивной речью своей перекличку знакомых голосов, небрежно, как-то походя, отодвинув на задний план нестареющих дам-девиц в неглиже и покойных родичей, точно были все они, героини-герои прошлого, второстепенными персонажами, отыгравшими свои соблазнительно-сентиментальные мизансцены, в спальне и вовсе объявились двое чернобородых чужеземцев.

Один, с экономными, замедленно-выверенными движениями, монументально-коренастый, большеголовый, с лишённым мимики, достойным кисти иконописца восково-жёлтым ликом, был вроде бы в скромном вполне, хотя, если присмотреться, затейливо скроенном, удлинённом и складчато-свободном, с расклёшенными книзу рукавами, коричневатом сюртуке с широким отложным белым воротником. Лёгкую и быструю, но плечисто-внушительную фигуру другого — тёмные глаза сверкали молодой хитрой удалью и весёлостью — облегал франтоватый, даже роскошный, из винно-красного бархата с золотистым шитьём, камзол. Непрошенные гости не замечали тонувшего в постели Германтова, куда там, им явно было не до него! Озадаченно потыкав пальцами большой и тяжёлой кисти в клавиши ноутбука, коренастый пододвинул странную игрушку к соседу, и тот, как пианист-виртуоз у незнакомого инструмента, длинными нервными пальцами осторожно тронул клавиатуру; затем, покачав головами, они уже о чём-то горячо спорили, что-то живо — один, впрочем, хранил при этом суровость лика и монументальность осанки, тогда как возгласы франта сопровождались пластичной жестикуляцией — обсуждали на своём языке, по-хозяйски прохаживаясь взад-вперёд вдоль длинного, невесть откуда взявшегося и неведомо как втиснувшегося в загромождённую и без того спальню антикварного резного стола с тонко исполненными тушью чертежами, мелко-мелко исписанными бумажными свитками, разбросанными поверх чертежей и свитков картонами с сочными оранжевато-розовыми и нежными, серебристо-сине-зелёными масляными эскизами; тут же, меж бумагами, картонами — початая бутыль, блюдо с недоеденной дичью.

«И кто же, кто позволил им залезать в мой компьютер?» — беспомощно спросил себя Германтов.

Однако — не поразительно ли? — Германтову, задетому самоуправством и надменно-нагловатым невниманием гостей, тем не менее мнилось, что они, как в условном площадном театре, не только громко выясняли отношения между собой, не только с комедийной заразительностью разбрасывали свои осколочно-острые реплики-репризы по сторонам, дабы не дать заскучать незримо присутствующей толпе, но всерьёз обращались и к нему одному, дрожащему от волнения.

— Не гневайтесь, мой старший друг, не гневайтесь! — восклицал, вскидывая лёгкую длань, франт в бархатном камзоле. — Прекрасному вас не дано унизить…

— О нет, Паоло, Прекрасное унижено само в своей глубокой сути и от униженности этой умирает. Прекрасное грешно уничтожать Прекрасным! — убеждённо, с болью в немигающих очах возражал ему тот, кто назван был старшим другом, втягивая тяжёлую голову в батист отложного белого воротника; да, Германтов понимал музыкальную речь ночных визитёров, как если бы из-под одеяла изловчился читать титры, бегущие в сонных колебаниях мути под потолком, однако… вдохновенно-страстные, пафосно-театральные препирательства экзотично разодетых бородачей мало-помалу снижались в тональности и теряли свою энергию, выхолащивались, в осадок и вовсе выпадали какие-то нескладные, какие-то усыхающие, опресненно-безвкусные, если касаться слов языком, будто бы компьютером переведённые на русский фразы.

Ох, неспроста всё это, неспроста, — растерянно проскользнула в расщелине сна и исчезла мысль.

Стены спальни между тем не разламывались, лишь медленно-медленно, торжественно расступались, и, шипяще смыв с платформ струёй белого мягкого пара суетливый вокзальный люд, паровоз азартно задёргал колёсным шатуном, с протяжным сиплым гудком покатил восвояси по краю отступающей ночи, а города, дома, священные камни истаивали, испарялись, и фигуры родичей, сопровождаемые причёсанной, надевшей юбку с блузкой Сабиной, уменьшаясь, терялись в укрывисто-клубящейся удалённости, а вблизи в пепельно-голубом тумане растворялись, пока совсем не исчезли, плотная штора, окошко с форточкой, да и сам-то туман уже разрывался в клочья, уносился куда-то расчищавшим горизонты, освежавшим чувства ветром рассвета; в распахнутое высоченное арочное окно, слепившее солнцем, залетали смех и пение, бренчанья струн, всплески вёсел. Так и подмывало вскочить с постели, прошлёпать по полу босяком, выглянуть и — увидеть Большой канал.

На мосту через Карповку колёсами простучал трамвай.

И тут же к далёкому ритмичному перестуку колёс деловито подключился под окном скребок дворника — вжек, вжек, и сразу за скребком — пронзительно, панически, словно запоздалое оповещение об атаке инопланетян, — пищалка противоугонной сигнализации: ви-и-и-у, ви-и-и-у, ви-и-и-у…

«Зеркало, точно мазок мастихина», — подумал некстати Германтов, окончательно просыпаясь.

Да, прежде в столь ранние часы он, несмотря на почтенный возраст, не знавший бессонницы — вскоре ему, вопреки внешне-обманчивой моложавости и добываемой на корте спортивной подтянутости, исполнится семьдесят три, — крепко и безмятежно спал; обычно он читал или писал допоздна, укладывался за полночь, благо его лекции в Академии художеств начинались в одиннадцать, после первой лекционной пары часов, или и вовсе после полудня: на кафедре, составляя расписание занятий, учитывали, что по утрам знаменитый профессор-искусствовед, мэтр-концептуалист, как уважительно-иронично величали Юрия Михайловича, для краткости — ЮМа, между собой аспиранты и продвинутые старшекурсники, не любил спешить, ибо привык постепенно вживаться в заботы дня, а на лекциях своих, умных и артистичных — иные из лекций вынужденно высоко оценивали даже германтовские недоброжелатели, которых был легион, — ясное дело, не потерпел бы зевавших с недосыпа студентов.

И что же, сова-полуночница к утру чудесно преображалась в жаворонка? С чего бы это? Пути и цели неисповедимы… Однако в программе ли, самом механизме биологических часов что-то радикально переменилось, привычка — побоку: ранним утром безотказно включался в нём беззвучный будильник.

Да, стоило рассвету забрезжить, необъяснимо-предупредительная внутренняя вибрация заведённо обрывала сон.

Что там, в анналах нерядовых побудок? Вставайте, граф, вас ждут…

Да. Не иначе, как и Германтова ждали великие дела…

Открывая спозаранку глаза, пытаясь покончить с назойливыми видениями и роением случайных мыслей, он торопился ещё до кофе сосредоточиться на скрытных противоречиях стены и фрески, издавна терявшихся в хвалебных ли, ругательных оценках инерционного восприятия, но ныне, совсем недавно, увиденных прозорливым Юрием Михайловичем, если угодно — ЮМом: отчётливо увиденных, будто метафизическую тьму расколола молния, в волнующе новом свете, тем паче что абстрактные, казалось бы, противоречия между твёрдокаменными принципами и вольной кистью зримо, причём с редкостной полнотой, выражали и олицетворяли, как осенило, два великих венецианца, зодчий и живописец — современники, друзья, хотя вопреки близости своей — такие разные по творческим устремлениям, пожалуй — художественные антиподы. Германтов торопился сосредоточиться на комплексе идей, призванных не только посрамить ходячие представления и поверхностные восторги, но и кристаллизовать потайные, растворённые в былых гармониях сущности…

Идеи вкупе с попутными соображениями вели… Файл «Соображения» в сверхбыстром портативном компьютере распухал неудержимо… И как же столько всякой всячины умещалось в спрессованной безразмерной памяти? Так-то, едва родившись из тьмы, идеи, довольно-таки безумные и сами по себе, обрастали попутными и, как нарочно, престранными соображениями, но — будто одушевлённые! — вели к ещё непрояснённой до конца цели, подчиняли себе разнонаправленные позывы.

И властно подчинив себе прежде всего внутренний голос Германтова, требовали: сосредоточиться, сосредоточиться…

Да, теперь или никогда, теперь или никогда.

Да, март уже, до отлёта — всего-то ничего оставалось.

Он, физически крепкий, здоровый и — в такие-то солидные годы! — что называется, полный творческих сил, вовсе не торопился подводить жизненные итоги. Но интуитивно понимал, что, переминаясь у невидимого порога, готовится шагнуть в пространство своей главной книги. По драматизму, оригинальности и остроте идей, блеску стиля будущая книга обещала превзойти всё то, что уже написал Германтов об архитектуре и живописи, а он написал немало, причём смело и ярко написал, если пока не знакомы с его, заметим попутно, отлично изданными и недешёвыми поэтому книгами, поверьте на слово или, заглянув в интернет-библиотеку, где выложены многие его тексты, бесплатно скачайте что-нибудь на выбор для чтения и удостоверьтесь в том сами; если же поленитесь в серьёзных материях копаться и разбираться, то попробуйте-ка в Гугле хотя бы сосчитать ссылки на его имя. Он, как и подобало Козерогам — гороскоп не соврал! — был целеустремлённым и чрезвычайно амбициозным, его парадоксальному искусствоведческому дару «предвидеть прошлое» — грезилось издавна, с юных лет — суждено было когда-нибудь перевернуть коснеющий в «правильных», то бишь общепринятых оценках-суждениях мир искусства. И вот образ, да и способ грядущего переворота начинали склеиваться из разрозненных частностей, волнующе прорисовываться мысленным взором и даже брошюроваться в привычную предметную форму. Многостраничный сгусток идей-вопросов, идей-пружин, идей-стрел, будущая книга: он её видел — и это вовсе не сказка для легковерных, — именно видел ненаписанную свою книгу изданной, превосходно изданной! Пуще того: книгу ещё не переплели, не выдержали под прессом, страницы с лесенками строчек ещё трепетали в сознании, а он осязал подушечками пальцев льдистый глянец суперобложки, шероховатую твёрдость обложки, лёгкую прохладу тонкой гладкой бумаги и втягивал ноздрями дразняще-свежие типографские запахи, перелистывая свою главную книгу, такую желанную; не мог не подивиться соразмерности её частей-разделов, невообразимой, изобретательно-сложной уравновешенности всей её композиции, её объёмности и невесомости. Видел, осязал, обонял, однако — легко ли объяснить такое? — пытался раз за разом ненаписанную свою книгу вообразить, а мечты волнующе обгоняли спешившие к материальной конкретике многостраничные образы… Кстати, как подметил кто-то из мудрых оценщиков Прекрасного, истинное творение сравнимо лишь с чудным дворцом, воздвигнутым на острие булавки; недурно, а? И вот настал час: теперь — вовсе не когда-нибудь в туманном будущем, — теперь, пока годы не успели сбить прицел мысли, а мечты о совершенстве замышленного не увяли, Германтову надлежало всего-то мобилизовать свой немалый опыт построения обратных временных перспектив и укрупнения в них художественных тайн минувших веков, чтобы затем, резко приблизив удалённые времена, освоившись в призрачной анфиладе обратной перспективы, найдя точку схода основных её линий и убедившись, что искомая точка эта находится в нём самом, где-то в мозговой извилине или, пуще того, в зрачке, перейти к аналитическим выкладкам и концептуальным обобщениям; надлежало взять голову в руки, сосредоточиться, чтобы привести в действие, дабы перевернуть-таки закосневший мир, волшебный рычаг.

Опыт, немалый опыт; да ещё — оковы времени, возраста? Никогда ещё опыт не спасал от беды…

Груз опыта… балласт опыта?

Разбить оковы, а балласт — за борт и, доверяясь порыву, взмыть?

Ну да, на кой ему синица в руке? Взмыть, взмыть, догоняя журавля в небе…

Дворец на острие, журавль… Образ книги манил, уточнялся, но пока всё же не укладывался в единственно возможные, окончательные слова.

Он — уверенный в себе, по мнению многих, тщеславно-самоуверенный, — теперь искал и находил мельчайшие изъяны в давних и текущих своих умозрениях-рассуждениях, придирался даже к рабочим заготовкам, если не сказать — к болванкам идей, предварительным и чисто игровым допущениям неокрепших мыслей, отвлечённым картинкам, нежданно и неудержимо, докучливее, чем спам, всплывавшим из запасников памяти, как если бы приспичило ему — в порядке планирования мирового переворота? — мгновенно прочистить мозги и отбросить за ненадобностью всё отвлекающее, всё побочное из того, что нафантазировал, узнал, понял, сформулировал для себя за долгую свою жизнь. И всё чаще попытки оптимистичных самовнушений — разве не всё хорошо, прекрасная маркиза? — как и наказы утренней самодисциплины, разъедались тоской и мнительностью, болезненными, с замираниями сердца, сомнениями.

…Ви-и-и-у, ви-и-и-у, ви-и-и-у, ви-и-и-у — обрыв…

Пищалка — слава богам! — заткнулась.

Но за стенкой безвестный школяр-пианист, забыв о времени суток, заиграл «Собачий вальс».

Ещё повезло, не колотил в барабан…

А Германтов думал: бегут, нервно кружат и обманчиво, будто б навсегда, замирают на месте, но всё же бегут, бегут, заведённые, описывают с взаимно скоординированными скоростями круг за кругом ненавистные секундные-минутные-часовые стрелки, а как же выглядит циферблат судьбы, если он — не мнимость, если он в каком-то измерении существует? И — если всё-таки существует — как меняется на нём знаковый шифр-узор, отзываясь на повороты, сбои и гримасы судьбы?

Вообще-то Германтов отличался не только хорошим физическим здоровьем, за которым, кстати, регулярно следил — не далее как вчера проверялся у уролога, с неделю назад — у кардиолога, — но и здоровой психикой, отменным самообладанием, не хандрил, не впадал по пустякам в мизантропию, не мучился мировою скорбью, в общении, на людях, при своей-то амбициозности, целеустремлённости и вовсе мог бы служить эталоном сдержанности и невозмутимости. Однако здоровье тела и духа вкупе с завидными поведенческими навыками ничуть не мешали ему находиться в плену суеверия, согласно коему холодная рука Зла норовит отобрать у творца в решающий миг творения его торжество, его… А пока накатывало волнение, бросая то в жар, то в холод, влекущее желание, которое он теперь испытывал, вопреки кажущейся размытости адресата, было, к слову сказать, эмоционально куда сильнее и прицельнее — бывает ли так? — прежде пережитых им любовных желаний; будто и не прошёл он, почтенный и увенчанный премиальными лаврами, охотно цитируемый учёный муж, мэтр-концептуалист и прочая, и прочая в своём престранном, содержательно неопределимом, призрачном, по сути, деле-призвании искусствоведа огонь и воду с медными трубами, а впервые и только что услышал дразнящий зов замысла, будто впервые пробирала такая дрожь…

Опять двадцать пять: Германтов вдохновенно к своему манящему творению устремлялся; прислушивался к разрозненным подсказкам небесного суфлёра, выкладывал из догадок, словно из цветистой смальты, мозаику смыслов-образов и — молился, молился жалко, как молятся атеисты, не зная, к кому обращаться, кого молить о том, чтобы не поломали амбициозно-благие планы злые или равнодушные силы; боялся накладок, зловредного стечения обстоятельств, способных сорвать намеченную им на середину марта — по окончании венецианского карнавала, когда прощально рассыплются огни в чёрном небе, схлынет с площадей и набережных крикливая разряженная толпа, — поездку «на натуру», в равнинно-холмистую, со старинными виллами меж рощицами, полями и виноградниками, область Венето, лежащую к северо-западу от Венеции, благословенную, хотя природно неброскую область Венето, куда он, само собою, неоднократно уже наезжал. Мягкие зелёные ландшафты, светлые городки с сельскими празднествами под пятнистой солнечно-сизой сенью платанов на уютных их площадях и, конечно, неотделимые от природной оправы старинные виллы, памятники утончённому патрицианскому быту, там, на terra ferma, на суше, или на «твёрдой земле», как говаривали с покровительственными улыбочками-ухмылочками прижившиеся средь волн, ряби и блещущей глади гордецы-венецианцы, издавна были ему хорошо знакомы, но теперь, после удара молнии, он обратил взор свой к одной-единственной вилле в обширной коллекции тех старинных вилл, той, прославленные расписные интерьеры которой по стечению обстоятельств — прибыл не ко времени, поцеловал замок на воротах — пока своими глазами не видел. Так-то и раньше исследовательский нюх Германтова не обманывал, он привык доверяться своим художественным предчувствиям, теперь же и вовсе не мог унять пыл: взыскующий взор неудержимо потянулся к отлично сохранившейся вилле Барбаро в Мазере, близ Тревизо, вилле-фреске, чудесной, несомненно, чудесной и — благодаря чудесности своей? — подробно, если не досконально, изученной.

«Собачий вальс» выдохся, закрылась, глухо стукнув, крышка пианино; слушал, как затихало эхо.

Потом слушал тишину… Капало из крана?

И ещё с посвистами — порывисто — взвывал ветер.

И прислушался: негромко, но различимо — в паузах между свистящими порывами ветра — закаркали на разные голоса вороны; и вот уже слитно и плывуче зазвучал грай всей возбуждённой стаи, праздновались, похоже, вороньи свадьбы.

Исследовательский нюх не обманывал… Не мог унять пыл, однако… Что ещё за напасть?

