Я не умею плакать

Александр Гутин, 2019

О советском времени, о людях, о еврейских городках, о войне, даже о том, что чувствует стекло от бутылки… Истории Гутина разные, но их объединяют проникновенность и яркость. Это смешно, это страшно, это вызывает желание прочитать еще. Александр Гутин – известный российский поэт, публицист, писатель, сценарист и актер. Его творческие вечера собирают аншлаги в Израиле и в США, в Москве, Санкт-Петербурге, Самаре, Минске, Одессе, Алма-Ате и других городах. Аудитория на Фейсбук превышает 45 000 подписчиков.

Оглавление

Из серии: Одобрено Рунетом

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Я не умею плакать предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

© А. Гутин, текст, 2019

© ООО «Издательство АСТ», 2019

* * *

Часть 1

Городок

Нервы

Лева трепал нервы своей маме. Это ж невозможно так жить и спокойно умереть! Это ж кому рассказать, так надо молчать и делать вид, что такое не с вами!

Мама Левы, Блюма Исааковна, женщина почтенных лет и безупречной репутации, которую не может подмочить даже Зина Хаскина, чтоб у нее кадухес вылез на всю голову с ее длинным языком! Это же надо было дожить до таких лет, чтобы собственный родной сын, которого Блюма Исааковна всю жизнь любила больше жизни, который по утрам кушал такие оладушки, что боже ж мой!

Когда Лева устроился в ателье «Силуэт» на улице Октябрьская, Блюма Исааковна очень обрадовалась. Мальчик закончил техникум, и ему надо было где-то работать. Ну, так Лева и работал. Сначала закройщиком, а потом стал так шить брюки, что весь город ничего не хотел слышать, кроме как заказать их прямо у Левы.

Директор ателье Шиманович выписал ему премию, на которую мальчик купил маме брошь с профилем античной богини.

Блюма Исааковна заплакала от счастья. Ей никто никогда не дарил брошь, тем более с античной богиней. Когда-то муж Блюмы Исааковны, который Левин папа, пусть будет благословенна его память, подарил ей кольцо из серебра, с которым они женились, потому что жениться без кольца было бы стыдно перед людьми.

А потом муж Блюмы Исааковны, который Левин папа, взял и умер от прободной язвы, оставив безутешную вдову и маленького Леву, который тогда ничего не понимал, а лежал в кроватке, пускал пузыри и учился пукать.

А потом Лева вырос, закончил техникум, поступил на работу в ателье «Силуэт» на улице Октябрьская, стал мастером по пошиву брюк, получил премию и купил маме брошь с античной богиней! Это же вундеркинд, а не ребенок!

И все было бы хорошо, но Лева стал трепать нервы своей маме.

— Лева, ты хочешь, чтобы я умерла и больше не жила, тебе больше не нужна такая мама, ты шмекеле, Лева! Потому что только шмекеле может делать маме нервы, чтобы мама болела и пила импортные лекарства от сердца!

— Ай, мама, я думаю, что вы преувеличиваете! Что плохого в том, что я беру немножко заказов на дому, и от этого у вас на столе всегда есть курочка и даже свежая рыба? Сегодня все хотят хорошо одеваться! Так что ужасного в том, что я помогаю людям красиво выглядеть?

— Лева, ты треплешь мне нервы, Лева! Послушай свою старую маму, потому что я уже немножко пожила жизнь, чтобы знать, что говорить! В этой стране, Лева, помогать людям красиво выглядеть можно только на работе в ателье «Силуэт». И если ты будешь помогать им хорошо выглядеть на дому за рубли, не учтенные в кассе, то ты рано или поздно начнешь очень плохо выглядеть! Ты будешь так плохо выглядеть, что сам не знаешь как! В кутузке, Лева, люди выглядят не так, как хотят, а так, как могут. А еще там плохо кормят, а у тебя гастрит, Лева! Ты понимаешь, что если за тобой придут, то я умру и больше не оживу никогда?

— Мама, но почему вы думаете, что за мной обязательно придут? Возьмите Юдика Элькина! Так кто не знает, что он делает фотографии для свадеб совсем не просто так и без кассового чека? У вас, мама, просто устаревший взгляд на вещи! На вещи надо смотреть по-новому.

— У Юдика Элькина зять работает в прокуратуре, Лева! А когда у тебя зять работает в прокуратуре, то ты можешь фотографировать хоть самого Леонида Ильича вместе с его орденами, и тебе ничего не будет, кроме почетной грамоты! И запомни, аидеше поц, новые вещи — это такие же старые вещи, только по другой статье Уголовного кодекса, и не факт, что эта новая статья будет лучше старой!

