Собрание сочинений. Том 4

Александр Станиславович Малиновский, 2008

Два первых тома настоящего издания известного русского писателя Александра Малиновского составили произведения, объединённые одним главным героем Александром Ковальским. В них автор показывает русскую жизнь, какой она сложилась во второй половине XX века. Послевоенное село, село и город второй половины прошлого века, индустриализация и химизация народного хозяйства. Взлёты и падения. Перестройка. Всё это нашло своё отражение в двух томах, охватывающих сорок лет (1957-1997 гг.) жизни героев повествования. Писались эти книги в течение десяти лет. Так сложилось это эпическое полотно. Книги 3-го и 4-го тома состоят из повестей, рассказов и стихов, написанных в разные годы.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Собрание сочинений. Том 4 предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

* * *

Степной чай

На тропинках моего детства

Они разные — тропинки моего детства. Одни — утоптанные, утрамбованные десятками мальчишеских ног, пройдешь по ним босиком и не оставишь следа. Другие — уже полузабыты, заросли травой-муравой. А есть одна, зовущая к обрыву у реки, прямая, словно струна. Когда я поднимаюсь по ней под бесшабашное ликование жаворонка в синеве или гляжу, как идёт семилетняя соседка Любка, несущая на самодельном коромысле крохотные ведерки с водой, мне кажется, что тропинка поет. Поет что-то своё, высокое и вечное. И впрямь, как струна!

Все тропинки начинаются незаметно. Выйдешь за село, выберешь нужное направление, а когда посмотришь под ноги, она уже тут — тропинка. А рядом её подружки: бегут, извиваются, заманивают…

Есть тропинки, которые, добежав до бочажка или до лесной полянки, обрываются так же незаметно, как и начинались. Но есть и такие, что, поплутав по овражкам, зарослям шиповника и ежевики, вдруг выходят на шумный большак и вливаются в него, как ручейки.

И покажется вдруг, что сама дорога — это несколько объединившихся тропинок. И потому так шумна она, что каждый ручеек принёс с собой свои звуки, журчание своего родничка, шлепанье босых ног своих мальчишек…

Я давно мечтал вернуться на тропинки моего детства. Так хочется иногда снять башмаки и босиком припустить по тропке, да так, чтобы в лицо бросились мокрые ветви, осы`пали крупной росой и где-то за поворотом, вдруг, сразу — голубизна знакомой с детства, но уже немножко другой речки.

Или так: выйти потихоньку на закате за село и не спеша побродить. И не спеша обдумать житье-бытье своё, обдумать то, что тебя давно «томило, мучило и жгло».

И, прислушавшись в звёздном сумраке к собственным шагам, может быть, найти ответы на вопросы, которые не раз задавал себе…

Нестеркин колодец

Моё село заметно меняется. Газовые плиты потихоньку вытесняют русские печи. Моя бабка, искусная варительница дрожжей на всю нашу улицу, уже и забыла, когда готовила их в последний раз. Забыл и я, когда в последний раз добывал ей хмель в лесу. Теперь все привыкли к «базарискому» хлебу.

Но дед Андрейка обижен на жизнь:

— Ракеты запускаем, а простой керосиновой лампы завезти в сельпо не можем. — Это после того, как на прошлой неделе два дня не было электрического света в селе: как раз, когда по телевидению показывали фигурное катание.

Село потихоньку строится. Только немножко жаль — телевизионных антенн над крышами все больше, а скворечниц — меньше.

Водопроводные колонки начали вытеснять колодцы. Лишь на нашей улице по-прежнему стоит колодезный журавль, как и в детстве задрав шею высоко в небо. И кажется в морозные синие ночи, что, дотянувшись до холодной звезды, он тихо касается её, и оттого сверху доносится холодный тихий звон. Или это звенит колодезная цепь?

Колодец зовется Нестеркиным. Был когда-то, говорят, такой мужичок по имени Нестор. Вот и нарекли вырытый тем мужичком колодец его именем да в свой срок чистят и поправляют ветловый сруб — знаменита на всю округу вода его.

С детских лет не тускнеет в памяти картина. Зимний вечер. На печке тепло и привычно. Монотонное повизгивание бабкиной пряхи порой заглушают порывы ветра. За стеной февральская метель. На сундуке мурлычет кот. И от его тени на бревенчатой стене, большой и причудливой, немножко жутковато. Весь день падал с небес белый косой снег, и было странно видеть: снег белый, а становилось от него во дворе темно. Позёмка разыгралась, когда начало смеркаться. В дремотной тишине мне слышатся странные звуки. Прислушиваюсь — звуки ещё жалобнее. «Это же Тема и Жучка, там, в колодце. Им надо помочь!» Незаметно для бабки сползаю с печки и, растворив дверь, проваливаюсь в темень. Увязая в синем и мокром снегу, добираюсь до колодца. Перевесившись через обледенелый сруб, кричу в глубину. Пустынное чрево колодца отвечает глухо и насмешливо:

— Тё-о-мма-а!

Никого нет.

Испуганно оборачиваюсь назад и враз утопаю в бабушкином полушубке…

…Сегодня утром, проходя мимо колодца, не удержался от соблазна, подошёл и, отодвинув в сторону бадью, заглянул в него. Не такой уж он и глубокий, как мне казалось раньше. И уж совсем не страшный…

Все правильно — мы взрослеем. Давно уже выросли из детских своих одежек. И что же грустить по этому поводу? Может, просто жить?

Но что значит жить?

Наверное, идти, торить свою дорогу, узнать, постичь, на что ты способен. И постоянно беречь в себе впечатления того далёкого, отлетевшего детства, той чудесной поры, когда окружающая нас жизнь была на тысячу красок ярче, а собственная — походила на огромный, пахучий, едва-едва початый каравай ржаного хлеба…

И разве можно по-другому!..

Дневник учителя

Пожар за ночь уничтожил два двора, легко расправившись с тесовыми и соломенными крышами. И теперь на месте пятистенника Суховых стояла почерневшая от копоти печка да чуть на отшибе торчала невесть как уцелевшая скворечница с раскрытым пустым ртом.

Несмотря на ранний час, на куче хлама копошатся стайкой ребятишки. Чуть поодаль, около палисадника, на свежеошкуренном осиновом бревне сидит дед Андрейка. С пшеничными прокуренными усами и большими шишковатыми руками, которые мелко подрагивают, как бы прося работы, — таков дед Андрейка. Дедова саманная изба уцелела, сгорели деревянный сарай и погребица.

Поздоровались. Я присел рядышком.

— Председатель наш, Петрович, обещал прислать к вечеру трактор — свезти бревна на пилораму.

— Много ль сгорело?

— У Суховых подчистую все, а моё успели вынести, только вот книжки очкарика порастеряли.

— Очкарика?

— Жил у меня около двух лет учитель Вадим Сергеевич — математик. Странный был мужик. Да и то, какой он мужик? Мальчишка совсем, худосочный, как вон та скворешня. Все, бывало, говорил про себя, что знает только то, что ничего не знает. Как же, спрашиваю, тогда учительствуешь-то? А так, говорит, каждый день приходится краснеть в классе.

И то верно, маловато, видать, в институте чему научился. Ночами так и сидел за книжкой. А нашим ребятишкам дай все знать, и точка. Они по необразованности такой вопрос поставить горазды — профессора испужать можно.

— А сейчас где же учитель?

— А вот, дружок, и не знаю. Я тогда со своей глаукомой в Куйбышеве в глазной больнице лежал. Приехал через месяц — его и след простыл. Только моей Захаровне сказал, что мать позвала к себе в Саратовскую область — она у него болела крепко. Писали мы с Захаровной с год после отъезда учителю, но ни слуху ни духу.

Глубоко вдавив окурок сапогом в землю, дед Андрейка потянулся к топору.

— Ну, наговорились мы с тобой, как бы мне не запоздать в срок с бревнами-то. Покопошусь ещё малость.

В это время к нам подошёл восьмилетний внук деда Андрейки — Вовка, с обгоревшей тетрадью.

— Деда, вот ещё нашел.

— У тебя глаза молодые, посмотри-ка, может, кому сгодится. Смотрю. Похоже, дневник учителя. На самой первой странице расплывшиеся фиолетовые строчки:

«Я понимаю, сын, что быть искренним всегда, во всем до конца, очень трудно. Поэтому, начиная сегодня разговор с тобой, я обещаю стараться быть предельно искренним. Почему я все это затеял? Потому что мне не хватает тебя, потому что так уж случилось, что мы не вместе, а вместе можем быть только мысленно. Тебе пока всего три года, мне — 23-й, но я буду говорить с тобой, как со взрослым, и хочу, чтобы ты прочёл эту тетрадку взрослым. И, может быть, понял бы нас с мамой…»

— Он что, разошёлся с женой?

— Разошелся, да как-то уж больно не по-человечески, не допускала его теща к сыну.

— Как так?

— Вот так. Всяко бывает. Я его винил сначала, а теперь вижу: тут дело не по моему разуму. Тут свой пожар, крепче нашего.

Под датой «20.06.62 г.» написано торопливо карандашом: «Понимаешь, я очень боюсь за тебя, хочу каждодневно, ежечасно быть около. Я хочу о тебе знать как можно больше. Мне надо знать, как ты относишься к кошкам, собакам, деревьям…

Помню, в нашем селе около озера стоял могучий дуб, казалось, он — олицетворение долголетия и мощи. Но вдруг в одно лето его расщепило надвое молнией. Он засох и весной уже не зазеленел. Так и стоял года три мертвым. Потом его спилили. А вот как громадный пень сгнил и пропал вовсе — никто и не заметил. Теперь там, где был дуб, ровная лужайка, поросшая муравой. Тем, кто не знает, что здесь стоял такой великан, и подумать об этом трудно. И приходит минута, когда вдруг резанет в сердце за несчастную его судьбу. И вновь переживаешь все, как в детстве… Бывает ли такое у тебя? Понятно ли тебе, что жизнь травинки каждой, дерева, наша ли жизнь быстротечна и неповторима? И надо жалеть её и дорожить ею?»

Пропускаю десятка два страниц. Открываю наугад. Строчки первого абзаца сверху, датированные маем 1963-го года, бьют деду Андрейке не в бровь, а в глаз.

«Видишь ли, краеведение у нас считается делом почти что несерьезным. Но ведь любовь к своей земле, речке, полю начинается не с абстрактного разговора о любви вообще, а с бережного отношения к истории родного края, с общения с сегодняшними людьми его, со знания того, какой она была и стала, окружающая нас жизнь».

