Что сказать о сборнике рассказов Александра Солина? То, что он сам хотел сказать. То, чем дышит эпоха, в которой мы живём. В которой смешались жизнь и смерть, любовь и безразличие, что одинаково смертельно. В каждом рассказе живёт история страны и единоличной любви, что неразделимо.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Вся эта жизнь. Рассказы предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
© Александр Солин, 2021
ISBN 978-5-0055-4338-7
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
ВСЯ ЭТА ЖИЗНЬ
Рассказы
Вместо предисловия
Что задумался, мой добрый придирчивый читатель? Пристраиваешь остро наточенный глаз к незащищенному горлу моей фантазии? Рассчитываешь с одного взгляда решить, стоит ли терять со мной время? Надеешься с двух слов угадать, что я такое? С убийственной усмешкой подыскиваешь фразу-гильотину?
Будет тебе, дорогой друг, не усердствуй. Литература, какого бы качества она ни была, всего лишь игра в покер писателя с читателем. Стоит ли так неистово предаваться игре, где ты постоянно в проигрыше уже оттого, что дал себя в нее втянуть?
Однако прежде чем ты решишь, пристроишь, подыщешь, прежде чем примешь или отвергнешь, позволь задать тебе глупый вопрос — для чего ты играешь, то бишь, читаешь?
Может, оттого вникает в строчки пристальный твой взор, что ты не теряешь надежды обрести способность, которая не дана тебе с рождения? Тогда я тебя понимаю.
Или пытливая твоя натура, влекомая силой погибельного притяжения, тщится уловить между строк некую темную праматерию смысла? Тогда я тебе сочувствую.
Или наивно полагаешь, что смешеньем слов возможно открытье совершить? Тогда я с тобой: будем обманываться вместе.
А может, желаешь достичь вершины, чтобы одним махом сбросить оттуда всех идолов? Тогда возьми и меня — вдвоем это делать веселее.
Возможно, твои предпочтения не идут дальше неловких фэнтэзийных упражнений, где подавляющее число авторов, не мудрствуя лукаво, населяет механический мир диковинных сущностей земными пружинами, но тогда ты похож на впечатлительного ребенка, способного увлечься багровыми шрамами и черной повязкой неопрятного пирата.
Возможно, тебя влекут детективные перипетии расчетливого лабиринта, что начинается бутафорским трупом и кончается поцелуем и жидким стулом, но тогда в тебе подспудно живет неосуществленная детская мечта стать ловким, мужественным и неуязвимым.
Вполне возможно, что спотыкаясь, падая и вновь поднимаясь вместе с чужим мелодраматическим счастьем, тебе нравится обнаруживать себя в финале среди растроганной толпы родственников и друзей новобрачных, и тогда ты похож на ребенка, подглядывающего через щелочку спальной на взрослую жизнь.
Возможно, твое имя — скандал, ты несдержан, похотлив и нетребователен, тебе нравится психоделический стеб, и тогда тебе попросту недостает острых ощущений, и ты читаешь, чтобы разнообразить их арсенал.
Но скорее всего, ты — благоразумный обыватель, и тебе нравятся поучительные житейские истории, веками не меняющие свои нехитрые рецепты.
И это правильно: не следует требовать от чтения больше, чем оно может дать своей способностью неотвратимого и добровольного погружения в иллюзию. Никому еще неумеренное чтение не осчастливило судьбу, зато испортило ее многим.
Все это было бы также очевидно, как и старо, если бы не порушенные новым временем шлюзы, по которым несметные нынешние сочинения, словно бродячие баржи, несутся от писателя к читателю, минуя покореженные затворы художественного отбора, отчего большая их часть лишена эстетического чувства, как искусственная роза запаха. Дело зашло так далеко, что искушенный читатель, наткнувшись в их завалах на это самое эстетическое чувство, своим радостным изумлением напоминает гражданина, который пришел в баню помыться и приятно удивлен тем, что там есть горячая вода.
Стало правилом выставлять сочинение на всеобщее обозрение голым, косноязычным и дурно пахнущим, чего сам автор по отношению к своей персоне никогда бы не позволил, но не стесняется наделять этим продукт своей сублимации. При этом образность мышления усилиями «творцов» заменяется мутным потоком их сиюминутного сознания, ошалевшего от собственной вседоступности. Не мудрено, что такие творения тут же становятся бомжами, сделав перед этим свое грязное дело — добавив тусовочной гнильцы в общую атмосферу и в твой вкус.
Можно, конечно, укрыться от современной пошлости в верных объятиях классики, но классика, как бы хороша она ни была, страдает годами, провалами памяти и чопорностью, хотя одна владеет тайнами тонкого вкуса и хороших манер.
Литература нынче не есть привилегия бытия, она — молот, вбивающий клин отпущенного на свободу любопытства в глыбу жизни, с целью отколоть от нее наиболее лакомые куски. Только как бы ни был на первый взгляд убедителен их вкус, он не позволит большинству тех, кто его смакует взрастить внутри себя древо искусства. Причина — скудость современной художественной почвы, условием питательности и плодородия которой является понимание того, что если в нашей жизни мы продавливаем диван, то в литературе — диван продавливает нас. Или выражаясь словами В. Набокова: «Литература — это выдумка. Вымысел есть вымысел. Назвать рассказ правдивым значит оскорбить и искусство, и правду».
Именно этого не хотят замечать многочисленные нынешние авторы, кряхтящие под грузом так называемой жизненной правды. Разумеется, жанр фэнтэзи при этом положения не спасает, а лишь усугубляет.
Однако каким бы опустошительным ни был нынешний процесс, изгнавший из современной прозы эстетику образа и заменивший ее тухлой словесной жвачкой, ему не отменить фундаментального значения метафоры, являющейся не каким-то там бантиком на скучной ткани повествования, а фактом универсального подобия и единства мира, бликом единого источника света, помещенного в центр мироздания. Метафора есть та метаодежда, в которую одет наш мир — мир, где неподвижный лед подобен тишине, а лунный свет состоит в двоюродном родстве с солнечным, как привидение — с живым человеком. Подметить это ускользающее подобие мира и судеб — вот суть художественного метода. И если художественный метод кому-то не дается, не стоит насмехаться над ним, как лиса над виноградом.
А потому вот тебе совет, мой добрый неизвестный читатель: остановись, тряхни головой, сбрось с себя тот сброд корявых фантомов, тот блеф, который под видом современной литературы навязывают тебе бойкие борзописцы подножного быта. Выйди на улицу, где заморские облака-посредники, ссылаясь на тесное знакомство с солнцем, набивают цену на свое контрабандное молоко, где режиссер-ветер, прижав к горизонту кордебалет облаков, расчищает место для светлой примы-луны. Вдохни полной грудью все запахи вселенной, оглядись вокруг и помести в себя этот мир, который без твоего чувства — ничто. Пересекая метеоритные потоки улиц и перекидывая мосты между галактиками островов, доберись до звездного скопления площадей и проложи там свою орбиту среди таких же планет, как ты сам, не отклоняя возможности попасть в поле притяжения другой планеты, если ваши орбиты совпадут.
А когда вернешься, начни читать то, что ты заслуживаешь — некое сочинение, где чрезвычайным и полномочным послом животворящей истины живет метафора, где слова-щупальцы подбираются к сущности вещей, оставляя впечатление удивительной и необъяснимой связи явлений, где из союза хрупких слов и твоего настроения рождается дивная дрожь соавторства.
Могу так говорить, потому что никому ничего не должен — ни издателям, ни писателям, а только тебе одному, мой добрый доверчивый друг.
Забытое завтра
Утро началось, как в сказке — с огня сбежала каша. Не успел я открыть глаза, как кипучие мысли мои переполнили котелок и устремились туда, откуда я вчера вечером с большим трудом их отодрал.
Ходы и лазейки, по которым наши мысли имеют обыкновение шнырять, похожи на гибкие пищеводы, облицованные умственной мускулатурой и слизистой логики, под чьим глотательным влиянием они, глупые, циркулируют, завиваясь в многозначительные переплеты и цепляясь к чему-то не хуже осьминога, пока не устанут или не найдут запасного выхода. А еще они — птицы, порхающие с ветки на ветку в поисках червей сомнения, непоседливые цыгане, кочующие пестрым табором из чистого уважения к гордыне, а также дисбактериоз мозга, периодически усаживающий нас на роденовский стульчак.
Один мой начитанный друг открыл мне, что мы с ним, явившись на свет, какое-то время видели мир вверх тормашками, пока на противоположном конце не возник мыльный пузырь мыслей и не перевернул нас. И что когда мы бессмысленно таращились на мир, это и было, мол, наше первозданное, божье состояние — та пора, когда мир еще не мыслим, и перевертыш дьявольского перевоплощения не обуял его. Выходит, поначалу мы — вроде безмятежных поплавков, которые баюкает тихая заводь, пока рыба-мысль намертво не заглотит наживку любопытства и не пойдет таскать нас по реке жизни, не разбирая глубины и дороги.
Мой сон — моя крепость, если бы вчера вечером не позвонила моя бывшая и не объявила, что в понедельник утром их с Алешкой вызывают в наркоконтроль. На все вопросы отвечала сбивчиво, а мне велела быть вместо нее по указанному ниже адресу.
«Он что, употребляет?..» — спросил я прямым текстом, сам испугавшись своих слов.
«Нет, но его могут подставить. А это, сам понимаешь, еще хуже».
Понимаю. Еще бы не понимать. Время нынче такое — время подстав.
Пятнадцать лет назад мы познакомились с ней на свадьбе моего друга, и через некоторое время сами поженились. Есть у нас в стране такой широко распространенный способ остепениться. Только он оказался не про меня.
Я помню ее отца: худой, пожилой человек с издерганным лицом — учитель. Вот по его стопам она и пошла. Русский язык, литература. И тут мы с ней не сошлись. Для нее любовь — высокая поэзия, для меня — дерзкая частушка, то есть, мы заведомо не совпадали ни размером, ни слогом. Она постель сочиняла, как поэму, я же был готов заниматься ЭТИМ, где придется. Ничего удивительного, что через шесть лет она застукала меня с ее подругой среди бела дня, после чего голую подругу выставили за дверь сразу же, а мне дали полчаса и, показав на прощание серое застывшее лицо, отправили к разэтакой матери, с которой я и прожил следующие пять лет, пока не обзавелся скромным жильем.
С тех пор вот уже четыре года я сам себе народ. По моему усмотрению выбираю и назначаю себе правительство. Оно поселяется у меня, и некоторое время меня обслуживает, пока я не решаю его сменить. И мне плевать, кто там у нас наверху рулит. И нет на свете человека, чьи несчастья казались бы мне меньше моих.
Хотите знать, чем я занимаюсь? У старого друга на подхвате. Командую поставками. Какая разница, какими! Хватит с вас — я и так много сказал. Добавлю только, что волка ноги кормят, а человека — поставки. И кормят так, что одну зарплату моей бывшей жене платит родина, а две другие — я. Надеюсь, теперь вам понятно, куда девался сон, и откуда взялись мысли.
Первыми увидели солнце высокие трубы и крыши. Малиновая, незахватанная красота с несказанной приветливостью пролилась на город. Свет — милосердный поводырь наш, наш радостный гид, извлекающий из тьмы нашу разлинованную жизнь! Ты румянишь тонкую кожу красавиц и грустишь, оскверненный, на расплывшейся стерне старух. Не твоих ли это углов следы на моем потрепанном прошлом?
С моей бывшей мы, худо-бедно, поладили. Злобных побуждений с ее стороны я не наблюдал, и сына она от меня не прятала. Ну и я, само собой, когда был свободен, чем мог, помогал. О ее личной жизни мне ничего неизвестно, кроме того, что она не замужем. Предпринимал ли я попытки вернуться? Нет. Ведь жизнь — бесплатный театральный абонемент: когда едешь в автобусе, все хорошенькие девочки идут по улице. Когда идешь по улице — они едут в автобусе. Ну, как тут не взалкать, как не амурничать! Ах, мой неисправимо похотливый мир, ты — мой кумир!
И потом, куда мне возвращаться? В свое время для меня там развесили фонарики с теплым нежным светом — я их оборвал. Мой путь усыпали лепестками первого чувства — я их растоптал. Мне доверили на сохранение лучшие годы — правильно: я их промотал. И к кому мне после этого проситься? Когда светофор превращает зеленую ягоду в желтую, а желтую в красную — это нормально. И запустить процесс распада вспять ему тоже по силам. В жизни же это заканчивается красно-желто-зеленым отвращением…
Но сына я вам в обиду не дам. Разнесу к чертовой матери весь ваш наркоконтроль, но вы его не получите! Вот только оденусь, попью чайку — и не получите.
«Ах, Леха, Леха!.. — думал я, шагая через мост. — Вот ты и дорос до государственного к тебе интереса. Я в твои четырнадцать о таком и не мечтал…»
Вчера была Пасха. Река — небо, небо — река. Облака по голубому, словно льдины. Льдины по синему, как облака. Радуйтесь, блики ликования, распевайте акафисты, аллилуйствуете! Христос добирался до нас восемьсот лет, а мы сейчас к нему за четыре с половиной часа, после чего жалуемся, что благополучно добрались…
К половине одиннадцатого я был на месте. Пришел пораньше, как договорились, чтобы заранее обсудить с сыном ситуацию.
— Ну, пойдем на улицу, — обнял я его, уводя от казенного аскетизма. — Рассказывай, что почем и как дело было.
Достал сигарету и закурил. Сын поморщился.
— Что, неужели не куришь? — поддел я его.
— Не дождешься.
И это мне знакомо. Сигарета — первый знак мужского значения. Для многих часто и последний. Может, курит, да не хочет расстраивать?
— Как мама?
— Похудела.
— Не мама похудела — платье поправилось! — нравоучительно сообщил я. — А чего похудела?
— Не знаю.
— Ну, значит, весна. Я тоже, брат, похудел, — предъявил я лопающийся пояс брюк. — Ладно, давай рассказывай.
Выяснилось, что сын поперек отца и божьего духа влез в историю с тремя неизвестными. Были два его одноклассника, которым Ванька Сомов, шустрый молодой человек четырнадцати лет из их же класса, предлагал таблетки. Какие и зачем — все, само собой разумеется, знали. Какие же еще таблетки могут предлагать в школе? Это, знаете ли, и первокласснику известно. Так вот, они сообщили об этом Лехе, а тот, в свою очередь, поделился с классной. А та, не будь дура, доложила директору. А тот, не будь дурак, накатал заяву в этот самый наркоконтроль. Когда стали разбираться, то те двое, кому это предлагалось, от всего отбоярились, и оказался мой сын рыжим и честным, а таких, как известно, правосудие любит пользовать и сзади, и спереди. Кроме того, взбеленилась успешная, горластая мамашка Ваньки Сомова, грозя затаскать нас по судам за поруганную честь своего недоноска. Ну, не суки ли?
Телефон в кармане попросился наружу по нужде.
— Вы уже встретились? — спросила нас мать моего сына.