Одним словом, Лева трепал нервы своей маме. Каждый вечер Блюма Исааковна ложилась спать, напившись корвалола, и долго слушала, как в комнате сына строчила швейная машинка.

А потом к Леве пришли. На пороге стоял милицейский капитан и строго смотрел на Блюму Исааковну:

— Шуйт Лев Соломонович здесь проживает?

— Кто? — спросила Блюма Исааковна, и во рту у нее мгновенно пересохло.

— Шуйт Лев Соломонович, — повторил милиционер.

— А что такое? — Блюме Исааковне потемнело в глазах.

— Дама, а вам, собственно, какое дело? Мне нужен Лев Соломонович Шуйт, прошу меня проводить.

Блюма Исааковна медленно опустилась на табурет.

— Товарищ милицейский работник! Я вас умоляю, не надо никуда забирать моего мальчика! Он ни в чем не виноват! Я знала, я знала, что так будет! Он больше так не будет! Я вам, как родному, обещаю! Я эту швейную машинку расквецаю и выброшу в окно, чтоб она сгорела, чтоб ее холера забрала!

— Вы, женщина, я так понимаю, его родственница? — выслушав Блюму Исааковну, спокойно спросил милиционер.

— Родственница, я его родственница, я его родственница по материнской линии, товарищ милиционер! Я его непосредственно мама, которая растила этого шлимазла, и радовалась этой броши с античной богиней, которую он мне подарил на выделенную государством премию, пока он не стал шить людям в неурочное время и в домашних условиях! Я сдам эту паршивую брошь в фонд мира, только, умоляю вас, товарищ самый главный милиционер, не забирайте моего сыночку!

— Так, мамаша, успокойтесь, — перебил капитан. — Во-первых, не нужна мне никакая брошь! А во-вторых, никто вашего сыночку никуда забирать не собирается! Я пришел по поводу брюк. Лев Соломонович ведь шьет брюки? Мне его очень рекомендовали солидные люди, а у меня на следующей неделе свадьба. Понимаю, что времени немного осталось, но за срочность я заплачу, вы не беспокойтесь! И потом, какой же я главный милиционер? Спасибо, конечно, но не такой уж я и главный, знаете ли, и поглавнее есть.

Лева трепал нервы своей маме. Это же невозможно так жить и спокойно умереть! Он сшил брюки милицейскому капитану и даже не взял денег за срочность. Капитан женился и, говорят, в новых брюках выглядел лучше, чем английский лорд на приеме у королевы.

А Лева продолжает трепать нервы своей маме Блюме Исааковне, которая уже ничего ему и не говорит, только укоризненно качает головой и тяжело вздыхает, когда к Леве приходит очередной клиент, чтобы сшить самые красивые брюки у лучшего брючного мастера в городе. А что поделать? Люди всегда хотят выглядеть красиво, и никто им в этом не помешает, даже Блюма Исааковна, мама, которой сын продолжает трепать нервы.

Дядя Эмик

Дядя Эмик считался позором семьи. В то время, когда мой папа, его двоюродный брат, старался выполнить пятилетку в три года, когда вся наша страна семимильными шагами шла к победе коммунизма, дядя Эмик имел наглость демонстративно хорошо жить.

Он разъезжал по городу на новенькой «Волге» цвета «белая ночь», носил импортные джинсы и курил сигареты «Мальборо».

Когда-то дядя Эмик отсидел несколько лет за то, что купил доллары. Или продал. Я точно не знаю, я был маленький. С тех пор его стеснялись, как асоциального элемента, да еще и смеющего жить роскошнее, чем положено советскому гражданину.

О нем в нашей семье практически не говорили. А если и говорили, то вполголоса и с таким видом, как будто рассказывают о какой-то нехорошей, но неизбежной болезни.

Тем ни менее периодически кто-то из родственников к нему обращался.

Он приходил к дяде Эмику под покровом ночи так, чтоб никто не видел. Но все об этом все равно знали, но делали вид, что забыли.

— Эмик, ты же знаешь моего Мишу? Мальчик поступает в медицинский и очень волнуется.

— Миша поступит в медицинский, передайте ему, чтоб не волновался, — улыбался дядя Эмик в тонкие пижонские усики.