Художественный соблазн? Искушение? Приступ вдохновенной твердолобости, обострённый старческими чудачествами, idea fix? О, в крохотной вилле таился грандиозный художественный сюжет, в нём была свёрнута протяжённая драма искусств, да, пожалуй, и вся культурная история постренессансной Европы…

Но сколько же можно заклинать себя, толочь в ступе сладко-кислую жижу желаний и пугливых предостережений…

— В Мазер, в Мазер, — перебивал сомнения и боязливые суеверия внутренний голос, — теперь или никогда!

Там, в Мазере, добравшись до виллы Барбаро, хотелось всё-таки верить Германтову, услышит он ключевую подсказку Неба, там, на натуре, в ауре самого памятника и сложатся окончательные слова…

Idea fix, idea fix…

А где же холодность аналитического ума? Он ведь числился как-никак — с реестром налоговой инспекции, во всяком случае, не поспоришь — в научных сотрудниках. «Вы, Юра, — вскоре, всего лет через пять-шесть, когда он полнее себя раскроет-проявит, покажет, на что способен, многие из близких коллег, знакомых и даже кое-кто из приближенных только шапочно начнут с чуть шутливым почтением, а затем, отдавая должное, и всерьёз называть его ЮМом, по первым буквам имени-отчества, так вот… Вы, Юра, сразу себе подрежьте крылышки и очертите рамки», — в один голос наставляли его в незапамятные времена студенчества нудноватые факультетские корифеи, возглавляемые профессором Бартеневым, когда новичок, зелёный ещё, резвый, кудрявый и самовлюблённый смутьян, заострил перо вовсе не для терпеливого покорения академических ступеней и степеней, а для того, чтобы с ходу ошарашить город и мир нежданным насущным словом. «Не выдавайте за научные прозрения бесконтрольные игры воображения», — покачивал головой вообще-то благоволивший к юному смутьяну Бартенев. «И не спешите опровергать и отвергать классиков, строителей нормы, — подключаясь, хором долдонили ему бартеневские ассистенты, а у него, гордо и отважно гнувшего свою, заведомо отнюдь не прямую линию, будто бы заложило уши. — Свыкайтесь, Юра, с ролью беспристрастного истолкователя художественных произведений, вовсе не их мятущегося соавтора». Когда это было… Теперь же ему и по возрасту, мягко говоря, зрелому, если не перезрелому, и тем паче по высокой и почётной должности, заслуженно занимаемой им на кафедре, давно полагалось-вменялось охладить пыл и образумиться. Ему бы не забывать о затверделом упрямстве фактов, оприходованных наукой, ему бы ясно и строго мыслить, да так, чтобы в системе доказательств себе и неосторожного шага влево-вправо от укатанной стези стереотипов не позволять, а он цветными туманами упивался.

Странно всё это — снизойдёт ли, не снизойдёт заоблачная подсказка… очень странно; идти туда, не зная куда? Нет, нет, он знал, куда влечёт… рок событий? Типун на язык. Да, знал, несомненно, знал, куда надо ему идти, точно знал, что, где и как искать, чтобы достичь своей, такой притягательной цели. Пора было зубную щётку и рубашки укладывать в чемодан; однако нетерпение и поисковое напряжение по мере ситуативного приближения к цели росли при всех его познаниях, изрядно к тому же пополненных и уточнённых при подготовке к поездке, доводили до дрожи.

Вроде бы цель — близка, он дрожит от нетерпения, скоро, скоро вожделенные объёмы-пространства вкупе с раскрасивыми росписями виллы Барбаро станут достоянием въедливых глаз, преобразятся в свете концептуальных идей, хотя…

Странность этих мечтаний-ожиданий прежде всего проявлялась в том, что он дрожал от волнения-нетерпения, как первопроходец, хотя исследовательское поле давным-давно было вытоптано.

Да он и сам уже знал назубок контекст — да-да, это не эмоциональная обмолвка, действительно назубок; знал контекст, как знают и запоминают нечто законченное, конкретное и, главное, давно наукой освоенное, — тут никакого нет перехлёста. Компьютерный файл «Историческая сцена и биографии» описывал круг активно действовавших в угаданной им драме и лишь косвенно причастных к ней, но ко времени выглянувших из-за кулис забвения лиц, а описав круг, приблизив и, следовательно, укрупнив избранных героев, будто бы и самого Германтова приглашал как посвящённого в этот идиллический круг истлевших столетия назад, но услужливо к нужному моменту воскресших в телесных и творческих своих ипостасях богоподобных баловней Провидения, тех, чьи пристрастия, черты характеров, ролевые маски сейчас именно Германтову в свете его замысла могли бы быть особенно интересны; в дополнение к собранию оживших портретов файл был буквально набит ещё и бытовой, политико-социальной и художественной фактологией того достославного венецианского века, когда творили гиганты. И, конечно, верилось Германтову, натренированному идти против течения лет, что он не только знал формально контекст, не пренебрегая даже пёстрым множеством необязательных мелочей, сведения о коих в лучшем случае выносятся в примечания, набранные петитом, но и приближался к тревожному пониманию разрушительных художнических тенденций, издавна вызревавших за счастливыми декорациями ушедшей эпохи великого и, как верится до сих пор, жизнестойкого и жизнерадостного искусства. Ему верилось даже, что вот-вот он вдохнёт её, эпохи той, пьянящий заново воздух и… Останемся, между тем, на рациональной почве: он ведь уже видел на экране монитора всё то, что могло бы поразить и сразить его там, в Мазере, много-много раз в тончайших подробностях и едва ль не под лупой видел — на достоверных, внешне, по крайней мере, неотличимых от подлинных, чертежах и развёртках, на изумительных, отлично передающих цветовые нюансы росписей фотографиях; в них, переливчатых росписях тех, ярких и радостных, вряд ли кто, кроме въедливого и сверхзоркого Германтова, отыскал бы признаки тлетворно-разрушительных, нацеленных в будущее, «дальнобойных» тенденций. В памятливом компьютере, в файле «База», содержались к тому же детали архитектурных обмеров виллы: манёвр мышки, слабое нажатие клавиши — и лёгкие наполнялись свежайшим, вдохновлявшим до сих пор воздухом прошлого: увеличивался, заполняя собой хоть и весь экран, любой из выисканных профилей карнизов, любой фрагмент дивных фресок… И почему же ему, так основательно оснащённому чудесными визуальными аргументами, было не по себе? Что могло подтвердить и прояснить смутные, безадресные пока подозрения, вызвать новые опасения, напугать? И — забудем временно о спутанности мыслей и душевных тревогах — что дополнительного к богатствам компьютерной памяти сулила ему натура? Шевеление теней на ноздреватой штукатурке… запахи цветения или увядания… пение птиц и шорохи листвы… дождь, солнце, ветер… облака, бегущие над холмами. И чего ещё не доставало ему, знавшему контекст, владевшему особой поисковой оптикой и, в пику угрюмым педантам, питавшему неодолимое пристрастие к оригинальным, если не сказать — сверхоригинальным, суждениям-построениям, суждениям-провокациям, суждениям-прорицаниям, скрещивающим так, как один он умел, жанры углублённого исследования и воспаряющего эссе и — при всём при том — ломающим норму? По Германтову, норма охраняла равновесие банальностей и ложных представлений, он же, по своему обыкновению, посягал на это привычное равновесие ради порождения непреднамеренно-новых идей — не зря многие его идеи считались безумными, не зря! — он готовился и на сей раз эффектно выпрыгнуть из скучных, заведённых в цеху искусствоведов порядков; итак, вернёмся — что ещё помимо случайных черт на трепетном лице природы понадобилось ему именно там, в Мазере, у реальных, виртуозно вмонтированных в пейзажи фасадов и внутри декоративных, сплошь расписанных, иллюзорно-растительных и гротескно-театрализованных интерьеров, высматривать для удовлетворения своих взыгравших на старости лет амбиций, когда даже жития заказчиков и первых владельцев виллы братьев Барбаро, Даниэле и Маркантонио, блестящих и успешных во всех своих главных начинаниях интеллектуалов венецианского чинквеченто, до дня были выписаны биографами, а уж саму-то виллу несколько веков осаждали желавшие подивиться на миниатюрное чудо-юдо зодчие со всего света — вспомним хотя бы близких нам Кваренги и Камерона, которые отправлялись в долгий путь из России, по несколько недель вытрясали души в почтовых каретах ради урока зримой гармонии, сравнимой разве что с летуче-прекрасным сном. И уж, само собой, более чем хватало разного рода романтичных бродяг — искателей художественных приключений, паломников от искусства, которые, приобщившись и наглазевшись, поразившись и восхитившись, щедро делились затем с культурным человечеством в салонах Европы своими восторгами; повторим: к нашим дням вилла Барбаро была уже не только на разные голоса воспета счастливыми очевидцами как реальный островочек земного рая, но и дотошно обмерена и, главное, отснята-оцифрована со всеми её сводиками, нишками, карнизными гуськами, полочками и, конечно, мельчайшими — то трепетно-прозрачными, словно вкрапления в твердь камней цветистого воздуха, то материально-густыми — мазочками краски.

Всё это, однако, вопреки текущим сомнениям-опасениям, по большому счёту ничуть не смущало Германтова.

Ну что с ним поделать?

Года, известно, к суровой прозе клонят, а он, без пяти минут юбиляр, словно пылающий страстями мальчишка, спонтанно доверялся и покорялся возносящему поэтическому порыву; вершин достиг в научной карьере, поседел — пожимали плечами, чего ещё ему не хватало? — но никак не мог угомониться; да, не утратил способности удивляться, а уж как любил удивлять…

Ну, скажите, не авантюра ли затевалась им? С первых строк своей новой книги он намеревался удивить уже выбором своим, намеревался ткнуть указательным пальцем в известную всем, кто хоть сколько-нибудь сведущ в предмете, хваленную-перехваленную точечку на необозримой карте искусства, чтобы затем, удивив минималистским выбором, приняться как бы невзначай срывать священные бирки и этикетки; да-да, сия точечка, исток идей и энергий будущей книги, образно говоря, ещё и должна была послужить ему, лепщику чудного текста-дворца, булавочным остриём.

Авантюра?

И — не забудем — idea fix.

Только и остаётся, что повторять: да, затея проще некуда, однако в его авантюрном духе! Историки и знатоки искусств всех просвещённых веков и народов устали восторгаться, а он, зрящий в корень, проницательный, как никто, развернёт старинный камерный и будто бы замкнутый художественный сюжет в актуальную вселенскую параболу и — удивит, обязательно удивит, не исключено, что и ошарашит и тех, кто образован и внутренне готов к переосмыслению заштампованных парадоксов синтеза архитектуры и живописи, и, разумеется, тех, дышащих в затылок неучей с равнодушными глазами, кто острому взгляду-ракурсу на шедевры давно минувших лет предпочитает жвачку из Интернета, кто поспешил на нём, Германтове, поставить крест, посчитав человеком прошлого! Заранее услышал эканья-меканья с якобы вежливыми откашливаниями, увидел кривые скучающие усмешки, представил, как ревниво листают его будущую книгу коллеги невысокого полёта, как, пролистав, а то и прочтя с пятого на десятое, рассыпавшись в дежурных похвалах при встрече с ним на кафедре или в академическом коридоре, иначе её потом меж собой оценят.

— Чему удивляться? Для Германтова по-прежнему нет ничего святого.

— В этой книге он усугубил недостатки всех своих прошлых книг: уход в крайности, явно избыточная философичность, перегруженность деталями.

— А громоздкость композиции?

— Непонятно даже, что на чём в этой махине держится.

— И, как всегда у него, телега впереди лошади.

— Конечно, это же его фирменный принцип: он ставит искусство впереди жизни.

— Да ещё неуместные личные излияния.

— Добавьте сравнения, которые он берёт с потолка.

— Фирменный стиль ли, печать психопатии, как хотите, так и обзывайте, — палец медленно вертится у виска. — Он ведь — не забыли? — даже не постеснялся Джорджоне с Хичкоком сравнивать!

— Да, он в своём разнузданно-разудалом постмодернистском репертуаре, язык без костей, а выводы, как всегда, притянуты за уши, — откликнется с гаденькой гримаской тот ли, этот из безликих доцентов, перебирая, будто чётки, корешки-вершки каталожных карточек. Роль интерпретаций растёт, спору нет, однако Германтов, похоже, вконец свихнулся, фантазии, которыми он без стеснения упивается, одним махом отменяют объективные факты.

— Всё хуже! Наш многоуважаемый ЮМ не отменяет, а выхолащивает факты и жульничает, заигрывается фишками; он не концептуалист, которым слывёт, он шулер и подтасовщик.

— Наплодил фиктивных сенсаций…

— Да ещё сумел им придать надлежащий лоск…

— Почему-то сенсации-однодневки — живучи, почему-то любые измышления и идейные подставы ему прощают…

— Сила внушения? Он-то уверен, что всё, что ни напишет, сойдёт за новое слово, но мы почему играем по его правилам?

— Считает ниже своего достоинства хоть что-то доказывать! Спровоцирует драку, чтобы кони с людьми смешались, а потом ехидно на кучу-малу посматривает.

— И когда всё это начиналось?

— Давно. Помните его веснушчатую пассию, Гарамову — видную такую, с норовом? Так отец её, говорят, был большой шишкой во внешней разведке, под дипломатическим прикрытием за границей жил, он-то, говорят, и потащил волосатой ручищей Германтова наверх.

— Но как же столько лет Германтову удаётся дурачить публику?

— Изворотливая отсебятина — на каждой странице!

— Отсебятину-то как раз и выдаёт он за самобытность, да ещё и обнажается, бравируя самобытности ради своими изъянами, подмешивает к наукообразным рассуждениям личные откровения.

— Да, личные излияния-откровения.

— Эксгибиционист!

— Несомненно. А всякий замысел нашего псевдоискреннего безответственного ЮМа — вымысел.

— Ненаучная фантастика?

— Антинаучная.

— Причём вовсе не безобидная. Своими провокациями-сенсациями он убивает сам жанр искусствоведения.

— Убивает? Это уж чересчур, скорее — измывается над традицией. Но жанр по милости неразборчивого в средствах Юрия Михайловича опасно мутирует.

— Да, в «Стеклянном веке» вдребезги всё, что вроде б устоялось уже, разбил.

— Он, — со вздохом, будто последним, и с уморительно-скорбным видом, — ворует наш воздух, вскоре нам нечем будет дышать.

— А какое самообладание? Горазд взбивать из пустоты пену без тени сомнения на лице, артист.

— И вечно снисходительно-презрительная у него мина.

— Законченный сноб!

— Да… трезвая самооценка ему не грозит, а как глянет… Не знаю, как вы, а я чувствую, что под взглядом его превращаюсь в пигмея.

— И не иначе, как все мы, все, перед ним виноваты.

— Когда он и свысока глядит, то всё равно думает о чём-то своём.

— Исключительно о себе любимом и выдающемся круглые сутки — во сне и наяву — думает!

— При этом пыль в глаза не забывает пускать.

— Смешивая пыль с перцем!

— Позёр, во всём позёр — и в лекциях своих, и в книгах.

— А в какой артистичной позе, чуть склонив голову, он любит перед лекцией между сфинксами постоять! — палец вертится у виска. — Наш задумчивый гений на берегу пустынных волн…

— Да, не совсем нормален он, не совсем, я частенько из окон зальной анфилады за ним наблюдаю… Может быть, на него там, у воды, что-то возвышенное, что нам не понять, нисходит…

— Помните его книгу о Кандинском? «Купание синего коня»… Синий был, по-моему, всадник!

— А конь — красный!

— И вовсе не у Кандинского!

— Ему бы сначала удивить-ошарашить, а к середине книги — надейтесь, господа, надейтесь — что-нибудь соблаговолит объяснить с натяжками…

— Позёр и фразёр!

— Это бы ещё полбеды! Вспомните лучше его «Письма к Вазари». Чем не рекорд самолюбования, панибратства и высокомерия? Вспомните, как он мысленно прохаживается с Вазари по коридору-мосту над Арно, как он поучает Вазари. Пародия на самого себя… А в этой книге, последней, — завистливым шёпотом, — и вовсе все сомнительные рекорды свои сумел переплюнуть.

— Намёк улавливаете? Вазари открывал дверь в мировое искусствоведение, Германтов, наш последний из могикан — закрывает дверь за собой.

И кто-то, отложив газету, бросит не без злорадства:

ЮМу уже за семьдесят, так? Похоже, уходя от нас, решил хлопнуть дверью.

И непременно кто-то с кивком добавит:

— Услышат ли хлопок? Давно все объелись псевдосенсациями, осточертели цинизм его и гонор, толкающие раз за разом опробывать новые пиротехнические эффекты.

— Новые? Думаю, он окончательно исписался.

— Если честно, прощальный хлопок услышать могут в прекрасной Франции. Там с распростёртыми объятиями Германтова встречают.

— Но и там прежде не всё обходилось без шероховатостей, с налёту не сумел соблазнить французов своими бредовыми догадками насчёт растревоженности Джорджоне… Ему чуть ли не дали от луврских ворот поворот. Премию-то за домыслы о Джорджоне с помпой вручили ему в Италии, вот где понежился в ореоле славы…

— Да, ёрничал, не стеснялся с наихудшей стороны себя демонстрировать, лез на рожон, вот и не склеивался у него альянс с Лувром.

— А теперь? Неужели и щепетильные лягушатники заглотят наживку, эту итоговую чудовищную книгу обманов на «ура» примут?