— Все в порядке, не волнуйся.
— Он тебе все рассказал?
— Да, во всех подробностях.
— Ну, и что ты думаешь?
— Вот дырку они от бублика получат, а не Шарапова! — от все души пообещал я и показал телефону руками, как это будет делаться.
— Хорошо, спасибо, — культурно поблагодарила жена. — Побудь с ним потом, если сможешь.
— Обязательно смогу, не волнуйся.
И мы двинулись на допрос. Сунулись было в кабинет, но там было занято, и нас попросили подождать. Пока ждали, я косился на сына, украдкой разглядывая его упрямый профиль. Весь в мать. Моего ничего не проглядывает. Может, и хорошо. Бог даст, не будет кобелизмом мучаться. Как быстро и бурно он меняется! Грядущее возмужание гонит с лица остатки ребячества, последние следы сказки пасуют перед застывшей наготове усмешкой. Прыщики на щеках у носа, черная пушистая полоска над губой. Дорогой ты мой, куда же ты так спешишь!
Я вдруг вспомнил его маленького, радостно-косноязычного, одолеваемого непослушными словами.
«Очень больно болит!» — жаловался он мне, показывая на сбитую коленку.
«Мы его сделали, мы его стукнули 400 раз!» — хвастался он, победив мальчишку со своего двора.
«У меня так температуры много!..» — говорил он мне по телефону, болея гриппом.
«Сегодня холодно градусов!» — заглядывал он в зимнее окно.
«Этот шум мне даже в ухо попадает!» — рассказывал он про ремонт в соседней квартире.
«Почему ты так долго проснулся?» — спросил он как-то раз, дозвонившись до меня, развратного, в середине дня.
Однажды летом я его спросил:
«Какую ягоду ты ел на даче?»
«Не знаю…» — поник сын.
«Ну, какую? Ну, черную смо…»
«Смалину!» — подхватил он…
Я вспомнил, как мне его вручили на выходе из роддома — белый конверт с неведомым посланием внутри. Жена откинула накидку, и мне предстал мой сын — серьезный, спящий, слепой, в истинно первозданном, божьем виде. Моя надежда, мой завтрашний день.
«Боже мой! Да у него через десяток лет свой такой же будет!» — поразился вдруг я.
Мы не замечаем, как стареем, потому что внутри мы все те же.
Дверь нужной комнаты открылась, оттуда выпала такая же пара, как мы с сыном. Скользнув по нам взглядом, которым их снабдили в кабинете, парочка направилась на выход.
— Ванька Сомов с отцом… — сообщил сын, понизив голос.
Через пять минут вызвали нас. Познакомились, и дознаватель в штатском сказал:
— Ну, все в порядке. Парень во всем сознался. Только, говорит, аспирин предлагал, а не то что вы, мол, думаете! Так что, закрываем мы это заявление, а Сомова берем на заметку. Ну, а тебе, Алексей, спасибо, что не побоялся сказать. Пугали, наверное? Нет? Скажи честно!
— Никто меня не пугал, — пробурчал сын.
— Ну, и ладно, не говори. А кончишь школу — приходи к нам. Работы всем хватит.
— Я после школы на юридический пойду, — сообщил вдруг сын.
— Вот это дело! — одобрил хозяин кабинета. — Тогда после института прямо к нам! Идет?
— Посмотрим… — первый раз улыбнулся сын.
Распрощавшись так мило, что мне даже не пришлось поиграть мускулатурой, мы с очевидным облегчением покинули настороженное недоверчивое учреждение.
— Ну что, зайдем чайку попьем? Есть время? — поинтересовался я.
— Есть, — ответил немногословный сын.
Мы поднялись на второй этаж дорогого, еще пустого ресторана, вошли в зал и образовали композицию: в центре сюжета — наше интервью с администратором, на втором плане — столики, круглый спор официантов, глубже — балконная дверь, за ней — линялый ситец небес.
Сговорились на два чая с лимоном и кусок торта.
— Да, Леха, история весьма и весьма поучительная. Хорошо то, что хорошо кончается. А ведь могли подставить по полной программе, — развалившись на диване, приступил я к отцовским комментариям. — Ведь сколько раз я тебя учил: «Ничего не бойся, но ухо держи востро!» Говорил? Говорил! А ты что?
— Я видел вчера ваши фотографии со свадьбы. Пап, почему вы с мамой разошлись? — неожиданно спросил сын.
— Потому что я плохой, а твоя мама хорошая, — не задумываясь, ответил я.
— Это не ответ.
«Прокурором будет…» — подумал я, глядя в его строгие глаза.
— Так бывает в жизни, сынок, — устало ответил я, — так бывает…
— Это не ответ!
— Это ответ. Считай, что я во всем виноват.
— Нет, пап, это, все-таки, не ответ. Ты же знаешь, что она тебя ждет.
— Кто ждет?! Кого?!
— Мама. Тебя.
— Леха, ну что ты, ей-богу!.. — поперхнулся я, почуяв, что мой похотливый мир в большой опасности. — Не можем мы уже с мамой жить вместе! Как ты этого не понимаешь!
— Почему? Ты ее больше не любишь?
— Леша, сынок, ну что ты такое говоришь!.. Конечно, люблю! И тебя люблю, и маму, ты же знаешь!
— Тогда приходи к нам жить. Хотя бы на неделю! Придешь?
«Нет, ну точно, прокурором будет…» — подумал я, поникнув головой.
…Снова мост, снова река.
Кит-теплоход, что блудным островом, белой кувшинкой, звонкой скорлупой, пленной сиреной, умной щепкой плывет наперекор течениям — для кого и зачем твое усердие? Тут одно из двух: либо встать на вечный прикол, либо распустить паруса. Либо сидеть на диете, либо на горшке. Вот такая здесь диагональ диагноза. Все прочее — всего лишь отклонение слова «сын» от его первоначального значения, этакая лихорадочная аберрация смысла под тяжестью и жаром улик.
А что вы на меня так смотрите? Вы лучше посмотрите на меня, когда я спешу по улице — разве я не похож на вас, разве я не такой же, как все?
День грозы
Предсказанная накануне, она соизволила пропустить утро и о своем появлении объявила лишь спустя два часа после полудня. Поначалу ее порицательный, несдержанный бас рокотал где-то за семью дверями, оглашая далекие горизонты тридевятого царства, но по мере того, как двери одна за другой открывались, ее угрозы звучали все ближе и отчетливее. Тучи подбирались исподволь, прячась за сияющими лицами облаков, сдирая по пути синеву, могучим прессом сгущая атмосферу и наполняя ее искристой дерзостью. Полные мрачной решимости, они вырастали вширь, сталкивая за горизонт, как за обочину белые возы облаков. За минуту до штурма притих в запоздалом испуге потный лентяй-воздух. Тяжелые редкие капли предъявили ультиматум сухой горячей земле, и вот уже первые вороненые шпаги дождя пошли полосовать ее тело. С ослепительным треском лопались небеса, заряжая воздух молодым электрическим задором, и пустые гулкие бочки покатились по яростному небу, громыхая и подпрыгивая на спинах туч.
Едва Столетов успел влететь под козырек автобусной остановки, куда последние метров сто уже бежал, смешно выбрасывая отвыкшие от подобной резвости ноги, как вчерашний прогноз подтвердился самым свирепым образом: впереди него, стерев шоссе, стеной встал ливень — отвесный, шумный, злой. Струи дождя, похожие на стальные стержни, вонзались в асфальт, и в том месте, где они вонзались, вскипали и лопались волдыри. Смешавшись с пылью, они грязными брызгами обдали Столетова до колен и загнали в глубину, оставив там восхищаться первобытным буйством стихии.
О том, что приблизительно так все и будет, Столетов догадался еще час назад, когда с мальчишеским озорством взобрался на шиферную крышу своей дачи и глянул окрест. Деревья зеленой зоны присели, шевеля трепещущей роскошью шевелюр, и поверх их голов обнаружился угрюмый, налитый фиолетовой неприязнью горизонт. Тут и пришла ему мысль воспользоваться подступающей грозой с непременным отключением электричества, чтобы прервать сельский отпуск и побывать в городе, где он уже неделю не был. Он позвонил и предупредил жену, вымыл и составил в шкаф посуду, убрал в холодильник продукты, проверил свет и форточки, взял зонтик, махнул на прощание соседу и отбыл налегке в сторону большой дороги. К этому времени тьма под куполом неба уже сгустилась до предпотопной. На ближних подступах сверкало и гремело, низкие птицы будоражили густой воздух, и многорукий разведчик-ветер метался от дерева к дереву, рывком задирая их одежду и обыскивая их. Столетов, было, заколебался, но вспомнив, что следующий автобус только через час, колебания отбросил и со всех ног припустился к остановке. Вот так он и оказался под ее лихо заломленным временем козырьком, и как только оказался, тут все и началось, потому что гроза — не человек и привычек своих никогда не меняет.
Замечательное действо, напоминающее расправу и исцеление одновременно, мог он теперь наблюдать, одинокий запыхавшийся зритель. Живительная обильная влага доставлялась на землю с каким-то болезненно-хлестким остервенением и вводилась в нее с пузырями и пеной на губах. Лечение вершилось с самым мрачным видом и монотонной мощью, под перекаты небесных басов и фотовспышки молний. Ливень принес с собой прохладу и запах пресной воды. Столетов прикрыл глаза и несколько раз глубоко втянул носом воздух, торопясь привязать беглый запах к чему-то ужасно знакомому и незаслуженно забытому. Ранние смутные воспоминания колыхнулись в глубине заболоченных вод памяти, но на поверхность не всплыли. Столетов попробовал еще и еще раз, но запах притупился и потерял живительную силу. Однако и смутного колыхания оказалось достаточно, чтобы смягчить его душу.
Через неровное возвышение, на котором располагалась остановка, хлынула с дороги под откос вода, и ему пришлось перейти в другой конец. Едва он там уместился, как с другого ее края под козырек метнулась сгорбленная фигурка под зонтом. По-птичьи взъерошенная, в мокрых выше колен джинсах и с небольшой спортивной сумкой, она забилась вглубь, сложила зонтик и обратилась в девушку. Стоя в воде и виновато улыбаясь, она быстро взглянула под ноги Столетову, желая и не решаясь потеснить его — там, где он находился, можно было мечтать лишь о тесном соседстве на двоих.
— Идите, идите, места хватит! — заторопился Столетов, поймав ее взгляд.
Девушка, продолжая виновато улыбаться, подошла, встала боком к изо всех сил потеснившемуся Столетову и принялась стесненной рукой взбивать сначала на затылке, а затем возле ушей прическу коротко стриженых волос, смущенно бормоча: «Фу, какой ливень! Какой ужасный ливень! Я вся промокла!»
Уже когда она направлялась к нему, он успел разглядеть ее достаточно, чтобы всполошиться и подтянуться. Росту она была на полголовы ниже него, с милым добрым лицом, выраженной талией и соблазнительными бедрами. Может, слегка не дотянула до нормы и портила пропорции длина ног, но, без сомнения, каблуки в нужный момент были способны исправить этот недостаток. Только все это было вторичным: дождь лупил по козырьку, девушка согнутой рукой вскидывала волосы, а Столетов не мог оторвать скошенных глаз от волнующей игры ее груди.
В то лето женская грудь рвалась наружу. Носились узкие эластичные маечки с обширным вырезом, где и помещалась эта выдающаяся часть женского тела, открыто демонстрируя порой до трех четвертей своего объема. Оказалось вдруг, что грудь есть у многих женщин. Правда, носили они ее все по-разному: одни — как награду, другие — как украшение, третьи — пугливо сложив плечи и согнувшись, будто ждали окрика. И еще оказалось, что в отличие от других сезонов летнее разглядывание встречных женщин начинается с груди и начинать лучше издалека, потому что о качестве груди, а, стало быть, претензиях ее носительницы точнее всего судить во время ходьбы. Тут важна, во-первых, амплитуда колыханий, из которой можно вывести представление о начинке: едва сдерживаемое ли это бретельками ораторское красноречие или суетливый тренькающий говорок, воплощение плоских истин или скованное молчание околпаченных пленниц. Во-вторых, важно понять, следует ли грудь за строгим маршем каблуков, и если да, то тогда перед нами приструненная, залифтованная часть целого. Если же она волнуется сама по себе, ведет собственную, голосистую, свободную от тесемок и оков мелодию, то тогда мы имеем дело с грудью, живущей в пятом измерении, таким же загадочным и непонятным, как и четыре других.
Разумеется, маленькие хитрости женской компании не миновали внимания Столетова, который воспринимал их игру на обнажение скорее с усмешкой, чем с вожделением, забавляясь их милыми очевидными страхами выйти за рамки приличий и обнажить лишнее, ибо, что ни говорите, а женщина, публично обнажившая грудь, лишается тайны и окончательно теряет невинность.
Но это если смотреть абстрактно. Чисто же конкретно перед его взором в сей момент цвели два невыразимо свежих бутона, два прекрасных создания, берущие силу от ключиц, как от чистых ключей и ниспадающие золотисто-кремовым водопадом в бежевую пропасть эластичной маечки. Два расчетливо драпированные оазиса, две уложенные в треугольные колыбельки полупланеты, обладающие особого рода формой и притяжением, не поддающимся вычислению ни по каким формулам.
Над ними раскололось небо, и в образовавшуюся трещину покатились трескучие шары. Девушка вжала голову, невольно подалась к Столетову и сдавлено ойкнула.
Столетов важно расправил плечи и сказал:
— Ого! Где-то рядом пробило!
И завел руки за спину. Девушка испуганно ему улыбнулась.
— Электричество! — снисходительно пояснил Столетов.
У нее по две тесемочки на загорелых округлых плечах: от маечки — мягкая, снисходительная, от лифчика — врезалась в нежную кожу под грузом отягчающих обстоятельств. Столетов почти физически ощутил их налитую упругую тяжесть. Девушка шевельнулась, маечка отстала от тела, и Столетов скользнул взглядом сверху вниз туда, где сливочной белизной расцвела потайная часть.
«Классная грудь! — вздохнул Столетов. — Есть еще, оказывается, красота на белом свете…»
Шоссе оживилось, мимо них один за другим проследовали несколько автомобилей.
— В город? — поинтересовался он.
— Да, я сюда к подруге приезжала, жила здесь два дня, — охотно поделилась девушка.
— Ну, и как?
— Хорошо!
— Да, у нас здесь хорошо! — откликнулся Столетов. И, скосив глаза на ее грудь, добавил: — Особенно, когда гроза…
Гроза меж тем слабела, перебрасывала силы на другой фронт. Арьергард ее, в меру бестолковый, как и все тылы, отстал от основных сил, образовав разрывы, и заоблачная жизнь голубыми глазами глядела оттуда на тонущую землю. С тыловых повозок капало, капли сверкали на лету, и казалось, что обоз теряет на ходу бриллианты.