— Эмик, Фирочка родила второго ребенка, а очередь на квартиру только в следующем году…

— Ой, я вас умоляю, передайте Фирочке мои поздравления, и что очередь на ее квартиру уже в июле…

— Эмик, ты же был у меня дома, ты видел этот сервант! Это же стыдно кому показать! Говорят, в мебельном есть румынские стенки…

— В мебельном есть не только румынские стенки, но и югославские диваны, завтра приезжайте к директору и скажите, что вы от меня…

Дядя Эмик никому из родственников никогда не отказывал. Его даже забавлял тот факт, что те, кто стеснялись его днем, приходили к нему поздно вечером с просьбами.

Единственным, кто никогда не обращался к дяде Эмику, был мой отец.

— Да я скорее умру от стыда, чем пойду к этому проходимцу! Вы только посмотрите, «Волга» у него! Джинсы! Говорят, он каждую субботу ходит в ресторан! Откуда у него это все? Нет, вы задайте вопрос, откуда у него это все?! Мало он в тюрьме сидел, ох мало! Проходимец и пройдоха!

Мама кивала в ответ и, тяжело вздыхая, шла на кухню чистить картошку.

Однажды она намекнула папе на то, что была бы не против новых импортных сапог, которые привезли в универмаг, но уже через пять минут к прилавку стояла такая очередь, что купить их законным путем не представлялось возможным, но вот, если бы Эмик, он же наверняка может…

— Что?! — папа взвился в воздух от негодования. — Что ты сказала? Эмик?! И это ты, моя законная жена? Ты мне говоришь, чтобы я пошел к жулику просить для тебя сапоги?!! Ты страшный человек, Клара! Боже мой! Боже мой! Я столько лет живу с тобой! Как ты можешь меня просить о таком?!

Одним словом, мой папа оставался непреклонным по отношению к дяде Эмику. И вот однажды папа заболел. Заболел он не очень хорошей болезнью. Врач Шулькин долго качал головой, рассматривая его рентген и результаты анализов, а потом написал что-то на бумажке и, протянув папе, сказал:

— Вот, Лев Борисович, хорошо бы вам достать это. Ситуация не очень хорошая, буду откровенен. Есть, конечно, и другие лекарства, но увы… Если мы хотим с вами разговаривать об излечении, а не оттягивании… хм… неизбежного, то я бы порекомендовал вам достать это лекарство.

— Что значит достать?! — спросил бледный как мел папа.

— То и значит. Лекарство импортное. Немецкое. Но не наше немецкое, а их немецкое…

— Что значит «наше»? Что значит «их»? — папа побледнел еще больше.

— Это значит, что лекарство производства ФРГ. Не ГДР.

— И где же я его найду?

— Я не знаю. В нашей советской аптеке его точно нет. Но может, кто-то сможет… подумайте.

Дома впервые за много времени мама опять заговорила про дядю Эмика. Папа опять кричал о том, что он никогда не пойдет с поклоном к бывшему валютчику, и что лучше умрет от страшной болезни, чем примет из рук афериста хоть что-нибудь.

Вечером, когда папа, нанервничавшись за день, уснул, мама надела пальто, свои старые сапоги и вышла из дома.

А на следующий день нам позвонил доктор Шулькин:

— Лев Борисович, вам несказанно повезло! Надо же! Только мы с вами пообщались, и вот, пожалуйста. В нашу поликлинику по льготам выделили некоторое количество того самого лекарства, о котором я вам говорил.

— Что значит по льготам? — папа недоверчиво вслушивался в телефонную трубку.

— Это значит, что по льготам от Минздрава. И вот, можете приехать и забрать. Бесплатно! Как передовик и ветеран труда.

Папа стоял перед зеркалом, завязывал галстук и сиял:

— Видишь, Клара! Уважают! Думает страна о тех, кто верой и правдой! А? Каково?! Из самого Минздрава по льготам прислали! А ты говоришь: Эмик! Не для того мы строим коммунизм, чтобы ждать помощи от всякого рода жуликов! Наша партия и без них думает о простых тружениках! И чтоб при мне ты про этого Эмика даже не заикалась!

— Хорошо, хорошо, — сказала мама из кухни. — Кстати, я тебе не сказала? Вчера чисто случайно все-таки сумела купить себе сапоги! Прямо повезло. Четвертой в очереди была! Удивительное везение.

Через месяц папа пошел на поправку, а мама не могла нарадоваться его чудесному выздоровлению и своим новым сапогам.

Наступил май, до каникул оставалось совсем ничего. Я шел со школы, за моей спиной висел ранец, в руках болталась сумка со сменной обувью.

— Здравствуй, мой юный родственник! — неожиданно услышал я знакомый голос.