Запоздало спохватившись, что, в общем-то, некрасиво читать чужой дневник, закрываю тетрадь. Хочется встать, оглядеться, будто заранее знаешь, что увидишь вокруг себя нечто такое, что никогда раньше не замечал. Кажется, будто учитель где-то здесь, рядом. Просто отошел на минутку, сейчас вернется, подойдет к деду Андрейке, и мы встретимся как старые знакомые.

— Дружок, — дед замолкает на полуслове, что-то ещё про себя решая. — А ведь ошибку я допустил — не сходил в те годы к нашему учителю на урок. Посидел бы, поглядел, послушал, а?

Память

Вместо сказок бабушка рассказывала нам истории из своей жизни. Её не надо было просить. В ней жила неистребимая жажда высказаться. Рисуя все в лицах, принимая характерные позы героев своих рассказов, подражая голосом, она безраздельно владела вниманием взрослых слушателей, а что уж говорить о нас — ребятне.

Мне думается, что все хорошее в нас, внуках, от неё, от её рассказов. Их было много. И они были так живописны, что и сейчас эти истории остались в моей памяти, как куски киноленты уже не бабушкиного, а моего прошлого.

Бабушка моя прожила долгую жизнь. Дочь дьячка, она рано осталась сиротой, была в прислугах в Самаре, пережила голод в Поволжье. Из девяти её детей выжили только трое. Ей было о чем рассказать. Мне теперь думается, что будь грамотной, она обязательно бы устремилась писать…

Вспоминаю один из рассказов и будто нахожусь с ней в тех далеких годах, будто вижу её глазами давно исчезнувшие, не виданные мной никогда лица.

…Вижу, как мать, дьяконица, гонит побираться мою бабушку, совсем ещё маленькую её сестрёнку Марусю и двенадцатилетнего Митю.

С тех пор как отца — местного дьячка принесли на масленицу мертвого с пробитой в кулачной драке головой, мать только и делает, что пьянствует, и пьяная бьет их, прогоняет с проклятиями просить милостыню.

Они стараются ходить в дальние деревни и, когда их спрашивают, жалея, чьи они, называют не свою фамилию. Так продолжается второй год. Их уже все кругом знают, а они все стыдятся называть себя. Потом началось самое страшное. Мать стала приходить домой с Гаврилой-алкоголиком, когда-то здоровенным, а теперь плоским и длинным, как доска, мужиком.

Глядеть на пьяную растрепанную мать в компании с Гаврилой было не в силах, и они убегали на улицу. В один из таких вечеров, застав мать опять с Гаврилой, они забились на печь и горестно молчали.

— Я её убью, — лицо Мити бесстрастно, и только верхняя губа как-то нервно дергается, — убью, и нам будет некого стыдиться. Отсижу в тюрьме, зато никто не будет отбирать милостыню.

— Митенька, Митенька! — Голос моей бабушки высокий, режущий, на лице безнадежность: Митя никогда не отступается от своих слов. — Митенька! — Она гладит ему щеку. — Что же будет?

— Будет, как я сказал.

Убить мать решено было сразу же, как только уйдет ночью Гаврила.

Стали ждать.

В полудреме бабушке видится большой длинный барак, по которому она идёт, взяв за руку Марусю. Идут долго, путаясь в каких-то закоулках. Наконец выходят к большой яме, в которой лежит Митя. Он лежит на самом дне ямы, привязанный к столбу. Все ждут воду. Вода должна затопить яму. Так поступают с каждым, кто убивает кого-нибудь.

— Не хочу, не хочу, — она вскакивает на ноги, сильно ударившись о потолок головой, валится с полатей.

Митя, на лету подхватив легонькое тело, прижимает её к себе.

…После третьих петухов в глубине комнаты во весь рост выросла фигура Гаврилы. Шлепая босыми ногами по полу, на котором клоками валяется солома, пошёл он к порогу. Подойдя к ведру с водой, шумно напился, сплюнул и вывалился во двор. Немного спустя, бормоча ругательства, вышла за ним и дьяконица.

Крадучись, вслед за ней скользнула фигурка Мити. Видел он, как, словно слепая, хватаясь за все на своём пути, прошла она в глубь двора и, открыв калитку, подпёртую старой пешней, вышла в огород. Дрожащей рукой подобрав пешню, Митя ступил за калитку.

Дьяконица лежала в картофельной ботве, уткнув лицо в землю и поджав под себя ноги. Тихонько похрапывала. Оставалось подойти ближе, закрыть глаза и ударить.

Но не было сил ни подойти на шаг ближе, ни замахнуться пешней. Бессильно осев на землю, он дрожащими руками утирал лицо. Плакал.

Дьяконица умерла сама. В один из осенних вечеров она, пьяная, упала в старый заброшенный колодец.

Это было в шестнадцатом году…

…Сейчас я вижу другого Дмитрия — первого председателя колхоза в нашем селе и последнего здорового мужика, уходящего в сорок втором на фронт.

Не велел плакать Дмитрий на своих проводах. Помня мучительную растрепанную жизнь своих родителей, он за всю свою молодую жизнь ни разу не притронулся к стакану с водкой. И теперь, порозовевший от хмельного, чинно обходя кружок стариков и прощаясь со всеми за руку, был он преувеличенно бодр. От его крутых плеч и крупной спины веяло силой. И, то ли инстинктивно почувствовав, что с последним здоровым мужиком уходит из села опора, то ли просто по слабости, колыхнулся бабий рядок, потянулись платки к глазам, когда дрожки отчаянно застучали по жидкому мосту.

Погиб Дмитрий весной в сорок третьем…

— Когда умру, — частенько говаривала бабушка, — продолжайте помнить Дмитрия Лобачёва. Никак его нельзя забывать. На нашей памяти свет держится.

И я помню.

Кривая ветла

Я часто думаю: почему нас так сильно волнует возвращение в родные края, встреча с речкой, лесом, полем? И почему, постранствовав по свету, увидев много интересного и поразительного и отдав дань этому поразительному, мы с ещё большей силой тянемся к немудрёному, знакомому с детства? Почему молчаливая ветла у околицы нам кажется приветливей и ближе, чем роскошный платан?

И вольнее дышится здесь, и работается, и думается, почему? Уж не потому ли, что и речка, и лес, и луг, и деревце каждое — свидетели живые детства нашего, времени, когда делаются удивительные открытия, намечаются невидимые связи с миром. Когда впереди ещё целая жизнь и все свежо и остро. Не потому ли, что они — свидетели того, как ты босиком шлепал по затравевшим, омытым дождем улицам, свидетели твоей первой рыбалки.

Меня волнуют названия наших озер: Латинское, Лещевое, Осиновое, Таловая Яма.

Когда и кому пришло в голову назвать заросшее ивняком озеро Латинским, не знаю, но только совсем недавно я обратил внимание, что очертания его берегов похожи на изображение в географических картах Латинской Америки. Время меняет многое — старая истина. Как можно теперь догадаться, что мелеющее озерцо с пологими берегами, в котором бойкие пацаны, засучив штанины, ловят пескарей, зовется Прыгалкой за то, что когда-то оно отличалось и глубиной, и крутыми берегами, прыгнуть с которых в прохладную толщу воды было непременным желанием каждого заядлого купальщика…

Я иду поляной, утопая в лесном разнотравье. Это место тоже имеет своё название. Собираясь за земляникой на эту поляну, мы, ребятишки, называли её или Большой, или Нашей. И, когда однажды моя бабушка позвала нас с собой за ягодами к Кривой ветле, мы не сразу сообразили, что речь идёт о Нашей поляне. И как только бабушка подвела нас к зарослям клена у самого поворота дороги на поляну, мы ахнули — в кустах стояла прямая ветла в три обхвата, но высоко над головой ствол делал такой резкий зигзаг, что, казалось, будто ветла нагнулась над поляной, присматриваясь да прислушиваясь к возне ребятни в зарослях таволги и чилиги. Оказывается, стоило только поднять голову, чтобы увидеть…

…Недавно я побывал у Кривой ветлы. Она все такая же, как и раньше, такая же и поляна. Даже старый вяз посреди ситцевого разнотравья с тёмным пеньком и тот цел. Мне даже удалось отыскать давнишний след от отцовского клина для отбивания косы… Но сам пень, на вид крепкий, уже чуть дышит, весь пробуравленный множеством муравьев-древоточцев, устроивших в нем своё рабочее общежитие. Уходя, я с пригорка помахал Кривой ветле на прощание рукой. Старушка стояла сгорбленная и молчаливая.

Теперь я точно знаю: пройдёт много лет, не будет моей бабки, давшей впервые поляне это имя, не будет меня, самой ветлы, наконец, а название так и будет жить. И будут другие босоногие мальчишки недоумевать, откуда взялось такое странное название: «Кривая ветла», как я сейчас гадаю над названиями озер.

И отрадно знать, что есть пятачок родной земли, к названию которого причастен и ты…

В сентябре прошлого года я принес с поляны домой маленький кленёночек, завернув его вместе с комочками лесной земли в мокрую рубаху. Посадил. Часто теперь любуясь им, я замечаю, что иногда смотрю на него так же, как на меня уставший за день отец.

В газетах пишут, что в Лос-Анджелесе городские власти приступили к высадке в городе… пластмассовых деревьев. Долговечно и меньше забот. Не надо поливать, рыхлить землю, убирать осенние листья, ничего не надо. Бессмертные неживые деревья. Дальше некуда. Так и видится чье-то далекое детство, враз ставшее наполовину беднее…

…Плохо спалось. Всю ночь гремела гроза. Под окном, ударяясь в стекло, словно просясь в дом, шумел мой кленёночек. В фосфорических вспышках высвечивалась белая лента реки, ещё больше усиливая какую-то нереальность, жуткость происходящего. Мычал по задворкам скот. В каком-то кошмарном полусне виделись падающие деревья. Горящие леса пылали до боли в глазах ярко. Все живое билось, металось и пряталось с глаз вон.

А над всем этим стоял громовый хохот летнего знойного неба…

Утром июльское солнце, словно желая задобрить за ночные страхи, разлилось щедро и улыбчиво. На блестящих от росы травяных улицах в ложбинах образовались лужи, манящие пробежаться босиком, наперегонки, оставляя за собой семиструнную радугу.