Вода сошла, и стало возможным отодвинуться друг от друга. Оба это понимали, однако положение не меняли. Наверное, чтобы не обидеть один другого, а может, из предусмотрительности — вдруг, ливень припустит с новой силой. Так и стояли, смущенные странно возникшей близостью, дающей право на короткие реплики, которыми два незнакомых человека никогда не посмели бы обменяться при обычных обстоятельствах.
Наконец подплыл автобус. Открылась передняя дверь, и Столетов пропустил девушку, держа над ней зонт. «Спасибо…» — улыбнулась она. В салоне были свободные двухместные сидения. Девушка, не глядя на спутника, опустилась на одно из них и подвинулась вплотную к окну, оставив справа от себя красноречивое пространство для Столетова. Тот стоял в нерешительности, и тогда девушка повернула к нему лицо и молча улыбнулась. Столетов замешкался и, не разобрав природы улыбки — то ли приглашение, то ли прощание — смущенно в ответ улыбнулся и на всякий случай прошел дальше. Усевшись, он обнаружил у себя приподнятое настроение и нежелающую сходить с лица улыбку. Чтобы унять смущение, он повернул голову к окну и принялся глядеть сквозь струи воды туда, где на горизонте расправляли плечи белые бастионы облаков. Мысли его были заняты незнакомкой. Ему вдруг стало казаться, что не приняв приглашение, он ее обидел или, в лучшем случае, разочаровал. Ему захотелось подойти и объясниться. Сказать, что он не посмел воспользоваться ее вынужденной вежливостью, что навязываться к красивым девушкам не в его правилах и что редкий случай с ароматом озона не дает ему никакого права на ее ответную доброту. Но он тут же подумал, как глупо будет выглядеть, если молодая (лет двадцать пять, не более) девушка скажет ему, сорокалетнему, что ее улыбка — всего лишь благодарность за его галантность и ничего сверх того не подразумевала. И тогда он, чуть подавшись вбок, с грустной улыбкой стал поглядывать туда, где вырисовывались плечи и голова незнакомки. Девушка с четырьмя тесемочками на загорелых округлых плечах, одиноко покачиваясь вместе с автобусом, смотрела в окно, и от ключиц ее, как от чистых ключей в бежевую пропасть эластичной маечки низвергался, распадаясь надвое, золотисто-кремовый водопад.
Когда автобус прибыл на конечную, Столетов сделал так, чтобы оказаться позади нее и добродушно сказать:
— Ну вот, наконец-то приехали!
Девушка обернулась и улыбнулась ему, как старому знакомому. Оказалось, что ей на метро, а ему на маршрутку. К этому времени гроза кончилась, и больше их ничто не связывало.
— Приезжайте к нам еще! — сказал Столетов, прощаясь. — Мы вам такую грозу устроим!
— Обязательно приеду на эти выходные, но грозы больше не надо! — рассмеялась она и скромно потупилась.
— Где же мне вас найти? — спросил он, не спуская с нее глаз.
— На речке! Мы там целый день!
— Тогда до встречи, и всего вам хорошего!
— Спасибо, и вам!
Провожать ее он не решился.
Добравшись до дому, он выбрал момент и сказал жене:
— Что ты вечно ходишь в своей футболке! Купила бы маечку с глубоким вырезом!
— Ты шутишь! — воззрилась на него жена.
— Какие могут быть шутки, нынче это в моде!
— Да есть у меня…
— Вот и носи!
— Ладно. Ты когда обратно?
— Завтра! — не задумываясь, ответил Столетов и улыбнулся, представив, как темнокожая ночь-мулатка выскользнет из покоев белого господина, и утро в саду, пока солнечный оползень не сойдет с небес, будет пахнуть пряностями и будущим медом.
В Париж, умирать
1
…Потому ли цветет черемуха, что холодно или потому холодно, что черемуха цветет? Не такой уж праздный вопрос, как кажется, учитывая очевидную наготу факта. Если не смотреть на феномен прищуренным глазом и не увиливать от погружения в его сущность, тут очень легко опуститься до глубин головокружения. Иначе как обручить этот чудный, белоснежно сумасбродный запах и мстительное дыхание севера, как помолвить золотой жар шампанского с предсмертным блаженством устриц на льду, пыл майского солнца на затылке с затаившимся там же сыроватым холодком будущего тлена?..
Все перепуталось в голове Вовы Штекера, все сдвинулось и расползлось вкривь и вкось благодаря покосившемуся жизнедеятельному основанию. Потеряли свое место, значение и путеводный свет дары жизненного опыта, эти пресловутые ценности жизни, оказавшиеся на самом деле всего лишь химерами серого вещества. Растерянные, скрюченные, жалкие, меньше всего похожие на свое фривольное кафедральное воплощение, цеплялись они теперь за сползающее покрывало жизни, пытаясь остановить и вновь натянуть его на то ужасное, что под ним неотвратимо обнажалось.
Как это все скоропостижно и глупо. Две недели назад, вконец обеспокоенный неукротимым монологом головной боли, рот которой не удавалось заткнуть никакими средствами, он пришел к врачам, где ему тут же назначили сканирование. По пути в аппаратную пришлось миновать тихий двор, а там, в углу, не подозревая о просторах и любви, дарила красоту казенная черемуха. Такое случается в Питере, когда бледная, удочеренная беспутным солнцем весна порой не в силах утвердиться в правах. Тогда и вспыхивает кипучим белоснежным красноречием в защиту ее законных прав это корявое, черноватое, опушенное мелкой зеленью и украшенное благовонными аргументами дерево. Ледяной усмешкой встречают демарш одноногой адвокатессы северные опекуны. Несколько дней длится молчаливое противостояние, пока не заспешат к ней на подмогу низкорослые сиреневые взрывы, а там, глядишь, и липа заструится желтым медом. Вова скользнул тогда по черемуховым прелестям хмурым глазом и радости ее не поддержал. А через час в голове у него обнаружили опухоль. Врач посмотрел снимки, посоветовался с богом и объявил, что нужна операция, иначе у него на все про все не более полугода. Вова возвращался домой одинокий, чувствуя себя как птица в пасмурном небе над голыми деревьями — хотелось молча лететь, куда глаза глядят.
Постепенно он взял себя в руки, навел справки — они его обнадежили. Назначили день операции, затеплилась надежда, пока Интернет не проговорился, что польза от такой операции лишь троим из десяти. Может, в самом деле, оно было не так, а лучше, но слово упало рядом с опухолью и проросло там. Да и как могло быть иначе в голове, где буйно цвели метафоры, колосились рифмы, плодились образы, множились иносказания, кликушествовали исполненные метафизического чувства лирические герои. Теперь он жил, словно грецкий орех внутри себя выращивал, притом, что о его вынужденном мичуринстве никто ничего не знал. Решил он назло всем умереть тихо и незаметно. До операции оставалось две недели, и он вдруг подумал, что пора на всякий случай проститься с белым светом, и что начать следует с самого далека, то есть, с Парижа, поскольку на самом деле прощаться ему было больше не с кем. Холост и безроден был Вова Штекер в свои сорок пять.
Визу он по роду своей деятельности имел, а потому, презрев обязанности, связанные с издательством и никому ничего не сказав, улетел в Париж, где и находился в сей момент на своем любимом месте, попирая его сердечный клапан — там, где мост Сен-Мишель, преодолев водное препятствие, готовился передать короткую, обрамленную неприлично низкой балюстрадой эстафету городского кровотока долговязому, плечистому солнечному бульвару того же имени. Майский день, как обнаженный сверкающий атлет, мускулистым издевательством навис над умирающим, каким Вова себя уже назначил. Перед ним, приправленное неотвязной головной болью, дрожало омытое свежим солнцем изображение некогда любимого им города. Только отчего же «некогда» — любит он его и сейчас, любит тихой, светлой, тающей любовью, до застилающей глаза слезы, но слезы отнюдь не умиления, потому что приехал Вова как-никак прощаться. И, пожалуй, был он сейчас единственный среди ротозеев космополит, что явился сюда резюмировать my way и последний раз полюбоваться на этот болезненно-сочный плод чужой культуры. Как, однако, странно и не совсем прилично быть привязанным к чужой культуре крепче, чем к своей. Но с какой стати и когда сделалась она ему близкой? А вот с какой.
Жил с ними некогда в коммунальной на три семьи питерской квартире один замечательный потомственный туберкулезник с французской, которую иначе как вензелями не напишешь, фамилией, и которого все по-свойски величали Петровичем. В то время, если покопаться, много интересного человеческого материала можно было нарыть в питерских коммуналках. Доживали там свой непростой век сверстники Хемингуэя и Набокова, Превера и Сент-Экзюпери, Натали Саррот и Маргарет Митчелл, не говоря уже о Дунаевском и Дюке Эллингтоне. Имел Петрович измученное благородством лицо, слепить которое потребовалась не одна сотня лет. Лицо настолько породистое, что его в качестве статиста первого плана ставили рядом с героями костюмированных лент, где его седая пышная грива и горящие впалые глаза мелькали символами эпохи угнетения рядом с Гамлетом, Оводом и прочими официальными страдальцами той поры. В его комнате кроме скудной мебельной необходимости находился рояль, а сам он сверх всего умел говорить по-французски. Естественно, что Вову в то время (а помнил он Петровича лет с пяти) мало интересовали причины такого набора культурных качеств в простом советском пенсионере. Тем более не задавался он вопросом — потому ли Петрович говорил по-французски, что был из благородных или, потому что из благородных, он говорил по-французски.
Петрович не ладил с сыном, а тот за это не допускал его до внука, и все свои невостребованные навыки Петрович, как кормилица молоко отдавал Вове, да так ловко и успешно, что к десяти годам Вова к неописуемой гордости его ныне покойной мамани легко и весело лопотал на чужом языке, доказывая невольным образом себе и Петровичу, что и кухаркины дети способны говорить на французский манер. Повзрослев, он определил иняз своей целью и также легко и весело туда поступил. К тому времени, как он его с блеском закончил, подкатили совсем веселые времена, и пошел он вместо аспирантуры кочевать с фирмы на фирму, с коллоквиума на симпозиум, от деловой части к а ля фуршету. Утомившись, пробовал преподавать, но рутина отвратила его от этого уважаемого занятия, и он расстался с ним, жалея лишь о щебечущем обществе молоденьких барышень, к которым был всегда неравнодушен. Сделав таким образом выбор в пользу серьезных упражнений, он окончательно осел за домашним бюро, имеющим в качестве достоинства много глубоких ящиков, куда и отправлял продукты своего внебюджетного творчества. Продукты же творчества подневольного сдавал в издательство, обретя, наконец, заслуженное признание и связи в узких академических кругах России и Франции. К моменту печального открытия был он занят переводом романа из современных, для себя же готовил впрок антологию французских символистов.
Вот, пожалуй, и вся интродукция. Хотя, нет. Нелишне будет помянуть его первое посещение Парижа, когда он, дрожа от истерического восторга, дни и ночи напролет пристраивал причудливый литографический образ — плод изворотливого воображения — к шершавому рукопожатию камней, дружескому рукоприкладству сбитых мостовых, к нерасчетливому сцеплению улиц и умеренному разливу площадей. Изводя себя романтическим чувством, исполненный священного трепета, он, однако, напрасно пытался встроить свое тело в чужую ауру. Оказалось, что знания языка недостаточно, чтобы город признал его своим — в лучшем случае к нему относились с курьезным почтением. Французы, знаете ли, люди не нашей доступности. Судя по флагам, мы перпендикулярны друг другу, как перекрестное движение. А главное — у французов есть слово, которое значит для них многое, если не всё и которое они за это произносят с особым чувством. И слово это — опюланс. Нет, нет, не так! Сначала скажите «ОП» и придержите дыхание, будто у вас язык отнялся от удивления. Затем с легким свистом выпустите часть воздуха и потратьте его остатки на звук «Ю». Вдоволь насладившись им, переходите к заключительному аккорду и через дырочку в звуке «С» сдуйте шар вожделения. Вот так, вот так. Можете для ансамбля закатить глаза. Тогда то, что получилось, будет означать и роскошную женскую грудь, и раскидистую пуховую постель на троих, и крутую тачку, и толстый крокодиловой кожи кошелек, и богатый стол в компании красивых женщин, короче — мечту с шиком.
Помнится, после возвращения из Парижа он кинулся искать его следы в Питере. Взглянув на родной город другими глазами, он нашел, что красота его рассредоточена на излишне большом пространстве, а потому отсутствует необходимая ее концентрация для произведения камерного эстетического эффекта. Кроме того, архитектура Парижа находчивей, озорней и богаче, а неопрятность — во сто крат поэтичнее. Дальнейшие наблюдения только подтверждали его выводы, притом, что он продолжал оставаться искренним патриотом…
Вот как все сплелось и выглядело к тому моменту, когда Вова Штекер оказался на перекрестке европейских чужбин, на углу, как говорится, их М0ховой и Гороховой. Посмотрите прямо. Вы видите перед собой рукав Сены, омывающий остров Ситэ с левой стороны. Обратите внимание на плотную, добротную застройку его левого берега. Дворцы — не мы! Нотр-Дам на их фоне выглядит не намного выше. «Я на площадь пойду к Нотр-Дам и тебя, малышка, продам…» (*) Не хотите смотреть налево, посмотрите направо, на дома вдоль набережной. Дома эти, между прочим, жилые, и потолки там не ниже пяти метров, и проживают в них сравнительно простые французские граждане. Возьмите на заметочку — панели столицы живут насыщенной общепитовской жизнью, так что перекусить здесь можно практически на каждом шагу. И случайное знакомство свести — тоже. Ах, вы не желаете свести случайное знакомство! Ну и не надо! Тогда хватит торчать здесь, как ржавый гвоздь в картине! Ступайте себе с богом в ваш отель на углу Сен-Мишель и Сен-Жермен и продолжайте там терзать себя забронированным летальным исходом! В конце концов, здесь и не такие люди помирали! Только заметьте по пути между делом, как много в Париже зелени и солнца!
День как-то враз померк. Вова уныло брел по фасонистому тротуару, заботливо ступая, чтобы уберечь от толчков ноющие мозги. Он плелся, начисто лишенный былого восторга, который в другое время непременно бы испытал. Всё это каменное, пестрое, чужое, равнодушное не трогало его отныне, а лишь раздражало. Возможно, отправляясь сюда, он рассчитывал на «Элегию» Массне, только на самом деле вышел «Фантастический вальс» Равеля, причем в его финальных каденциях, то есть, полный и решительный бардак. Сквозь тупую боль он видел перед собой то, на что раньше смотрел снизу вверх, почтительно задрав голову, плохо понимая, с трудом различая очертания и веря на слово всему, что оттуда неслось. Теперь вот он забрался на вершину и что же он здесь обнаружил? Эти парни с неподвижными лицами и дурацкими рюкзаками за спиной, размашисто шагающие навстречу и одетые кто во что горазд, эти замкнутые, отстраненные месье, выгуливающие сами себя среди беспородных иностранцев, могли бы быть более участливыми к его положению. Впрочем, что другого ждать от парижан, скрывающих за тонкой усмешкой и лакейской на службе у Красоты неподступностью бронебойный эгоизм их натуры. Эти гибкие девочки, эти парижанки, с рождения обретающие свое звание, как вселенский титул, могли бы добавить в случайный взгляд больше сочувствия. Впрочем, француженки в большинстве своем некрасивы и знают это, также как и то, каким образом этому помочь.