У обочины притормозила «Волга» дяди Эмика, а сам он выглядывал в раскрытое окно, дымя сигаретой. Наверное, «Мальборо».

— Здравствуйте, дядя Эмик! — поприветствовал его я. В отличие от папы, я не испытывал к нему неприязни, скорее даже наоборот.

— Как здоровье папы?

— Все в порядке, уже лучше!

— Ну и хорошо. Лови! — дядя Эмик что-то бросил мне.

Я поймал. Это была жвачка. Настоящая жвачка.

— Жуй, не кашляй! — подмигнул мне дядя Эмик. — Маме привет! Передай ей, что на следующей неделе будут чешские туфли, которые совершенно случайно можно приобрести в универмаге. Только так, чтоб папа не слышал, не отвлекай его от строительства светлого будущего…

— Хорошо. Спасибо, дядя Эмик.

Дядя Эмик улыбнулся и уехал.

Краковская колбаса

Гриша Перцман очень боялся Уголовного кодекса. Ложась в супружескую постель, он несколько минут смотрел в потолок, а потом обреченно говорил:

— Элла, я все решил.

— И что ты решил? — зевая, спрашивала жена Гриши Элла Самуиловна.

— Я все решил, Элла, — еще более обреченно говорил Гриша и тяжело вздыхал.

— Ну, решил так решил, — отвечала Элла Самуиловна.

— Ты жестокая женщина, Элла, тебе что, неинтересно, что я решил?

— Мне очень интересно, что ты решил, Гриша. Мне так интересно, что я даже знаю, что именно ты решил! Ты опять увольняешься с работы, Гриша.

— Да! Да, я увольняюсь! Но как я могу работать на текстильном складе, Элла? Ты что, хочешь, чтобы однажды я украл отрез шерсти первого сорта и меня посадили в тюрьму?! Я твой муж, Элла! Ты хочешь, чтобы я сидел?!

— Но почему ты должен обязательно украсть эту шерсть первого сорта, Гриша? Ты ведь спокойно можешь ничего не красть, тем более тебя об этом никто не просит!

— Но ведь там все крадут! Даже начальник склада Шефтелевич! Особенно начальник склада Шефтелевич! Ты понимаешь, что я не смогу долго оставаться в стороне? Ты жестокая женщина, Элла!

— Но почему ты думаешь, что тебя обязательно посадят? Вашего Шефтелевича никто не садит и не собирается, так почему кто-то должен садить тебя?

— Потому что меня посадят. Шефтелевича не посадят, а меня обязательно! Вспомни, в прошлом году в Гаграх единственный человек, кто едва не утонул в радоновых ваннах, это был я. А электрофорез? Ты слышала, чтобы когда-нибудь кого-нибудь ударило током на электрофорезе? Ты никогда, Элла, не слышала, чтобы кого-нибудь ударило током на электрофорезе! А меня ударило! Ударило, Элла!

— Ай, делай, что хочешь, только дай мне поспать! — отвечала Элла Самуиловна и отворачивалась к стенке.

А Гриша Перцман еще долго не мог уснуть, тревожно вглядываясь в потолок над кроватью.

Наутро Гриша уволился со склада и поступил в диспетчеры трамвайного депо. Но и оттуда он уволился довольно быстро, в страхе, что украдет какую-нибудь трамвайную деталь, и его обязательно поймают на проходной.

Потом он работал в клубе фабрики имени товарища Орджоникидзе, но и там не смог укрепиться, боясь попасться на краже баяна или скипидара, которым натирали клубный паркет.

Потом он работал на картонной фабрике, в продовольственном тресте, управлении службы быта, но нигде не оставался более месяца, боясь Уголовного кодекса.

И вот, когда он поступил на колбасный завод, то в первый же день не выдержал.

Домой он пришел белый, как стена, в предобморочном состоянии. Зайдя в квартиру, Гриша Перцман закрыл дверь на два замка и накинул цепочку, потом тяжело опустился на табурет и попросил у жены пить:

— Элла, все! Элла, это все!

— Что случилось, Гриша! Ты опять боишься что-то украсть? Так ты вчера уже боялся! И позавчера тоже боялся! Но не переживай, ты так ничего и не украл. У всех мужья люди как люди, а у меня шлемазл и больной на голову человек!

— Элла, ты бессердечный человек! Это все, Элла! Я украл колбасу! — выпалил он и залпом выпил целый стакан воды.

— Что значит — ты украл колбасу? — недоумевала Элла Самуиловна.