Я подошёл к изгороди. Мои ночные страхи были напрасны. Клен стоял уверенно и прямо. Широко раскинув плети, цвела тыква, над её бледно-желтыми цветами, над распаренной солнцем землей жужжали пчелы. В поднимающейся после ливня и ветра траве невидимая глазу птаха начинала свою утреннюю песню. Во всем была своя, уверенная жизнь.

Дикая яблоня

Вечерело. Когда я подошёл к околице села, увидел у плетня сбившихся в кучу ребятишек. Похоже, ждут возвращения стада. Среди них седенький старичок, не по годам подвижный, ведет, как бы между делом, рассказ:

–…Была-то она худенькой хворостинкой, когда принес её из дальнего леса твой, Николашка, дед и посадил первую на все село под своими окнами. А года через два на ней уже были яблоки. Деревцо крепко прилепилось. И сколько радости было весной, когда цвело оно. И возмечтали мужики сады развести, поверили, значит, что и у нас могут яблони расти. Да такое вот дело случилось: в слепой ярости, то ли спьяну, то ли сводя какие счеты, вырезал Гришка Косой на стволе её широкую ленту коры. Не надеясь, что яблонька выживет, съездил дед Степан в район и привез ещё три саженца антоновки, потом ещё. Так и появился первый яблоневый сад. Но выжила яблонька, затянулась рана. Только теперь она стояла перехваченная в талии широким тугим поясом — дед Степан то место варом обмазал. И ни одна яблоня потом не смогла перерасти её.

— А что же Косому? — вставил Николашка вопрос.

— Косому-то? Недолговечным оказался Косой, помер и свои тридцать неполных. С опою. Когда потом кто вспоминал о нем, то говорил: «Это тот, который яблоньку чуть не сгубил?» А больше о нем и помнить было нечего. Знаменитой стала дикая яблоня. Много слышала она разговоров парней и девчат деревенских, тех, что с глазу на глаз говорятся. Да и твоя вот, Васятка, бабка Ульяна дала согласие выйти замуж за Корнея, деда твоего, тоже у яблони. Так что и свахой, вишь, она была, и советчицей. А когда на войну Отечественную уходили наши, совала всем Ильинична на счастье по кульку диких сушёных яблок. А однажды весной старая яблоня уже и листом не покрылась, не зацвела. Несколько лет никто не трогал её, ни у кого рука не поднималась спилить. А сады в ту весну цвели особенно дружно, будто за старую яблоню старались…

Помолчал дед. И сказал, как черту подвёл:

— Вот две жизни, хоть и неравные: человека, который хотел погубить дерево, и дерева самого. И какие разные жизни. Ну, я пошёл, а вы смекайте…

Он оттолкнул своё легонькое тело от плетня и пошёл навстречу мычавшему на подходе к околице стаду.

Березовая удочка

Вчера, перебирая заброшенные рыбацкие снасти, наткнулся на крючок, сделанный из простого гвоздя. И вспомнилась одна из самых ярких картин детства.

Все началось с первой моей собственной берёзовой удочки. Её сделал мой дед. Делалась она так: облюбованную березовую заготовку, только что срезанную, он крепил на длинной доске гвоздями, исправляя все кривулины, и клал на несколько дней на просушку. После снимал её, прямую, и специально для крючков привязывал к удочке замоченную в кадке кугу, крепко стянув её в трех местах лыком. Поплавки он выстругивал из ветловой коры.

Первое, что я сделал — побежал показывать удочку Кольке. Рядом с моей удочкой Колькина выглядела обыкновенной хворостиной. Наскоро накопав под поющим на все лады мостом червей, мы отправились на Самарку.

Не помню, первой ли была эта поклевка или нет, но помню, как мой поплавок, прибившийся в омутке к коряжке, не спеша погрузился под воду — так бывало, когда был зацеп. На всякий случай легонько дернув, я вдруг ощутил непривычную, но податливую тяжесть, руки инстинктивно рванули удочку. Она согнулась до воды и словно выстрелила. Поплавок метнулся в воздухе и отвязался. Когда я, не чувствуя боли в ушибленном колене, бросился к добыче, на крючке сидел огромный, клешни больше ладони, флегматичный рак. Было и досадно, и удивительно. Досадно от того, что в те мгновения бессознания, когда я рвал удочку из воды, ожидалось, что на крючке будет кто-то большой и таинственный, а удивительно от того, что на червяка попался простой, хотя и большой, рак, каких мы с Колькой ловили просто на бечевку, привязав на конец мясо ракушки.

Решив выкупаться, поставили удочки на живца и уплыли на противоположную сторону речки на прогретую песчаную косу.

— Смотри, смотри, — Колька показал пальцем в сторону наших удочек.

Я оглянулся. Здоровенный парень из соседнего села, Стёпка, взял Колькину удочку, отвязал поплавок, кинул его под ноги в воду. Удочку воткнул у своих ног рядом со своими донками. Мы рванули обратно.

— Что вы понимаете в рыбалке, пескари несчастные, кыш отседова и не шуметь.

Вылезая из воды, Колька попробовал канючить:

— Степка, а Степка, отдай, мне за неё тятька задаст, без спроса взял.

— Надоедать будешь, я задам. Буду уходить домой, отдам.

Дальше просить расхотелось, хотелось подойти потихоньку сзади и дать по Степкиной красной шее, но было страшновато, Степку даже некоторые наши мужики побаивались.

— Жди, отдаст, как же! Скорее переломает. Пойдем домой, Шурка, пока светло.

— Коль, давай пока порыбачим, может, взаправду отдаст. — Мне ещё хочется верить в Степкину порядочность.

Теперь уже одной удочкой мы ловим пескарей и окунишек. Насаживаем их на длинный кукан и ждем Степкиной доброты.

Вдруг около упавшей поперек реки в половодье осины кто-то словно невидимым веслом раздвинул толщу воды и хлопнул по ней. Минут через десять после нового всплеска мелкие рыбешки выбросились из воды.

— Сом, — определил Колька, — на, — он протянул мне удочку, — я знаю, что надо делать. У тебя крючки есть?

— Есть.

Я достаю из фуражки крючок.

Колька снимает с кукана окунишек и выпускает их, они нам теперь ни к чему. Привязываем крючок к капроновой бечеве, бечеву — к коряжке, торчавшей в воде у ног, и через минуту наш один-единствснный пескарик с крючком в спинном плавнике, обрадовавшись обманчивой свободе, исчезает в воде.

Решено, пока не поймаем следующего пескаря, не проверять нашу снасть.

Забыто все: и Степка, который сидит метрах в тридцати от нас за мыском, и то, что уже темнеет. Но, наконец, пойманы один за другим два пескаря. Дрожащей рукой нащупываю поводок, но рука чувствует досадную легкость.

Что это? Пескаря нет, а крючок разогнут так, что стал похож на маленький гарпунчик. Отвязав крючок от удочки, ладим заново свою снасть и насаживаем другого пескаря. Колька бросает снасть в воду. Теперь мы уже не можем отойти от этого места. Оно не отпускает, завораживает, заставляет забыть обо всем, даже о моей берёзовой удочке. Когда Колька, не вытерпев, вскакивает и берется за бечеву — становится жутковато. Рывком дёргает — бечева легко подаётся, и вот в Колькиных руках сломанный пополам крючок. Долго сидим неподвижно. Обидно. Словно желая ещё больше досадить нам, под самым Колькиным носом (Колька забрался на лодку напиться) сом поднимает бурун. Совсем уж нахал распоясался.

И тут-то происходит чудо. Колька вскрикивает и хватается за голень. В штанине у него торчит забытый кем-то в лодке самодельный, величиной с палец, крючок из гвоздя. Торопясь, мы восстанавливаем свою снасть. Уже поздно. Решено завтра, как погонят коров, прийти проверить. Степки уже нет на своём месте, нет и моей удочки. Мы бежим по песчаной дороге домой. Страшновато. Но признаваться в этом не хочется. Для бодрости поем все песни, какие только знаем…

Колькину мать мы уговариваем разрешить ночевать нам вместе в нашей сельнице.

…Утром по холодному песку спускаемся к заветному омуту. Солнце ещё не поднялось. Над водой тянется слоистый белесый туман. Около нашей коряжины на мыске метрах в десяти сидит Степка. В руках у него моя удочка.

Нащупав в воде поводок, Колька разочарованно смотрит на меня — леска идёт свободно. Но вдруг он с силой рвет её на себя и падает животом на что-то огромное и страшное. Продолжая борьбу уже в воде, мы выволакиваем скользкое чудовище на берег. Ошарашенный Степка бросает свои удочки и идёт к нам.

— А ну, рыбаки, дай гляну.

— Драпаем!..

Колька хватает добычу за жабры, я пытаюсь взяться за скользкий пегий хвост… Вот мы уже на высоком берегу. Когда густые ветви сомкнулись за нашими спинами, мы остановились перевести дух и осмотреть добычу. Чумазый, весь в пиявках, сом был Кольке от пят до подбородка. Наши руки, рубахи и штаны покрылись липкой слизью и прилипшим песком. Счастливые, мы трогаемся в путь. День только начинается, до вечера далеко — можно ещё вернуться на рыбалку…

Лист семижильника

Растение это по-книжному называется по-другому. Только моя мама зовет его семижильником. Растет оно обычно в тени, на влажных местах, чаще на лесных дорогах, проходящих по оврагам и близ озер. В степи семижильник встречается реже. Его везде безжалостно мнут копыта лошадей, колеса телег. По нему, обжигающему босые ноги прохладой, бегают ребятишки, забравшиеся вглубь леса.

До поры до времени его не замечают, но когда вдруг нога наткнется на битое стекло или гвоздь и рана потом начнет гноиться — обязательно найдется человек, который вспомнит об удивительных свойствах семижильника. И он, этот прохладный зеленый лист, своими семью жилочками, как щупальцами, накроет рану. Пройдет время, и рана очистится, опухоль спадет, а листок, ещё недавно зеленый, засохнет, пожелтеет и пропадет совсем. И опять все забудут про это неприметное растение. Но забудут только до поры.

Завидная судьба у семижильника.

Истоки

Стоял конец августа.

Устав от назойливых поклевок мелочи, я собрал свои нехитрые рыбацкие снасти и направил лодку к берегу, напротив Кунаева ключа.

На пологом речном берегу доцветали голубые васильки. Не слышно было привычной щебетни в поникших над водой ивовых кустах.