Ах, да что там говорить — расстроилась, расстроилась музыка Парижа!
«Надо было хоть раз проститутку снять… — проснулась задняя мысль. — Почему я раньше никогда об этом не думал?»
2
Добравшись до сплющенного, словно океанский корабль дома, чей тупой нос уткнулся в проспект, как в причал, Вова поднялся к себе на третий этаж и, не снимая одежды, рухнул спиною на кровать.
«Что ты тут делаешь?» — тут же принялась крепкими толчками допрашивать его проникшая в кровь головная боль.
«Чертова боль! С тобой с ума можно сойти!.. — отвечал он, прикрыв глаза. — В самом деле, какого черта я сюда приперся? Теперь вот лежи здесь один и подыхай!»
Для свидания с Парижем он выпросил у судьбы три дня, сегодня был первый. Разумеется, добрый доктор Айболит выписал ему таблетки, но посоветовал не злоупотреблять, а он и так уже принял их сегодня две. Вова лежал неподвижно, ощущая себя ненужной частью чужого пространства. Банальные мысли о близком конце уже не донимали его назойливыми окриками, а превратились в ровное гудение миниатюрного компрессора, все более наполнявшего его отупляющим эфиром бессмысленности дальнейшего существования. Надежда же при этом вела себя крайне стеснительно. Конечно, от подобного состояния его на какое-то время могли избавить французские друзья (а они у него были), но от одной мысли об умных разговорах его тошнило. Горизонтальное положение вскоре все же облегчило его страдания, и он стал замечать стертые звуки улицы, мешающиеся с волнообразно набегающим и стекающим шумом шагов и голосов за дверью. Обнаружился запах — душноватый, глуховатый, настороженный — безвылазный сожитель и хранитель следов визитов сотен постояльцев, сложная субстанция, пропитанная памятью об их поте, чемоданах, вещах, то есть, всего того необходимого и ненужного, что сопровождает человека в его передвижениях и метит неодушевленными железами места его пребывания.
На него вдруг нашла охота принять душ, и он, сев на кровати, принялся подтягивать обстановку номера к своему плану. Да, в то кресло он сбросит серый с зеленью, мятый по последней моде пиджак, на спинку набросит потную рубашку. Брюки расстелет на кровати, а в том, в чем останется, пойдет в ванную, кинув по пути в прихожую ботинки. Интересно, закрыл ли он дверь? Он употребил волю и встал на ноги. До бессилия, слава богу, дело еще не дошло, но вялость была необыкновенная. Расправившись с одеждой, он двинулся в ванную, обосновался там и провел в ней около часа, едва не задремав среди пенного легкомыслия. После ванны ему стало легче, он убрал с кресла одежду и, расположив его боком к окну, сел, прислушиваясь к фонограмме расстроенного городского пищеварения. И тут в голове его возник смутный, но дерзкий позыв.
«А почему бы и нет?» — прислушавшись, ответила влажная голова на подпольную работу мысли.
Он вскинулся, оживился, принялся оглядывать номер, будто оценивая поле битвы, затем встал и облачился в брюки и рубашку, после чего покинул номер и спустился вниз. Судя по тому, как сосредоточенность его движений боролась с их же неловкостью, им завладела некая противоречивая цель. Внизу, в холле, он принял независимый вид и стал присматриваться к малочисленной публике. Не найдя среди чопорных зевак того, кто ему был нужен, он перевел внимание на рецепцию. Там за стойкой находились мужчина и женщина, причем на достаточно близком расстоянии, так что задай он вопрос мужчине, его обязательно услышит женщина. Бедный Вова обнаружил все признаки нерешительности. Он явно хотел спросить нечто своеобразное, но не знал у кого. Вот по холлу из одного конца в другой неторопливо проследовал в дежурном ореоле служебных обязанностей администратор, как нельзя более подходящий для удовлетворения священного любопытства постояльцев. Приметив его, Вова сделал было шаг в его пользу, но передумал и остался на месте. Наконец его взгляд наткнулся на прозрачную фигуру швейцара, что нес службу за стеклянными дверями. Вова встрепенулся и двинулся к нему, едва не насвистывая от избытка независимости.
— Бонжур! — приветствовал он швейцара.
— Бонжур, мсье! — приветствовал его швейцар.
— Я здесь живу. Вы можете мне помочь? — с особым выражением произнес Вова, чувствуя, как краснеет.
— Конечно, мсье, — заиграл догадливой улыбкой швейцар, ухватив намек с полуслова.
— Вы правильно поняли! — подхватил догадливую улыбку Вова и тут же успокоился.
— Мсье желает?.. — поощрительно улыбнулся швейцар.
— Что-нибудь худенькое, беленькое и чистенькое из местных…
— Может быть, две?
«Какие к черту две! Тут с одной дай бог управиться!»
— Нет, другие три в следующий раз, — ответил Вова, играя теперь уже фамильярной улыбкой.
— Ваш номер? — склонился к нему швейцар.
— 322.
— И к какому часу?
— К восьми, пожалуйста.
— Мсье прекрасно говорит по-французски, — похвалил швейцар, подтверждая сделку.
— Мсье — потомок французского офицера армии Наполеона, родом из России, — не моргнув глазом, представился Вова.
— О-ля-ля! — почтительно склонился швейцар, не пряча масленых глаз. — Желаю заранее приятного отдыха. К вашим услугам!
— Спасибо!
И они расстались.
Возбужденный Вова поднялся к себе, взял самое необходимое и отправился на прогулку в город, да так успешно, что добрался до Люксембургского сада, побывал в нем, дивясь слепому своему фанатизму прежних дней, и, как ни в чем не бывало, вернулся назад, заметно взволнованный предстоящей встречей с пороком, отодвинувшей в сторону все прочие переживания. На входе в отель швейцар ему улыбнулся. Вова ответил тем же. А почему бы, собственно, и нет?
Вова не был женат, но это вовсе не означало, что он сторонился женщин. Напротив, или au contraire, как говорят французы. Само его служение языку чувственности предполагало, так сказать, обратное влияние, поскольку язык намеков и недомолвок не может не родить игривость, а вслед за ней желание ею воспользоваться. Вова ценил женские прелести и знал в них толк. Вот только до проституток не опускался — ни дома, ни здесь. Связи имел достойные и уважительные, соблазнов же было не счесть. Сколько он перевидал этих деревенских дурочек, что, пренебрегая гласными и напуская на себя всезнайство и бывалость, коверкали лицо и язык в желании любой ценой произвести на него впечатление и проникнуть в мир, у дверей в который он служил швейцаром! Но там речь шла о посильном достижении женской цели. Здесь же — о том извращении, что совершается при взаимном согласии и под присмотром денег. Даже странно, как он, лицедей от филологии, до сих пор не познал святая святых французского лицемерия! Или, может, потому, что Мопассан давно переведен?
Стучат, однако. Итак, святотатство начинается. Только без нервов — волноваться ему вредно. Пусть это будет чисто познавательная акция. Можно просто пообщаться. Без рук. В конце концов, он клиент и он платит.
И Вова открыл дверь.
— Бонсуар! — пропело в шаге от него худенькое, беленькое, чистенькое создание. — Са ва?
— Са ва! Антре! — гостеприимно отступил Вова.
Создание вошло и остановилось посреди номера, с легкой улыбкой уставившись на Вову. Никакого смущения. Вова же, напротив, разволновался пуще прежнего.
«Но почему я должен волноваться! Ведь это же самая обычная проститутка!» — попробовал он себя утешить.
Не тут-то было. Проститутка-то она, конечно, проститутка, только выглядит — дай бог каждому! На улице встретишь — не подумаешь. Швейцар словно в душу к нему залез — она была именно та, какую он хотел. Ну, как тут не волноваться. И Вова суетливо указал ей на кресло:
— Я вас прошу, садитесь.
Ну, кто же здесь проституток величает на «вы». Дева мягко присела.
— Как вас зовут? — спросил Вова, устраиваясь напротив.
— Адель. А тебя?
— Зовите меня ВладИ.
— Влади… — чирикнула беленькая птичка.
«Господи, да сколько же ей лет? — соображал Вова. — Восемнадцать-то хоть есть?»
— Надеюсь, вы совершеннолетняя, — как бы пошутил с улыбкой Вова, пристально следя за ее лицом.
— Да, да, не беспокойся! — буднично сообщила дева, будто комнату пришла убирать.
Она была спокойна и почти благообразна. В ней не было ни капли вульгарности, по крайней мере, в той степени, в какой Вова ожидал. Но и та степень, которую он мог подметить, была ничтожна. Во всяком случае, пока.
— Ты хочешь заняться любовью сейчас или позже? — пропела Адель, не меняя позы, где ее сжатые обнаженные коленки склонились немного вбок, служа поддержкой для тонких, уложенных одна на другую ладоней.
— Позже, если вы… ты не против.
— Как хочешь. Ты куришь?
— Я? Да, но сейчас нет.
— Я тоже не курю. Это вредно для здоровья.
— Очень хорошо! Кстати, ты торопишься?
— Но это зависит от тебя! — удивленно вздернула интонацию жрица любви.
— Тогда давай сначала поужинаем! Что скажешь?
— Конечно, раз ты хочешь. Мы пойдем в ресторан?
— Нет, я закажу в номер. Что бы ты хотела?
— Какую-нибудь рыбу и салат.
— Очень хорошо!
Вова снял трубку и перечислил все, что положено, включив туда шампанское, клубнику и десерт. Адель с симпатией взглянула на Вову.
— Очень мило с твоей стороны, — мурлыкнула она. — Если хочешь, я могу раздеться и ужинать нагишом!
— Нет, нет, не надо! — покачал Вова рукой. — Спасибо, не надо! Потом.
— Как хочешь. Тогда, если у нас есть время, я могу пройти в ванную?
— Ну, конечно! Тебе нет нужды об этом спрашивать!
— Спасибо.
И подхватив сумочку, она исчезла.
3
Пока Адель отсутствовала, гарсон принес ужин и сервировал стол. Открыв шампанское, он пожелал бон аппети и удалился. Вова защелкнул за ним дверь и вернулся к столу. Приятное возбуждение владело им, оттеснив боль далеко на задний план. Прислушиваясь к тусклым звукам, доносившимся из-за двери, он представил некоторые ее действия и позы, которые она могла принимать, готовя себя к продаже, ее общение с биде и зеркалом, тонкие пальчики, массирующие грудь, живот и прочие места, куда любят забираться мужские руки. Представил и застеснялся.
Дверь открылась, вышла Адель. Она что-то с собой сделала — перед ним стояло свежее, невинное французское существо, собирающееся с папочкой на прогулку.
«Это черт знает что! Это что-то дикое и противоестественное, то, чем она занимается!» — не выдержал Вова, а вслух сказал:
— Ты очаровательна, Адель!
И предложил ей стул.
— Мерси! — только и сказала она, присаживаясь.
Шармант, шармант, шармант!.. Впрочем, в его нынешнем положении все девушки шармант. И Вова, совсем забыв, что ему скоро помирать, принялся потчевать гостью, заходясь в галантности и захлебываясь в учтивости. Между ними завязался живой отвлеченный разговор, совершенно в стороне от меркантильного повода их знакомства, дар взаимного внимания, каждой минутой доставляющий Вове крепнущую радость бытия. Вова был блестящий рассказчик, и казалось, только для того и пригласил эту молодую француженку, чтобы блеснуть перед ней искусством жить. Он в таких заковыристых красках, линиях и плоскостях поведал ей свою жизнь, что перед ней ожил портрет веселого, неунывающего канальи, выучившего французский язык на русской каторге и там же получившего высшее гуманитарное образование, а ныне путешествующего по миру. Он порхал с ней по долинам французской культуры, нисколько не заботясь, что она и вершин-то не знает. Он цитировал и заходился в экспромтах, парил среди имен, эпох и поколений. Он разогрел ее любопытство, заставил забыть о времени, месте и постели. Она не сводила с него светлых глаз, охотно улыбалась, пару раз похвалила, всплеснув руками и сказав «Браво!». Что ж, ее дело верное, а его энтузиазм — лишь горючее для ее счетчика…
Вдруг он почувствовал, что устал, откинулся на спинку стула и сказал:
— Et voila…
Она поглядела на его побледневшее лицо с испариной на лбу и спросила:
— ВладИ, с тобой все в порядке?
— Са ва, са ва, — отмахнулся он, сдуваясь, как остывший шар.
— Ну что, кофе? — спросил он, придя в себя.
— Как хочешь, — ответила она, скрываясь за дежурной улыбкой.
Он заказал кофе, им его принесли. Как ни тянул он время, но момент выяснения истинных отношений неумолимо подступал, пока не материализовался окончательно. Он возник из их неловкого молчания — Вова молчал, не решаясь рушить то высокое и деликатное, что витало еще в воздухе, она — потому что молчал он, чем она, впрочем, воспользовалась, тихим жестом достав из сумочки пару презервативов и пристроив их на краешек стола.
— Ну, что же… — вздохнув, приступил Вова, — может, ляжем?
— Если ты хочешь, — с готовностью отозвалась Адель. — Желаешь, чтобы я тебя раздела? Хочешь раздеть меня?
— Нет, нет, я сам! Раздевайся и ты.
Вова оставил гореть ночник, они разделись, причем Адель это сделала ловко и быстро, хотя, как еще это можно сделать, если кроме легкого платья снимать ей было нечего — оказывается, она весь ужин провела в нем, одетом на голое тело, какой и предстала, подрумяненная сбоку густым темно-розовым теплом. Вова, оставшись в трусах, разглядывал аппетитную фигурку с хрупкими плечами, крепкой вздернутой грудью, впалым животиком и ниже, ниже, да, да, там, там, ах, ах!.. Ему хотелось дотронуться до ее подернутой бархатной тенью кожи и пройти ладонью сверху вниз, ловя подобие телесного отзвука, который если бы и последовал, то был бы частью ее профессии, а, стало быть, напускным. И тут перед ним возник вопрос: в какой степени его ласки здесь уместны и уместны ли вообще, учитывая коммерческий сорт их отношений? Другими словами, Вова затруднялся определить степень допустимого чувства при пользовании платными услугами, выход за рамки которого поставил бы его в глупое, сентиментальное, недостойное положение.
Пока он ломал голову, Адель, приложив руку к его трусам и не обнаружив там следов энтузиазма, деловито предложила:
— Хочешь, я поиграю с твоим пи-пи?
— Нет, нет! — очнулся Вова.
Тогда она взяла его ладонь и приложила к своей левой груди, уперев в нее сосок, словно твердый, независимый нарыв встречного желания.