— Это то и значит! Это то и значит, Элла! Я не смог! Я украл государственную колбасу, и за мной скоро придут! — с этими словами Гриша Перцман вынул из внутреннего кармана половину кольца краковской.

— Гриша, может я ничего не понимаю в кражах, но если ты уж встал на этот скользкий путь бандитизма, то почему только половина? — продолжала удивляться жена.

— Не говори этих слов! Я не бандит! Я просто не стерпел! Там все берут колбасу, и я не стерпел! Ты понятия не имеешь, через что я прошел! Я прошел через проходную с охраной! Охраной, Элла! Меня могли арестовать и даже расстрелять! А половину потому, что я пытался скрыть улики и съесть эту проклятую колбасу!

— Гриша, тебя никто не расстреляет, — спокойно сказала Элла Самуиловна. — Если ты когда-нибудь и умрешь, то от инфаркта, который получишь, думая, что ты кому-то нужен. Поц! Ты даже доесть эти улики не смог! Ты понимаешь, что если тебя и арестуют, то все милиционеры умрут от смеха, когда будут тебя допрашивать! Ты понимаешь, что таких, как ты, в тюрьму никогда не садят, потому что люди специально будут убивать, грабить и уклоняться от службы в Советской армии, чтобы сесть с тобой в одной камере и всегда иметь хорошее настроение, наблюдая за тобой и аплодируя, как акробату в цирке?

— Элла, ты жестокий человек, Элла! Что мне делать? Что мне делать, Элла? Я больше не могу уничтожать эти улики, у меня полный живот этой колбасы!

— Дай сюда, шмок! — Элла Самуиловна выхватила остатки краковской из рук Гриши Перцмана и крикнула в коридор коммуналки:

— Зина! Зина, иди сюда! Тут Гриша купил краковскую, но мы больше не хотим! У нас от ней несварение желудка! У нас от ней колики и понос! Зина, так ты берешь колбасу, или мне выбросить?

— Как это выбросить? — в дверь заглянула соседка Зина Хаскина. — Кто же выбрасывает новую колбасу? Я не знаю, есть ли у вас родственник, который Ротшильд, но вы таки зажрались! Выкинуть колбасу! Да как у вас рот за такое повернуться может, чтоб сказать!

Зина Хаскина забрала колбасу и вышла.

— Элла, — после паузы прошептал Гриша Перцман.

— Что еще? Ты решил меня окончательно доконать?

— Меня теперь не посадят?

— К сожалению, нет.

— Ты жестокая женщина, Элла, ты жестокая женщина.

Бруки

Давид Израилевич был портным. Не простым портным, а брючным. Брюки он называл исключительно бруками.

— Видишь ли, деточка, бруки — это совершенно не то, что вы думаете. Вы же, чтоб мне были здоровы, думаете, что то, что вы натягиваете на свой тухес, не имеет никакого значения, главное, чтобы этот самый тухес не был виден, можно подумать, кому-то до него есть дело. На самом деле бруки скажет о вас и о вашем тухесе, который вы так стараетесь скрыть, намного больше, чем вы думаете. Бруки — это искусство. Вы, конечно, можете спорить со старым Давидом, кричать, что я говорю за сущую ерунду, но я буду смеяться вам в лицо, что бы вы себе там ни думали!

— Давид Израилевич, а пиджак? Пиджак разве не имеет значения?

— Имеет, деточка. Пинжак имеет огромное значение. Но бруки имеют этого значения гораздо больше! Вы же знаете нашего секретаря парткома Афонькина? Когда он пришел ко мне в штанах фабрики «Большевичка», а это были именно штаны, а не бруки, потому что то, что на нем было надето, имело право называться только штанами, я думал, что это не секретарь парткома, а какой-то запивший биндюжник! Я дико извиняюсь, но если бы на мне были такие штаны, я бы умер и никогда бы больше не ожил. А этот гоцн-поцн был жив и даже немножечко доволен. Так вот, деточка, я сшил ему бруки. Это были не бруки, а песня о буревестнике! Вы бы видели этот гульфик! Такой гульфик не носит даже английский лорд, а уж английские лорды знают за гульфиков все и еще немножко! Вы бы видели эти шлевки! А манжета? Это же была не манжета, а картина Рубенса! Я вас умоляю!

Давид Израилевич деловито вставал, протирал очки клетчатым мужским носовым платком и садился за швейную машинку. Он нажимал на педали, нить, соединяющая челнок и иглу, плавно скользила, превращаясь в идеально ровную строчку.