В задумчивости смотрел я на непривычно пустынную и тихую речную даль, когда внимание моё привлекло странное светлое пятно. Словно большая бабочка, оно трепетало то у воды, то высоко на круче. Пятно приближалось. В этом месте речка выпрямляется и течет почти по прямой метров двести, поэтому-то я и смог видеть все происходящее на берегу.

До рези в глазах всматривался я в трепещущий светлый клинышек, и наконец понял: это же мальчишка. Совсем маленький мальчишка в белой рубашонке!

Но почему один в такой дали? До нашей Утёвки километра три, но ведь он идёт совсем в противоположную сторону, по направлению к поселку Красная Самарка, а до него совсем не близко.

Я стал с нетерпением ждать приближения мальчишки, гадая, пройдет он стороной по круче или мы встретимся. В полусотне метров от меня он неожиданно вынырнул из кустов, шумно плюхнулся в речку, набрал в фуражку воды и, хватаясь за оголенные корни, влез на кручу. Встревоженный его долгим отсутствием, я стал внимательно всматриваться в кустарник. И, когда заметил синюю струйку дыма, не раздумывая, поторопился к нему.

В глубине леса, чумазый, сорвав с себя мокрую рубашку, он бил ею, не останавливаясь, со всего плеча, по шипящим змейкам огня, обжигая пятки, перепрыгивал с места на место. Высушенная за лето трава пожиралась огнем со страшной быстротой, огонь десятками юрких ящериц ускользал из леса на опушку, на простор.

…Когда с огнем было покончено и мы устало опустились на черную землю, он сказал:

— Деда Матвея работа, точно.

— Это которого же Матвея?

— Да нашего Самосада, сторожа с паровой мельницы, он меня обогнал с удочками совсем недавно. От его самосада пожар…

Кого-кого, а Матвея Чугунова, по прозвищу Самосад, я отлично помнил. Как и большинство жителей села, он имел свою особинку: многие из мужиков здешних курили самосад, но такого крепкого и ароматного, какой готовил он, ни у кого не было. Секретом владел старик, за что и был отмечен прозвищем.

Спускаясь к воде, украдкой я присматривался к мальчишке. Я узнал его: Лёнька — сынишка Трохина, бригадира тракторной бригады. Ему лет десять. Ладненькая фигурка, у пояса на ремне самодельный нож и старенькая сумка, в руках стеклянная банка. На загорелом подвижном лице сама озабоченность.

— Ну и куда путь держишь, путешественник?

Он тут же отозвался на вопрос вопросом:

— А откуда вы знаете, что я путешественник?

— Да уж видно по снаряжению.

— Бабка у меня в Крепости (так ещё у нас называют поселок Красная Самарка), мамка отпустила к ней в гости.

Он приселу воды и поставил банку на песок. Взглянув на неё, я понял, почему он так странно шёл по берегу — в банке были стрекозы, десятка два.

— А что, не побоялась мамка тебя одного отпустить?

— Не-е, я же не в первый раз. — Он встал, собираясь уходить.

— Ну раз так, пойдем к лодке чай пить.

— Спасибо, дяденька, мне некогда, а еда у меня в сумке есть.

Так я и не смог с ним разговориться. Надев мокрую (в дороге высохнет) рубашку, он ушёл.

— А ведь нет никакой бабки у него в Крепости, — скорее догадался, чем припомнил я.

…Вечером, возвращаясь в село, я все же решил проверить свою догадку и свернул к дому Трохиных, того самого Трохина, который в нашем детстве был едва ли не героической фигурой. Ему, сыну конюха, колхозное начальство доверяло объезжать молодых лошадей, что он и проделывал самоотверженно, поражая нас нездешней ловкостью и лихостью.

У новых тесовых ворот, чертыхаясь, отрывисто что-то говоря жене, располневший Трохин садился на дрожавший мотоцикл.

Когда я подошёл, Ленькина мать пояснила:

— Опять поехал искать нашего путешественника. Вот наказание-то. Хоть не выпускай из дому. Вбил себе в голову составить карту всей нашей местности — и все тут. Вот теперь, говорят, вверх по речке ударился… Колумб доморощенный. Вы бы хоть зашли как-нибудь к нам, поговорили с ним. Может, вас послушает, у моего терпенья уже не хватает.

Что я мог ответить ей, если у меня у самого хранится собственноручно составленная в детстве карта речки, начиная от нашего села и до ближайшей деревеньки. Если нас самих с Трохиным, когда-то задумавших добраться до верховья к истокам речки и оттуда спуститься на плотах, вернули с полпути, не дав осуществить одно из самых сильных желаний детства — отыскать начало родной речушки, увидеть тот родничок где-нибудь в осоке или под валуном, который дает жизнь целой многошумной речке.

…Истоки… Они и сейчас манят неодолимо, неся в себе намного больше смысла, чем в детстве. Это и ветла у дороги, разбуженная серебряным звоном отбиваемой в утренней рани косы, и наша саманная беленая изба, в которой, взрослея, я впервые не смог заснуть майской короткой ночью от щемящего и неожиданно осознанного чувства жгучей связи и с раскатами весеннего грома, и с первыми крупными каплями дождя, упавшими в распахнутое окно, и с пьянящим настоем сирени в посвежевшем и мокром саду. И — многое-многое другое…

Государственный человек

Случилось мне как-то, ещё мальчишкой, работать с мужиками в добровольной артели на заготовке дров для школы. Время было суровое, послевоенное, поэтому директор обратился за помощью к родителям.

Артель подобралась пестрая и разноголосая. Но мне сразу же приметился один старик, ладный, крепенький и удивительно добродушный. В школе у него никто не учился, но он настоял, чтобы его взяли. Потом я узнал, что зовут его деревенские мальчишки Курягой. Так у нас в деревне называли подсушенные на противне в печке сморщившиеся ломтики тыквы. Особое удовольствие было нам, ребятишкам, есть эти ломтики в тепле, в зимнее время, стосковавшись по овощам и фруктам. Отчего присохло это прозвище к нему, не сразу скажешь.

Мальчишка, я старался работать быстрее и лучше всех. Уже то, что я трудился вместе со взрослыми мужиками, не давало, по моим понятиям, права работать вполсилы. И мне сразу же не понравилась в Куряге какая-то особая медлительность и в то же время суетливость.

«Старик уже, — думал я, — а работать так и не научился или вовсе не хотел».

Разгадка пришла позже, когда все отправились на ночлег в ближайшую деревеньку. Мы шли рядом, до ближайших изб оставалось метров двести, он вдруг спросил:

— Что, до деревни-то далеко?

Я оторопел, мне показалось, что он меня разыгрывает, ведь деревня лежала перед нами как на ладони. И вдруг я понял — он полуслепой, этот старик, работавший бок о бок со мной весь день.

— Да, зрение меня подвело, — словно отвечая на мои мысли, проговорил он.

Меня поразило то, что старик угадал, о чем я думаю.

— Но слышу я очень хорошо.

И он как-то по-особому посмотрел на меня.

Я вздрогнул, мне показалось, что Куряга слышал мои мысли о нем там, в лесу…

…Сегодня, возвращаясь сонной июльской улицей домой, вновь встретился с Курягой. Вел он себя как-то странно. Подойдя к стоявшему трактору, припал к работающему на малых оборотах двигателю, прислушался. Дрожащий «Беларусь» затих. Я догнал старика, когда он бодрым шажком направлялся к совхозному грузовику. Старик молча погрозил кому-то в пространство кулаком:

— Один к девкам побежал, а другой за пивом стоит. Работнички. Вот и приходится сторожить.

Дрожащей рукой, дотянувшись, выключил зажигание. Дремавший в кабине парень, равнодушно зевнув, опустил фуражку ещё ниже, на самый подбородок.

— Добро на ветер летит. Хватит, на правлении ставлю вопрос ребром. Я так думаю, что судить таких надо. Ведь все горючее из неё, из землицы, добыто! Так что же? Для того буровые день и ночь вокруг села гудят, чтобы такие вот (махнул в сторону дремавшего парня) небо зазря коптили. Вон он и не ворохнулся, а я ему прошлый раз чуть не цельную лекцию прочитал. А сколько таких по стране? А? Не по-государственному это…

Скворцы

Самые дорогие мои воспоминания связаны с друзьями детства. Были среди них Мишка да Колька. С Колькой мы подружились не сразу. Если мы с Мишкой заводили голубей, то Колька их самым наглым образом крал. Если мы в самой непролазной чаще лесной делали землянку, Колька её находил. Он появлялся и исчезал всегда неожиданно. И не было предела его хитрости. Но особенно нас возмутила одна его выходка. На наших глазах он с одного выстрела из рогатки сбил с Мишкиной скворечницы восторженного певца…

А сдружили нас те же скворцы. Умерла Колькина мать. За неимоверную худобу её, за большой рост, а может, за вечно тяжёлую, однообразную, обременённую нуждой и невзгодами жизнь прозвали её с чьей-то легкой руки Неделей. Мы боялись её. Было в ней что-то трагически мрачное. Стала ли она такой после того, как узнала, что война сделала её вдовой, или уже потом, когда с поля старшего сына привезли мертвого, изрезанного лемехами на пахоте, — неизвестно. Только и сама она после этого случая протянула недолго. Умерла быстро и безболезненно весной, перезимовав суровую зиму.

В этой истории нас с Мишкой, отец которого делал гроб Неделе, может быть, больше поразила не сама смерть и не покойница, которая лежала в передней, а глухая зияющая яма в полу, чуть поодаль от гроба. Едва переступив порог, я сразу заметил, как затравленно отвернулся от этой пропасти Мишка, почувствовал, как самому нечем стало дышать. Казалось, смерть пришла к хозяйке именно из этого мрака.

Неделя, Неделя, она не рассчитывала на свою смерть, не думала, где соседи будут брать доски на гроб, да ещё такой огромадный. А их нашли быстро. И теперь прямо около гроба торчали сопревшие перерубы, так что и постоять-то желающим было негде.

Не знаю, по какому-то наитию или с твердой и ясной мыслью действовал Мишка, только на другой день после похорон повел он меня на Неделин двор. Вернулись мы с обрезками досок, тех самых, что пошли на гроб. Ещё через день над вечно угрюмым и пустым двором Недели на старой ветле появилась скворечница.