— Са ва? — заглянула она в его глаза.
— Са ва! — откликнулся Вова, решив пустить дело на самотек.
Он повернул ее к себе спиной и прижал, почуяв, как ожил его русский пи-пи. Руки сами побежали по клавиатуре ее тела, обнаруживая там нужные буквы, складывая их в жаркие послания и не забывая нажимать на гладкий услужливый enter, чтобы отправить их в свой адрес.
— Ты можешь оказать мне небольшую услугу? — вдруг спросила она, свернув голову и ткнувшись щекой в его нос, как в ограничитель.
— Конечно! — отозвался он хриплым голосом в ее щеку.
— Когда мы начнем, ты мог бы почитать мне какие-нибудь стихи? Ведь ты их знаешь так много!
— Хорошо, я попробую! — согласился слегка ошарашенный Вова.
Она склонилась, расставив руки на краю кровати, и Вова, запустив ей ладони в подбрюшье, приступил к декламации, выбрав для этого наиболее, как он посчитал, подходящий стих. Сначала он распаляющим шлепаньем бедер нащупал ритм, а затем загундосил с натугой, так что гласные в моменты соударений едва не срывались с его голосовых связок, как неловкие гимнасты с канатов:
Я на площадь пойду к Нотр-Дам,
И тебя, малышка, продам.
С твоих глаз бесстыжих начну
Звонких сто экю на кону.
Твои хитрые пальцы продам
Этих птиц непослушных гам,
Твои губы, что вечно лгут
Шестьдесят дублонов дадут.
Плети рук твоих я продам
Предложу розы пяток там,
За коленки твои и бюст
Франки даст итальянский хлюст…
— Ах, как хорошо! Как хорошо!.. — пыталась обратить к нему лицо Адель, но лишь кончик носа ее сверкал сквозь русую россыпь волос.
Ободренный Вова, размашистыми толчками подталкивая гранату вожделение к хриплому взрыву сладкого безумия, продолжал:
Твой тугой шиньон, что на вид
Словно злато под солнцем горит,
Поцелуи твои заявлю
На торгах, что я объявлю.
— Не торопи-и-и-сь! — кричала ему Адель. Но Вова уже зачастил:
Тем, кто цену даст выше всех
Я продам твою душу и смех,
Твое сердце ж, коль будут желать
Я готов в придачу отда-а-а-ать!.. (*)
Тут Вова, не сумев совместить два финала, потерял дар французской речи, задергался, забуксовал и выдал:
— Расцвела сирень, черемуха в саду!..
Однако партнерша промашки не заметила, поскольку сама в этот момент рычала необычно низким для хрупкого тела голосом. Длинные волосы ее, закинутые через затылок, мотались из стороны в сторону, следуя несдержанным повелениям головы. Вова отпустил ее, и она упала на кровать лицом вниз. Вова рухнул рядом с ней.
— Мммммм-м! Как хорошо-о-о (que c’est bon)!… — носом промычала Адель. — Браво, Влади, браво! Мерси!
— Понравилось? — покровительственно отозвался Вова.
Ей понравилось. Vraiment, c’etait beau.
Они лежали и болтали, как добрые любовники, утопившие в лучезарных водах удовлетворения каменистое дно стеснительности. Он спрашивал о ее жизни, она охотно отвечала. Сама она с севера и в Париже уже два года. Довольна и что-либо менять пока не собирается. Слово за слово, он много узнал о ней, но не решился спросить главного — почему она этим занимается? Постепенно ее лицо сделалось по-детски доверчивым, так, что ему захотелось поцеловать ее пухлые губы, но он не пошел так далеко. Да и нужно ли это?
— Ты что, хочешь повторить? — вдруг спросила она, приподняв край укрывающей их простыни и заглядывая под нее.
— Обязательно!
— Тогда уж доставь мне удовольствие еще раз. Ты ведь можешь?
— Конечно, могу! Что ты желаешь?
— Давай повторим это с моим стихом.
— Без проблем! Какой стих?
— Ты его, наверное, не знаешь, его у нас в школе заставляют учить. Но я могу сама его читать, а ты слушай и не торопись. Конечно, было бы замечательно, если бы ты его знал, это был бы супер!
— Хорошо, хорошо! Какой же это все-таки стих?
— Puisque mai tout en fleurs… — тоненько завыла Адель.
— Dans les pres nous reclame… — подхватил Вова. (**)
— Супер, супер! — взвизгнула Адель, — Ты знаешь, ты, оказывается, знаешь, обманщик! Понимаешь, в чем тут дело! У нас в классе преподавал французскую литературу красавчик Шарли Дюбуа, и когда он на уроке перед нами читал этот стих, все девчонки его хотели! А я закрывала глаза, качалась в такт и представляла, как он читает этот стих и берет меня сзади! Наверное, я была идиотка, n’est-ce pas?
— Сколько же тебе было?
— Не помню, двенадцать или тринадцать, кажется…
Она по-кошачьи прильнула к нему, закрепила его боевое состояние, заняла позицию, и он, словно помесь маятника с метрономом приступил к нарезанию строф на короткие равные строчки, заталкивая их в нее одну за другой. И вот уже май, и цветы, и простор обступили их, и лунный свет закачался на сонных волнах, и тени прелестных крон заскользили по их вдохновенной ламбаде, и леса и поля раздвинулись до широты горизонта, откуда небесный свод взвивался к звездам, и стыдливые звезды падали на землю головой вниз, и солнце, тень, облака, зелень, небо с волной, и сиянье, и блеск всей природы распустились махровым цветком красоты и любви! Он кончил один стих, не теряя ритма, перешел к другому, затем к третьему. Перед его глазами трепетала узкая долина ее спины. Она то выгибалась холмом, разделенная надвое мелеющим ручейком позвоночника, то прогибалась от полноводья, и тогда лопатки буграми рвались из нее, словно там пытались прорасти два ангельских крыла; то закручивалась в сторону сломанной в локте руки, то вздымалась к нему, пытаясь выпрямиться, чтобы неистово запрокинутой рукой, как плетью обвить его за шею. Вдохновенный солист — тромбон его желания — трудился сосредоточенно, строго следуя размеру (ибо синкопы при таком подходе неуместны), чувствуя, как каждое погружение выдавливает из поэтической плоти малую каплю любовного яда, падающего сладкой отравой в рифмованную форму, чтобы, переполнив ее, разбежаться по жилам, вызвав конвульсии упоения и краткую потерю памяти. Обнаженный туземец, проникший в зачарованный сад, он достиг, наконец, самых отдаленных его уголков и испытал вместе с ней небывалое доселе состояние поэтического, так сказать, оргазма.
«Если все обойдется — ей-богу, женюсь на француженке!» — думал он, отдуваясь и потея рядом с ней. Притаившаяся в голове боль в тот момент была того же мнения.
— Оставайся на ночь, — предложил он, когда она повернула к нему влажное лицо. — Хочешь?
— Хочу, — ответила она и подставила губы. — Ты очень милый.
Утром он протянул ей 500 евро, она взяла.
— Достаточно? — спросил он.
— Вполне, — ответила она напряженным, как ему показалось, голосом.
— Ты не дашь мне свой телефон? — спросил он.
— Конечно. Звони, — и написала номер на салфетке.
На прощанье он хотел поцеловать ее в губы, но она подставила щеку.
— Salut!
— Salut.
Она ушла, и он ощутил сокрушительное одиночество. Как же так, ведь она только что была здесь две, нет, уже пять минут назад, она даже не успела далеко уйти, хотя, конечно, могла взять такси. Он обвел номер глазами. Вот постель, чьи алебастровые складки, как посмертная маска, хранят остывшие черты их ночной страсти. Вот чашка, из которой она пила свой утренний кофе — в нем остались шоколадные потеки и следы ее губ на краю. Смятая салфетка, которой она смахнула с губ крошки круассана, салфетка с номером ее телефона, крупные цифры с наклоном влево, как учат писать во французской школе. В ванной еще не высохли капли от ее утреннего туалета — до того, как она туда пошла, он все же разглядел легкую черноту под ее глазами. Сейчас придет femme de ménage и сотрет все ее следы, уничтожит, выбросит, унесет с собой. Следы его милой проститутки…
Он собирался позвонить ей после обеда и договориться о встрече, но к тому времени совсем раскис — таблетки не помогали, в парижских же аптеках ему сочувствовали, но без рецепта сильнодействующее не отпускали. Промучившись до утра, он улетел домой первым же рейсом, на который смог достать билет.
В Питере вслед черемухе цвела сирень, и пахло корюшкой. Через неделю ему сделали операцию, и три дня он чувствовал себя сносно, но потом внезапно впал в кому и через сутки скончался. На его старинном бюро французской работы, под стеклом, на самом видном месте друзья обнаружили салфетку, белую и легкую, словно засохшая ладонь черемухи, где в центре аккуратными, кокетливо откинувшимися назад черными цифрами был записан, судя по всему, номер телефона. Ниже чья-то рука синими, бессильно падающими в завтрашний день буквами, добавила: «Адель».
(*) — «Торги», Жермен Нуво, перевод автора
(**) — «Май», Виктор Гюго, перевод автора
О вреде ночного пьянства
В купе скорого «СПб-Москва», не замечая друг друга, коротали последние минуты перед грядущим отправлением двое. Один — безнадежно лысый, с недовольным лицом, другой — неопрятно-кучерявый, с неуверенным взглядом. Когда минут за десять перед этим кучерявый усилием руки, похожей в тот момент на кривошипно-шатунный механизм, откатил снаружи дверь купе, лысый сидел там, уставившись в окно, за которым фонари вокзала боролись с темнотой зимней ночи. Кучерявый приветливо поздоровался, лысый в ответ медленно повернул к нему тускло блеснувшую голову, неслышно шевельнул губами и снова отвернулся к окну. Кучерявый закинул наверх небольшую сумку, пристроился на краешке соседней полки и затих. Через минуту встал, снял шуршащую куртку, повесил ее на вешалку, затолкал в проем между стенкой и полкой, затем снова сел и принялся глядеть через открытую дверь на суету в проходе. Муравейник-поезд подбирал последних пассажиров, перед тем как закрыть входы и отправиться в ночь. Время здесь, такое же приглушенное как шаги и голоса, текло медленнее обычного.
Постепенно ходьба в проходе сникла, и часть пассажиров сосредоточилась возле окон, руками и лицом отгоняя от провожающих, а заодно и от себя тревогу последних перед дальней дорогой минут. Поезд подождал-подождал, дернулся и, слегка спотыкаясь на стыках, покатился в Москву. С тем и поехали. Минут пять попутчики сидели молча, затем кучерявый вышел из купе и встал к освободившемуся окну. По вагону из одного конца в другой плечом вперед проходили люди, и когда они терлись животами о его спину, ему приходилось прижиматься к поручню. Свернув голову, он провожал их рассеянным взглядом, а затем вновь устремлял его сквозь свое отражение в ночи.
Из служебного купе выступила аккуратная проводница и принялась собирать билеты. Дойдя до них, учтивая женщина вошла и тихим голосом сказала:
— Здесь билеты, пожалуйста.
— Пожалуйста, — войдя вслед за ней, предъявил ей свой билет кучерявый и добродушно добавил: — Что-то нас маловато!
— Ночью сядут, — тихо отозвалась проводница, рассовывая билеты по карманам складки.
— А-а, вот как! — откликнулся тот.
Лысый молчал, обернув к ней недовольное лицо.
— Когда белье будет? — неожиданно спросил он казенным голосом.
— Можете уже получать, — сообщила женщина и покинула купе.
Кучерявый вышел вслед за ней и встал у окна, уступая лысому соседу право устроиться первым. Сосед намек понял, поднял грузное тело и потащил его за бельем. Пока он ходил туда-сюда, а потом копошился за прикрытой дверью, кучерявый выглядывал в окне скудный пейзаж зимней ночи. Черный массив защитной лесополосы то тянулся стеной, то вдруг пропадал, открывая белеющую в темноте равнину с живущими на ее краю редкими огоньками. Снег в канавах вдоль пути был надежно утрамбован воздушными вихрями стальных ураганов, и желтый перфорированный свет, которым их поезд оглаживал откос, лишь добавлял ему мимолетный глянец. Поезд на полном ходу вонзился в станцию и разрезал ее пополам. Замелькали черные деревянные домишки, наполовину утонувшие в пасмурном неприветливом снегу. Кучерявый зябко повел плечами и подумал: «И как только люди здесь живут…» Поезд гулко пересчитал стыки и вырвался на простор. Дверь купе выразительно откатилась, приглашая кучерявого воссоединиться с лысым попутчиком. Помедлив с полминуты, кучерявый пошел воссоединяться. Его сосед, переодетый в тренировочный костюм, сидел, поставив локти на столик и утопив подбородок в сарделечном сплетении пальцев. Кучерявый скованными движениями привел свою полку в боевое состояние, снял сверху сумку и достал походные принадлежности. Вернув сумку на место, он взял в руки кое-какую одежду, чтобы идти в туалет, но в этот момент лысый сказал:
— Переодевайтесь, я выйду.
И вышел. Кучерявый прикрыл дверь, быстро поменял глаженую личину на умеренно мятую, наилучшим образом подходящую шаткому ночлегу, откатил дверь и, отступив, уселся на свою полку. Лысый вернулся и боком протиснулся на место.
Посидели. Помолчали. Кучерявый, стараясь не глядеть в сторону лысого, соображал, чем заняться: почитать или постоять у окна. Спать не хотелось.
— Не хотите составить компанию? — неожиданно дружелюбно предложил лысый.
Кучерявый повернул к нему голову и в замешательстве спросил:
— Какую компанию?
Лысый опустил руку под столик и извлек оттуда бутылку.
— По рюмке на ночь глядя, — предложил он, кивнув на зависший в руке сосуд.
— Даже не знаю… — с сомнением откликнулся кучерявый на неожиданное предложение.
— Коньяк на ночь никогда не повредит. Причем, хороший коньяк. Видите, как нам повезло: едем, как короли. Грех не воспользоваться, — благодушествовал лысый, уловив в голосе попутчика благоприятную неуверенность. Довольный вид прочно поселился на его лице. — Давайте, давайте! — добавил он отеческим тоном, каким сержант загоняет молодого солдата в холодную воду. После долгого молчания его компанейские слова выглядели как целая речь, и кучерявый вдруг почувствовал, что был все это время напряжен, и как напряжение его теперь покидает.
— А почему бы и нет! — решился он, стараясь выглядеть независимо. — У меня, кстати, и бутерброды есть!
— Вот видите! — приятной улыбкой отметил его предусмотрительность лысый, и в его руке появилась шоколадка. Он, не разворачивая, смял ее в широкой ладони и только после этого развернул.
Кучерявый встал и полез за бутербродами. Когда он вернулся на место, на столе уже стояли пластмассовые стаканчики. Кучерявый развернул бумагу с бутербродами, и в купе запахло ветчиной и свежими огурцами.