— Вот тут я не удивлюсь… Его в Париже принимают уже как международную штучку! Да и с упёртым Лувром «водяное перемирие» действует; музейщики гордыми принципами не спешат поступиться, однако не прочь Германтова к «своим» агентам влияния за натуральный прононс причислить.

— Ещё, наверное, узнали теперь про двойную фамилию, умилились…

— Не поверю, что он от них утаивал вторую половинку фамилии, с первого знакомства хотел понравиться.

Ну а в заключение кто-нибудь из подающих надежды на административную карьеру, кто-нибудь из молодых да ранних кандидатов наук, выталкиваемых наверх ректоратом, успешно подменившим партком в своей борьбе за посконную идейность в искусстве, для общего согласия-успокоения непременно с напускным сожалением промолвит:

Германтов всё-таки — дутая величина.

Затем, как водится, не заставят себя ждать и поношения-осмеяния в желтеющей прессе под безобидным девизом: «Не всё то золото, что блестит».

Пусть почешут языки… плевать хотел.

Впрочем, завистливое злословие бездарностей не могло не поддерживать в нём боевой дух.

Фильм готов, его только надо снять, объявил однажды один из мэтров французского кино. Так и у Германтова: книга готова, её только надо написать; и он напишет, выбросив мысли свои и накопленное волнение на экран монитора, а затем — на бумагу: напишет, причём быстро, на одном дыхании, но, разумеется, без аврала — с чувством, но — с толком, расстановками…

Увидит своими глазами виллу Барбаро и — напишет!

Прочь, прочь сомнения. И плевать на сумрачные намёки воображаемого циферблата судьбы. Германтов верил в исключительность и глубину замысла, в магическую силу собственной проницательности; намеревался в очередной раз успешно применить эксклюзивное своё ноу-хау: приземлиться в ближайшем к вилле Барбаро аэропорту, в Тревизо — приземлиться, увидеть и, преобразив общеизвестное в оригинальное, — удивить и, стало быть, победить.

Короче, воображение разыгрывалось.

Предвидя на свой лад почти пятисотлетнее прошлое, вытаскивая на свет божий подспудные тенденции и расшифровывая тайные умыслы стародавних творческих озарений и мук, Германтов намеревался непосредственными впечатлениями от утончённо-прекрасного и заслуженно — пусть так, заслуженно! — воспетого памятника вечному гедонизму испытать на логическую прочность как интуитивно-эмоциональные, так и умозрительные допущения кабинетного этапа своей работы и после удачного их испытания, после освоения визуальных неожиданностей, которые, несомненно, ждать себя не заставят, плеснув вдруг в глаза живой энергией объёмов, плоскостей, линий и красок, перевести пугающие, уводящие за познавательные горизонты допущения относительно скрытого, но саморазрушительного конфликта камня и кисти в концепт, поисковый, конечно, и, возможно, чересчур далеко заводящий мысль концепт, но убеждающий, покоряющий как раз своей безоглядной смелостью; итак, если совсем коротко, жребий брошен! Перед решающим вояжем в Мазер Германтов твёрдо знал, что от задуманного-нафантазированного ни за что уже не отступится, однако — плюй, не плюй на сумрачные намёки, — суеверно боялся всего, что могло бы помешать ему достойно, с учётом своего высокого научного реноме, и при этом ярко — непременно ярко, ошарашивающе ярко, да-да, удивлять, так удивлять! — завершить главное в своей жизни дело.

Правда, бояться «всего» — значит, ничего не бояться. Не так ли, ссылаясь на древних, говаривала Анюта?

А ещё она ссылалась на весёлую народную мудрость: кто чего боится, то с ним и случится.

Чего же тогда он боялся?

Чего?

«Нас всех подстерегает случай…» — блоковская строка услужливо выплыла из запасников памяти и — всё, занозой в мозгу застряла.

Но если нельзя бояться ни «всего», ни «чего-то» конкретного, то не глупо ли бояться случайностей, заметных и незаметных? Из случайностей ведь и соткана жизнь, вся-вся, мистическая и материальная, нежная и грубая, обнимающая и терзающая нас жизнь, и, кстати, все её заведённые исстари и потому внушающие доверие самоповторы, все её кажущиеся закономерности есть не что иное, как до бытийной непреложности сгустившиеся случайности; в конце концов, я, ты, он, все мы — плоды случайностей, если угодно, плоды недоразумений; чего же тогда бояться? Соблюдения железнодорожного расписания или опоздания поездов? Закрытой или раскрытой наугад книги? Письма ли, песни, усмехнувшейся или всплакнувшей в радиоэфире, дождя, солнца, встречи на улице, женской улыбки, взгляда?

Или есть случай и — Случай?

Случай с большой буквы, Случай, провиденциальный по происхождению своему, порождает причину, а уж затем — пучок мелких случайностей; это, если угодно, обусловленные всевластной причиной следствия, множество сиюминутных последствий.

Случай с большой буквы — Случай как шаловливая ли, карающая рука Бога или хотя бы, не в словах дело, рука судьбы? — бросает кости, и выпадает причина, а уж затем причина сама порождает нечто дробно-случайное, вроде бы беспричинное; да ещё все индивидуально помеченные случаи каким-то образом интегрирует в силовой узор время, уподобляя судьбы всех нас, случайных и таких разных, металлическим опилкам в магнитном поле.

«Нас всех подстерегает…» — а вот следующая строка вылетела из головы, хотя прежде память не подводила.

Вездесущий — неустранимый и непобедимый — Случай.

Бывает ли случай счастливым? Бывает, бывает, только сейчас радостно-везучий случай такой в расклады помрачённого сознания не входил. А вот коварный и… непреднамеренно равнодушный Случай как исток случайностей…

Случай как безликое орудие рока, поджидавший где-то там, впереди, собственно, и внушал Германтову суеверный страх?

Случай-навигатор, разрывающий и перенаправляющий цепочки событий; случай-помеха, случай-стимул… что ждёт его? Случай сам по себе или последующий разгул случайностей — то лавинообразных, то рассредоточенных, их подвижная неумолимая совокупность-соподчинённость, но не тех сиюминутных случайностей, из коих соткана нейтральная материя дней, а тех, что врываются в накатанную повседневность, ломают заведённые порядки, понуждают спотыкаться на ровном месте?

И снова: Случай как причина, как исток слитно-неупорядоченной череды случайностей-следствий, так вот, Случай и случайности — не противоречат самому чувству пути? Ну да, путь ведь редко бывает прямым и ровным.

Или — всё же! — противоречат, ибо случайности всегда наготове задуманное индивидом порушить, а избранный им путь пресечь?

Тревога разливалась по спальне…

Падение пресловутого кирпича на голову можно квалифицировать как частный — примитивный, глупый или — часто говорят — слепой случай. Зато густая сеть случайностей, не отличающих добра от зла, чуждых нашим идеалам и вымечтанным гармониям, но синхронизирующих в конце концов появление тайно приговорённой головы в нужном месте и падение на неё кирпича, продукт дьявольски-умной дальновидной расчётливости, всеохватная и скрытно-анонимная, будто бы фиктивная сеть эта, ни начал, ни завершений не знающая, сотканная будто бы в параллельном мире, однако опутывающая всех нас, счастливых и несчастных, от рождений до смерти, если бы удалось её демаскировать, а потенциальные её воздействия адресно смоделировать и конкретизировать, предъявила бы каждому из нас убийственно-живучую, динамичную, вроде бы непреднамеренно узорчатую, хотя по сути своей строго узаконенную свыше, скоординированную с циферблатом индивидуальной судьбы пространственно-временную карту-предвестие неизменно рискованных межчеловеческих отношений-взаимодействий; более того, если верить хиромантам, разгадывающим ребусы жизни по сплетениям линий, адресные карты-предвестия, шифруясь, отпечатываются у нас на ладонях…

Так-так, у Наполеона Бонапарта в канун Бородинского сражения разболелись зубы… Всё привычно: волевой взгляд непобедимого полководца из-под зелёной треуголки, брюшко, белые лосины, короткие лакированные сапожки, однако порядки французских войск дрогнули, и — после огненной сечи — восклицательный знак! — Лермонтов написал героическое «Бородино»…

Но это лишь малая доля хрестоматийных фактов, вычлененных из бескрайней густой сети событийных случайностей-закономерностей. Вычлененных из реальности коллективными творцами исторической мифологии, так сказать, задним числом, постфактум. А можно ли предвидеть…

Сейчас, когда повис на волоске мир и того, что с нами всеми, суетливо-доверчивыми землянами, будет завтра, никто из самых болтливых авгуров глобализации не знает, науку, исследующую природу случая и — шире, природу случайностей, — наспех пришлось выдумывать.

Тем более что поисковый зуд измучил самих учёных; пусть почешутся, поищут-потешатся.

Случилась, к примеру, небесная катастрофа, столкнулись два облака, две аморфно-неповоротливые кучи ваты, разрываемые на клочья ветром… Игра случая, стихия случая? Белая клубящаяся диффузия на синем бездонном фоне. И можно ли понять и точно описать итог наглядного аморфного столкновения? Да и какой момент посчитать итогом, когда картина небесного боя динамична и ежесекундно меняется? Случай на случае и случаем погоняет, а профессора кислых щей не дремлют; Германтов раздражался и… побаивался подлинную причину своего раздражения объяснить себе и назвать, не иначе как интуитивно желал переложить вину за смутные свои страхи и предчувствия на туманности новейшей науки, в которой он сам ни черта не смыслил.

Как понять назначение зыбучей по основаниям, но самонадеянно серьёзной в обширных притязаниях-претензиях и обещаниях своих синергетики? Как овладение всеобщим шифром для прочтений — по выбору ли, предварительному заказу — любой из сокровенно-индивидуальных карт-предвестий? Как поиск управляющего ключа сразу ко всей мистически-скрытной, но опутывающей нас сети случайностей, потенциальных и проявившихся, или всего-то выделение и маркирование локальных точек, в которых вдруг пересекаются векторы случайностей — подчас многих, бессчётных случайностей, — пересекаются, меняя в этих точках свойства и устремления событий? И можно ли хотя бы составы-качества таких, выделенных из вездесущей сети устремлений Случая, выразить в любых условных единицах количественно, чтобы затем, оперируя числами-весомостями, прогнозировать качественные событийные изменения? А если и можно, удастся ли пойти дальше фиксаций самих пересечений, сложений попутных и вычитаний встречных сил-скоростей, перемножений их и делений? Не ахти какая сложная арифметика. В собирательном же итоге чудодейственного синергетического эффекта — средняя температура по больнице? Или и вовсе — ноль? В моменты иллюзорной оцепенелости сети аннулируются, сбрасываясь со счетов небесной канцелярии, и все прежние, потенциальные силы-скорости — так же, как в электросети сбрасывается напряжение? Ох, не его ума дело! Сколько, однако, ни гонись с компьютеризованным копьём за ускользающей субстанцией Случая, добычей охотника-копьеносца станет лишь очередной локальный самообман; множество подстерегающих нас случайностей никуда не исчезнет, а их стимулы и подвижные мишени, то бишь потенциальные жертвы случая, так и пребудут до поры до времени — или навечно? — непроявленными, неназванными.

Из пустого, — в порожнее?

Ну да, ну да — ехидно улыбаясь, хотя никто не мог бы увидеть его улыбки, — нашёл укоряющую его самого, да и всех абстрактных недотёп-дознавателей, зацепку: не случившееся — тоже случайность? А если так — можно ли распознавать-исследовать не случившееся?

Вороний грай — сравним хоть с чем-нибудь этот стайный, плывучий, зудяще-дрожащий крик? Вспомнилось не такое густое, не такое близкое, как сейчас, не подплывающее вплотную к оконному стеклу, а далёкое и приглушённое, но тоже зудяще-дрожащее и тревожное, сплошное какое-то, как музыка всего неба, звучание гигантской — миллионы подвижных точечек, собранных в подвижное пятно, на розоватом фоне — стаи скворцов над вечеревшим Римом…

Но теперь-то вороны, как казалось ему, в один голос для него одного кричали — докричаться хотели?

И почему же, почему птицам жить надоело и они падают теперь с неба?

Сухо, сухо во рту… и в горле першит.

Попытался сглотнуть слюну… нечего было сглатывать.

Вновь прислушался к капели из крана.

На кухне капало или в ванной?

Но почему, если претенциозная новоиспечённая наука сама по себе не виновата ни в чём, ибо отстранена сия якобы объективная наука от нас, суетных смертных, ибо не внятна — и тем паче — не подвластна ей душевная наша жизнь, так раздражался Германтов в сумраке своей спальни? Ведь и прежде он возгорался, испытывал художественные искушения и — сомневался, ещё как сомневался в успехах собственной прозорливости, но такого, как сейчас, разброда мыслей и чувств с ним ещё не бывало… Прежде он неизменно остужал, по крайней мере, фокусировал и направлял в осмысленное русло творческий пыл; одерживал и над своей горячностью, и над своими пасмурными сомнениями победы, прибегая в решающий момент к железной самоорганизации, а сейчас, что сделает он сейчас? Безвольно попятится?

Чем, однако, разбужено такое волнение?

И чего же всё-таки он так боялся, чего? Что же звало и — притормаживало, тревожило и пугало? Он ведь не экстремал, не щекотать нервы отправлялся в джунгли Амазонки, где в любой мутной луже подстерегают пытливых путешественников крокодилы, пираньи, а в колчанах аборигенов, прячущихся в кустах и на ветвях деревьев, — отравленные ядом кураре стрелы. И — в отличие от кафедральных девушек, чьё чириканье задел как-то краем уха, — не мечтал он минувшей рекордно вьюжной зимой о ласковых пляжах на Красном море, где в последнее время акулы-людоеды повадились лакомиться курортниками. О, рассмешил самого себя, до слёз рассмешил — крокодилы и акулы в речках Венето? В качестве доказательств полной безопасности предпринимаемой им поездки он выставил перед мысленным взором несколько благостных картинок прошлого, и, беспечно выбрав одну из них, поплыл по Бренте из Венеции в Падую сквозь премилые, допотопные, открываемые-закрываемые вручную шлюзики и разводные мостики; кайфовал под палубным тентом за стаканчиком лёгкого вина, пока нос кораблика лениво взрезал зеркальные отражения прибрежных ив.

Ну… Что именно, что за экзотичное, похлеще мифического единорога, да при этом ещё и озлобленное чудище с бессчётными клыками, скажите на милость, могло бы подстеречь респектабельного профессора-искусствоведа на цивилизованных воздушных, водных и наземных путях? В самом деле, что, как и, главное, чего ради могло бы помешать осуществлению его пусть и дерзких по концептуальному замаху, но безобидных для вековечных устоев мироздания планов, когда паспорт с шенгенской визой и медицинская страховка — в кармане, билеты на самолёт, туда и обратно, заказаны?

За последние лет двадцать с хвостиком — с той революционной поры, как отменили райкомы и всё забурлило, — он, лёгкий на подъём, вволю наездился и налетался по миру, в далёких и даже экзотических, заокеанских побывал странах, но теперь-то объект его влечения располагался относительно близко, в каких-то двух часах лёта от Петербурга, а маршрут краткого по времени, всего-то недельного, при нынешних ускорениях тщеславий, когда и кругосветки не редкость, более чем скромного путешествия был ему хорошо знаком по прежним поездкам и схематично прост. Венеция, Виченца, Мазер: маленький неправильный треугольник, вычерченный железнодорожными рельсами, три вокзальных точки-вершины, если глянуть на карту — рядышком, от одной точки-вершины треугольника до любой из двух прочих — рукой подать. Маршрут скромного путешествия прост, а где она, лёгкость? К сегодняшнему утру из турфирмы, услугами которой он пользовался, чтобы самому не рыскать по Интернету, подбирая пристойную нешумную гостиницу и удобные местные поезда, ему обещали перекинуть в электронную почту для окончательного согласования компьютерную распечатку с уточнённым венецианской фирмой-контрагентом, разбитым на дни и часы с минутами планом-графиком всех заселений-перемещений. Разве стандартная всевластная бумажка сия не отключает постоянный ток времени? О, эта штука посильнее не только «Фауста» Гёте, но и Юлианского с Грегорианским и Восточного календарей вместе взятых; да, несколько экскурсионных дней жизни на безликой бумажке подробно и наперёд расписаны, а он и тут ждёт подвоха… И разве прежде внушали ему недоверие такие распечатки? Сухие и отрешённые, обесточенным хронометражем своим изначально отвергавшие любые сбои в ритмике мироздания: прибытие в аэропорт… трансфер до… завтрак в отеле с… отъезд в…

Обычная подготовительная рутина.

И «Евротур» — фирма надёжная, ни разу не подводила, тут-то чего бояться?

По правде говоря, сейчас, проснувшись, ощутив, что всё вокруг него набухло тревогой и пугающе-странным образом переменилось, как если бы какой-нибудь тихий бесплотный провокатор, нагнетая в духе Хичкока атмосферу тревоги, продолжал под покровом темноты вредоносно раздвигать-сдвигать стены, искажать пропорции спальни, заполнять её чем заблагорассудится да ещё переставлять без спроса у хозяина мебель, он не боялся, что вожделенная расписная вилла вдруг по мановению злого волшебника исчезнет с лица земли и по приезде нечего будет ему осматривать и высматривать. И — глянем в равнодушные глаза правды — навряд ли боялся он уже каких-то досадных случайностей, грозивших порвать канву простейшего и скромнейшего путешествия, каких-то ситуативных накладок. Нет, вот уже с полчаса он никак не мог отогнать липучую мысль о скорой смерти, словно роковую весть принесли, не дождавшись прибытия Германтова в Мазер, внезапно воскресшие герои виновники дерзких его идей, Палладио и Веронезе, которые посетили его этой ночью.