А наутро я, Мишка и Колька уже сидели на пороге сеней и сосредоточенно смотрели вверх. Мы ждали скворцов. Они обязательно должны были прилететь…

…Недавно я побывал на том месте, где стояла изба Недели. Места совсем не узнать. Избы нет. Только ветла цела. Умерла Неделя, остался в морфлоте после четырехлетней службы крепко заряженный на жизнь Колька, а ветла как стояла, так и стоит. Трудно определить, сколько ей лет, этой ветле. Все такая же.

С грустной и, в общем-то, не новой мыслью — вот, мол, все не вечно, все проходит — бродил я около земляной кучи с соломой, сдвинутой в сторону бульдозером — саманной избы Недели, когда вдруг услышал сначала робкий, но через минуту уверенный в своём праве на песню голос скворца. Несмело (не ослышался ли?) подошёл поближе и увидел в самой гуще листвы скворечницу, а под ногами — свежие обрезки пахучих сосновых досок.

Глядя на работающих молодых строителей, гадал: кто из них приютил певца? Тут же подумал: а не все ли равно, кто? Главное, что жива песня, что продолжается чье-то детство.

Совсем уже было собрался уходить, когда к самой ветле лихо подкатил бульдозер. «Неужели и ветлу?» — метнулась мысль. Но дверца кабины широко распахнулась, и оттуда вывалился широкоплечий парень в тельняшке.

— Колька! Ты ли это?

Через несколько минут мы уже сидели рядышком на бревнах. Я указал вопросительно на сдвинутую в сторону кучу самана.

— Я! И это — я, — Колька показал на скворечницу. — И это — я, — он ткнул себя в грудь. — Как с Морфлотом? — переспросил он. — А никак, потянуло домой — и все. А что потянуло — сразу не сказать. Спроси вон у них, — он опять кивнул в сторону скворечницы, — они не в первый раз вернулись…

Дедова хитрость

У поросшей лебедой завалинки деда Андрейки последнее время вечерами стали собираться старики. Сидят, не спеша о чем-то своём беседуют.

Раза два намеревался подойти, не получалось — опаздывал. Вот и сейчас, пока убирал удочки и умывался, разошлись старики. Один дед Андрейка сидит около своей баньки, бодро светится его беломорина. Подошёл к нему.

— Скучноватые, все о смерти калякают, а я о ней лет в сорок свои как передумал, так и точка. Теперь замечаю, если человек правильно свою жизнь прожил, то к старости спокойней говорит о смерти. Вон Коршунов Матвей злобствует, матерится на современную молодежь, а причина вся в том, что ему пора в мир иной, а молодежи — веселиться. Пропил все своё времечко, опохмелился — поздно. А то, что беззаботная эта молодежь не видит того, что не хочется Матвею уходить, так ведь и мы такими были в молодости. Думали — молодым вечно жить, а старикам на покой. А оказалось, молодость не вечна. Я как представлю, что каждый день тыщи стариков уходят, уступая место под солнышком таким вот горластым пузанам, как Варькин, так собственная моя смерть становится понятной и законной. В природе все справедливо на этот счет. Делай своё дело хорошо — и в этом весь смысл. Вот к этому я пришел тогда, лет сорок назад. Ну, хватит об этом. Хотя ещё скажу: власть надо взять — и над собой, и над ней, безгубой, пусть знает, что не она хозяин жизни, а ты. Вот так-то. Взять все в свои руки…

— Как же это взять в свои руки?

— А хотя бы вот так! Пойдем покажу.

Идем. Я теряюсь в догадках.

Открыв ворота в сарай, дед Андрейка пропускает меня вперед. Сарай пуст, лишь дальний его угол за реденькой перегородкой занят предметом неопределенной формы, укрытым брезентом.

— Только ты никому ни гу-гу.

— Ну, разумеется.

Дед Андрейка торжественно, как на сцене фокусник, чуть замедленным движением руки берется за край брезента и враз срывает его.

Перед нами — добротный дубовый крест, окрашенный в бодрый зеленый цвет. Как и положено, на нижней крестовине металлическая пластина с чьим-то уверенным почерком:

ВЕТЛУГИН АНДРЕЙ АРХИПОВИЧ

1915—19…

— Ловко, а?

— Что? — не сразу понимаю я.

— Костлявую обезоружил, осталась не у дел. Думала: придет, страху напустит, ан нет! С той поры, как памятник этот себе сделал, ни одна хворь не берет. Нет ли у тебя какого-нибудь подходящего научного объяснения этому, а?

И он засмеялся. Засмеялся совсем по-детски.

Когда я уходил, он собирался на ночное дежурство в контору вместо своего подгулявшего, вечно угрюмого зятя Василия.

Дорога на сенокос

Почти у каждого из нас есть своё дерево, озеро или речка, с которыми связаны воспоминания о родном крае. А у меня есть ещё степная дорога. И теперь, перебирая в памяти все дороги, по которым мне пришлось шагать, я чаще других припоминаю её.

Сколько помню, мой дед всегда работал конюхом. Каждое лето с двумя-тремя лошадьми, но обязательно с Карим, здоровенным больничным мерином, дед отправлялся на сенокос.

На этот раз было решено косить в степи. После долгих и тщательных сборов во второй половине дня наконец тронулись. Жить в степи приходилось неделями, поэтому ехали с постелью, с бочкой для воды, с дровами. Со стороны это было похоже, наверно, на передвижение цыганского табора.

Выехали за околицу. Я пристраиваюсь поудобнее в рыдване, поддерживая рукой дребезжащую бочку. Слушаю дедову песню. Песня про липу вековую. Сколько бы я ни слушал эту песню, всегда стараюсь представить: какая она — липа вековая. Наверное, огромная. Я ни разу не видел вековых лип. Но мне кажется сейчас, что я чувствую её медовый запах, такой же, как у молоденьких стройных лип, которые стоят у речки за селом.

Голос деда подрагивает на ухабах, и, когда лошади замедляют бег, он так же протяжно и напевно трогает их:

— Но-о, калеки!

Это у него ласкательное — «но, калеки».

И мы едем дальше, наматывая серое полотно дороги на колеса рыдвана, как наша бабка наматывает свою пряжу на монотонно повизгивающую прялку.

Я много ездил с мужиками по полям, но очень редко слышал, чтобы кто-то так пел. Дедушка же, едва взяв вожжи в руки, запевал песню. Видно, однообразный бег лошадей, стелющаяся дорога, покойная равнина действовали на него, как вечная старинная мелодия, и он, словно камертон, отзывался на звуки её. Он не пел, он подпевал. И, когда слова песни кончались, дедушка пребывал в каком-то упоительном забытьи…

Время от времени я поддерживаю бочку, чтобы она на ухабах не перевернулась. Оглядываюсь на едущего следом в телеге Василича и шепчу в бочку:

— Порядок, ещё чуточку.

А из бочки:

— Папаня далеко?

— Тише ты, едет рядом!

— С кем это ты калякаешь один, садись ближе, чего поодаль причеченился, — дедушка подозрительно смотрит в мою сторону.

— Не-е, я тут.

И снова, немного помолчав, в бочку:

— Говорил: замри!

В бочке — Генка. Замысел прост и дерзок: заехать как можно дальше, оставаясь незамеченным, а там не высадят, не погонят домой.

Генку, несмотря на все уговоры, Василич — его отец — с собой не взял — велел оставаться дома пасти гусей. Гусей на Генкином дворе, по словам Генки, прорва. И всю эту прорву надо исправно каждое утро гонять на озеро за село, а вечером встречать.

— Нюрка справится сама, а не справится — братаны помогут, — решил одним махом Генка. У него уже три взрослых брата. Все они когда-то гоняли гусей на озеро. Но ни одного из них скорая на прозвища наша улица не отметила, а Генку, он уже и не помнит с каких пор, все зовут Гусиным богом.

…Обнаруживают Генку в бочке внезапно. У последнего по пути колодца (а не на дальнем полевом стане, как предполагалось) делается остановка для того, чтобы набрать воды.

Понимая всю остроту момента, но не находя выхода из него, я стою в стороне, смотрю на скрипучий журавль и старательно готовлюсь сделать изумленное лицо при появлении Генки. Так условлено — я ничего не знаю.

Руки деда принимают бадью из колодца со студеной водой, подносят к бочке. Мгновение — и вода в бочке.

Отвернувшийся дедушка не видит происходящего за его спиной. А там перед ошеломленными Серёгой и Василичем выскакивает, как суслик из норы, мокрый мой приятель. Он чихает, крутит по сторонам головой и неловко прыгает на землю.

Размеренной походкой, прихрамывая, прямо на него идёт его отец. Подходит. И не успевает Генка втянуть голову в плечи, как получает оплеуху. Но не больно. Оплеуха звонкая и не обидная. И глаза Василича не злые, а весёлые.

— Хныкать будешь, с первой же подводой снаряжу домой. Тоже мне партизан.

Он уже откровенно смеется. Смеется и Серёга:

— Хоттабыч из бочки, курам на смех!

Серёга и Василич стоят рядом, оба сильные, загорелые. Серёга на голову выше кряжистого отца Генки. Серёгу мы оба любим и знаем его силу. Прошлым летом, когда ездили косить сено в Моховое — болотистую и травянистую низину, Серёга шутя взял здоровенными руками своими рыдван за задок и потянул. Кобылёнка встала как вкопанная…

Бочка наполнена, мы трогаемся с места.

— Ну, отошёл?

— Почему не предупредил, когда воду начали лить?

— Не успел. А ты зачем так долго сидел в бочке?

— Думал, сперва будут лошадей поить.

Генка молча чешет ушибленную голову, ладошкой пытается вытряхнуть воду из левого надорванного, неровно сросшегося уха.

Обезображенное ухо — результат падения в самый глубокий наш двенадцатиметровый колодец.

Темнеет. Не стало видно сусликов по обочинам дороги. Лишь в небе все чаще шелестят утки. Провожая их взглядом, Серёга говорит шёпотом:

— Теперь бы на зорьке посидеть.

И опять тишина. Только степь вокруг да дедова песня.

В сумерках кажется, что дорога стала ровней и податливей. Стук копыт приглушенней. Кажется, что не только мы с Генкой, а и сама дорога прислушивается к дедушкиной песне, песне про липу вековую..

Степной чай

Так уж повелось, что мой дед отродясь не брал с собой на сенокос «чай» — засушенные с прошлого лета ягоды шиповника. В лесу непременно заваривал чай из листьев вишни или смородины, и он нравился мне несказанно своим неожиданным ароматом. Только как же на этот раз? Кругом степь, ни единого кустика. Но знаю: чай обязательно будет.