— Отлично. Как в ресторане, — одобрил лысый и разлил коньяк. — Ну, будем знакомы: Кропоткин. Граф.
— Рома. Роман, — представился кучерявый, и дело пошло.
Коньяк действительно оказался хорошим и быстро дал о себе знать. Кучерявый ухватил бутерброд и жадно, будто весь день не ел, стал откусывать от него большие куски. Лысый в свою очередь взял кусочек шоколада и положил себе в рот, с любопытством посматривая на соседа. Расправившись с бутербродом, кучерявый Роман вопросительно посмотрел на лысого графа, отдавая ему инициативу.
— Ну что, еще по одной? — правильно понял Кропоткин.
— Не возражаю, — охотно откликнулся Роман.
Придерживая толстыми пальцами легкие стаканчики, граф налил в них еще по одной.
— Будем здоровы! — пожелал он.
— Будем! — подхватил Роман.
За этим последовала пауза — исключительно по причине занятых разжевыванием ртов. Но вот фигуры обмякли, стены купе раздвинулись, и вслед благотворному причащению явилась потребность обратиться к добру. Кропоткин поинтересовался:
— В Москву по делам или так?
— Можно сказать, по делам, — сообщил Рома, испытывая подъем духа.
— И чем, если не секрет, занимаетесь? — полюбопытствовал Кропоткин.
— Да как вам сказать… — начал Рома, как всегда затрудняясь с ответом, когда его об этом спрашивали. — Как вам сказать… — тянул он, предвкушая эффект.
Кропоткин терпеливо ждал, сложив на груди короткие толстые руки.
— Пишу, знаете ли! — наконец скромно сообщил Рома, готовясь к привычной реакции. Обычно все его собеседники после такого заявления оживлялись и начинали допытываться, кто он и что написал, теша его самолюбие приятным щекотанием. Лысый граф, однако, даже бровью не повел, а только сказал:
— Вот как!
И бесцеремонно уставился на Рому. Тот в ответ глядел на него рассеянно, готовый отвечать на однообразные вопросы. Не было еще случая, чтобы их не было.
— И что же пишете? — спросил Кропоткин, вздергивая брови на середину лба.
— Да так, по-разному. Пьесы, повести, сценарии. До крупных форм еще не дорос, — скромно ступил на проторенный путь Рома.
— А позвольте спросить, над чем работаете сейчас? — перескочив через целый блок вопросов, спросил Кропоткин.
— Хочу написать детектив, — помедлив, признался Рома, которому такая прыть не понравилась.
— О! Детектив! Люблю детективы! — оживился граф. — Обожаю детективы! И о чем же будет ваш детектив?
— Ну, как можно об этом говорить! Ведь тогда пропадет вся тайна, весь резон! Да и, по правде говоря, я и сам еще не знаю, что это будет. Не придумал еще. Вот хочу написать, а о чем — еще не знаю, — неожиданно для себя разболтался Рома.
— А знаете что, а давайте-ка мы еще по одной, и я вам, пожалуй, предложу один сюжетец! — неожиданно блеснул глазами, как лысиной, граф. — Уверен — вам понравится!
— Ну-ка, ну-ка! — потер ладони Рома, увлеченный блеском чужих глаз и, спохватившись, спросил: — А вы сами, кстати, чем занимаетесь?
— Да так… Можно сказать, по казенной части, — отмахнулся Кропоткин и взялся за бутылку.
В стаканчиках снова булькнуло и оттуда плавно перетекло в пункты конечного назначения.
— Так о чем ваш сюжет? — заторопился Рома, едва освободился язык.
Заложив в рот дежурный шоколад и вытянув вверх указательный палец правой руки, Кропоткин загадочно смотрел на Рому, словно говоря: «Погоди! Щас съем и спою!»
— А вот послушайте! — прожевав шоколад, приступил он, наконец. — Слушайте:
Представьте себе человека, ну скажем, нашего с вами возраста, которого дела позвали в Москву. Ему и хочется, и не хочется туда ехать — зима, знаете ли, слякоть — но дела зовут. И тогда он, купив билет в оба конца, собрал небольшую сумку нужных в дороге вещей, прихватил на всякий пожарный случай пару бутербродов, хотя продукты в наше время — не проблема, но синдром голодного детства и все такое, знаете ли… В общем, собрался, посидел на дорожку, обнял домочадцев и поехал на вокзал. И вот едет он с окраины города в пустом вагоне метро — время-то позднее! — а напротив в неопрятных позах сидят ну полные отморозки из молодых, и так это иногда на его сумку и на него посматривают. Хорошо, что ближе к центру стал прибывать народ, а то неизвестно, чем бы все это кончилось. Но, слава богу, доехал он до Московского вокзала, побродил по залам, чтобы время убить, а тут и на посадку позвали. Идет он на посадку и радуется: «Сейчас сяду в теплый вагон, согреюсь. Глядишь — соседкой девица молодая, симпатичная окажется. Пока ля-ля тополя и все такое — там уж и спать. А уж коли заснул, то проснулся уже в Москве. А уж, коли в Москву попал, то и про время забыл. Днем-то точно времени не будет, а вечером при удачном стечении обстоятельств можно с друзьями протусоваться, или найти другой вариант. А к ночи — назад. Главное, с этими пьянками на поезд не опоздать. А уж там ночь проспал — и дома». Одним словом, мечтает наш герой, расписывает свою жизнь буквально по минутам на несколько дней вперед!
Здесь Кропоткин остановился и сосредоточил свой взгляд на Роме, словно спрашивая: «Ну, как зачин?»
Но затаилась в его взгляде и лице какая-то особая хитреца, и Рома не нашелся, что сказать. Тогда Кропоткин спросил:
— Ну, как зачин?
— Но в чем же тут интрига? — неуверенно спросил Рома. — Где жертва, где убийца?
— Экий вы скорый! Что наш поезд! Нет уж, давайте для начала углубимся с вами туда, куда ведет нас вдохновение. Надеюсь, вы знакомы с этой дамой среднего рода?
«Ты смотри, какие образованные люди работают нынче по казенной части!» — пронеслось в голове у Ромы, который, не отрываясь, глядел на лысого собеседника.
— Ну, хорошо, предположим, — уклонился он от определенного ответа.
— Тогда поехали дальше. Итак, идет наш герой на посадку и строит планы. Вот он подошел к вагону, достал билет и сел в поезд.
Тут Кропоткин сделал паузу, снова вздернул указательный палец и, в упор глядя на Рому, многозначительно произнес:
— А за десять минут до этого в тот же вагон и в то же купе прибыл другой человек. Ну, скажем, такой же лысый, как я. Что скажете?
— Ничего не понимаю, — честно признался Рома, начиная испытывать непонятное беспокойство.
— И правильно делаете, так как понять еще действительно ничего невозможно! — удовлетворенно сказал Кропоткин, направляя на Рому указательный палец, как пистолет. — Пойдем дальше. Когда наш герой зашел в купе, этот другой человек уже сидел там, уставившись в окно, за которым фонари вокзала боролись с темнотой… Вам какое время года больше нравится — зима, лето?
— Весна, — заворожено ответил Рома.
–…За которыми фонари вокзала боролись с прозрачной темнотой весенней ночи. Наш герой с порога приветливо поздоровался, лысый человек в ответ медленно повернул к нему тускло блеснувшую голову, неслышно шевельнул губами и снова отвернулся к окну. Наш герой закинул наверх небольшую сумку, пристроился на краешке соседней полки и затих. Через минуту встал, снял шуршащую куртку, повесил ее на вешалку, затолкал в проем между стенкой и полкой, затем снова сел и принялся глядеть через открытую дверь на суету в проходе. Муравейник-поезд подбирал последних пассажиров, перед тем как закупорить входы и отправиться в ночь. Время здесь, такое же приглушенное, как шаги и голоса, текло медленнее обычного… Ну, нормально?
— Что нормально? — очнулся Рома.
— Ну, годится для детектива?
— Я уже совсем ничего не понимаю!
— Тогда слушайте дальше. Не стану утомлять вас подробностями о том, как эти два человека добрых полчаса делали вид, что не замечают друг друга, но, в конце концов, стандартный ход событий привел их к тому, что они, застелив постели, оказались на своих местах один против другого. Сидели. Молчали. На дворе и на часах — весенняя ночь. Наш герой, стараясь не глядеть в сторону попутчика, соображал, чем заняться: почитать или постоять у окна, потому что спать ему не хотелось. И в этот момент лысый человек сказал нашему герою:
«Не хотите составить компанию?»
«Какую компанию?» — спросил наш герой.
«По рюмке на ночь глядя» — предложил тот.
«Даже не знаю…» — начал с сомнением наш герой.
«Коньяк на ночь никогда не повредит. Причем, хороший коньяк. Видите, как нам повезло: едем, как короли. Грех не воспользоваться, — напирал лысый, уловив в голосе попутчика неуверенность. — Давайте, давайте!»
«А почему бы и нет! — сказал наш герой, стараясь выглядеть независимо. — У меня, кстати, и бутерброды есть!..»
— Стоп! Хватит! — вдруг выкрикнул Рома.
— Что? Что такое? Вам что-то не нравится? — услужливо поинтересовался Кропоткин.
— Зачем вы это делаете? — возбужденно заговорил Рома. — Зачем вы это рассказываете? Ведь это же про нас! Что вы хотите этим сказать?
— С чего это вы взяли, что это про нас? Ведь герои нашей истории еще не познакомились, и их имена на самом деле не обязательно должны совпадать с нашими! Ведь это в вашей воле! Сделайте так, чтобы их звали по-другому! И потом — разве мы с вами не можем стать прототипами героев детектива? К тому же, мне кажется, вы рано возбудились: еще абсолютно неизвестно, чем дело кончится! Может вам повезет, и вы окажетесь тем самым героем! Неужели вы не хотите стать героем детектива?
При этих словах Кропоткин подался вперед, подставив глаза под мелькающие фонари очередного полустанка. Белый свет фонарей превратился в его глазах в желтый, а сами глаза заискрились, как свечи зажигания. Рома не выдержал и отшатнулся от навалившегося на него зрелища.
«Черт знает что такое!» — полыхнуло в его голове, и он сказал:
— Давайте еще по одной!
— Вот это правильно! — возвратившись в прежнее положение, одобрил Кропоткин и разлил коньяк: — За ваш детектив! Уверен, это будет бестселлер!
Рома выпил торопливо, граф не торопясь и с достоинством. Некоторое время оба молча жевали. Рома, глядя в сторону, доедал второй бутерброд, Кропоткин, глядя на Рому, заканчивал шоколад.
— Теперь у вас нет бутербродов, — заметил граф после того, как Рома покончил со вторым.
— А у вас — шоколада, — вяло парировал Рома.
— Ну, этого добра у меня навалом! — успокоил его граф и, помолчав, добавил: — Ну что, продолжим?
— А чего продолжать, — пробормотал осоловевший Рома, — и так все ясно…
— Что это вам такое ясно, когда мне еще не все ясно? — вкрадчиво спросил граф.
— А мне ясно… Вы сейчас перескажете все, что с нами было, потом остановитесь и станете задавать вопросы. Я буду на них отвечать, потом вы все это повторите и так до тех пор, пока я не засну. Это у вас, наверное, игра такая… — сказал Рома и зевнул.
— Ошибаетесь, — проскрипел Кропоткин, — вот тут вы ошибаетесь. Это никакая не игра. Потому что как только наш герой заснет, тут-то ему и смерть.
Рома уставился на своего соседа, с трудом ворочая мозгами.
— Почему смерть? Причем тут смерть? Не-е-ет, так не бывает… Герои не умирают… Умирают случайные персонажи… А герои не умирают… Иначе это не детектив… — путаясь в словах, произнес Рома и зевнул.
— А с чего вы взяли, что наш герой — герой, а не случайный персонаж? Это, извините, не вам решать! Вот допьет он с лысым коньяк, поговорят они еще немного и лягут. А ночью-то лысый возьмет, да и вколет нашему герою укольчик! И привет — нет героя! А труп есть. И героем будет кто-то другой. Вот вам и завязка. Поезд — это же любимейшая поляна «глухарей»!
— Но как же так? А где же мотив? — слабея, вытаращил глаза Рома.
— А нет мотива! Или, все-таки, есть? Да, есть! Скажем, лысому его шевелюра не понравилась! Нормальный мотив?
— Ну, вы даете… — пробормотал Рома, чувствуя легкое отрезвление.
— А хотите знать, как это будет? — произнес Кропоткин, с настойчивым любопытством глядя на Рому.
— Что будет? — застывшим голосом пробормотал Рома.
— Как будут выглядеть последние минуты нашего героя!
— Ну… давайте… — простучал зубами Рома, в изнеможении цепляясь за игру.
— Это будет выглядеть так:
«Если мы не договоримся — ваш герой умрет» — ясным голосом произнес лысый.
«Ну и черт с ним…» — зевнул наш герой.
«Значит, вы согласны?» — вкрадчиво сказал лысый.
«С чем?» — держался из последних сил, чтобы не уснуть наш герой.
«Чтобы я был вашим соавтором!»
«Да ради бога!» — уже с закрытыми глазами пробормотал наш герой.
«Нет, только ради меня!»
«Да черт с вами, согласен…» — пробормотал наш герой и рухнул боком на постель».
— Вот так все и будет. А за этим последует, как я вам уже описал, укольчик. И привет — нет героя! — улыбаясь и пристально глядя на Рому, произнес граф Кропоткин.
— Мне в туалет надо, извините, — пробормотал Рома и пулей вылетел из купе. Заскочив в туалет, он крутанул защелку и принялся изливать свой страх в подставленный унитаз. Потом встал против зеркала и, не смея туда взглянуть, принялся мыть руки, пытаясь при этом сосредоточиться. Напоследок он все же не утерпел и взглянул на себя одним глазком. За его плечом весело скалил зубы граф Кропоткин.
Рома выскочил из туалета и тут остановился, не зная, куда податься. Слева был тамбур, справа его ждал граф. Как быть? Попросить у проводницы место в другом купе? А на каком основании? Сосед не нравится? Она, конечно, пойдет разбираться, увидит следы ночного пьянства, культурного лысого гражданина в тренировочном костюме, да если он ей еще чего умного скажет, а он это может, так вот и окажется в ее глазах сам Рома капризным, вздорным пассажиром, который сначала пьет с другими, а потом затевает склоку, и которого не то что в другое купе переселять, а с поезда нужно снимать! В лучшем случае она скажет: «Ложитесь-ка, граждане, спать!», в худшем — позовет милицию. Не станешь же ей объяснять, что он теперь с лысым в одном купе даже в ее присутствии не заснет!
Рома терзался, терзался, а потом неожиданно подумал:
«А что, собственно, такого случилось? Встретил умного человека? Да этому радоваться надо! Сидим с ним культурно, понимаешь, практически, как в творческой лаборатории, то бишь, на кухне! Разговоры ведем самые продуктивные, только успевай записывать! Чего я переполошился? Конечно, алкоголь обостряет впечатлительность, но не до такой же степени! Чего такого этот граф нафантазировал, что я чуть в обморок не упал? Подумаешь, сюжет! Тоже мне, конкурент!»