Палладио и Веронезе, Андреа Палладио и Паоло Веронезе…

Они не вдохновляли уже, не помогали углублять и развивать проникающие за видимости идеи — предупреждали?

Хуже того — предостерегали.

Вот и лёгкость ушла. Тягостно на излёте духовных сил; а уж как тягостно осознавать истечение своего срока. Да ещё и вдавливает голову в подушку густо клубящийся в спальне сумрак.

Как печально всё, как печально и безутешно… Замаячил финиш, а горестные мысли, будто замурованные, только кругами ходят вокруг да около.

И никого — никого! — нет уже рядом с ним.

Кому, кому достанется большая квартира на Петербургской-Петроградской стороне, редкие ценные книги, рукописи?

Неужели Игорю?

Кому же ещё…

На лучшей половине кафедры — Аля, лаборантка с улыбкой Джоконды и хроническим, на грани гайморита, насморком, год за годом с треском проваливавшая вступительные экзамены в Академию, а также смотрящие ему в рот и, похоже, тайно влюблённые в него бесцветные ассистентки и аспирантки — Германтова называли не только ЮМом, но и — за глаза — одиноким волком; ну да, Вера тоже ведь была аспиранткой, хотя… обесцветить Веру язык бы не повернулся! Вспомнил дурацкую, со смешочками и прибауточками, игру в фанты на кафедральной пирушке накануне Восьмого марта, когда Вере выпало прочесть стихотворение наизусть. Как жарко засияли её глаза, как разрумянивалась она, читая: «Я кончился, а ты жива. И ветер, жалуясь и плача, раскачивает лес и дачу…» Она будто бы тогда читала с вызовом, от его имени — он будто бы из небытия уже обращался к ней: я кончился, а ты жива…

Давно это было, а сердце опомнилось, заметалось, аритмично заколотилось.

Сколько же лет с того марта до нынешнего марта прошло?

Любопытно, что с Верой сейчас?

Где она, с кем?

На худшей половине кафедры ни единодушие, ни тем более благодушие во взглядах на Германтова-ЮМа, как мы уже отмечали, не наблюдались, напротив… Легко ли назвать одним на всех именем или доверительно-уважительным прозвищем-аббревиатурой явно инородное да ещё с симптомами мании величия тело? Усмешливые — бывало, что и озлобленные — болтуны улавливали в Германтове образное сходство с неординарными пернатыми — с белой вороной, рекордно упрямым и самым самодовольным из индюков, павлином, распускающим, надо не надо, хвост; ещё и приговаривали частенько: «С него как с гуся вода». Ну да, что было, то было: не состоял, не участвовал, не привлекался, не расталкивал локтями, не подсиживал, не наушничал, не предавал, ничего конъюнктурного не сочинял, под диктовку идеологического принуждения не писал, не подписывал… И не подхалимничал, не пресмыкался — не зависел от покровителей, ибо таковых не имел, без протекций-рекомендаций, исключительно благодаря своему усердию и уму поднимался по спирали успеха и, свысока посматривая на околонаучный серпентарий, конечно, знал себе цену. «Такой, — цедили сквозь зубы, — от скромности не умрёт… а какой позёр… Да, да, напомним — позёр». Среди затаивших неясные обиды коллег он прослыл также человеком в маске: да уж, с учётом ситуаций-обстоятельств ловко маски менял: то он в невозмутимо-защитной маске, то уже надменную нацепил или, пуще того, презрительную. И даже человеком в футляре, добавляя к футляру едкие эпитеты, обзывали нашего неординарного героя; порой, правда, блюдя публично нейтральность, но — исключительно для объективности! — подчёркивая замкнутость и гордую отчуждённость, помещали Германтова в непроницаемо-прозрачный футляр, хотя чаще, дабы намекнуть на склонность к внешним эффектам в полемике ли, на лекционной кафедре, в претендовавших на сенсации книгах, да ещё и сарказма добавить в характеристику, запирали его, непримиримого и колкого, когда осмеливались неловко задевать тупым оружием оппоненты, в изукрашенном в духе боевого оперения футляре или — Юрий Михайлович ведь и редким для нашего вульгарного безвременья эстетом был! — в вычурном футляре, изысканно инкрустированном или ещё каком. Едва заводилась речь об агрессивном обаянии Германтова, развязно-ехидных златоустов хватало, иные из языкастых студентов неотразимого пожилого мэтра вообще с озорными улыбочками в гламурных плейбоях числили, однако — заметим справедливости ради, — оснащая своего профессора налётом гламурности, хлёсткие, но недалёкие вьюноши протыкали перстами небо, поскольку взыскательный в вопросах вкуса профессор гламур на дух не выносил, хотя безупречные, но неброские линии чуть небрежных его одежд сами за себя говорили, а уж сердечные томления сохнувших по нему — сравнение с плейбоем после семидесятилетия своего, пожалуй, могло бы ему польстить — лаборанток-ассистенток-аспиранток студенты чуяли за версту. И, само собой, Нарциссом его называли тоже. Обычно повстречать Германтова можно было бы на деловитом пути его в Академию художеств: на Большом проспекте Петроградской стороны, на Тучковом мосту, на Первой линии Васильевского острова или, когда на углу Румянцевского садика сворачивал он направо, — на набережной Невы. Но если повезёт проследить за Германтовым, когда изредка и с какой-то особенной степенностью шествует он по Невскому, по главной славной нашей петербургской коммуникации, когда при этом не накрыт он большим зонтом и не спрятан благородно-серебристый боксёрский ёжик под сдвинутым на левую бровь французским чёрным беретом, а светит солнце — шествует он, нетрудно догадаться, по солнечной стороне проспекта, — то и действительно нельзя будет не заметить, что, не теряя ни на миг самоуглублённости, боковым зрением он, моложаво-стройный и спортивный, неизменно элегантный, успевает ловить свои отражения в витринах или окнах автобусов.

Но пока хватит о внешнем виде, поведенческом сходстве с экзотично-особенными пернатыми, о футлярах и масках, жестах.

Тем более что зазвучал подспудный мотив.

У Германтова, и впрямь смахивавшего по внутренней конституции своей на одинокого волка, пусть и изрядно сточившего свои зубы, не оставалось, если не считать иностранца Игоря, близких родственников, а он до сих пор малодушно отгонял мысли о завещании, как если бы намеревался жить вечно. Органика одиночества, однако, уже не могла защитить от наплывов горечи. «Сам виноват в этом гнетущем чувстве потерянности, — нашёптывал себе, — сам» Высвободившись из социальных связей — не участвовал, не состоял, не подчинялся, не подхалимничал и прочая — рвал, походя, и бытовые путы, замыкался, чтобы жить по-своему, разумеется, ради достижения самых высоких целей. Переоценивал исключительность своего «я», своего высокого назначения и личной своей свободы, якобы гарантировавшей ему свободу думать и писать так, как не дано никому другому, и вот — додумался-дописался: один, совсем один, финишировал в пустоте, и чем искупить теперь собственную вину в том, что энергия заблуждений, как ни устремлялся вперёд и вверх, предательски иссякала, а пустота делалась неодолимой? Поздно. Одинокий тихий финиш никого на земле уже не мог затронуть, даже на трёхкомнатную квартиру никто не покушался. Сам виноват: сам ведь хотел не хотел ребёнка — теперь уже смутные давние желания-опасения не прояснить, — а получилось-то так, что Катя сделала аборт. Ещё Анюта-провидица желала ему соответствовать высокому плану-предначертанию. «Понимаешь, Платон полагал, что душа тянет жребий и, вытянув, вселяется в новорождённое тело, после чего человек всю свою жизнь, зачастую даже не сознавая того, действует по предначертанию», — ну да, Анюта, желая ему оправдать в полной мере высокое своё назначение, будучи, как могло казаться, тайно посвящённой в программу, которая выпала по жребию его душе, тем не менее, остерегала. «Будь самим собой и сам по себе, доверяйся путеводной своей звезде, иначе не мужчиной будешь, а тряпкой, только при этом, Юрочка, покрепче держись за жизнь, но не застёгивайся на все пуговицы и не будь, прошу тебя, законченным эгоцентриком. И учти, Юрочка, — Анюта общалась с ним, первоклашкой, как со взрослым и умным, — учти, зло, — убеждала, — это мировая субстанция, а добро всегда индивидуально, поэтому и противостоим мы, каждый поодиночке, на свой страх и риск, целому миру». Он, однако, пренебрегал противоречивыми советами, заранее пожалев себя, всё своё добро при себе держал — убоялся плача по ночам, запаха мокрых пелёнок, слюняво-сопливых детских болезней, предпочёл созерцание собственного пупка… И к чему, к скольким горестным неожиданностям примитивный эгоизм затем привёл? Судьба не побаловала простыми сюжетами. Хотя в завязках сюжетов была к нему, не успевшему ещё нагрешить, вполне благосклонна, казалось, учитывала поначалу небесное заступничество Анюты, Сони — судьба хранила, и он, чуя защиту свыше, покорялся как безбедно-текучей плавности повседневности, так и своенравию нежданных порывов ветра времени, не рыпался, когда случался поворот или испытующе приближались — поморщился от романтического клише — пенные буруны порогов, и как же везло ему! Что бы ни случалось с ним, какое бы горе ни сваливалось на него, а поток дней выносил туда, куда по воле выпавшего жребия устремлялась его душа. Именно так: интуитивно подчиняясь предначертанию жребия, он, максималист в духовных своих запросах, во внутренней жизни, активный и амбициозный прежде всего за письменным столом, плыл себе и плыл по бытийно-бытовому течению; пристало ли ему в своей вполне удачливой юности опасаться подвохов будущего? Да, отец таинственно исчез тогда, когда по милости НКВД исчезали многие, возможно, что был убит. Да, мама поспешно вышла за другого, но вопреки классической, с психическими травмами и, хуже того, явлениями призрака-отца интриге маму и отчима, в коварстве шекспировских героев не заподозренных, он искренне любил и не мучился вопросом: отравила ли мама папу? Не выпало ему никаких драматично-фрейдистских вывихов и истерик; к тому же мама и второй её муж рано умерли, Германтов, если и были бы к тому все горькие предпосылки, не успевал при их недолгой совместной жизни вырасти в Гамлета; как ни странно, тень отца Гамлета была, а самого Гамлета — не было? Или всё-таки Гамлет был, хотя и престранный? Шанский, даритель прозвищ-оксюморонов, ведь не только красного словца ради называл юного Германтова самоуверенным Гамлетом… Но если был, какой-никакой, а всё же был Гамлет, то и была у него, согласно ролевой схеме вечного сюжета, возлюбленная…

Была, была…

Он похолодел от схематичного сходства финала Катиной судьбы и…

И его судьба, выходит, вмонтирована в какой-то общий узор: он зависим и уязвим, а его собственная Судьба, пока что незавершённая, вкрадчиво поигрывая случайностями, выкладывает из событий и лиц пазл его жизни?

Да, и с Катей поначалу всё у него складывалось гладко, по сути просто, без бытовых заусениц, досадных притираний характеров, и, главное, ясно: из сонма радостных мелочей компоновался счастливый калейдоскоп — золотистые, резко и горячо темневшие к лету веснушки у переносицы, на скулах и на плечах, нежная и светлая, будто бы прозрачная кожа; вздрогнул, ощутив наново лёгкое прикосновение к Катиной щеке, медовый запах её волос, выбившихся из-под синей с белой каймой косынки. Затем, переполняясь благодарным умилением, заглянул в подвальчик «Севера» — в сутолоке сладкоежек Катя надкусывала буше, перемазалась расплавленным шоколадом, — и сразу вдохнул могильную сырость глины, замоченной в цинковом корыте в неряшливой, уставленной запылёнными, с отбитыми носами, гипсами мастерской, там, на скульптурном факультете, под крышей, где впервые Катю увидел во всей переменчивости её красы. Ловкая и воодушевлённая, она сильными, нервными, нежными пальцами мяла-месила глину — большой серо-зелёный ком, брошенный на рабочую подставку для лепки будущей скульптуры, похожую на высокую сужавшуюся кверху табуретку. Катя мяла-месила глину так, как издревле женщины месят тесто. Что могло быть естественней и проще любви с первого взгляда? Он и она, вдвоём, им извне ничто не мешало, ничто! И будто бы не стоял никто между ними! И ничто будто бы не предвещало беды. Но как же всё потом усложнялось в череде беспричинных размолвок, какой потянулся болевой шлейф. Катя про всё на свете забывала, когда лепила, она остро чувствовала игру внутренних сил скульптуры, всегда неожиданно выявляла в каждой своей новой вещи её скрытую органическую подвижность. Образ в Катиных скульптурах созидался каркасом, невидимым, но экспрессивным живым каркасом, словно внезапно распиравшим изнутри, а то и — казалось вопреки невидимости своей! — взламывавшим или пронзавшим там и сям внешнюю оболочку фигуры или лица. Однако сама Катя не пожелала уподобляться глине в его руках, не пожелала, чтобы он мял и менял, подгонял «под себя» врождённо строптивый её характер, терпение лопнуло; если бы не лопнуло у неё терпение, если бы Катя была жива, они были б до сих пор вместе? И согласно, взявшись за руки, дружно одолевали бы все бури, депрессии и умерли бы счастливо в один день? Если бы да кабы… Но он же только Катю любил, только Катю, одну её, да, да, — упрямился Германтов, догадываясь, впрочем, что обелить себя не получится. Да, при всём своём непостоянстве, при всех спонтанных увлечениях оставался однолюбом; после Кати без видимых причин, как-то незаметно для самого себя расстался с Лидой, которую потом так и не смог забыть — будто внутри что-то надорвалось, нечаянно, независимо от его желаний, и не изжить уже было боль потери. Но он ведь трусливо спасся и от сближения с Верой — интуитивно избегал серьёзных привязанностей? О, теперь он бы многое переиграл и уж точно всё бы отдал за то, чтобы, как когда-то, положить после сладких ночных трудов невесомую голову Кате на грудь, покачиваться на спокойных волнах её дыхания, улавливать ритм её сердца; он вновь ощутил Катино тепло, на минуту им овладели фантомы её чувственной прелести. Смех и грех, что, собственно, он смог бы теперь переиграть, отдать? Плаксивая песнь старой шарманки; и вспоминается почему-то как раз то, что он хотел бы забыть. Теперь, когда нити исчерпанных жизненных сюжетов сплелись-спутались в сознании, как многолетняя паутина, а мгновенная развязка — не так ли обрываются киносюжеты с обрывом плёнки? — близка, он один, волк ли, не волк, но совсем один, посторонний и никому не нужный, наивно ищет просвет во тьме. Один, ибо не только никого из родных не оставалось у него на земле, а любимых своих сам он, походя, как бы незаметно для себя оттолкнул, но и горстка друзей давно рассыпалась в прах: потерялись из вида, вымерли потихоньку, иные эмигрировали, так и не уяснив, от чего и к чему бежали; эмигрировали, однако по сути получается — тоже вымерли, пусть ещё кто-то из них и доживает в стерильно-скучненьком комфорте свой век. Полно, были ли у него друзья? Сразу вспомнился ему покойный ярчайший Шанский: эрудит, умница и вертопрах, каких мало. Да, вроде бы друзья были, правда, какие-то пунктирные, от встречи до встречи… Но разве сам он смолоду не тяготился необязательными по тем, прежним своим ощущениям, встречами, многословными затяжными застольями и охотами за ночными такси, не окутывался отчуждающим холодком, пока не напоролся на закономерный итог — один на один с бесплодной старческой маятой, с непредставимой, но неумолимо встающей за краем сознания тьмой?

Сердцебиение затихало.

Казалось, и вороны угомонились.

И — приподнял голову над подушкой — трамвайные колёса не перестукивали, вода не капала?

И куда-то катились, катились тем временем, сталкиваясь и расходясь, чуткие к импульсам-командам случайностей колёса судеб.

Попытался представить себе земной шар, густо иссечённый кривыми бессчётными колеями; выделится ли хоть чем-то в многовековых переплетениях планетарных следов его прихотливая колея…

В тишине ему послышались свербящие звуки: робкое собирание из волн-частиц рождающейся мелодии какой-то незнакомой ему музыкальной темы. Ну да, невесело подмигнул себе Германтов, как если бы уже стоял перед зеркалом, тема судьбы в симфонии поначалу звучит потаённо, чтобы затем, под конец… Ну да, всё, что с ним должно было случиться, уже случилось — чего бояться? Оставалась самая малость… А струны-нервы натянуты, и ему, словно ребёнку в темноте, страшно.

Явь бывает пострашнее страшного сна… невесть какое открытие.

Мысль вильнула, устало кинула спасательный круг: одиночество как средство самозащиты и само-то по себе надёжнее, чем толстокожесть и заскорузлость. Зачем ему эти обиходные аналоги бронежилета? Он ведь давно ни с кем не сближался, замыкался в себе; что ж, одиночество вполне может оградить от случайных контактов, по крайней мере, он сейчас, худо-бедно, отключён от бед и треволнений других людей, которых, как водится, подстерегают свои болезни, несчастья и бытовые неурядицы, свои случайности; он относительно независим, хоть какой-то плюс. Да, он ни от кого уже не зависит. Да, никто не утешит, никто ему не поможет, но и он ведь ни за кого не отвечает, к тому же никого не изводит своими комплексами. Ну да, спасибо за внимание, — как сникающий автомат, говорит он, дочитав лекцию, — все свободны; а уж как сам он теперь свободен… И вокруг — пустошь, словно глобальный аноним-террорист подорвал беззвучно вакуумную бомбу.