Давид Израилевич всю жизнь был брючным мастером. Лишь однажды он изменил своей профессии, во время войны. Было ему тогда лет двадцать пять, и его расстреляли. Вернее не только его, а вообще всех евреев городка, где он жил. Очнувшись поздним вечером, он обнаружил себя заваленным трупами, с кровоточащим плечом, но живым. Больше живых в куче трупов не было. Не выжила ни его жена Лея, ни пятилетний сын Мотя, ни родители, ни сестра Хана, ни еще пара сотен евреев.

Давид Израилевич дождался темноты, выбрался из кучи и ушел в лес.

Подобрали его партизаны. Боец из Давида Израилевича был не очень хороший, как он сам говорил, из-за физической крепости, которой ему явно недоставало. Поэтому он временно переквалифицировался с брючного мастера на универсального портного, ремонтировал одежду партизанам, помогал на кухне.

Убил человека он лишь однажды.

— Я убил Купцова, деточка. Знаете, кто это был? Так я вам скажу, кто это был. Это был главный полицай и командовал моим расстрелом. Я знал его до войны, он работал товароведом. Однажды его чуть не посадили за какую-то растрату. Наверное, он был не очень хорошим товароведом. Как оказалось, полицаем он тоже был не очень хорошим, потому что даже расстрелять нормально меня не смог. Когда в сорок третьем пришли наши, Купцов прятался в лесу за дамбой. Но мы таки его нашли. Я тогда никогда не убивал людей, деточка, а тут не знаю, что на меня нашло, сам вызвался. Меня поняли и не стали мешать. Но знаете, что я сделал? Спросите старого Давида, что он сделал, деточка?

— Что вы сделали, Давид Израилевич?

— Я его отпустил.

— Как это отпустили?

— Я сказал ему бежать, и он побежал. А я выстрелил ему в спину и попал.

— Но зачем? Зачем вы сказали ему бежать?

— Я хотел быть лучше, чем он.

— Но вы и так лучше, чем он!

— Любой человек, деточка, который стреляет в другого человека, становится убийцей. Не важно причины, главное, что он убил. Так вот я напоследок подарил ему надежду. И он умер с надеждой на спасение. Это намного приятнее, чем умирать, понимая, что обречен. Я знаю, как это, я так умирал. Но выжил. А вот мой сын Мотя нет. И жена моя тоже нет. И остальные нет. Нам не дали возможности надеяться. А Купцову я эту возможность подарил, потому что не хотел быть таким, как он. Купцов таки был не очень хорошим товароведом и полицаем, я был не очень хорошим партизаном, но кто мешает мне быть хорошим бручным мастером? Никто мне не мешает. Надежда — это очень важно, деточка, очень, можешь мне поверить, чтоб ты мне был здоров. Все, примерка закончена. Приходи послезавтра, бруки будут готовы. И это будут не бруки, а песня о буревестнике, что б ты там себе ни думал…

Никуда не ехать

— Вы только посмотрите на этот стол! Это же не стол, это шедевр из Лувра! Да вы гляньте ножек! Они же на века, этих ножек!

— Да и что мне смотреть на ваш стол? Можно подумать, я не видела таких столов. У тети Брохи точно такой, я вас умоляю, фабрика Коминтерна города Новозыбков!

— Да что вы такое говорите, Клара Моисеевна? Это же у вас совести столько, сколько у глухого грампластинок! Какой такой Коминтерна? Лувр, чистый Лувр, поверьте, я разбираюсь! Людовик Пятнадцатый кушали за таким столом так плотно, что боже ж мой! Да как у вас за такие слова совесть не болит и не сохнет?

— Беллочка, вы бы говорили за совесть! Просить такие деньги за обычный кухонный стол — это грабеж на темной улице посреди бела дня!

— Ой, ну так вы бы и сказали, Клара Моисеевна, что вы без денег, и не делали мне беременную голову, стол ей не нравится! Новозыбков! Да вы сами Новозыбков! Сказать такое за этот стол! Да он нас с вами переживет и еще чуть-чуть!

— Ша! Хватит нервов, вы же такой человек, Беллочка, что продадите трамвайному кассиру его же билетов. И сколько вы хотите за такой стол, но чтобы без сказок Гофмана?