Рома подумал так и неожиданно почувствовал себя спокойным и трезвым. В конце концов, спать или не спать, так же как пить или не пить — это ему решать, а польза от общения очевидная. Короче, литератор в нем взял верх над обывателем, и Рома заспешил обратно в купе. Зайдя туда, он, как ни в чем не бывало, плюхнулся на место.
— Ну, граф, — словно пробуя на зуб новое для себя обращение, развязно спросил он, — как вы тут без меня?
— Очень скучал! — пожаловался граф.
— Простите, что заставил ждать, но теперь я снова к вашим услугам! — хохотнул Рома.
— Многообещающее заявление! — прищурился граф. — За это стоит выпить!
И достал откуда-то вторую бутылку.
— Как? Это мы что же, одну уже того?.. — искренне удивился Рома.
— Я же предупреждал вас, что коньяк — высшего качества! А все, что высшего качества, усваивается легко и на пользу! Надеюсь, таким же будет ваш будущий детектив! — невозмутимо ответил граф и наполнил стаканчики.
— Ну что же… — взял стаканчик Рома, — ваши бы слова — да богу в ушки!
— Я вас умоляю! — поморщился граф. — Давайте без чинопочитания! В нашем ведомстве не принято сомневаться. Раз я сказал — значит, так оно и будет!
— Дай бог! — на всякий случай сказал Рома, не заметив, что граф снова поморщился.
Рома поднес коньяк ко рту. Нос его окутался тончайшим ароматом, которого он раньше не чувствовал, а, может, не замечал. Рома приложился к стаканчику и медленно влил в себя содержимое. Жидкость мягко обволокла внутренности, наполнив их теплом, как сиянием.
— Вот это да-а! — проговорил Рома, причмокивая. — Никогда ничего подобного не употреблял!
— Да вы закусывайте! — сказал граф, подсовывая ему новую плитку шоколада.
— Слушайте, а что же это я за ваш счет тут жирую? — вдруг всполошился Рома. — Как же я рассчитываться с вами буду?
— Не беспокойтесь, рассчитаемся! — отмахнулся граф.
— Нет, давайте сразу! Сколько я вам должен? — сказал Рома, приготовившись задрать свитер, чтобы вытащить из кармана рубашки паспорт с деньгами.
— Не беспокойтесь. У меня на этот счет все просто. Вот подпишем с вами соглашение…
— Какое соглашение? — насторожился Рома.
Граф приблизил к нему, как в прошлый раз, лицо, и свечи зажигания заискрились теперь уже зеленым светом.
— Соглашение о соавторстве. Вы разве забыли? Ведь мы же с вами решили на пару написать детектив, не правда ли?
— О, черт! — отшатнулся Рома.
Прежняя тревога снова ожила в нем.
— А, может, все-таки, деньгами? — пробормотал он.
— Что такое деньги! — усмехнулся граф. — Разве вы не знаете, кто их придумал, что предлагаете их мне?
Рома молчал, опустив глаза, не зная, что думать.
— Я знаю, о чем вы думаете! — будто подслушал его мысли граф. — Вы думаете про чертей и прочую нечистую силу. Ну что вы, ей богу! Ну, вы же взрослый человек! Вы что, когда-нибудь раньше их встречали?
— Нет! — ожил Рома.
— А пьете много?
— В смысле, употребляю?
— Да, в этом смысле!
— Ну, как вам сказать, бывает…
— Тогда я не знаю. Тогда будем считать, что вы, как всякий литератор, склонны к мистике. В общем, оставьте ваши счеты, и давайте, наконец, займемся делом! — подвел итог Кропоткин. — Но перед этим выпьем.
Он налил, и они выпили. В этот раз как коньяк не старался Рома его даже не заметил.
— А что у вас с глазами? — неожиданно спросил Рома.
— У меня не только с глазами, — прищурился граф. — Но, уверяю вас, нам это только на пользу.
— Ну, хорошо, — подчинился его воле Рома, — что у нас там дальше…
— А дальше наш герой покинул застолье и вышел в туалет, — оживился граф. — Там он избавился от интимных продуктов человеческой физиологии, затем обратился к зеркалу и привел в порядок внешность. Выйдя наружу, он предался размышлениям, которым так способствовала чернота ночи за окном. Ах, эти дрожащие огоньки на краю заснеженной равнины! Сколько в них унылого одиночества! А этот прибитый стальными ураганами экран под откосом, на котором желтая кинолента разворачивает историю ночного путешествия! А эта равномерно-прямолинейная тишина, разоблачаемая покачиванием поезда! Короче говоря, был наш герой впечатлителен, да потому и задумался. А ведь погруженному в себя человеку нелегко заметить опасность! И наш герой, вместо того, чтобы просить у проводницы место в другом купе, вернулся к себе, где как ни в чем не бывало, продолжил праздный образ жизни в компании случайного соседа. И вот тут следует спросить: есть ли наш герой настоящий герой, или ему, все-таки, больше подходит роль жертвы?
Кропоткин замолчал и уставился на Рому. Рома занервничал, будто к его горлу приставили нож:
— Странно вы рассуждаете! По-вашему, персонажа можно убить только за то, что он вышел из дому и поехал в Москву? А где же мотив? Разве это мотив? Нет, это не мотив! А без мотива нет детектива! Вот и получается, что следствие будет биться над делом, а в конце окажется, что убийство никак не связано с прошлым убитого персонажа! И что же? Это же шар, надутый горячим воздухом! Полететь-то он, может, и полетит, да быстро лопнет! Короче, категорически не согласен! — торопился Рома.
— Как вам, однако, дорог ваш герой! — насмешливо сказал граф, все это время внимательно рассматривая Рому. — А между тем, это такой никчемный человек, что его и убить не жалко! И чего это вы его так защищаете! Все равно ведь придется кого-то убить! Так давайте убьем эту пустую личность, другим же лучше будет! Кстати, отсутствие мотива — прекрасное алиби!
— Да с чего вы взяли, что он никчемный и пустой?! — взвился Рома. — Вы же о нем ничего не знаете!
— Слушайте, вы так волнуетесь, будто речь идет не о герое детектива, а о вас! — продолжал насмехаться граф.
Рома осекся:
— Я только не понимаю, зачем так сразу сбрасывать человека со счетов! — пробурчал он. — Зачем было посвящать ему так много страниц, чтобы вдруг угробить ни с того, ни с сего!
— А кого тогда? — невинным тоном спросил граф.
— А-а… — упер ладонь в лоб и закрыл глаза Рома, — а давайте… убьем того, кто сядет в купе ночью!
— Давайте! — тут же согласился граф. — Вот вы это и сделайте!
— То есть, как это я?
— Ну, не вы, а ваш герой. Вы же хотите, чтобы ваш герой остался жив?
— Конечно, хочу!
— Ну, так вот и убейте!
— Как, опять я?
— Ну, а кто же еще? Не я же!
— Послушайте! — расстроился Рома. — Я уже не понимаю, о ком идет речь — обо мне или о моем герое?
— Автор и герой — это одно и то же. Вместе с тем автор есть и убийца, и жертва, и вы должны будете убить того, кто сядет ночью, чтобы стать героем.
— Но я не смогу убить живого человека!
— Его надо будет только уколоть, а потом он сам умрет! — успокоил граф. — Ведь вы же не хотите, чтобы укололи вас?
— Как укололи?! Где укололи?! Кто уколол?!
— Во-первых, незаметно. Во-вторых, там, где пожелаете: в купе, на вокзале, в метро, в редакции, у любовницы — на выбор. В-третьих — это сделает, например, тот, кто сядет к нам сегодня ночью, если вы дадите ему этот шанс. Неубитый персонаж обязательно сам становится убийцей.
— Мне в туалет надо, извините, — пробормотал Рома и выскочил из купе.
Минут пятнадцать он болтался в коридоре, нервно расхаживая по мягкой дорожке и не смея взглянуть в черное окно, где жили чужие отражения. Иногда он бочком подбирался к откидному сидению и на некоторое время устраивал на нем свое дрожащее воображение.
— Это же черт знает что, черт знает что! — бормотал он с блуждающим взглядом. — Как же тут быть?
Сбежать в другой вагон? Но как объяснить это среди ночи чужим проводникам? Кто отнесется всерьез к человеку, от которого на версту разит спиртным? С другой стороны, укроется он, а утром лысый все равно его найдет! Ведь у него могут быть сообщники, такие же сумасшедшие, как он сам! Недаром он держится так уверенно! Сойти с поезда? Опять же, за ним могут следить! Но кто же этот лысый, что прицепился к нему? Почему хочет, чтобы он, Рома, убил человека? Спасаясь от вопросов, Рома вскакивал и снова принимался ходить по проходу. В самый разгар его терзаний дверь купе открылась, и на пороге показался лысый граф.
— Все в порядке? — спросил он будничным тоном.
— Да, — ответил Рома.
— Тогда заходите.
И Рома зашел. Посидели, помолчали, глядя в разные стороны, и граф спросил:
— Еще по одной?
— Давайте, — махнул рукой Рома.
Граф передал ему стаканчик и пожелал:
— Будем живы — не помрем.
Рома опрокинул стаканчик и почувствовал, как коньяк обжег ему горло.
«Это что еще за пойло…» — подумал Рома, цепенея.
Бывший напротив него граф Кропоткин потерял очертания и расплылся.
«Что за черт…» — опять подумал Рома и услышал, как лысый граф произнес ясным голосом:
— Если мы не договоримся — ваш герой умрет.
— Ну и черт с ним… — зевнул Рома.
— Значит, вы согласны? — вкрадчиво сказал граф.
— С чем? — держался из последних сил, чтобы не уснуть Рома.
— Чтобы я был вашим соавтором!
— Да ради бога! — уже с закрытыми глазами пробормотал Рома.
— Нет, только ради меня!
— Да черт с вами, согласен… — пробормотал Рома и рухнул боком на постель.
Последнее, что он услышал, были слова графа:
— Я вас разбужу, когда придет время.
…Рома проснулся оттого, что кто-то толкал его в плечо. Он открыл глаза и приподнял голову, соображая, где находится. Над ним в призрачном свете наружных фонарей склонился граф Кропоткин. Поезд стоял, и Рома тут же все вспомнил.
— Пора, — прошептал граф, и Рома послушно сел.
— Вы готовы? — спросил граф.
Рома кивнул.
— Вставайте, — велел граф.
Рома встал. Граф нашел в темноте его руку и осторожно вложил в нее шприц.
— Вот шприц, вот объект, — придерживая Рому за запястье, шевельнул он свободной рукой в направлении верхней полки. — Колоть нужно сюда, — пальцем прикоснулся он к тому, что напоминало отставленный под одеялом зад. — Как только проткнете, сразу вводите. Смелее, все будет хорошо. Ну, колите!
Рома, как во сне, ткнул туда, куда ему указали, и почувствовал, как чужое тело дернулось. Рома стал давить на шток и давил до тех пор, пока не уперся им в переднюю стенку шприца. Тело обмякло. Граф взял Рому за запястье, перехватил шприц и вытащил его из руки Ромы.
— Браво, — сказал он. — Теперь садитесь.
Рома сел, опустил голову на грудь и уронил руки на колени. Поезд тронулся, возобновив свой нервный бег, и фонари один за другим побежали назад. Мелькнул последний, и купе погрузилось в темноту.
— Ну вот, теперь вы настоящий герой детектива. Правда, отрицательный, — донесся из темноты голос графа.
Рома медленно поднял голову и спросил:
— Кто вы?
— Бакунин. Князь, — сообщила кромешная тьма.
Серьезный повод для поцелуя
— Зло должно превзойти самое себя и достичь совершенства, чтобы испытать терпение доброты и разочаровать своих почитателей, — так говорило радио.
Макс подошел к окну и устремил взгляд за стекло воздушного аквариума — туда, где над разбросанными по дну голубого океана блоками домов плыли в раскаленном молчании рыбы-облака.
Помимо вернисажа цветных секущих плоскостей, ровно изъеденных норами окон с лепными морщинами карнизов, кроме туго нахлобученных многоклинных картузов крыш с грибным изобилием труб там были еще взрослые, возбужденные выше пояса тополя и молодые, присевшие в желтом книксене липы, а по зеленому волнению листвы плыла потрепанная ладья скамьи, и на плечо ее, уткнув пьяное лицо в невеселое будущее, уронил голову случайный капитан. Невдалеке от него скучающая мамаша и две бдительные бабки стерегли от излишнего усердия трех оголенных малышей. Добавить сюда несколько мазков асфальтового цвета с застывшими на привязи авто — и вот ожил житейский калейдоскоп, выставил на обозрение одну из своих бесчисленных картинок — творение неумолимого вращения, исполненное случайной неповторимости.
Глядя на представленных его взору участников, Макс ждал, кто первый из них пошлет его отвлеченным мыслям достойный внимания знак, кто сосредоточит на себе фокус его зрения, завладеет расположением его воображения, поспорит за право быть голубиным глазом его скучающей фантазии.
Досада — это не чувство, а краска. Пурпурная, если питается дальновидной правотой. Жалко желтая, если спешит с виноватыми оправданиями. Оранжевая, когда глядит вслед упущенным оказиям. Вороненая, когда вынуждена терпеть чужую медлительность. Черная, прознав о предательстве любви. Как же она оживляет стены нашей кухни, где готовятся оливье планов, пельмени идей, отбивные сомнений, жарк0е решений! И как злорадствует, мешая разбавить кипяток мыслей или выцеживать из памяти целебную сыворотку воспоминаний!
У каждой досады свой резон. Например, этот ее утренний звонок.
«Я хочу прийти к тебе попрощаться».
«Почему — попрощаться?»
«Потому что я уезжаю»
«Хорошо, приходи в пять» — сказал он. Проще было согласиться, чем путаться в объяснениях.
Не дождавшись сочувствия извне, он отошел от окна, лелея досаду жалкого желтого цвета. Солнце за его спиной вошло в комнату, косо глянуло в зеркало и, отразившись, осветило дальний угол, ошарашив его ослепительным олимпийским вниманием. Вышло совсем, как начало их отношений.
В то яркое утро он в приподнятом настроении спешил по делу в действительности настолько ничтожному, что ему вполне хватило бы полчаса, чтобы с ним управиться. Город, с чертами сонными и пухлыми, не поспевал за ним, и сизое марево, побочный продукт лунного бдения, отступало в глубину прохладных его расщелин, теснимое юной жарой. Шалый воздух родом из спальни Венеры кружил голову, требуя шутовского облачения для внезапно пробудившегося любовного куража. Он подошел к перекрестку и встал, ожидая зеленого дозволения. Перед ним, наполняя пересохшее русло грохотом, катились железные булыжники авто. Перелистывая иллюстрации улицы, он отпустил взгляд на волю и тут же заметил ее.