Зачем, куда?

Из пустого — в порожнее?

Две привычно сомкнутые картины — жизни самой и сознания как её зыбкого отражателя — необратимо уже расщеплены на бессвязные частности, «порядки вещей» распались на элементы, которые произвольно перекомпоновываются, общие цели и ориентиры утеряны, а гробовая тишина в ответ на новые больные вопросы — высшая форма политкорректности.

И куда же ветры во всемирном-то масштабе подули? Куда все мы, верующие и атеисты, дети задышавшей на ладан христианской цивилизации, подгоняемые ими, ветрами теми, прогрессивно и покорно катимся? И почему нарастает угрюмый соблазн во всём том, что недавно ещё характеризовало воодушевлявший всех нас прогресс, усматривать жестокие симптомы деградации? Ну да, книга бумажная, как заметил ещё Гюго, убивала зодчество как книгу каменную, но ныне-то уже электронные массмедиа добивают, как долдонят так называемые эксперты, книгопечатание, а Интернет разделывается, как с управляемым так и наглеюще неуправляемым телевидением… Туда ему и дорога, телевидению во всех его разновидностях, на тот свет? Ну да, загребуще-подминающий прогресс — всё прогрессивнее, ну да, этапы большого пути-прогресса предъявляются как череда мокрых дел: путь цивилизации — путь убийств, в прицеле всегда — культура, а общекультурные потери щемят, как потери сугубо личные.

Зарылся лицом в подушку.

Так-так: эсэмэски, отменяющие надобность в живой речи, рубленое косноязычие Твиттера; бедная людоедка Эллочка завистливо ворочается в гробу — так отстала.

Проще и короче, проще и короче! — новый девиз, ибо только непрерывным упрощением-сокращением гарантируется непрерывное ускорение.

Так-так-так: всего лишь всё повторяется на кругах своих? Восходит солнце, заходит солнце и прочая, и прочая. Да, ещё лет сорок назад Шанский на какой-то пьянке в своей котельной, казалось, с немалым на то основанием, предложил простую и красивую формулу поступательных перемен-повторов: каждым поколением оплакивается вырубка во имя прогресса «своего» вишнёвого сада. Но теперь-то электронный топор дровосека-цивилизатора так технологично и с таким ускорением застучал, что…

«Двадцатый век… ещё бездомней».

А что же сказал бы поэт о веке двадцать первом, — ещё и ещё бездомней? Это, как ныне выражаются, тренд?

Однако давно, очень давно, готовились ускоренные безликие безобразия, разомкнувшие, как кажется теперь, вечный круг.

Один философ с больной душой, прозрев под напором вроде бы незаметных для здорового большинства перемен, ещё века полтора назад возвестил: Бог умер. Затем, уже в ускорявшиеся без руля с ветрилами времена, под конец двадцатого века, другой философ от кошмаров века на миг опомнился и, подводя промежуточные итоги якобы возносящего нас всё выше, к свету, и инерционно превозносящего себя просветительства, всем нам оптимизма добавил: Человек умер. Ну да, чем ему, Человеку с заглавной буквы, взлелеянному, как возвышенный гомункулос, просветителями, было воодушевляться в нынешнюю эпоху — нормативной тягой к комфорту, усреднённым материальным благополучием? Знакомствами в социальных сетях? Псевдосенсациями? Пережёвыванием информационной жвачки? И что ему, Человеку, не сморгнув, надлежало теперь отстаивать? мир, который фантастически быстро загромождается «кнопочной» пустотой? За что ему, Человеку, просветлённому и оптимистично-возвышенному по изначально-мифическому назначению своему, было теперь идти каждый день на бой? Не за что, поскольку идеалы обесценились-улетучились, а так называемых гражданских прав-свобод, декларативно готовых подменять каждому обывателю-потребителю внутреннюю свободу, теперь — от пуза; вот его, индивидуального, отдельного Человека, и вынесло из времени победивших масс — где ныне бал правит сытый автоматизированный охлос, уважительно названный средним классом, — само время; вынесло воровато-тихо, без рыданий скрипок, ногами вперёд… Вечная память.

Но… мало-помалу, вслед за идеологами с пеною бешенства на губах и сами идеологии благополучно вымирали, так?

А можно здесь поподробнее?

Можно, можно… Почудилось, что окончательно идеологии умерли, когда распалась одна из ядерных сверхдержав и закончилось лобовое, как у двух встречных баранов на узком мосту, противостояние коммунизма с капитализмом, так?

Да!

Однако быстро лишь сказка сказывается; поначалу-то большие идеи, обернувшиеся безбожно-бесчеловечными фашизмами-коммунизмами, пролившими реки крови, на счастье нам, потерпели крах, все выжившие в войнах, лагерях принялись вспоминать минувшие дни, причитая: это не должно повториться, это никогда не должно повториться. А молодая-то бездумно свободолюбивая поросль в Европах-Америках ни к кому из набивших исторические шишки, как от века повелось, не прислушивалась, с чистого листа понедельники свои начинала… Ох, в мироздании от века вдохновляюще-напутственно звучала заигранная пластинка! Волна за волной поднимались новые поколения: с разными скоростями в разных, но умножавших скучное благополучие своё «цивилизованных» странах: под универсальными демократическими и гуманистическими лозунгами, в ритмах социально-политической машинерии неслись они, новые поколения, десятилетие за десятилетием, в победоносную пустоту «закончившейся Истории». Свято место, однако, пусто не бывает — так ведь, старый брюзга? — вслед за вакуумным взрывом нахлынула виртуальщина! Культура, век за веком неся потери свои, и вовсе под шумок информационных помех синтетической медиасреды обанкротилась как планетарная ценность, ибо вклады в неё мельчали, а возвышенные мертвецы-символы уже не могли её защитить: вечные вопросы по объективной причине отсутствия Бога и Человека за ненадобностью своей как-то сами собой отсыхали-отпадали на древе жизни. «Цивилизованное человечество» охотно соскальзывало на путь наименьшего сопротивления — ни высоких смыслов уже не обнаружить было, ни перспектив, а виртуальная свистопляска и сетевая разноголосица, если бойко и маскируют ныне глобальную дремоту идей, то, дробно разлетаясь повсюду и убыстряясь в никуда, лишь добавляют отдельным страдальцам мировой скорби, усиливают в них чувство опустошительной безысходности; обрели с подачи креативщиков всех мастей информационную сверхпроводимость, ура-ура, но содержательность-ценность распространяемой информации, если это не специализированная информация, стремится к нулю. Зато скорость проводки через быстро ветвящиеся сети мегабайтов унифицированно-разнообразнейшей чепухи неудержимо растёт, а вроде бы индивидуальные интернет-дискуссии сутяг-блогеров, вспениваясь злобой, делаются тем непримиримей, чем очевидней их мелкотемье; конечно, формализованный-оцифрованный до крупицы отходов глобальный мир опаскудел, христианская цивилизация испускает, как в новостях вчера возвестили, дух. О, такой мир продвинутого «кнопочного» варварства и покинуть можно без сожалений, о, мир словно нарочно и своевременно так опаскудел, чтобы уходить было бы тебе, ЮМ, полегче, но ты-то, ЮМ, хотя и поскуливаешь, а в полном ещё порядке, ты всё ещё в белом. Как усугубляется к старости эгоизм, упивающийся горчаще-сладостным солипсизмом, кажется — тебе одному, исключительному, особенно остро кажется, — что и доживать-то свой век выпало на кладбище ещё недавно направлявших жизнь, однако же внезапно уценённых и обезличенных, ибо и славные имена второпях позабыты, подлинностей — н-да, подлинностей, замещаемых тускнеющими знаками прошлого и — зажмурившись, их всё равно увидишь, — инерционно мельтешащими над тёмным горизонтом неоновыми рекламами потребительства.

Всякая умозрительная схема — убога?

Взвесь слов лишь замутняет суть?

За стенкой запустили Галича:

Мы проспали беду,

Промотали чужое наследство,

Жизнь подходит к концу,

И опять начинается детство…

Дослушал.

Да, загнал сам себя в капкан: кому, многоуважаемый, но не по делу скулящий-скорбящий ЮМ, предъявлять счета, если и Бог, и Человек — мертвы? А точны ли гнетущие и сугубо личные ощущения упадка и всеобщей дезориентации, не точны, — всё равно что-то тревожно ноет, стонет, скулит где-то глубоко-глубоко внутри, в душе?

Тема судьбы перебирает ноты — там, внутри…

Подбирается минорный, но — провожающе-ударный аккорд?

Куда ни кинь — всюду клин.

В извечно тупиковой дилемме старости — жить противно, помирать страшно — угнездилась было иллюзорная отдушина: вдохновлённый замыслом, взволнованный и удивлённый прорвавшимися сквозь хаос очертаниями будущей своей книги, он нашёл полноценный заменитель терпким терзаниям последней любви или, к примеру, трепету общения с внуками; конечно, внуков не было и не будет, не суждено возрождаться ему в потомках, а опрометчивая старческая любовь, слава тебе, Господи, ни в коем случае ему не грозила, куда там… О как на склоне наших лет… А если без элегичности, если с бьющими по ушам оперными страстями — у любви, как у пташки, крылья, не смешно ли? Уролог вчера бубнил: для активизации обменных процессов в простате необходим регулярный секс, это лучшая профилактика застойных явлений. Смешно: регулярный секс теперь ему предписан лишь как медицинская процедура.

И что толку тасовать в памяти былые головокружения и счастливые остановки сердца? Однако стоило скользнуть взгляду по фотографиям на стене…

А из-за стены с фотографиями зазвучал вдруг, но сразу оборвался фортепианный пассаж; проклюнулось бодро радио — через годы, через расстояния…

Так есть всё же отдушина или нет её?

Из крана капает или за окном?

Март, сосульки… В Венеции карнавал выдыхается, гуляки ждут не дождутся парада гондол с факелами и буйств финального фейерверка; всё, как исстари заведено: освещённый Риальто, толпа; пьяненькие усталые ряженые вскоре с деланной неохотой разоблачатся, сдадут в прокатные фирмы видавшие виды, пропитанные вином и оливковым маслом исторические костюмы-платья, и наступит его, Германтова, черёд. Он полетит — или не полетит, ибо — всего-то! — мечтает о недостижимом? Конечно, не случившееся — тоже случайность; надо бы сосредоточиться, а он попусту изводит себя.

Ну да, изводит, ещё как изводит, раз за разом запуская мысли свои по кругу! Тысячу раз прав рецензент-ругатель из «Фигаро». Разве нудное нытьё, страхи-тревоги и неприкаянность, маята — не симптомы маниакально-депрессивного психоза?

Усмехнулся кому квартира достанется? Больше некому, Игорю достанется, пасынку, израильскому офицеру-спецназовцу — вот какой фокус-мокус, похожий на высунутый язык или, пуще того, на смачный кукиш, покажет гордецу Германтову судьба. Игорю, Игорю квартира достанется, если он, конечно, захочет доказывать свои права наследника на кругах бумажного нотариально-судебного ада. Интересно, что творится в защищённой шарообразным шлемом с космическими антеннами башке Игоря, командующего теперь спецоперациями в Газе? И зачем ему, воину пустыни в электронных доспехах, профессорская квартира на Петроградской стороне, набитая французскими книгами по философии и искусству? Водил за ручку маленького Игоря в Эрмитаж смотреть Матисса… А сначала гуляли по Петропавловской крепости, вышли через Невские ворота к водному блеску, плеску, захлебнулись сплошным встречным потоком света — расплавленное солнце хлестало гранит.

Глупейший вопрос — зачем Игорю квартира? Затем, чтобы выгодно продать: судя по рекламам, недвижимость дорожает.

Вот он и наймёт плута-риелтора, по-быстрому продаст квартиру, книги отвезёт букинистам, мебельный хлам выкинет на помойку.

Почему так сухо во рту?

Как когда-то, незадолго до смерти, признавалась Анюта? Душно жить, Юра, душно, не вдохнуть никак полной грудью. Кто бы мне провентилировал лёгкие и отвесил напоследок фунтик чистого кислорода? Или — ещё лучше — попросту бы меня спрыснул живой водой.

Да, сушь… и душно жить, страшно; воздух — спёртый, страх — липкий.

Состарился незаметно для себя самого?

Скоро — семьдесят три. Приближается рубеж настоящей, с безысходной духотой и всеми мерзопакостями одряхления, старости? Промелькнет еще пара лет, на факультете закатят фальшивое юбилейное торжество с речами-восхвалениями, генеральную репетицию панихиды, на которой потом штатный пошляк уж обязательно скажет, что прощается с эпохой. Скажет, скажет… И что же, пока покорно, как говаривала Анюта, поднимать лапки кверху? Поднимать лапки и ждать, оцепенело ждать, пока не накроет тьма? Нет! Просто-напросто надо сосредоточиться, ничего из того, что запланировал, нельзя уже откладывать на потом… Да, долой уныние! Только напряжением ума и всех чувств он переборет липкий страх смерти тогда-то, если сосредоточится, терпеливо обживая-заполняя пустоты замысла, и просвет во тьме блеснёт, желанный просвет.

Да, — заворочался, перевернулся на спину, — есть ли в электронной почте обещанная распечатка?

Далась ему распечатка… Сегодня ли пришлют, завтра — какая разница?

И тут, под посвисты весеннего ветра, тихо задребезжал голосок Анюты, она продолжала излагать свои бесхитростные премудрости: «Казалось бы, привилегия молодости, — говорила Анюта, — надежды, а старости — разочарования, но даже и в старости мы на что-то продолжаем надеяться, это глупо и нечестно, нечестно по отношению к себе, но в нас заложен инстинкт самообмана… нам, — улыбнулась, — хочется верить, что любовью ли, искусством можно заслониться от смерти».

И ещё с виноватой улыбочкой тогда изрекла Анюта: «Мы, Юрочка, престранные существа, мы все, как один, живём по заветам сказки: иди туда, не зная куда, найди то, не зная что… Верим в свободу воли, а пляшем под дудку фатума; мы слепцы в розовых очках, понимаешь?»

«Сосредоточиться пора, март уже; сосредоточиться, сосредоточиться, — заклинал тем временем, доводя до одури, внутренний голос, — сосредоточиться на идее, а не разводить нюни, всё лишнее, всё-всё — прочь из головы, прочь».

Idea fix?

Несомненно, idea fix.

Но почему человечья жизнь в основах своих, в беспросветных глубинах, куда внезапно заглядывает разум, так страшна? Почему, почему, передразнил себя Германтов, да потому, что оканчивается на у: карга с косой стоит наготове за любым намёком на счастье. «Добро — индивидуально, — уверяла Анюта, — понимаешь?» Добро — индивидуально; возможно, так и есть, но до чего же — вдруг кольнуло — индивидуальна смерть, её сжатая в предсмертное мгновение аудиовизуальная партитура! Сколько людей — столько вариантов смерти; каждому — свой! Каждому — то ли озвученным промельком в сознании, необъяснимо отражающим какую-нибудь из несуразиц минувшего, то ли в натуре, предметно явленной перед меркнущим, растерянно-рассеянным взором, — уготован свой неповторимый конец, даже больным одной и той же болезнью, умирающим на одинаковых кроватях в одной и той же больничной палате, хотя ничего им возвышенно-исключительного конец этот не обещает, ничего. Смерть абсолютно индивидуальна, но для всех нас, всех без исключений — издевательски-унизительна: у каждого из нас своё прошлое, свои изводящие воспоминания, чьи хаотичные вспышки и угасания, прихотливо переключая слабеющее внимание, меняют оттенки потолка, халата медсестры, облака за окном, задают исподволь ударный ли, еле слышный, но — последний аккорд и задают итоговый, чрезвычайно значимый угол зрения, в секторе которого, согласно, к примеру, восточным верованиям, перед каждым из покидающих сей мир может со сверхскоростью промелькнуть и вся цепь его прошлых и будущих воплощений. И при всём при этом, подумал безбожник-Германтов, никакой оценочной моральной окраски, сулящей за гробом выслуженные праведно-неправедной жизнью муки или блаженства. Индивидуально, хотя и непроизвольно, без ощутимого участия ума и сердца, с помощью тайных каких-то психо-мистических инструментов избирается во вселенской фонотеке безошибочный внутренний звук, так же индивидуально, но опять-таки поверх мыслей и чувств самого индивида, выделяется в ансамбле вещных пустяков и то, что умирающий увидит за миг до того, как закроют ему глаза и начнут хлопотливо избавляться от охладевшего, никчемного тела; увидит в неуловимо-кратком музыкальном сопровождении заспешившей на свободу души то, чего не дано увидеть другим. Кому-то в награду за геройства-подвиги, бытовые мытарства, физические муки и душевные драмы в качестве плачевно и по сути брезгливо венчающего жизнь убого-предметного иероглифа выпадут фаянсовая «утка» на полу, ребристая батарея и стояк отопления, кому-то — допустим, за жестокости, ложь, подлости и предательства — войлочные, со стоптанными задниками, задвинутые под соседнюю кровать шлёпанцы.

Так-то, повторял и повторял он, как если бы удивлялся немудрящему своему открытию. Поцелуями в диафрагму только голливудские сказки итожатся, у раскадровки всякой судьбы, выясняется под конец пути, — особый, но непременно безутешно-пустяковый финал. И пусть смерть на миру красна, общего как для уходящей эпохи, так и для каждого из нас «звука лопнувшей струны» или «всхлипа», предсмертного эпохального всхлипа «на весь мир», всхлипа, собравшего и сгустившего как миллионы тихих личных самооплакиваний, так и хоровой плач по цельной культуре, нет и уже не будет. Дождаться суждено лишь заключительной, адресованной тебе одному, презрительно-издевательской, насмешливой или плаксивой зрительно-тональной ремарки.