Ещё задолго до ужина начинаю теребить деда. А тот, видя моё нетерпение, только заговорщически подмигивает: «Мол, знаем, сделаем».

Я жду с нетерпением. И вот он — чай! Желтовато-зеленый, он так пахуч и ароматен, что просто не верится, что заварен вот из этих темно-желтых, невзрачных курчавеньких стебельков. Они растут всюду, даже около нашего стана, прямо в моём изголовье под рыдваном.

— Как он называется?

— Не знаю, чай, как же ещё…

— Но ведь должен он как-то называться, — я хочу знать и смотрю на деда, не отрываясь. Но он молчит.

— А давай наберем целую охапку и привезем домой, на всю зиму хватит.

— Нет, Шур, этот чай только там пахуч, где родился, на воле. Значит, и пить его надо на воле. — Глаза деда весело щурятся: — Вот привезем домой сено, из омета наберешь сколько душе угодно и пей.

…Вскоре, намаявшись за трудовой день, все засыпают. Только мне не спится. Тишина. Лишь храп лошадей чуть поодаль да запах скошенной луговой травы в изголовье.

Перед глазами бездонное августовское небо с бесчисленным скопищем звезд. Прохладно. Ныряю с головой под одеяло, становится душно, ворочаюсь и нахожу в одеяле дырки… одна, две. Приподнимаю одеяло на руках. Через крохотные отверстия виднеется небо. На темном поле одеяла эти кусочки неба кажутся звездами. Само одеяло уже представляется небом.

Одеяло похоже на небо, а небо на одеяло!

…Утром просыпаюсь рано. Необычно рыжее солнце показывается из-за горизонта. Словно раскаленное дедушкино точильное колесо, оно краем своим, врезаясь в прохладную синь неба, высекает звонкие и колкие лучи.

Необъяснимое чувство восторга охватывает все моё мальчишеское существо. Я выскальзываю из-под одеяла и по прохладной траве босиком бегу навстречу солнцу, оставляя за собой изумрудную тропинку в сонной, разнеженной траве. Хочется петь, кричать, падать на траву, вскакивать и опять бежать по зеленой равнине без конца и края. Так вот она какая — степь!

Набегавшись, иду, притихший, к стану, уже дымящему утренним костром. Возвращаюсь, не сознавая наивным умом своим неповторимость всего происходящего. Не предполагая, что через два десятка лет в уютно обставленной городской квартире будут не давать мне спать по ночам эти воспоминания. И об этой поездке в степь, и о чае, вкуснее которого не было и не будет…

Мишкина песня

Выбраться за голавлями к дальнему мосту через Самарку было давнишней нашей мечтой. В тот раз мы всё-таки достигли своей цели. Мы — это Колька, Мишка и я.

Солнце уже спряталось за гору. Духота спала. Над плесом легкий слоистый туман. Тишина. Лишь у Колькиных ног, у старой почерневшей сваи, бьется и ходит на длинном кукане красавец голавль. В тишине нет-нет да и ухнет у самого берега, словно обвалится круча, прижившийся в омуте сом. И вновь тишина. Но что это? На бугре, над самым спуском к мосту взметнулась песня. И через какую-то минуту по шаткому мосту уже двигалась колонна молодых, веселых, в запыленных гимнастерках солдат.

Солнце скрылось за горою,

Затуманились речные перекаты.

А дорогою степною

Шли домой с войны советские солдаты…

На нас нашло оцепенение. Поразила песня. Все в ней было верно. И то, что солнце скрылось за горою, и то, что туман над рекой, и что дорогой, пусть не степной, но шли солдаты, не с войны, но шли… Такую песню мы ещё ни разу не слышали. Солдаты уже были на другом берегу реки. Первым опомнился Колька. Вскочив на середину моста, вспорол смыкающуюся после песни на речке тишину:

— Э-ге-гей!

И долго потом махал кепкой вслед затихающей песне. Усаживаясь на толстое бревно, сказал восхищенно:

— Мировецкая песня! Чур будет моя!

— Мировецкая, — как эхо повторил Мишка, — только недописанная.

— Что? — ошарашено посмотрел на него Колька.

— Недописанная, говорю. Про то, как шли с войны есть, а как домой пришли — нет.

— Тоже критик, это же песня. Может быть, народная.

— Все равно, народная — это когда просто забывают, кто написал песню.

Но, видно, в Колькиной голове никак не может уложиться то, что такую песню кто-то взял и сочинил. Недовольно повозившись, он демонстративно пересаживается от Мишки, громко шлепнув удочкой по воде. Но, немного помолчав, не выдерживает и примирительно тянет:

— Миш, а кем твой отец был на войне?

Мишка отзывается не сразу. Глядит в одну точку на воде, потом кратко отвечает:

— В пехоте.

Мы с Мишкой соседи, и я знаю, что он никогда не донимает отца вопросами о войне. Не любит рассказывать дядька Степан о себе. Известно, что он около трех лет пробыл в плену, воевать довелось мало, и что освобожден он был вместе с другими в тот момент, когда немцы подожгли при отступлении соседний барак с пленными. После войны проболел около пяти лет — сказались лагерные побои, намаялся по госпиталям…

Сильнее всего врезалось в память последнее возвращение дядьки Степана из госпиталя. После двух операций вернулся он с укороченной ногой и негнущейся спиной в корсете. Сейчас этот кожаный со стальным каркасом корсет, отслужив свою службу, пылится на погребице весь изрезанный вдоль и поперек — мы часто с Мишкой вырезали из него кожу для рогаток, хорошая была кожа, блестящая…

На конце каждого костыля дядьки Степана было вбито по гвоздю для надежной опоры. От прикосновения костыля на полу оставалась свежая ямка. За год, который проходил Мишкин отец на костылях, весь пол в избе стал как наперсток. Прошлым летом, когда дядька Степан стал ходить без костылей, доски заменили, но несколько штук в кухне да в Мишкиной спальне осталось. В спальне их перенесли на потолок. И теперь, когда Мишка ложится в кровать, они — перед глазами.

— Тебя отец часто бьет? — донимает Колька.

— Не, не бьет совсем. Он добрый, даже, когда скотину режут или там голову курице надо оттяпать, уходит, чтобы не видеть.

— Мели больше?!

— Точно, мамка говорит, что он после плена таким стал.

Помолчали.

Нас с Мишкой соединяет тайна.

В прошлое воскресенье, когда мы ночевали с ним в их приземистой мазанке, роясь в книжках на самодельной полке, я вдруг наткнулся на общую тетрадь с темно-синими плотными корками. Прежде, чем Мишка успел вырвать её из моих рук, я прочел надпись в середине первого листа. «Бои после победы» — было написано Мишкиным пляшущим почерком, а в самом верху листа стояло: «Михаил Вдовин».

То, что Мишка уже полгода пишет повесть о своём отце, меня ошеломило. Я перешел в шестой класс, много перечитал в нашей школьной библиотеке из того, что дают только старшеклассникам, знаю, что книги пишут люди. Но эти люди для меня как боги. Живут они где-то далеко-далеко.

Прошлый год моя бабка, возвращаясь из леса, нашла оброненный кем-то на проселочной дороге сверток. Когда мы развернули его, то были очень удивлены. В свертке оказалось десять портретов русских писателей. Единственный, кого узнала моя бабка сразу, был Горький. Остальных она долго разглядывала, читая вслух фамилии по нескольку раз.

В тот же день, сварив клейстер, мы наклеили портреты на саманные беленые стены под самым потолком. Все на одной стене не умещались, пришлось клеить по пять штук с разных сторон от переднего угла с иконой.

Левый ряд от иконы начинался со Льва Толстого, правый — с Пушкина. Только с Достоевским у бабки вышла заминка. Если Пушкину и Толстому она сразу отвела место во главе каждого ряда, а остальных поместила по известному только ей закону, то около портрета Достоевского бабка долго сидела задумавшись, неотрывно глядя на нервные сухие руки писателя. Она потом и приклеила его чуть поодаль ото всех…

Но как быть с Мишкой? Мне и верится, и не верится, что он пишет повесть. Я подолгу стою посреди избы, прицеливаясь в конец портретного ряда, представляю, как все будет выглядеть, если поместить туда и Мишку. Но ничего не получается. До обидного своим и понятным выглядит наш Мишка. Вот если бы борода была или хотя бы пенсне, тогда, может быть, другое дело, да и то его наши все сразу бы узнали.

С той самой ночи Мишка взял с меня клятву молчать.

Неразговорчивость дядьки Степана вошла давно в поговорку на нашей улице, поэтому каждый раз, когда дядька Степан выпьет, Мишка старается быть поближе к нему. Дядька Степан болеет «тракторной болезнью». Так говорит Мишкина тетка. Под хмельком дядька Степан, сразу начинает со всеми заводить разговоры про тракторы. У него не гнется спина и правая нога, оттого-то как раньше, до войны, работать на тракторе он не может. Поэтому и говорит так много про них. Мишка утверждает, что, будь его отец здоровым, они давно бы махнули поднимать «матушку-целину». И махнули бы.

Мишка уже кое-что знает про солдатскую жизнь отца. Записи в его тетрадке увеличиваются.

— Надо до сентября обязательно дописать, — говорит он. — И в первый же день покажем Виктору Петровичу.

Мишка говорит не «покажу», а «покажем», и я благодарен ему за это.

Теперь каждый вечер, когда все заснут, я выхожу потихоньку на улицу и смотрю через дорогу на Мишкину мазанку. Там в занавешенном оконце тускло, но настойчиво пробивается в настоенной на летних запахах тишине, свет. Мишка спешит. Скоро наступит срок.

— Ты пиши. Мишка, все опиши, — шепчу я в тишине, — пусть все знают, какой дядька Степан, как он вынес Миньку Сухова раненого из первого боя. Миня про это из госпиталя писал, а то бы мы никогда и не узнали. И, если можно, напиши немножко о моём отце. Только ты не напишешь. Я знаю — никому неизвестно, где мой отец. Но ты хоть напиши, что был такой человек — без вести пропавший — мой отец.

Я наверняка знаю, какую первую фразу скажет наш учитель русского языка Виктор Петрович.

Взяв в руки Мишкину синюю тетрадь. Он скажет:

— Опять ты Вдовин меня озадачил. — У него любимое слово: «озадачил». — Ведь я же давал тему для домашнего сочинения «Мои летние каникулы».