Пшюточки, шмакрочки, пунсики, трушечки — как-то так определял он про себя этот тип девушек. Их главный признак: невзрачная свежесть. Есть у них несколько юных лет, чтобы добыть себе подобие счастья, а потом жизнь пойдет их топтать, как беззащитные неяркие цветочки, на которые ей и наступить-то не жалко. В секунду он впитал ее бесхитростную внешность — маленькую безликую фигурку с невыразительным личиком, обрамленным жиденькими волосами. Но голые до плеч руки с шоколадным оттенком были в меру тонки и матово свежи, и когда она повернула вдруг голову в его сторону, на шее у нее образовались две складочки — такие неуместные на упругой коже и такие трогательно любопытные. Возникли, улыбнулись и пропали. Они—то и решили дело. С ним вдруг случился приступ альтруизма — ему нестерпимо захотелось наполнить это негодное для счастья существо упоением страсти, иллюзией нужности, обманом совершенства.
Сначала она никак не могла понять, чего от нее хочет этот красавчик, кидала в него испуганные взгляды, ускоряла шаг, но где же огорошенной и нескладной коротышке убежать от городского лотерейного счастья. Поняв, наконец, что он желает всего лишь номер телефона, дала его, скорее оттого, чтобы быстрее отвязаться, как если бы он был ненормальный. Три дня он донимал ее звонками, пока не принудил к встрече. Она пришла, перед этим добившись с помощью женских средств личного совершенства — жалкая, трогательно испуганная, почти на грани истерики, готовая бежать при первых же признаках подвоха, но он в два счета разогнал ее страхи, откопал, обтер и водрузил на пьедестал ее самомнение, внушил осторожную надежду, заставил смеяться. Ведь первое, чему удивляются молодые организмы, приобретя способность удивляться — в какой смешной мир они попали. Должны пройти годы, чтобы им стало не до смеха. Но пока что ей было девятнадцать и двадцать пять — ему.
Он никоим образом не стремился к близости с ней прежде, чем ее чувство достигнет совершенства. Он как терпеливый экспериментатор следил за ее эволюцией, наблюдая, как раскрываются глаза, как разгорается в них влажный пожар, как затравленное и пугливое выражение лица сменяется блуждающей негаснущей улыбкой. Он вершил свое благодеяние с тем же близоруким цинизмом, с которым вершатся все худые дела в нашей непутевой стране, ибо для него она была всего лишь подопытной крольчихой, если можно так выразить суть эксперимента.
Двух недель ему на это вполне хватило.
И вот, наконец, она легла с ним в постель, и луна белым бельмом вплыла в гавань их внебрачного окна. Ночь, луна, призрачный свет, чудесный факт его существования… Собственно, и все.
Но какова же была перемена, с ней случившаяся!
С ее лица будто стерли грустный грим, будто на вновь обнаруженной картине неизвестного художника шестнадцатого века реставратор отмыл лаковую кожу с ее первородными красками!
Счастливая, она теперь при всяком удобном случае твердила, что любит его. Он же от прямого ответа уклонялся, либо говорил что-то вроде: «Да, да, малыш, я тебя тоже!»
Однажды ночью после очередного безумства, полуживая, она пробормотала, глотая слезы:
«Люблю тебя больше жизни!»
Однако мужчины, что меблированные комнаты — слово, упав в них, может закатиться в угол памяти, как пятак под доходную кровать, да там и остаться. Но когда-нибудь обязательно обнаружится.
Она оказалась неглупа, и некоторое время он забавлялся тем, что позволял ей делиться с ним своими взглядами на жизнь, часто весьма дельными и остроумными. Во всяком случае, непререкаемой глупости в ее речах было несравнимо меньше, чем у его предыдущих прелестниц, которым ум при наличии ярких женских достоинств был ни к чему. Она же, по ее словам, собиралась поступать в институт культуры.
Ночами, когда страсть выгибала ее тело и чувственным безумием одухотворяла лицо, а любовный огонь, добытый усердным трением, пляшущими бликами драпировал несовершенство ее конструкции, он бывал ею почти очарован. Но по утрам, бросая взгляд на ее угловатые скудные прелести и нескладные черты, он, привыкший к пропорциям совсем другого рода, трезвел и говорил себе, что игра затянулась и что пора ее кончать.
«Дернул же меня черт милостыню раздавать!» — приблизительно так думал он, обнаруживая дружеское недоумение на лицах знакомых при виде ее рядом с ним.
С момента их связи прошел уже месяц, и он, готовя привычный для себя разрыв, незаметно от нее завел роман с особой, более соответствующей его вкусу, одновременно расчетливой невнимательностью охлаждая градус их отношений. Оставалось только раскрыть карты. И тут ее звонок, после которого все могло устроиться само собой. Возможно, не придется даже оправдываться.
К пяти часам он накрыл скромный стол, выставил полбутылки вина и остатки торта, посчитав, что для неловкого расставания этого будет достаточно.
Она пришла ровно в пять, запыхавшаяся, слегка бледная, с напряженной улыбкой. В прихожей он скользнул губами по ее щеке и повел в комнату.
«Извини за скромный стол, — сказал он, — но ведь ты, наверное, торопишься!»
«Да, я тороплюсь» — подтвердила она, отводя глаза.
Они сели на диван, и он налил в бокалы вино.
«Давай выпьем за тебя, — поднял он бокал, — за твое путешествие. Так куда ты едешь?»
«Подожди, — остановила она его, — ты, как всегда, забыл салфетки. Принеси их, пожалуйста. Они там, на кухне, в нижнем ящике. Ты знаешь, где» — соврала она, чтобы продлить его отсутствие.
«Да, извини» — вылез он из-за стола.
Как только он покинул комнату, она встала, заслонила собой бокалы, быстрым и точным движением достала из карманчика кофточки стеклянную трубку и, откупорив, склонила над его бокалом. Что-то белое и сыпучее по-воровски метнулось оттуда в вино, огласив его поверхность шипящим приговором.
Когда он вернулся, она сидела, рассеяно глядя в окно.
«Еле нашел. Ну, что же, за тебя!» — подсев к ней и взяв бокал, возобновил он чествование, но она снова прервала его:
«Поцелуй меня на прощание. Ведь прощание — серьезный повод для поцелуя, не правда ли?» Он послушно потянулся к ней губами.
«Извини, я давно хотел тебе сказать…» — начал он.
«Потом, — сказала она, — давай сначала выпьем. До дна»
И они выпили. До дна.
«Хочешь торт?» — спросил он и, не дожидаясь ответа, потянулся за ее тарелкой.
«Нет, оставь, — сказала она. — А я видела, как ты вчера на улице целовался с какой-то девицей. А она ничего…»
«Извини, я давно уже хотел тебе сказать, что нам надо расстаться…»
«Почему? Я тебе не подхожу?»
«Конечно, подходишь, но, понимаешь, ведь я дал тебе все, что ты хотела, и теперь ты сама можешь устраивать свою жизнь…»
«А тебе не приходило в голову, что это решать мне?»
«Ну, извини. И, все же, нам надо расстаться!»
«Конечно, конечно. Подожди еще минутку»
«Господи, да хоть час!»
«Нет, час — это много»
Возникла пауза, которую она нарушила, спросив:
«Я говорила тебе, что работаю медсестрой?»
«Но ты же говорила, что в редакции женского журнала…»
«Иначе ты сбежал бы от меня еще раньше!»
«Не говори так! Мне с тобой было очень хорошо!»
«Мне тоже, — ответила она, пытливо всматриваясь в его лицо. — Ты помнишь, однажды я сказала, что люблю тебя больше жизни?»
«Помню…» — неуверенно ответил он одними губами, потянув руку к горлу, застыв лицом и вытаращив глаза.
Она, отстранившись, с жадным ученым любопытством следила, как сползает с любимого лица благодушная маска, обнаруживая незнакомую, отталкивающую личину, как становятся чужими изуродованные ужасом черты. С него будто стерли беззаботный клоунский грим, будто на вновь обнаруженной картине неизвестного художника семнадцатого века реставратор с изумлением отмыл изображение горгоны Медузы. Что и говорить, ее эксперимент, пунцовый и скоротечный, не добавил ему благости.
И когда он, некрасиво захрипев, откинулся на спинку дивана, она закончила свою мысль, добавив:
«Твоей жизни, любимый…»
После, убедившись, что все кончено и его путешествие началось, она лунатическим движением взяла бокалы и, шаркая подошвами шлепанцев, которые в свое время так пришлись ей по душе, направилась на кухню, где мертвыми руками вымыла их и протерла. По пути в буфет один из бокалов коснулся другого и отозвался коротким грустным вздохом.
Она вышла в прихожую, и прежде чем покинуть, оглядела ее протяжным взглядом, задержавшись на низеньком столике, куда еще совсем недавно кидала сумочку, перед тем как броситься ему на шею…
Вся эта жизнь
Было это в один из первых дней Нового года.
Еще в углу мерцала елка, храня под широкой юбкой скудные запасы лесного духа, еще мандаринами пахли пальцы, а в холодильнике тихо портились остатки праздничного стола; еще неистовыми заклинаниями пенились пожелания счастья, а сны не обрывались механическим усердием будильника, еще не надоели праздношатающиеся друзья, и пар от кипящих и шипящих сковородок теснился и оседал на кухонном окне. И хотя помолодевшая душа все еще пребывала в гостях у сказки, но голоса телеведущих уже теряли праздничный задор, а трезвеющая голова нет-нет, да и примеряла на себя долгополую шляпу будущих забот.
Днем низкое солнце, как красный футбольный мяч катилось вдоль бровки голубого морозного неба, и если встать к окну и заслониться от него ладонью, то можно было скопить в ней робкое тепло его тлеющих лучей. Вечером молодой месяц деревенским гармонистом выходил к звездам на гуляние, истошно и празднично кривлялся, оглашая серебряным тенорком окрестности, а исчерпав репертуар, уступал место солнцу, прятался в дальний угол неба и бледнел там от зависти.
В один из этих дней они брели вдвоем по безлюдному парку, и сизое тепло дыхания обволакивало ее румяные щеки. Кривые и черные, словно ложь деревья плыли над их головами, и голубые осколки неба сыпались на них сверху. Оттуда же на снег падали черные тряпки и превращались в мерзнущих ворон. И тогда она, зябко поведя норкой в их сторону, вдруг сказала:
— Господи! Я такая же несчастная, как эти вороны!
Хотя, нет. Это были не те слова. Те, другие, она сказала потом. Весной. В конце марта.
Было раннее утро, за окном металась испуганная сырая метель. По неясным причинам весна не торопилась согреть божий свет, и метель в поисках тепла забиралась озябшими извилистыми пальцами в приоткрытую форточку, шарила по занавеске, шевелила шторами. Вместе с ней в комнату проникали влажные запахи и осторожные звуки первых признаков пробуждения.
Они были близки этой ночью. Гуляли среди райских кущ, ласкали набухшие почки желаний, пробовали запретные плоды ранних сортов. Гуляли долго, но он, как это обычно случалось с ним по субботам, когда ему доводилось быть дома, все равно проснулся рано и лежал, прислушиваясь к монотонному бормотанию капели и замечая, как крепнет и проступает, словно ее тело сквозь раздвинутые полы халата, узкий свет полосы между шторами. Во сне она повернулась к нему, подставив лицо наступающему дню. Он затаился и глядел на это бледное, слегка откинутое лицо, которое он целовал совсем недавно, на приоткрытые губы, которые принадлежали ему этой ночью, на отлетевшие назад волосы, запахом которых так любил тешить обоняние, на трогательный кулачок возле щеки, на голое плечико, выбившееся из-под одеяла. Он глядел на нее с нежностью и неведомым страхом, готовый тут же, если она вдруг проснется, закрыть глаза, чтобы спрятать от нее такие несвойственные ему слабости. Мало-помалу он задремал и снова проснулся, когда она зашевелилась. Не подавая вида, прислушивался, как она возится, расставаясь со сном, пока, наконец, она не потянулась сладко и доверчиво, как кошка. Тогда он тоже открыл глаза и потянулся к ней голодными губами…
Потом они сидели на кухне и завтракали, и он пытался взбодрить невыспавшееся сердце крепким кофе. Подобрав рукава темно-розового халата и обнажив перламутровые запястья, она подливала ему кофе, держа тонкими пальцами хрупкий, как раковина кофейник и придерживая другой рукой крышку. Наполнив чашку черной жидкостью, она подняла на него янтарные глаза и сказала:
— А ты, кажется, влюбился в меня! Вот уж не ожидала! Ведь мы же с тобой договорились! Или ты забыл?
Хотя нет. Это были не те слова. Те, другие, были позже. Летом. В конце июня.
Они собирались в лес, где она так любила бывать. Все утро, пока они собирались, она порхала по квартире, напевала, тормошила его, торопила, забавлялась его неспешностью и, наконец, объявила, что с сегодняшнего дня кажется любит его окончательно и бесповоротно. Он был невозмутим, собирался основательно и неторопливо, при новости о том, что любим улыбнулся, поймал ее за руку, притянул и поцеловал. Обоих охватила сладкая истома. В машине она притихла, сидела вжавшись в кресло, на все вопросы отвечала невпопад, и вдруг, уже за городом, расплакалась. Он немедленно остановил машину, перегнулся к ней и стал утешать, совершенно сбитый с толку. Она тонкими руками обхватила его могучую шею, уткнулась головой пониже плеча и всхлипывала, как маленькая. Зеленая тень придорожной полосы падала на них справа. Слева же, обдавая насмешливым воем, проносилась толстокожая коррида, и от этого их машина подрагивала.
Они приехали в лес. К этому времени она уже успокоилась, но была безучастна и тиха. Глаза у нее припухли, лицо съежилось. Он, съехав с проселка, спрятал машину под развесистую ель, захлопотал, неловко засюсюкал, стал вытаскивать вещи, в спешке несколько раз смешно споткнулся о корни. Она стояла в стороне, не вмешиваясь. Потом поднялась на усыпанный иголками и шишками пригорок и уставилась вдаль. Позади нее сосны-великаны в блестящих рыжих доспехах осторожно качали головами, шептались о чем-то, поглядывая себе под ноги.
Постепенно она разошлась, раздышалась, разговорилась. Он уложил в корзину пару яблок с бананами и бутылку с водой, и они спустились по заросшему склону в ложбину, где калиброванные ели проросли сквозь толстое одеяло мха — неисправимого чистюлю, невыразимо благоухающего и неотразимо привлекательного, как грех. Здесь, у подножия склона, поросшего ландышем и земляникой, среди спутанной травы толкались и раздавали цветам свои жгучие поцелуи сонные пчелы, раскатисто гудели шмели, сновали жуки, муравьи и неведомые букашки, пытались кусаться комары, но как-то нехотя и неудачно. Нетронутые ветром, здесь под солнцем смешались в единый аромат десятки эссенций, сотни запахов, тысячи компонентов, миллионы выдохов, и этот аромат требовал только одного — люби!
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Вся эта жизнь. Рассказы предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других