Прощальной ремарки, посвящённой тебе, но лишь обозначающей, не требуя отклика, ибо откликнуться ты не успеваешь всё равно, твой уход?

Вот-вот: жди заключительную ремарку.

Пока он ворочается в постели, прощальную и окончательную, как точка, ремарку-картинку с затухающим ли, оборванным резко звуком для него, специально для него всё ещё сочиняет, если уже не сочинила, предусмотрительная судьба?

Какова она, та финальная, назначенная ему свыше картинка-нота? Что выпадет ему, именно ему, одному, увидеть-услышать, что? — испытал жутковатое любопытство Германтов, словно захотелось ему приблизить свой зримо-звучащий последний миг.

А за этим мигом что, что? «Он повернул глаза зрачками в душу, а там повсюду пятна темноты…»

Что за скорбная навязчивость с утра пораньше, чуть свет?

Приоткрытая филёнчатая дверь, гроб с кукольным тельцем тёти Анюты на чёрных кожаных сиденьях четырёх, два против двух, стульев, у гроба — незнакомые, бедно одетые старички и старушки, очевидно, знавшие когда-то Анюту по активной стадии её жизни; одному из старичков сделалось совсем плохо, он нюхал, шумно и влажно шмыгая, нашатырь; ну да, мама была на гастролях в Новосибирске и не смогла приехать, Сиверский пропадал в Москве на бесконечной достройке вроде бы давно отстроенной и уже отмеченной главной премией страны высотки Университета; конец метельно-сырого февраля, хилые еловые веточки вместо живых цветов… Кто-то из старичков покрутил ручку патефона, полился тихонечко, с плывучими шипениями, поскрипываниями и потрескиваниями, траурный марш, ну да, Анюта обожала Шопена. Он-то напрасно водил Игоря по Петропавловской крепости и Эрмитажу, не в коня корм, а вот Анюта, сверхнаивная упрямица, Анюта-идеалистка, непреклонная Анюта-праведница, Анюта-провидица, безнадёжно больная, едва передвигавшая ноги, когда-то, получается, не зря показывала ему Витебский вокзал. Он был занят собой, гуляя с Игорем, да и всегда — и до запомнившейся почему-то прогулки с Игорем, и после — был занят только собой, своими драгоценными нетленными идеями, а она… Настолько был занят собой, что даже не дрогнул, не то чтобы прикрикнул на Игоря, когда тот случайно разбил один из двух синих венецианских бокалов, оставшихся от Анюты. А она? Не зря Анюта, когда мучительно-медленно брела с ним по Загородному в сторону Витебского вокзала и обратно, в сторону их дома, к Звенигородской, говорила и говорила. Никакой учебной морализации, просто-напросто делилась своими бесчисленными изумлениями, накопленными за долгие годы, вроде бы беспорядочно о том и сём говорила, о самых разных разностях заводила речь, а ни словечка — мимо; получается, о главном для неё самой и для него, и без умилений-сюсюканий, говорила, серьёзно; и права оказалась — его, немногое тогда понимавшего, оцарапали, изранили даже её слова, так больно оцарапали-изранили, что до сих пор застряли в стариковской памяти, бередят. И запела мама — со сцены ли, с пластинки, хотя голос её доносился откуда-то сверху, из-за потолка; круглолицая, с гладко зачёсанными наверх тёмными блестящими волосами, с васильковыми огоньками глаз, — гори, гори, моя… Да, она пела и на домашнем застолье в ту незабываемую новогоднюю ночь, да, она пела, Оля Лебзак обнимала её за плечи, и мама тогда едва ли не всю ночь пропела, и как же теперь, теперь, нежно и требовательно трогали внутренние струны, доносясь из прошлого, вопрошавшие слова, прощальные интонации: глядя задумчиво в небо широкое, вспомнишь ли лица, давно позабытые? А наутро болела голова, и ёлка осыпалась, мама веником сметала в совок иголки, заодно выметала из углов конфетти. И что же стряслось с отцом, что значит — пропал? И дым папироски заклубился над пишущей машинкой, над стопкой казённых листков, взятых для перепечатки домой со службы; сестра Анюты и дальняя кузина отца Соня, Соня-пулемётчица, как с обязательным вздохом называла её соседка, проживавшая за стенкой, оборвав дробную очередь букв, читала ещё не выучившему таинственно звучавший язык Юрочке вслух по-французски Пруста. Правда, Юрочка вырастал уже из коротких штанишек, быстро вырастал, но Соня и грудного младенца бы соблазнила музыкой прекрасной французской речи: нескончаемая и полифоническая, тонко нюансированная прустовская мелодика была, по внутреннему убеждению Сони, куда полезней детскому уху и тем паче восприимчивой и трепетной детской душе, чем, к примеру, рифмованные назидания Маршака с Чуковским. Соня… так и не разгаданный сфинкс. Дым папироски улетучился, материализовался ноябрьский, дождливый, с облетевшими каштанами Львов, мокрый, с чёрными лентами и увядшими букетиками, желтоватый холмик не без труда найденной свежей Сониной могилы; да, опоздал на похороны.

В который раз уже вздрогнул. Почудилось — Катя укоризненно посмотрела с настенного застеклённого фотопортрета.

Как нелепо погибла Катя, как нелепо.

Череда гробов, могил…

Наболело… И вдруг боль прорвалась, будто б вытекла из него, растеклась, он будто бы уже тонул, пуская пузыри, в собственной захлёстывающей боли.

Каким самовлюблённым отстранением — нам-то ещё жить и жить! — сопровождаем мы умирание других… И как ничтожны перед шагом в забвение все те сиюминутные заботы, которыми мы засоряем дни.

Странно-то как, внутренняя боль его — снаружи, накатывает извне волнами, захлёстывает; так хочется пожалеть себя. Или — пуще того — оплакать. Дал волю эго… Но тут же вновь испытал ещё и укол стыда. Стыда за всё, что сделал и не сделал, за всё, что убеждённо ли, бездумно написал и наговорил?

Сколько раз намеревался начать с чистого листа в ближайший понедельник, но понедельник за понедельником исчезали в прошлом, а так и не начал жить по-другому: тему судьбы не переменить.

Спохватился… Итоговая расплата за то, что высокомерно ставил своё увлечение искусством впереди жизни? И конечно, заслонялся искусством от жизни-смерти, использовал его как щит: натуральная жизнь обращается в тлен, тогда как эфемерности искусства — вечны; великие художники и писатели и вовсе считали подлинной реальностью лишь самое искусство.

Ну да: «искусство сильней природы», и прочая, и прочая в том же духе.

Великие художники, писатели… наивно-выспренние их манифесты… И он, паразитирующий на чужом творчестве фантазёр-щелкопёр, он, не пожелавший подрезать себе крылышки, туда же?

Да, да, туда же: в зазор между сущим и постигаемым врывалось воображение, он фантазировал и фантазиями своими решительно менял картину давно известного. Да, вспомнил, ведь и в раннем детстве ещё он привык смотреть на лес за окном сквозь другой лес, морозом нарисованный на стекле, а привычка-то — вторая натура; вот и смотрел сквозь свои фантазии и на обыденность, и, конечно же, на искусство… В утробе его компьютера вынашивалась, а затем — из шелестяще-лёгкого дыхания принтера — рождалась особая, неповторимая — но! — подлинная реальность, никакие аргументы не убедили бы Германтова во вторичности, тем паче — во второсортности своего призвания, хотя он интерпретировал-препарировал чужое творчество. Художник — отвлечёмся от имён, веков, стилей, оценим всего лишь упрощённую методическую модель — стоит себе у мольберта, взволнованно поглядывает на натуру и пишет пейзаж, преображая то, что он, художник, переносит на холст, движениями своей души, которые, собственно, и управляют палитрой, кистью; а он, Германтов, тоже взволнованный, ещё как взволнованный-взбудораженный выдумщик-фантазёр, в свою очередь, со своей индивидуальной призмой-фантазией наготове стоит за спиной художника, именно — художника, не копииста, стоит и смотрит из-за спины его. О, тут есть болезненный, по крайней мере, щекотливый для нашего героя момент, есть, он, такой амбициозный, и вдруг — за чьей-то спиной, хотя… Он не признаёт ведь строгих иерархий, он уравнивает художника-творца с Богом, а уж за божьей спиной даже самому передовому — «безбашенному», по оценке иных студентов, — профессору-концептуалисту постоять не зазорно; впрочем, и заведомая скромность позиции не мешает ему на всякий художественный акт смотреть чуть-чуть свысока, будто бы с очередной, но приподнятой именно для него, Германтова, ступени непрестанно длящегося творения: написанный ли художником, ещё только пишущийся на холсте пейзаж или любой фрагмент этого пейзажа, скажем, облако, выписанное на холсте, для Германтова, в силу упомянутого уже уравнивания им статуса творцов, небесного и земных, остаётся таким же недовершённым и живым, таким же первозданным, как и облако природное, принадлежащее кисти Бога и отрешённо плывущее как раз сейчас за окном. Так вот, пусть и из-за спины живописца, а смотрит он на исключительную и досель небывалую, издавна сращивавшую внешнее и внутреннее, однако теперь ещё и подчинённую актуальному взгляду его, Германтова, натуру. О, поверьте, он возвысится и даст волю фантазии, он её, небывалую натуру ту, теперь по-своему перепишет: вытащит тайны из неё, даже те тайны, о которых не подозревал сам творивший её художник и… и потому вовсе он не на вторых ролях! В самом деле, кто такое оспорит? Разве искусство, весь необозримый мир искусства, где нет ничего раз и навсегда установленного, где во всякую эпоху заново сплавляются образы природно-предметной, внешней действительности с душевными порывами художников, «ведов» всех мастей и активных проницательных зрителей, — не восхитительная натура? И разве он, Германтов, фантазёр и концептуалист, не обладает холодностью и страстностью взгляда на эту всегда неповторимую, всегда для него магнетическую натуру — холодностью и страстностью, теми необходимыми контрастными качествами восприятия, которые объединить в своём ищущем взгляде способен только первооткрыватель-художник, сравнимый с Богом?

Конечно, художник, соискатель и открыватель новых гармоний, стоя перед мольбертом, в собственном, заострённом волнением-вдохновением восприятии внешней действительности сталкивался вдруг — будто в первый раз и в последний — с вечно подвижным божьим миром как с хаосом, преодолевал затем хаос на свои страхи и риски, превращал-преображал хаос в свой единственный вариант космоса, а наш уникум-искусствовед, наш мэтр-концептуалист, соглядатай тайных творческих импульсов, вроде бы приходил на готовенькое… Однако не всё так плоско; не страдая от скромности, Германтов выстраивал впечатляющие взаимосвязи условных, вроде как стоящих за спинами друг за дружкою ключевых для развития искусства фигур и пульсирующих преобразований хаоса в космос, космоса в хаос, снова — хаоса в космос… преобразований, которые замыкают в вечный поисковый круговорот творческие усилия Бога-создателя, Художника и, наконец, Истолкователя-интерпретатора; то есть о себе и немаловажной роли своей истолкователь-интерпретатор Германтов, понятное дело, не забывал; поскольку цепочка символических фигур, творящих-транслирующих самое искусство, и непрестанно его же преображающих, замыкалась в круг, то ситуативно получалось, что и сам Бог, небесный наш Бог-творец, на очередной стадии круговых преобразований хаоса в космос вполне мог очутиться за германтовской спиной.

Короче, космос никому не дано было присвоить или, пуще того — закрыть; само же искусство, воплотившее и продолжающее воплощать во всём корпусе произведений своих — старых ли, новых — многовариантный космос, никогда, повторим, для Германтова не застывало, он ведь воспринимал искусство как околдовывающий, прекрасный, меняющийся в наших ищущих глазах мир.

Ну а сам он, профессор Германтов, он же, напомним, ЮМ, добровольно — но не без оглядки на выпавший ему жребий! — подключённый к этому возвышенному метаморфизму, был во власти странных притяжений-отталкиваний…

Да, он ощущал, конечно, внутренний дуализм, порой болезненно ощущал, но человек творческий всё же давненько победил в нём человека обыденного; он использовал искусство как щит, да, благодаря искусству интуитивно отстранялся не только от плакучих мыслей о смерти, на его глазах косившей родных, знакомых, но и от своенравия самой жизни, бьющей наотмашь и опрокидывающей, пленяющей, опутывающей, как ядовитыми лианами, связями и привязанностями. Не доверялся страстям, довольствуясь пунктиром влюблённостей, которые сулили лишь краткие, зато житейски безопасные взлёты освобождения; избегал любви, да, избегал, опасался мук и подвохов чувств, спонтанно слепых поступков, тех, последствия коих и приблизительно нельзя было просчитать. Он не желал, да и не смог бы, наверное, если бы и пожелал, отдаваться всецело страсти, терять голову от любви; в решающую минуту, готовый будто бы сжечь мосты, сам себя он хватал за фалды. Такой вот тревожно сомневающийся, по-научному, психастенический был у него характер; делая первый шаг навстречу любви, он умудрялся не забывать о путях отхода, а усложнённые цепочки мыслей-остережений удушали мечту, обескровливали живое чувство…

— Ты ни горячий, ни холодный, Юра, ты какой-то прохладно-тёплый, — прижавшись, словно измеряя температуру, шептала Катя. — И ещё ты обтекаемый, тебя ничего не задевает, — с обидой вздыхала; но когда это было!

А уж после Кати — да, да! — никаких обременительных союзов, никаких. Плыл и плыл по течению. Зато в текуче-невнятных, ничем личной свободе не угрожавших, будто бы промежуточных, хотя и волнующе сопровождённых женскими лицами обстоятельствах — Лида, Вера, почувствовал, и сейчас, как если бы, оставаясь прежними, телесно-зримыми в памяти, перевоплотились в глубинные фантомные боли, не покидали его; так-так, внезапно память-паучиха вплетала в паутину прошлых жизненных сюжетов новые, радужно взблескивавшие нити, и внезапно же прорезались и непредсказуемо — самопроизвольно? — закручивались сюжеты идей, да, как-то сами собой прорезались, закручивались! И озарялись вдруг горизонты: встреча с нежданно-непредставимой женщиной заново зачинала и по изменённой траектории запускала жизнь. Но сейчас он спохватывался, отказывая жизненным сюжетам и в толике самостоятельности и самоценности. В который раз он мысленно повторял: влюблённости важны были для него вовсе не сами по себе, влюблённости одаривали вдруг озарениями и, конечно, тонизировали сознание, высвечивали заманчивые идеи и помогали ему находить себя; и что тут новенького? Всё как у поэтов, вдохновляемых на лирические подвиги-откровения встречными ли, попутными, задним числом распределяемыми ушлыми литкритиками по творческим периодам, музами; как у поэтов?

Он, и стишка-то за век свой не накропавший, — туда же?

Страдать, страдать… Ну да, опять о том же, о том же: жизнь подлинную, с геройствами, трагедиями, страстями, и подлинное, оплаченное жизнью самой, искусство — было такое время! — связывала невидимая, но обязательно кровавая пуповина, а ныне и жизнь, и то, что инерционно называют ещё искусством, скучно и вполне комфортно агонизируют. Вот и он тихо-мирно растратил свою жизнь на искусственные, писчебумажные, как балагурил Шанский, страдания? Но ведь издавна слово росло в цене, слово, возвышаясь, распространяясь, покоряя умы, всё активнее вытесняло живое дело из ценностных координат вечности. Разве и великие вершители Истории этого не понимали? Фридрих Великий, например, не боясь обвинений в кокетстве, говорил, что важнее написать хороший роман, чем выиграть войну. Роман? И он туда же, взапуски-вприпрыжку, не боясь передержек? Роман идей и страстей, Роман с большой буквы, идеалистично-неистовыми защитниками культуры в двадцатом веке — были, действительно были ещё недавно такие наивно-претенциозные времена! — заряжался высокой целью. Роману, обладавшему в литературной иерархии высшим жанровым чином, вменялось не только до — это куда бы ещё ни шло! — но и после гулагов-освенцимов жертвенно противостоять надвигающемуся электронному варварству; и что же, эта наивная цель — навсегда? Ну да, оснащённое сверхбыстрой, обгоняющей самую себя электроникой и, похоже — если по ухваткам и профанирующей нахрапистости судить, — непобедимое уже варварство, пусть сменяя маски, пусть и кичась просветительски-цивилизаторской миссией стрижки под оцифрованную гребёнку народных стад, вечно бы надвигалось, а Роман, тот самый, полузабытый уже «неформатный» Роман идей и страстей, всё реже рождающийся, понуро теряющий энергетику и тиражи, в реальности куда подальше, за телеящик и Интернет, задвинутый, по вере последних из вымирающих мечтателей, однако, вечно бы не сдавался, плоскому сетевому варварству потребительских масс отважно противостоял, вслушиваясь пусть и в затихающее эхо высоких слов. И он, Германтов, многоуважаемый по инерции, реликтовый ЮМ, выгородивший для себя прескромную жанровую нишку, по причине нулевого общественного темперамента ни минуты не помышлявший о своём участии в спасении скукоживающегося культурного мира, — туда же?!

Боже, не мог справиться с собой Германтов, зачем ему эти дешёвые самооценки с натугой? Да ещё он зачем-то вспоминает про давно сданные в архив идейные благоглупости, а надо бы поскорее встать, открыть компьютер…

И почему-то самые простые мысли облепляет какая-то претенциозная шелуха.