Никто не обращал внимания на Залмана Израилевича, который в это время пил чай за тем самым столом, который пыталась продать его дочь, Беллочка, соседке Кларе Моисеевне. И правильно. Зачем им теперь этот стол, если они все собрались ехать? Любой еврей в этой стране рано или поздно собирался ехать. Сами понимаете, куда. Но одно дело собираться, а другое дело таки поехать. Не у всех до этого доходит. У Беллочки дошло. И у мужа ее Гриши тоже дошло. И у детей ее, Левы и Леночки, тоже дошло, потому что у них никто и не спрашивал. Залмана Израилевича тоже никто не спрашивал. Как-то само по себе подразумевалось, потому что а как же иначе? Залман Израилевич служил приложением к семье Беллочки и Гриши Шойхат. Приложение было безобидное и бесплатное.

Залман Израилевич не возражал.

Но чем ближе был срок старта, тем меньше вещей оставалось в квартире, и тем больше Залман Израилевич задумывался. Хотя что тут думать? У него не так уж много времени на поехать, когда, если не сейчас? Слава богу, восьмой десяток.

— Папа, и что вы расселись, как в палате лордов? Идите уже в комнаты, Клара Моисеевна согласны на стол, так надо освободить мебель.

Залман Израилевич погладил крышку стола сухой рукой, взял недопитую чашку и пошаркал в комнату. Там, допив чай, он прилег на кушетку и уснул.

— Дядько Митя, вы только посмотрите, что у меня для вас есть! Вы же даже когда помрете, будете мне благодарны, чтоб вы мне были здоровы! Тьфу на вас!

— Та ни тьфукай ты! И що у тебе е? Що я тут не бачив?

— Как що? А это? А это бачили? Смотрите на эту кушетку! Это же прелесть что! Вы же на ней как атаман запорожской мишпухи, дядько Митя!

— Ни, ну кушетка хороша, але в мене вже е…

— Ай, я вас прошу! Как будто не знаете, что хорошие кушетки по рынку ногами не ходят! Если хотите знать, то Беркович уже ее хочет, эту кушетку, да я сказала, что пока дядько Митя не посмотрит, никому не продам!

— И що Беркович прямо так ие хоче?

— Ну, а как же еще? Это же не кушетка, это королевская ложа, я вам говорю, как родному, что вы, не знаете Берковича? Он плохого никогда не хочет.

— Так ти, доню, правильно мени цю кушетку показала, я беру…

— Папа, я так дико извиняюсь, но вам надо поднять свои бебехи на диван, кушетка уже не наша, чтоб вы, папа, мне никогда не болели…

— Вот так. Циля. Я таки все понимаю. Может, все и правильно, потому как сама знаешь. Люди зря не поедут. И Гольдберги поехали в прошлом годе, ты же знаешь мадам Гольдберг? Ну, конечно знаешь, с зубами и шиньоном такая, из второй парикмахерской, ну. Потом Шустеры поехали. А Люсика Шустера так просто не сдвинешь, он еще тот гоцн-поцн, зазря даже нос не высморкает. Кто еще? Белоцерковские, Ланцманы, Хаскины… много кто. Вот и Беллочка с Гришей тоже за поехать хотят. И уже даже что-то делают, стол продали, кушетку, ширму, которую Песя подарила на мой юбилей.

Нет, все правильно, зачем нам это счастье там? Там есть свое счастье. А если мы это возьмем с собой, так мы же умрем от такого большого счастья. Ну, я-то ладно, но Беллочка, дети… им надо пока еще жить. Иначе зачем куда-то ехать? Хочу ли я тоже? Хочу — не хочу… Кому интересно мнение старого поца? Я только знаю, что я всегда хотел вернуться сюда, в наш городок, куда бы я ни уезжал. И в сорок первом хотел, и в сорок втором, и в сорок третьем. А в сорок четвертом, только когда меня откопали в воронке под Корсунью, вернулся. И знаешь, что я тебе скажу, Циля? Я ехал в санитарном вагоне, я не чувствовал ни одной ноги, я почти помер, Циля, но я так радовался, что я вернусь сюда, что я тебя умоляю. А ты тоже тогда уже вернулась из эвакуации, из Мордовии. И что, нам надо было куда-то ехать? Нам никуда не надо было ехать, мы тогда уже приехали, и нам было хорошо.

А потом, в пятьдесят втором, в Мордовию поехал уже я. Два года, конечно, немного, так мне еще повезло, что можете быть спокойны. Даже если я ничего и не делал, и не был никаким шпионом. Вы видели такого шпиона, которого зовут Залман Израилевич, и он всю жизнь работал счетоводом на камвольной фабрике? Циля, никто за такого шпиона не слышал, но мне сказали, что я таки он. Я не то чтобы с этим согласился, но кто меня спрашивал? Меня вообще мало кто когда за что-то спрашивал. Так зачем Беллочке спрашивать меня, хочу ли я ехать? Она думает, что хочу. Жаль, меня нельзя продать, как кушетку, я бы остался тут. Но меня никто не купит, у меня радикулит и желудок. Кому надо такое счастье?