И долго будет потом задумчиво ходить меж рядов, подергивая обтянутыми гимнастеркой плечами, пока не заговорит горячо и торопливо, краснея лицом и размахивая в такт словам единственной уцелевшей на войне рукой.

Школьная уборщица тетя Даша говорит, что Виктор Петрович и мой отец очень похожи. Не знаю, я своего отца не видел никогда живым. Я родился после того, как он ушёл воевать. А на маленькой единственной школьной фотографии, которая висит в передней, он моложе меня, так что и сравнивать нельзя.

Память и… совесть

Дмитрий Трофимов, вопреки своему обычаю, в воскресенье на базар не пошёл, а проплотничал все утро на пустыре около Юрьевой горы. Правил ограду у памятника на месте расстрела первых организаторов Советской власти на селе.

Я подошёл, когда Федор Петрович, председатель сельсовета, мужчина небольшого роста, степенный и властный, принес десятку за труды. Трофимову загорелось выпить. Федор Петрович, несмотря на выходной день, был при исполнении обязанностей и Трофимов потянул меня пойти с ним:

— Можешь не пить, но из уважения посиди.

И мы пошли в столовую. «Заодно позвоню в райцентр старому знакомому», — подумал я.

За столиком в углу сидел Степан Коньков.

— Ну вот, есть с кем и помянуть, — угрюмовато произнёс мой спутник.

Мы, как у нас говорят, поздоровкались. Когда Трофимов поднял стакан и расправив широким жестом усы, провозгласил тост за советскую власть и его, Дмитрия Трофимова, солидный вклад в строительство нового «обчества», Степан поставил стакан на стол и наотрез отказался пить:

— Я хоть, Митрич, и был мальцом, а помню, какие ты вклады делал. Вот тебе вложить горячих тогда некому было, это точно. Все у тебя кумовья да сваты. За что нашего Серого на третий день, как свели со двора, ухандокал?

Трофимов молчал.

Потом из отрывочных фраз я понял, что ему, очевидно, не трудно было вспомнить тот далекий первый год коллективизации, когда в весеннюю ростепель, остаканившись с приятелями сивухой, вздумалось ему, новоиспеченному колхозному конюху, по синему ломкому льду Самарки перебраться на правый берег к своей зазнобе. Дмитрия вытащили из воды, а Серого не смогли — со всей упряжью пошёл под лед.

Глядя на седеющего грузного Степана, я видел его заплаканным лобастеньким мальчишкой в отцовской кубанке — таким, каким тот был, по его рассказам, в ту далекую пору. И уже не в первый сегодня раз удивился, а потом и ужаснулся быстротечности жизни. Опорожнив свой стакан, Трофимов встал из-за стола. Я попрощался со Степаном, и мы вышли. По пути домой Трофимов вслух зло рассуждал:

— Вот, бестия, помнит все. Не их уже меренок был — колхозный, а все равно зуб имеет. А оно хоть и верно, зазря мере-нок погиб, — запоздало покаялся он.

Что-то похожее, видимо, на угрызения совести проклюнулось в нем, но он тут же одернул себя:

— Степка — подкулачник проклятый! Как таких только земля держит…

Трофимов не привык быть виноватым.

Бабка Мариша

Я знаю её только старухой. Ей уже давно за восемьдесят. Живет она одна, все сыновья погибли на войнах. Муж в давние лихие годы уехал в чужую дальнюю сторону на заработки, да так и не вернулся. Возвратившиеся мужики рассказывали, что одолела его в пути какая-то страшная хвороба. Его и зарыли там, в чужой земле. Я его знаю только по желтенькой фотографии, которая висит неизменно на одном и том же месте. А рядом иконы. Много она перенесла горя и ни разу, как ей кажется, Всевышний не вмешался.

— Прогневила чем-то… Или не до нас ему?.. — тихо говорит она старушкам, которые наведываются к ней и притворно серчают на неё во время таких разговоров. И сама она качает головой, осуждая себя за такие слова.

Она часто думает о прошлом. Время неудержимо рвется вперед, а она чаще там — в прошлом, со своими заботами, их так много было у неё.

Маленькая, светящаяся изнутри необъяснимым, мудрым светом, она смотрит на мир своими добрыми глазами, видавшими голод, смерть, и улыбается этому вечному миру, в котором по чьей-то забывчивости все ещё живет. И думается мне, когда я смотрю на неё, что к старости в человеке все мрачное и угрюмое пропадает и остается только то светлое, что было заложено при рождении и что встретилось ему в его долгой и такой мгновенной жизни.

Иногда мне хочется представить её молодой. Какая она была тогда, у истоков своей жизни? От природы ли чистая и ласковая она, или это жизненные невзгоды и неудачи сделали её такой светлой, желающей всем добра и счастья?

…Каким я приду к своей старости?

Выпь

Возвращался ночью с охоты. На болоте кричала выпь. От свинцово-тяжелой воды, от осеннего задумчивого леса веяло таинственной и недоброй силой.

Но что поразительно, голос выпи, от которого в детстве сжималось сердце и хотелось бежать как можно дальше, теперь был вовсе не страшен, а наоборот, заставлял остановиться и прислушаться. И не только к себе, но и к другим звукам живущего своей жизнью болота, доставляя удовольствие маленькими неожиданными открытиями.

— Удивительно! — говорил мне на следующее утро мой дядя, давний охотник и рыболов, приехавший на два-три дня к старикам в деревню. С тех пор как я не живу здесь, где родился и вырос, а лишь изредка наезжаю, все тутошние вороны, мне кажется, начали кричать по-журавлиному.

Балагур и острослов, он сейчас не смеялся. Мы давно научились понимать друг друга, может быть, даже раньше того самого дня, когда вслед за ним и я покинул край моего детства…

Любка

У Горюшиных мяли глину. Стайка ребятишек сидела на бревнах рядом. Тут же Петька Сонюшкин, по-уличному — Карась. Поблескивая звонкими медалями на выцветшей и чистенькой гимнастерке, а ещё больше своими весёлыми темными глазами, поглядывал на оголивших крепкие загорелые ноги горюшиных рослых девчат.

— Эх, кабы не мои болячки, станцевал бы я с тобой цыганочку, Варюха, в глиняном твоём кругу! — Петька осторожно, как маленького ребенка, обеими руками переложил забинтованную негнувшуюся правую ногу с подпиравшего её костыля на бревно, — вот отнянчаю её, и первый вальс с тобой.

Затекли ноги, и мы с Любкой спрыгнули с низенького плетня на землю, подошли к высокому окошку с играющим патефоном. В тот самый момент в распахнутые ворота вбежал десятилетний брат Варьки, Вовка:

— Ты тут, Любаха, прохлаждаешься, а твой отец с войны пришел, из госпиталя.

Уже на бегу, не поспевая за шумной стаей ребятни, я подумал, что отец Любки должен быть непременно красивее задаваки Карася и медалей у него должно быть никак не меньше.

Чтобы увидеть происходившее в избе, нам с Любкой понадобилось пробираться через столпившихся у порога ребятишек и взрослых. Когда же протиснулись к столу, она досадливо потупилась. За столом на коленях у огромного с бородой в военной форме человека сидела Танька, в руке у неё был кусок сахара.

— И сеструха меня обогнала, кругом не успела, — горько прошептала Любка.

— Любушка, что же ты, подойди к отцу, — мать легонько подтолкнула её в спину.

Любка сделала два шага вперед и тут же, подхваченная крепкой рукой, оказалась на коленях у отца.

— Ну вот, теперь весь мой женский батальон в сборе.

Я видел, Любке было неудобно сидеть на коленях отца, болела ещё, наверное, ушибленная о калитку нога, и она запросилась на лавку.

— Дичок ещё, Коля, привыкнет. Ведь она тебя и не помнит, было-то ей до войны всего три годочка, — улыбчиво говорила Любкина мать.

— Ну, ладно, Лексеич, значит, повидались, и хорошо. О делах поговорим потом. Денька через два-три приходи в правление. — Председатель колхоза Шульга мелкими шажками устремился к выходу.

— И чего он такой бородатый и пребольшущий, мой отец? Вон Карась какой, красивый, хоть и нога не ходит, — зашептала мне Любка, — а может, это и не мой отец, а так только все говорят?

— Тань, Тань, правда, что это наш отец? — Любка потянула сестренку за рукав, когда мы оказались за воротами на улице.

— Вот чудная какая, а кто же?

— А почему он с бородой?

— Ну почему, почему? Разве нельзя? Вон дед наш тоже с бородой был.

— А на фотографиях отец без бороды, — не сдаётся Любка.

— Ну тебя с твоими придумками. Мамка и отцу сказала, что ты у нас чудная.

— А почему он вам с мамкой платки привез, а мне нет? — вздохнув, спросила Любка. Но сестра ничего не ответила.

Прошла неделя, а Любка так и не решила свой главный вопрос.

— Ты почему не зовешь его папой, — больно щипнула Любку сестра, — вон мамка вчера Горюшиным жаловалась на тебя, какая ты непонятливая.

— Ах, так! Не буду и не буду. Вы все против меня! Ты зачем так щиплешься?

… — Люба, Любашка, иди-ка сюда!

Любка соскакивает с бревна и идёт к матери.

— Сбегай-ка за отцом на общий двор, позови обедать. Опять опаздывает.

Любка нехотя выходит на улицу.

…Отца её мы нашли на ферме. Поснимав рубахи, трое мужчин (два коренастых и загорелых и один худой и белый) ставили новый сруб в колодец. Чуть поодаль дядя Коля тесал подушку для телеги.

— Алексеич, подмога пришла.

Один из мужиков, ловко вонзив топор в бревно, скомандовал:

— Шабаш, чувствую, на обед пора, раз гонцы появились.

Подойдя ближе и глядя куда-то в пустоту, а не на отца, Любка скороговоркой выпалила:

— Мамка послала звать обедать, все уже на столе.

— Обедать, говоришь, ну-ка, дочка, подойди, нам поговорить надо.

Глянув в лицо отцу, Любка вдруг чего-то испугалась.

— Не-е, мне надо ещё к бабке заскочить, мать велела.

Насчет бабки Любка придумала на ходу.

— Что, солдат, не ладятся отношения с дочерью? — поинтересовался один из плотников, тот, который высокий и белый.

— Да, хвастаться нечем.

— А на что ж ремень солдатский? Аль не знаешь, как применить?