Хотя… шаг в сторону, на обочину столбовой, скоростной дороги цивилизации, по которой строго по правилам, без вихляний, несутся одинаковые колёса: жили-были классические романы, с типами, с любовью, с судьбой, с разговорами, с описаниями природы, а ныне? Ныне идейно и художественно отощавшему роману, роману-дистрофику, подайте на худо-бедность, прежде всего острые — колюще-режущие — интриги, конфликты? Пожалуйста! Всё вокруг по прихотям всемогущего масскульта мельчает, размножаясь делением, однако и стандартизованный марионеточный человечек как-никак продолжает рыпаться. Даже на фоне компьютерных игр-стрелялок, за которыми не угнаться никак уже на бумаге, не переводятся криминальные интриги и толкающие сюжет конфликты: есть возбудители конфликтов бродячие, под копирку кочующие из текста в текст, ибо кочуют они меж наскучившими полицейскими протоколами, есть — наспех рождённые моментом, есть высосанные из мизинца… Но он-то, Германтов, укрывшийся в своей тесной специальной нишке, как улитка в костяном домике, чем отличается от успешных нынешних романистов? Тем уже, что на сиюминутные межчеловеческие интриги и любовные интрижки не отвлекается, конфликты же, уникальные всякий раз конфликты, высматривает не в жизненной череде дней-ночей, где всё трагикомедийно повторяется, ибо ежесуточно восходит-заходит солнце, а на зыбких стыках жизни с искусством, ещё чаще — в самом заведомо неповторимом искусстве, где с течением времени ничего из найденного и открытого не мельчает, пожалуй, что укрупняется. Высматривает пронзающие века, и — навылет, в грядущее, сквозь и наш, жестоко и никчемно так стартовавший век — идейно-художественные конфликты. Ну да, давно испытанный им, многократно, уточнений ради, переформулируемый для себя и неизменно служащий мишенью для критических стрел приём! Он, самовлюблённый самозабвенный писака-интерпретатор, понимая, что творческое сознание старых мастеров невозможно реконструировать — а можно ли ныне, на сеансе психоанализа, отыскивать травмы в подсознании пациента, скончавшегося пятьсот лет назад? — актуализирует прошлое, как если бы стало оно именно сейчас изменчивым и подвижным, помещает то ли, это ли из прославленных произведений в новые исторические контексты, по сути преображает произведение «взглядом из будущего» и обнаруживает в нём то, что прежде от внимания ускользало.

Аналогия, конечно, прихрамывает.

Но он ведь романист в своём роде — разве не так?

Он, странствующий по бездорожью времени, сочиняет «искусствоведческие романы», при том что отменный вкус уберегает его от дешёвых заигрываний с сюжетосложением; недавно даже на «искусствоведческий роман-детектив» сподобился, и никто из персонажей в том запутанно-завлекательном романе идей, творческих страстей и концептуальных предположений не крал бесценные полотна из начинённых видеокамерами и хитроумно защищённых охранной сигнализацией музеев, не расшифровывал с помощью мистических практик древние коды красоты, не… О! — О подобной лабуде он и не позволил бы себе заикаться, «Улики жизни» совсем о другом — торопливая жизнь непроизвольно метит своими потайными следами и заведомо чистое искусство. Ну да, он в поисках художественных конфликтов путешествует по полотнам, каменно-пространственным лабиринтам городов, а тут и там найденные им человеческие следы, хотя бы и «отпечатки пальцев», изобличают присутствие конкретных судеб-историй внутри художественных фантазий. — Сами по себе следы могут быть значительными или незначительными, однако в перипетиях самоценных путешествий по ландшафтам искусства такие следы-знаки лишь ориентируют его, истолкователя-интепретатора, взгляд. А теперь, на сей раз, что… Детское его фото в сугробах, старенькая закладка в книге, письмо с расплывшейся в лиловое пятно строчкой или ещё какая-нибудь милая мелочь вдруг наметит направление поиска? Смешно, до слёз горючих смешно: — чем меньше ему остаётся жить, тем грандиознее замыслы; комично-безумный вызов небытию? Теперь он, в преклонных — напомним, предъюбилейных — своих летах, суеверно побаиваясь рутинной мести случая за моральную слепоту и прочие прегрешения, и вовсе отправляется в путь за авантюрным романом…

Судьба складывает пазл жизни, почти сложила уже, и параллельно складывается другой пазл, романный? И этот второй пазл конгруэнтен… подвернулось — к месту ли? — математическое словечко, которое когда-то обронил Липа, растолковывая по телефону какую-то из своих идей; и этот второй пазл конгруэнтен первому…

Ну и что? Лишь удачно себя запутал.

Можно ли будет разные и внутренне противоречивые посылы сложить, как пазл, хоть к какому-то совместному закономерному итогу свести?

Да ещё — при смутной боязни того, что путь, спонтанно ли, по указке жребия избранный им, но корректируемый судьбой, был изначально ложным?

Ка-ар-р-р — как громко! — пролетела мимо окна ворона.

Который час?

Щёлка света будто бы потеплела…

Вторая реальность — эфемерная, воображённая — уже с детских лет была для него куда интереснее и важнее первой, а по мере взросления Юры Германтова мир художественных иллюзий и вовсе превращался для него в подлинную реальность. «Ты какой-то странный, какой-то неправильный», — когда-то удивлённо сказала ему Сабина. Да. Многие и после Сабины принимали его за двуногое существо из другого мира. Отражения предметов затмевали сами предметы, психика, настроенная на волну мнимостей, всё изощрённее помогала ему принимать подмены зазеркалья за сущее. «Но что с моим „я“ творилось при этом, что? — заворочался в постели Германтов. — Что за трансформации-деформации со мной при этом происходили? Не подменялось ли незаметно для меня самого, преуспевавшего в играх с подменами, моё „я“, мой сущностный стержень? Быть может, и сам я мало-помалу превращался в иллюзию в штанах, становился „ненастоящим“?» Кто я, каков я — не поздно ли возвращаться к детским вопросам? Известно, «я» выявляется, проявляется и растёт в борениях жизни, то есть в активных контактах с внешним миром, допустим, но… Он предпочёл яростному миру — мирок? Мирок, заключённый к тому же в заколдованный круг? Слова, слова… Ничего себе — мирок! Как бы не так. Его-то «внешним миром» как раз и было искусство, бесконечное, вечное. Но его «я» вовсе не ситуативно укрывалось в искусстве от агрессивной, норовящей ныне свести на «нет» всяческую индивидуальность, вспененной повседневности. Он, собственно, и жил-то полной жизнью как раз в искусстве, которое любил, в тайны которого проникал, о, он опьянялся ими, доводившими до головокружения тайнами, не было бы преувеличением сказать, что живопись, архитектура на него зачастую воздействовали, как изумительный, не позволявший быстро протрезветь алкоголь. В искусстве обрёл он полноценную для себя среду обитания — и внешнюю, и, само собой, внутреннюю, ибо именно искусство давно уже формовало и вело по неисповедимым путям его «я». Да, по неисповедимым! Недаром Шанский прозвал его «мэтром альтернативного искусствоведения». В итоге — несколько блестящих книг и тусклая, с подкладкой из позднего стыда, наскучившая самому себе биография; да и неизвестно, сохранят ли блеск книги. Что если и эту, сильно и смело замышленную книгу, да-да, книгу-авантюру, не иначе как авантюру, и впрямь воспримут как невразумительный хлопок дверью? Хлопок — и обрыв, вечная тишь, гладь; но ведь сперва книгу, пусть и сложившуюся, сброшюрованную загодя, в конструктивных мечтаниях, надо бы ещё написать, сперва приехать надо в Мазер, увидеть; кому надо — ему?! Он топнет ножкой, припугнёт Небеса, играющие молниями зловредных случайностей, — и неминучий обрыв хотя бы отсрочится?

Ублажая его одного, замедлят свой бег часовые стрелки?

А как поведёт себя циферблат судьбы? Навязчиво наглый, однако — непредставимый образ.

Выбился из колеи, никакие поведенческие навыки, которыми отменно владел, уже не могли ему помочь справиться с необъяснимым страхом; чем ближе дата отлёта — тем страшнее…

Всё ближе, ближе были «пятна темноты»?

И сдавливалось дыхание.

И — кап, кап, кап; по капельке и еле слышно, но безудержно утекало время; нарочитая метафоричность? Куда-то подевалась самоирония… И — где оттенки ощущений, нюансы раздумий? Неужели всё, что предпринимал и писал, — впустую, поскольку оказался он сам пустышкой? В опустошающемся сердце-сознании нудно прокручивалась одна и та же закольцованная мысль-эмоция: ну да, упадёт последняя капля… ну да, быстротечная повседневная пестрота зримо оборвётся, как обрывается киноплёнка, и — далее, за судорогой невнятицы — чёрная сплошная дыра; вместе с заслуженным концептуалистом-покойником дыра проглотит привычно пришпиленное к глазам, всё, что всю жизнь было ему так дорого: полотна, города. Сохранят ли блеск книги… Хм, вот так доблесть — поверхностный блеск. Как стояли на полках, на видных местах, так и будут стоять классические книги Вазари, Рёскина, Тэна, Вёльфлина, Беренсона — можно продолжить перечень славных имён, но первый ряд, похоже, заполнен, ему в нём по гамбургскому счёту уже не найдётся места; кто когда-нибудь вспомнит «альтернативного», но самонадеянного истолкователя-интерпретатора, высунувшегося из пены постмодернизма? Сверчок, знай свой шесток. Душно, а страх никак не перебороть; по ощущениям — страх липкий и холодный, как струящийся вдоль позвоночника пот. Страх; верующие не боятся смерти, а он боится, следовательно, он — неверующий, ну да, простенький силлогизм, над которым посмеивалась Анюта. И донёсся далёкий её смешок, и ощущения будто бы поменялись, страх физически не осязался, не остужал, но… Не без мучений преодолел в юности внутренний кризис самоопределения, было дело, зато позднее, до и после сорокалетия — самого кризисного, как принято считать, возраста — легко покорял женские сердца, строчил книгу за книгой, при том что не была ни одна из них скороспелой, и на тебе: все прошлые жизненные страхи, боли потерь, до сих пор растворявшиеся в потоке дней, сконцентрировались в остаточно куцем, но как-никак ещё отпущенном ему времени, и не хватало уже сил, чтобы справляться с густевшим, студенистым каким-то страхом. И поздно, поздно, вот оно, ключевое для понимания треволнений-терзаний слово — замирало сердце, поскрёбывало-покалывало в виске от прокручиваний отупевшей мысли-эмоции, — поздно кидаться в крайности и совсем уж глупо ждать спасительных козней нечистого, надеяться на продажу изношенной души дьяволу, дабы подзарядиться энергией зла, но — вывернуться, выйти из позорного договора и употребить чёрную энергию на благое дело. Впрочем, карта этого бродячего сюжета давно побита, допустимость такого нравственного финта, кстати, ещё и у Анюты вызывала сомнения. Дьявол смешон? Вспомнился темноватый неф собора в Ассизи, на своде которого Джотто изобразил дьявола прячущимся за облаком. И на мозаике во флорентийском Баптистерии дьявол так утрированно ужасен, что разбирает смех: у дьявола мощные рога, из ушей торчат змеи, а из зубастой пасти и вовсе торчат ноги несчастного… Ох, страшен ли, смешон, жалок вечный искуситель, однако сам он, Германтов, не прибегая напрямую к оптовым инфернальным услугам, благополучно, оказывается, год за годом распродавал свою душу в розницу, малыми порциями. Но неужто и мизерной частички живой души не оставалось в нём? Успеть бы до истечения дней своих той последней частичкой оплатить исполнение невинного, одного-единственного желания: прилететь в Тревизо, пересесть, не медля, на электричку, приехать в Мазер, увидеть… Страх неотделим от надежды? Он, пугливо-нетерпеливый, успеет вскочить в уходящий поезд, тревизанские холмы вскоре поплывут за окном вагона?

Успеет ли, не успеет…

Почему Анюта уводила его от вокзальных цыганок, предлагавших «за копеечку» погадать ему по ладони?

Страдать надо было, — вспомнил, — страдать, а он-то что за долгие годы кроме неизбежных личных горестей выстрадал? Ни в войнах, ни, слава тебе господи, в революциях не участвовал. А свои годы на пустопорожние игры ума растратил? Ему, чересчур, на взгляд многих, благополучному, удачливому, уведённому заботливой судьбой от бытовых и карьерных трений, крушений, не говоря уже о стихийно обрушающих жизнь саму трагедий, не выпало даже и толики драматизма — ни ударов, ни сломов: никто не тиранил, не предавал; грех жаловаться, он даже искусственного обострения ради — захотел себя уколоть, но что получилось? — возвёл на кафедральных коллег напраслину, сварливо разыграв обсуждение ими ненаписанной своей книги. Коллеги отнюдь не были столь примитивны, напротив, иных он высоко ценил, и они ценили его идеи, стиль, юмор; вспомнились дискуссии о «Купании синего коня»…

Так, политико-идеологических торможений, тем более — преследований-гонений счастливо избежал: не обыскивали, не допрашивали и не арестовывали, не пытали в застенках КГБ, не измучивали в психушках, даже не лишали постоянного заработка, вот он, эффект обтекаемости — ни тюрьмы, ни сумы; и как тунеядца нельзя было его притянуть, осудить, сослать, чтобы превратить в культовую фигуру или приподнять хотя бы биографию ненароком… За какие выпады против священной государственной безопасности аполитично-добропорядочного преподавателя Академии художеств, не лезущего во славу абстрактной свободы на выдуманные баррикады, не членствующего в союзах-партиях и в самом деле тихо и мирно — при всех-то внутренних бурях — колдующего над вечными загадками Ренессанса, могли бы упечь за решётку или сослать за сто первый километр? Ладно, на поздний сталинизм детство пришлось, но его, обтекаемого, ничто и в туповатых буднях брежневского абсурда опасно не задевало, а сдержанные усмешки, вовсе не зубоскальство, были его реакцией на тот анекдотичный абсурд, не более того. Да и с чего бы на баррикады лезть? Тексты, сочинённые им и, — как было этого не признать? — избегавшие заезженных тем, не черствели-плесневели вынужденно в столе, не уродовались цензурой, взявшей измором многих; чуть ли не от роду обзавёлся он морально неподсудной, автоматической какой-то и вовсе непостыдной самозащитой; не зря Шанский как-то, удивлённо присвистнув, назвал его независимым конформистом… Как объяснить? Да, да, ещё раз — так индифферентно выглядел, что узколобая, но вездесуще-длиннорукая власть так и не попробовала до него дотянуться? Да, на баррикады из высоких слов, воздвигнутые непреклонными говорунами-идеалистами, алчущими повсеместной немедленной справедливости, не лез; какие там баррикады… Не будучи наделённым и каплей диссидентского пыла, не качал политправа понапрасну, не подмахивал протесты и не обличал однопартийный гнёт вслух, хотя бы потому, что врождённое умение абстрагироваться от внешних давлений позволяло ему этот уже ставший бескровным, «вегетарианский» брежневский гнёт-абсурд просто не замечать, однако… И — ещё, ещё раз: чрезмерно не осторожничал, не приспосабливался к всеобщей туповатой усреднённости, предсказуемости, да, узкие рамки единственно верной идеологии, как ни удивительно, не смогли ощутимо ограничить его. Каков же итог? Ничто всерьёз ему не угрожало извне, не мешало думать и писать впрок то, что хотел, вот и получилось так, что обделены глубинной динамикой и животворной противоречивостью книги? За что тихо, но напряжённо с собой — только с самим собой! — боролся, на то и напоролся. И при полутора-то десятках замеченных-отмеченных книг — ни научной школы не оставлял он после себя, ни учеников. Хотя при чём тут наука, школа, что за вздор? Чего нет, того не было и быть не могло: искусствоведение — чересчур скользкая дисциплина. И никого, даже витийствуя на кафедре лекционной аудитории — энергией и вдохновением подпитывал на лекциях вид из окна: плавная, саблевидно-длинная дуга василеостровской набережной, толчея кораблей, барж, а в мглистой дали, в просвете меж мачтами, снастями, судовыми трубами, портик Горного института, — так вот, даже витийствуя на кафедре, никого не намеревался он направленно просвещать или — пуще того — обращать в свою труднообъяснимую для непричастных, непередаваемо вольную, но твёрдую веру и — само собой — никогда не метал бисер, вообще ни строчечки, ни словечка он не написал для других, специально-адресно — для других.

Высокомерие?

Спесь?

В очередном порыве гордого самобичевания Германтов, слегка оторвав от простыни плечи, вновь упал на спину. Кто хотел бы и мог, тот и сам… Всем не угодишь, на вкус и цвет товарищей нет… Да и гусь свинье не… Да и как, как у него могло бы получиться иначе? Каждую свою книгу писал без оглядки на традиционные подходы-методы и авторитетные мнения, не зависел и от модных поветрий и уж точно не пытался отвечать на мутные общественные запросы; сам — неожиданно для себя! — находил-формулировал свои цели, а в сочинительстве доверялся воображению и личному вкусу. Ладно, бог с ним, стилистическим блеском. Однако надолго ли и сверхсмелые его идеи-концепты сохранят в архивной пыли остроту и свежесть?

Так-то: тщетность и слов, и дел, сложенных из слов — из чего же ещё?

Из тускнеющих, черствеющих, опресняемых временем слов.

— Ты ненормальный, ты ненормальный, — зашептал внутренний голос, а Германтов посетовал: какой-то бес учинил под утро дебош в мнительном полусонном моём сознании… и тут же… — Нет! Нет ненормального и нормального, — успокаивали Германтова слова Фуко, как если бы тот, оживший, глядя сквозь сильные линзы больших очков, не пробивал его убедительной силой мысли своей, а отпаивал валерьянкой, — нет ненормального и нормального, есть только многообразие.

Ты, ЮМ, всего лишь продукт многообразия, нестандартный, но — продукт, понимаешь?

И что же, было бы лучше — за самобичеванием следовал сеанс реабилитации, — если б когда-то, очутившись на той ли, этой из внезапных развилок, он мог бы по-аптечному точно взвешивать бесчисленные pro и contra, чтобы оценивать каждый свой поворотный шаг, осознанно — и прислушиваясь к подсказкам совести — выбирать отдельные «боковые» отрезки-направления на своём непрямом пути? И всё бы у него в итоге, под счастливый конец жизненного пути, получилось вовсе не так, как получалось у большинства простых смертных в грубой суетно-скучной реальности, счастливых концов не знающей, а наоборот, то есть — правильно и достойно? Если бы любовных обмороков и семейно-бытовых передряг он бы не убоялся, рожал и воспитывал бы детей и занимал бы «активную жизненную позицию»: ввязывался бы во все тяжкие на стороне добра, искал бы управу на зло, боролся и побеждал, жил бы год за годом смело и ярко, на всю катушку, и особенно нечего было б ему сейчас стыдиться, но высокоморальные страсти-мордасти вкупе с подвигами праведного жития затмили бы всё, что открылось ему в искусстве, всё, что он написал об искусстве?

А если хотя бы мысленно обострить изначальный жизненный выбор: любовь или искусство… Он не делал сознательного выбора, но бессознательно, получается, всегда выбирал искусство?

Поздно — так ли смотри, иначе, но и в досужих играх ума поздно спорить о том, что исходно и подлинно, что вторично, поздно себя обманывать, пробуя искусство и жизнь механистично менять местами; с детства ещё, да, с раннего детства, был назначен ему свой единственный путь, и столь высоко ценит, столь увлечённо трактует-препарирует он искусство вовсе не потому, что ему жизнь не удалась…

А если так, то справедливо ли сводить жизнь к хронике постыдных ошибок? Хотя отчего-то никак не найти предлога для оправданий.

И снова провернулся круг мыслей, а он услышал донёсшийся откуда-то издалека, из детства, скрежет колёс по рельсам, увидел почему-то сверху, как если бы смотрел из окна, тёмно-красный тяжёлый двухвагонный трамвай-американку, медленно сворачивавший с Загородного на Звенигородскую… С какой стати? Думал-то он совсем о другом; кружили, заведённо кружили проиллюстрированные до сих пор непоблекшими картинками мысли, но так и не смог понять — почему же не сошлись они с Лидой? Что помешало им? Всё давным-давно минуло: и солнечная встреча с буханьем черноморского прибоя, и зимнее прощание. Доисторическая, если отсчитать годы, потеря — немотивированный, молчаливый разрыв; сквозь метель — мутная желтизна городских огней, промёрзший автобус, уходящий в аэропорт; а чем скорей истекает время, тем болезненнее уколы воспоминаний; он холодел, а страстные, горячие призраки преследовали его.

Стыдно, пусто и — неисправимо; стыдно…

Вот и с Верой расстались как будто без явной боли: тихо, мирно… Недолгий и безобидный флирт, не суливший горьких осадков. Думал: хорошо, что сближение не дошло до последней близости. Но неловкость осталась, почему-то стыдно… за инертность и свою необъяснимую трусость стыдно? И за оскудение чувств, уже не способных на протяжённость? Уже?! Как же, как же, его и прежде ведь, до Веры, хватало только на потное постельное вдохновение. А, снова всё то же — страсть, всепоглощающая, подчиняющая себе всю жизнь страсть трусливо приносилась им в жертву бытовому покою и творческому Абсолюту; не химера ли этот надуманный Абсолют? И почему же Вера выбрала то стихотворение, именно то? «Я кончился, а ты жива…»

Что она имела в виду?

Прижался щекой к подушке; и ветер, жалуясь и плача, раскачивает лес и дачу… а под конец, дочитывая, Вера смотрела ему в глаза: «И это не из удальства или из ярости бесцельной, а чтоб в тоске найти слова тебе для песни колыбельной…» А он не внял, не внял призывному её взгляду, уклонился, ответных нужных слов не нашёл; вспомнилось, как молча, опустив головы, брели они поздней осенью, в пасмурный, с низкими слоистыми тучами день вдоль залива из Комарова в Репино. Неровные полосы пены набегали, огибая валуны, на мокрый пустынный пляж; ломкие чёрно-серые ракушки-замухрышки, слизистые комочки тины, гильзы гниловатого тростника. Вера, поэтичная натура, и тогда, у залива, читала Пастернака ему, и тоже с намёком: «Мне далёкое время мерещится, дом на Стороне Петербургской…» Далёкое время, безнадёжно далёкое. И нет уже на свете живой души, с которой он смог бы сблизиться: только собственное прошлое с «пятнами темноты» всё ближе, ближе. И нет свежести чувств, давно нет, а уж как давно распрощался с неуравновешенной молодостью, с замашками-промашками её, с ветром в лицо и дразнящими синкопами неизвестности: из соцветий былого собран лишь бесполезный гербарий; одно и то же, одно и то же повторяется, скукотища, поморщился Германтов, как если бы сам он к повторам этим был непричастен, а откуда-то снаружи, покинув его черепную коробку, внутренний редактор лишь безуспешно порывался вычёркивать забуксовавшие мысли. Хм, что за наскучившая чепуха лезет и лезет в голову? Дом на Стороне Петербургской — а кому его квартира в этом доме достанется, кому… Да кому угодно, ему-то какая разница. И кто бы мог подумать? Игорёк-то, вроде бы ребёнок-заморыш, до школы был застенчивым и тихим, аутистом, сказали бы сейчас, в бравого вояку вымахал… Крупный и красивый мужик… И совсем чужой, славный, отзывчивый, разумный, необъяснимо-близкий, но уже — чужой… Чужой? Но как же теперь он похож на Катю.

Противная сухость во рту… Надо сдать анализ на сахар.

Стыдно и… страшно.

Чт если сейчас, именно сейчас, когда он ворочается в постели, Случай изготовился бросить кости?

И что же выпадет ему, что?

Сам ведь виноват, что не минимизировал вероятные вмешательства Случая: не получалось активно, на всю катушку, жить, так жил бы себе спокойной растительной жизнью и не тужил, да ещё — жил бы от рождения в одном месте-гнезде, не покидая его, да любил бы весь свой век одну женщину, да исповедовал бы, верный заведомо светлому идеалу, одну идею… Как всё могло бы быть просто.

И — пусто тоже и при таком раскладе — пусто, только, наверное, совсем по другим, чем при наполненной боями и приключениями жизни взахлёб, причинам; что в лоб, что по лбу… И хотя абсолютного вакуума даже в физике не бывает, навряд ли мог бы родиться и сформироваться в зияниях того ли, этого варианта итоговой опустошённости какой-никакой роман — ищи-свищи.

Боже, что тебя так донимает спросонья, ЮМ?

Тот вариант, этот… Мог родиться, не мог…

А кости-то вот-вот запрыгают по воображаемому столу: ворочайся, не ворочайся, а чему быть — того не миновать.

«Нас всех подстерегает случай… нас всех подстерегает случай…» — забыл рифму и следующую строку. Что-то с мозговыми сосудами? Надо бы выкроить время на томографию. Альцгеймер подкрадывается незаметно.

И тут же опять провернулся круг.

Да, абсолютной пустоты не бывает, её нигде не сыскать, а коли так… Да, догадывался Германтов, пробуя — безуспешно — выделить и сглотнуть слюну, именно сгусток концептуальных идей, вроде бы отвлечённых, далёких от сиюминутных интересов и нужд, от безостановочных, на манер заведённо-механического дёрганья шатуна, движений будней, но таких необходимых ему идей, был и возбудителем страхов, сомнений, упрёков совести, и лекарством от них. Пусть так, так… Идеи, книги, главная последняя книга, а как… Как всё то, что выпало ему пережить и написать, увидеть вместе, в органичной, и жизнь саму, и искусство питающей нераздельности? Резко перевернулся на другой бок — Так ведь только вместе и можно увидеть, только — вместе! Разве в каждой его книге об искусстве не зашифрован роман, жизненный, причудливо сплетённый из внетекстовых связей роман?

Так, да не так.

Смешивались, спрессовывались в нём самом уже почти семьдесят лет бытовой сор, пейзажи, лица, объятия, поцелуи, слёзы, пиры, похороны, идеи, порывы, желания, мечты, устремления, впечатления, фильмы, полотна, книги… Но нет у многосоставной, долговременной мешанины, в которую воплотились годы, пропорциональных членений, иерархий, нет композиции и, стало быть, направленного тайного содержания, длящегося и сплачивающего разнородные, реальные и иллюзорные, частицы минувшего, тоже нет; ему, признанному дешифровщику-истолкователю композиций, сделалось обидно за бесформенность своей жизни, обходящейся без сквозного смысла. И впрямь, можно ли было бы, к примеру, сочинить и довести до ума роман про столь невнятную, как у него, как бы вынутую из жизни жизнь? Причём с типами, с любовью, с судьбой, с разговорами, с описаниями природы. Но почему — нет? Вот и заголовочек для такого условного мемуара-романа о жизни, вынутой из жизни, тотчас же прошмыгнул с услужливой издёвкой в сознании: «Семьдесят лет одиночества»; всю жизнь ведь он сам по себе, ему не за кого спрятаться, не на кого свалить вину, не на кого опереться, он — наедине с собой, только с собой.

И вопреки всем невнятностям «отдельной» жизни, в ней, в жизни его, есть… есть престранный, но прочный, сгибаемо-упругий, но прочный стержень. Сам удивился: разве не подтверждает наличие такого стержня эта умственно-чувственная маята на рассвете? Есть контроверза.

Контроверза!

Разве он не слеплен из противоречий и разногласий с самим собой?

Разве в контроверзе — не суть натуры его, не ею ли порождается и стихийность внутренней жизни его, и доминанта «я»?

А развёртывание контроверзы как содержательного посыла и торит, собственно, его индивидуальный путь? И как же нет сквозного смысла у жизни его, когда есть и озвучание контроверзы — тема! Музыкальная тема, тема судьбы с наибольшей полнотой выражает неуловимый смысл жизни, поглощённой искусством, а книги, его книги суть вариации главной темы. К тому же… Он-то — профессор он или не профессор? — должен бы знать, что композиции бывают неявные, скрытые, к тому же во всякой индивидуальной, отдельной жизни, как, к слову сказать, и во всяком сколько-нибудь качественном романе, пусть бессюжетном, свободном, непременно должны обнаружиться, если повнимательнее вчитаться-всмотреться, завязка, кульминация и развязка; так-то, жизнь, как и роман, в скрытном строении своём являющие нам подвижность противоречий, — трёхчастна? И что же, неявная у него когда-то получилась жизненная завязка — завязка из смутных обещаний, совсем не такая, какая сразу захватывает внимание в безыскуснейшем криминальном чтиве? Так-то, тянулась, тянулась и растянулась — резиновая? — почти на семьдесят лет, завязка, и только сейчас, подступаясь к своей главной книге, он приближается к жизненной кульминации; кульминации из… противоречий?

Что касалось развязки, которая, если играла судьба по романным правилам, пряталась пока что за кульминацией, но с неумолимостью овевала уже Германтова препротивнейшим холодком, то о развязке ему сейчас решительно не хотелось думать.

А Пруст смерти не боялся. Как он, зная, что умирает, сказал, диктуя? «Отложим главное на последний миг: я дополню это место перед своей смертью…» Урок интеллектуальной отваги.

И уж точно тебе, ЮМ, не повредит урок иронии или, если угодно, самоиронии; всего-то несколько строк, не забыл?

Скользя к небытию

по склону гладкой жизни

попытайся принять приличную позу

сражаясь с вечным злом

один в пустынном поле

старайся не простудиться

споткнувшись о порог

у входа в мир иной

не чертыхайся.

Так-так-так…

Тук-тук-тук — еле слышно простучали вдали, на мосту, колёса. И — в тишине — кап, кап, кап. И заплясали на обоях алые блики, жарко и весело затрещали смолистые поленья в белой кафельной печке. Перед красноватым, озарённым огнём холстом — Махов, сосед-художник, чей мастихин на глазах у маленького Германтова чудесно превратил когда-то в зеркало белёсый мазок; огонь в печке, огонь — на холсте…

Щёлка меж полотнищами шторы всё заметнее высветлялась, зеркало заплывало тусклым блеском.

Шкаф возвращал себе дневную материальность.

Хотя лица, призрачные лица девиц, родичей, выдвинувшись вновь на передний план, похоже, вовсе и не покидали текуче-сумрачной, безразмерной спальни, вот вновь склонялась над изголовьем постели мама, за нею… В пытливом и тревожном присутствии теней, говорящих знакомыми голосами, можно было, наверное, уловить и добрый, по меньшей мере, обнадёживающий сигнал.

Сигнал-напутствие родился из тревог невротика? Сигнал-напутствие и — наперекор ему, сигналу, — подстерегающий случай?

Мысли расползались…

Но ни одну из них не смог бы окончательно выкинуть из головы…

Вплетались новые нити, вплетались-сплетались-переплетались, и вот уже память, вся безграничная память, как старинный ветхий гобелен, неожиданно прорывалась, и наспех схватывал её грубый шов, на протёртости и прорехи торопливо ставило заплаты убегавшее время.

Возвращалось мутноватое соображение о двух конгруэнтных — проще говоря, зависимых, взаимно подобных — пазлах.

Но ведь пока пазлы только складываются в условных плоскостях реальности и искусства, их сложением — извне откуда-то — заправляет судьба, а когда сложатся они окончательно, то и…

Не лучше ли, пока жив, на себя надеяться?

Интуиция, эмоция, логика; вот она, никогда прежде не обманывавшая его, им самим на деле успешно проверенная триада: интуиция, эмоция и лишь затем — логика. А сейчас-то Германтову логика не помешала бы и в самом начале. Противопоставлял стимулы возвышенного и повседневного, пробовал искусство и жизнь менять местами. А была ведь какая-то загадочная, но решающе важная связь между бередящими, волнующе-влекущими в кухню стародавних художественных тайн идеями и вроде бы смиренно наблюдающими за ним, ещё не выпутавшимся из шелковистых сетей сна, лицами, посланцами недавнего прошлого? И если была такая связь, и прямая связь, и обратная, то, нащупав её, неуловимую, ускользающую, возможно, удалось бы и сквозной смысл в своей жизни обнаружить на старости лет; так, так, ведь и внешне бессюжетную жизнь судьба наделяет подспудным сюжетом, который проявляется под конец жизни, так? И, значит, вскоре проявится он из невнятицы внутренних бурь, невидимых миру катастроф, из круговоротов сомнений? Как просто: биографию уже структурирует библиография его книг? Да, сочинённые книги, включая, разумеется, и последнюю книгу об унижении Палладио — сочинённую, но ненаписанную пока, неизданную, — образуют многогранную магическую призму; сквозь неё, повёрнутую к памятливому взору, этакому третьему глазу, то этой гранью, то той, можно было бы рассматривать — опять-таки в обратной перспективе — минувшую свою жизнь; и отражательно-преломляющая грань призмы, представленная последней книгой, возможно, сулила бы промельк в преломлениях картин-смыслов особо значимых содержаний. Вот ведь как получилось: думал, что лица, поцелуи, слёзы давно и окончательно были вытеснены в кулисы с авансцены сознания куполами, каменными ландшафтами, росписями, полотнами, а с недавних пор, оказывается, всё наново и актуально соединилось, всё снова вместе, на авансцене. Но как же, как сможет увязываться старинный и темноватый — темноватый при брызжущей яркости воплощения — несколько веков назад превращённый в миф художественный сюжет, который, пересочинив его, этот сюжет, на свой лад, вознамеривался Германтов резко осовременить и развернуть в будущее, с сугубо личными мотивами его поведения, с фабулой его собственной судьбы и судеб близких ему людей?

Как сможет увязываться…

Да и есть ли вообще такая, сколько-нибудь конкретно увязывающая природно-чуждые и удалённые материи связь?

Есть связь, есть… Во всяком случае, должна быть.

Причём связь — ускользающая, но прочная, тесная, к тому же выявляющая и в прожитых временах, и в манящих за горизонт идеях главное: нерасторжимость разнородных стимулов-смыслов на скользкой границе реальности и иллюзии. Да, да, связность, даже сомкнутость, а то и слитность как главное для него: разве не существует общий — двуединый? — смысл творческих устремлений и отмеренных судьбой лет? Если сейчас, готовясь в растрёпанных чувствах к поездке в Мазер, и стоит сосредоточиться, то, прежде всего, на свойствах этой неуловимо действенной связи между книгами своими, написанными и ненаписанной ещё и их, книг, интуитивными жизненно-бытовыми стимулами. С годами прошлое приближается, уточняется в своих смысловых рисунках; глупо было бы не воспользоваться тем, что прошлое уже — невыносимо близко.

Ведь и Пруст, вспомнилось как раз Германтову, верил, что для создания чего-то значительного надо обозреть собственную жизнь.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Германтов и унижение Палладио предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я