Николай Алексеевич вместо ответа только досадливо морщится, и, молча потянув из-под говорившего свою гимнастерку, встает, и идёт со двора.

… — А, а, внученька, дорогая, иди-ка сюда. Как ты поживаешь? — Бабка Степанида из-под руки смотрит на Любку, другой кормит кур.

— Хорошо, бабуля.

— А скажи-ка, зовешь своего отца-то как следует аль нет?

— Зову, — соврала Любка.

— А…а, какая умница стала. На-ка тебе за это конфетку.

Бабка Степанида долго шарит в подолах своих длинных юбок, находит наконец какой-то потайной карман и извлекает оттуда две карамельки. О подол вытирает их.

— Нате, нате, золотые мои.

Любка быстро отправляет конфету в рот и уже, приоткрыв калитку, на ходу сознается, сверкнув озорно глазами:

— Бабуля, а я никак его не зову.

И выбегает на улицу.

… — Ты бы хоть бороду сбрил, Коля, — говорит Любкина мать вечером после ужина, — а то так ребенок дикарем и растет.

— Сейчас дочь отцом не называет, а сбрею — жена смотреть не будет.

— Глупый ты у меня ещё, Коленька, — мать Любки подходит и обнимает дядю Колю, — у других ног нет, без рук возвращаются — так они без ума радешеньки, а ты целехонек весь. Ты свои шрамы на войне получил, а не в пьяной драке, понял, горюшко моё? Ты же у нас герой. Эти шрамы на теле. Пострашнее те, которые в душе. Ты думаешь, она маленькая? Не переживает? Переживает. А за что ребенку такое?

— Война никого не щадит.

— Не щадит, Коля. Мама говорит, что мне надо уехать в Сосновку на недельку, а вам остаться. Пусть привыкает. Уехать, Коленька?

— Не надо, ничего не надо. Не надо возню вокруг этого разводить. Всему своё время. Она умная девчонка, сама говоришь.

Мы с Любкой всё слышим. Дверь в избу открыта, и мы стоим в сенцах, затаившись за старым шкафом.

— Завтра буду звать его отцом, — говорит Любка, мне ведь совсем не трудно.

…Через несколько минут мы уже бежим ловить бабочек на поляну за Бесперстовой баней. Там в буйных зарослях конопли и лебеды мы храним в банках целую коллекцию засушенных жуков, бабочек, растений всяких.

И никто об этом не знает.

Яблоко победы

Мой дядя Алексей вернулся с войны значительно позднее мая 1945 года. Потому-то его возвращение и смогло задержаться в моей памяти — к тому времени мне было около четырех лет.

Дядя был с товарищем.

Отчетливо помню, как разом стало тесно от серых шинелей в нашей избе, как потом мы сидели все за столом в передней. Помню себя, державшего в руках гостинец дяди — большое красное яблоко.

Не знаю, когда я впервые услышал слово «победа». Может, когда во все глаза глядел, держа обеими руками яблоко, на этих людей, пришедших с войны, или позднее…

Но так уж получилось, что теперь слово «победа» я не могу представить без неперестающего волновать душу серого цвета военных шинелей и того огромного красного яблока.

«Яблоко победы», — произнёс я однажды уже взрослым и осекся. Каким же должно было быть дерево, которое вырастило его! С каким трудом досталось это яблоко! И какое же оно красное…

Пронькин осокорь

Утром, пока я ладил новое вязовое окосиво, он ходил молча вдоль покосившегося плетня, исподволь наблюдая за мной. Когда же нехитрая моя работа была закончена, сказал, будто мы с ним говорили все утро:

— А что, не к Лушкиной ли поляне собрался?

— К ней, — отвечаю.

— А не возьмешь ли меня с собой?

— Могу, — торопливо соглашаюсь я, почему-то боясь обидеть старика отказом, а сам пытаюсь сообразить, для какой такой цели надо деду Проняю в его восемьдесят быть на Лушкиной поляне. Чудит, думаю, дед.

Уже садясь на мотоцикл, кричу ему на ухо, стараясь не столько пересилить тарахтенье мотора, сколько дедову глухоту:

— А что за забота в лесу?

— Забота у меня давнишняя.

Дорогой я пытался вспомнить, все, что знал о старике. И оказалось, что знаю-то совсем мало. Даже отчество не помню. Прон Репков — вот и все. И имя и фамилия для наших мест редкие. Вроде был женат.

Когда приехали, дед засуетившись, молча направился к речному обрыву, оставляя за собой глубокую тропинку в буйном разнотравье. Немного помедлив, последовал за ним и я.

Лушкина поляна метров двести длиной. Одним своим концом выходит из лесной чащи на речной обрывистый берег.

Проняй остановился около великана осокоря, стоявшего метрах в четырех от речного обрыва, и надолго замер, не обращая на меня никакого внимания.

…После того, как четверть поляны покрылась рядами скошенной травы, я подошёл к осокорю. Дед сидел, прислонив спину к могучему стволу дерева. Спал или делал вид, что спит.

Уже возвращаясь на поляну, я через плечо посмотрел на обрыв. Осокорь стоял молчаливо и раздумчиво. И тут меня поразила какая-то неуловимая связь между деревом и человеком. Это нельзя было передать словами, об этом нельзя было спросить. Надо было, очевидно, догадаться, что-то понять самому. Путаясь в догадках, но уже не сердясь на старика за его молчаливость, вернулся к своей работе.

Домой по-прежнему ехали молча.

Все это сразу бы и забылось, если б не случайный разговор, осветивший иным светом и сделавший понятным поведение Прона Репкова.

Единственный оставшийся в живых свидетель давней истории, одногодок Репкова Матвей Качимов рассказывал:

— Не скрою, завидовал я Прону, счастливей меня оказался. Его Улька полюбила, а не меня. Я и петь, и танцевать всегда первый был, а Прон — молчун молчуном, а заговорит, то все про лес да птиц и зверье разное. Вот обида меня и мучила.

Но не суждено им было свадьбу сыграть. В восемнадцатом году, когда пришли белочехи, попалась Уля на глаза трем солдатам — подкараулили они её в леске… Ну, и ясное дело. Утопилась Ульяна в тот же вечер, не пережив позора.

— А Прон что?

— На том месте, где утопилась Ульяна, посадил Прон осокорь, в память о ней.

Словно бы затмение нашло на Прона. Едешь ли, идешь ли мимо — он сидит около своего деревца, лицом к воде, неподвижно, словно статуя какая. Так и прозвали люди осокорь Пронькиным.

Так вот жизнь и потекла. Войны Прона не тронули, вернулся невредимым. Когда за сорок перевалило, уже после Отечественной, женился он тут на одной, но через год она умерла. Доживает один. А осокорь растет себе на здоровье. В сороковых годах, когда здесь была сельсоветская делянка, чуть было не спилили его. Прон отбил. Поставил леснику Митрию Жучкову литр самогону, и делу конец. А теперь осокорь никакой пилой не возьмешь. Но и ему недолго осталось жить. Один год, лет эдак десять назад, смыло в половодье огромадную кручу. После этого каждый год речной обрыв приближается к дереву метров на пять. С того года на Прона нашло опять навроде затмения. Придет на кручу, сядет — да так и просидит до сумерек. Каждую весну первым делом спешит к осокорю — узнать сколько до него осталось. Помяни моё слово: они и умрут в одно время…

* * *

Старик Репков умер в конце апреля…

…Не дожидаясь, когда спадет полая вода на плоскодонке добрался я по пустынной широкой водной глади до Лушкиной поляны. Рискуя быть перевернутым взъерошенным, свинцово-темным потоком потерявшей русло реки, направился к тому месту, где должен быть осокорь. Подгоняемый желанием узнать, увидеть, что старик Качимов ошибся — бросил я своё утлое суденышко в пасть потоку, рвущемуся с Лушкиной поляны к реке. Осокоря на месте не было. Там, где когда-то он стоял, утробно картавили водяные воронки. Везде, куда доставал глаз, куда несло течением потерявшую управление мою лодку, было одно лишь седое кипение воды…

Старик Репков и дерево умерли в одну и ту же пору, весной, когда щедрая от весенних талых вод река Самара далеко окрест несла, как бы впрок, животворную влагу высыхающим к середине лета старицам и бесчисленным, зацветающим в иной безводный год, безымянным озеркам.

Журавли

Сумрачно и тихо. Лишь у крайней избы грудной ласкающий голос мерно разрезает податливый вечерний воздух. Зовут чью-то запропавшую Звездочку. Но и этот голос смолк.

Проскрипели неподалеку на ферме видавшие виды ворота, и все на некоторое время смолкло.

В селе, до которого от степного ильменька всего каких-то метров триста, текла своя вечерняя жизнь.

Заря кончалась, а уток не было.

И вдруг с вышины, где безраздельно властвовал один только звездный, холодный свет, донесся тревожный, тоскливый и удивительный звук. Казалось, кто-то на незнакомом языке кого-то звал за собой и в то же время прощался навсегда. И этот кто-то приближался ко мне. Завораживающий голос был уже, кажется, совсем рядом. Вот он, почти над головой! Там, где только что была одна Большая Медведица, распластался трепещущий клин.

Журавли! Конечно же, журавли! — упивался я своим открытием, забыв о ружье и махая им, как палкой.

Журавли сделали плавный полукруг над болотом, выровнялись и величаво потянулись в сторону угрюмо темнеющего леса.

Какая-то сила сорвала меня с болотной кочки. Они улетали! Я побежал за ними, завороженный сказочной, не перестающей литься с неба, мелодией. Потом, будто устыдившись чего-то, остановился. Вернулся к ружью, забытому на болотной кочке, и долго стоял, потрясенный. Я что-то потерял. Минуту назад я был богаче. С журавлями от меня оторвалось и улетело что-то большое и светлое, но что именно, мне мальчишке, понять было трудно.

С болота я ушёл поздно. Дома никому ничего не сказал и в саду под старой скрипучей яблоней долго пытался уснуть…

Много после этого провел я утренних и вечерних зорь на воде, но журавли не прилетали.

Позднее, став взрослым, я где-то прочитал, что журавли — это символ неуловимости человеческого счастья. Как верно!

Вот она, разгадка! Значит, с тем, кто так сказал, было, может, то же самое, что и со мной в моём далеком детстве. Только он сумел выразить это словами.

1985 г.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Собрание сочинений. Том 4 предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я