Но знаешь что, Циля, я не то чтобы сразу, но подумал, что я не поеду. И даже не говори мне за такие глупости! Зачем мне ехать, откуда я всегда хотел вернуться и жить? И зачем мне этот их Израиль? Нет, я не против, пусть едут кому надо, и слава богу, что такое есть, пусть будут всегда здоровы и счастливы. Но ты? Как же я оставлю тебя, Циля?

Залман Израилевич тяжело поднялся со скамейки, провел ладонью по фотографии седой женщины на мраморном памятнике, улыбнулся и, повернувшись, не спеша побрел по заросшей травой тропинке старого кладбища.

Придя домой, он налил чаю и сказал суетящейся над большим серым чемоданом Беллочке:

— Ты знаешь что, Белла, я имею тебе сказать за одну вещь.

— Что? — удивленно вскинула брови Беллочка, в последнее время папа не часто разговаривал, а уж тем более хотел сказать за какую-то вещь.

— За одну вещь, — повторил Залман Израилевич.

— И что за вещь, папа? Только не надо трагедий! Можно подумать, вы не можете жить без этой ширмы! Там вам будут столько ширм, сколько захочете, папа…

— Нет, Белла, я хотел тебе сказать за другую вещь. Я хотел тебе сказать, что я не хочу ехать.

— В смысле — не хочу ехать?

— В том смысле, что ехайте, Белла, без меня. Я не поеду.

— Это как это не поеду? Да что ты говоришь, папа, ты меня хочешь убить при жизни, чтобы я умерла? Перестань говорить за такие вещи! Как это не поеду? А как же мы? Как Лева, как Леночка? Как это не поеду, папа?

Залман Израилевич сделал последний глоток чая из чашки, встал со стула и ушел в комнату. В комнате оставалось еще непроданное коричневое велюровое кресло. За дверью продолжала причитать Беллочка, но Залман Израилевич опустился в кресло и умер. Залман Израилевич решил-таки никуда не ехать.

Бейгеле

Фирочка была очень удивлена. Надо же такому случиться! Не то чтобы она была против доктора Шулькина, таки очень не против доктора Шулькина, но чтобы такой видный мужчина и медицинский работник стал приходить к ней на чай и вздыхать под ее портретом, это было крайне удивительно!

Что же тут удивительного, спросите вы? Так я вам скажу, что здесь удивительного, а вы себе думайте, что хочите.

Фирочке тридцать три года, она работает буфетчицей на железнодорожной станции и имеет лишний вес.

Тридцать три года, конечно, еще не повод просить у государства пенсию, но дамы в тридцать три года в нашем городе уже давно имеют семью, детей и маленькую собачку!

А Фирочка не то чтобы отчаялась, но, присутствуя на свадьбах, даже не поднимала свой обширный, как украинские степи, зад, чтобы поймать букет невесты.

— Ай, я вас умоляю, и шо мне этот букет? Я слишком шикарная дама для этого города, чтобы местные оборванцы выстроились в очередь за таким счастьем!

Так говорила Фирочка и откусывала от заварного пирожного.

Доктор Шулькин тоже был не женат. Но мужчина в тридцать девять — это вам не дама в тридцать три. За рукой и сердцем доктора стояла такая очередь, какая не выстраивалась за румынскими сапогами, когда их однажды привезли в местный магазин.

Даже Розочка Шейнман, женщина восточных форм и томного взгляда, мечтала о докторе, как не мечтала о сервизе «Мадонна» и хрустале в своем серванте.

— Этот доктор — не доктор, а молодой Иосиф Кобзон! Это же можно умереть, какой красавец! Дайте мне этого доктора, и я создам с ним советскую семью со всеми последствиями!

Но доктор ей не давался, теряясь от напора Розочкиных форм. Завидя ее на улице, он поспешно ретировался, галопируя к автобусной остановке, делая вид, что опаздывает на остановившийся Пазик.

Однажды он даже уехал в совершенно другой район города, откуда возвращался поздно вечером под дождем. Но все же это было лучше, чем пасть от кавалерийской атаки несгибаемой Розочки Шейнман.

И вот такой человек, этот доктор и медицинский врач, отвергнувший любовь такой видной натуры с грудью шестого размера и золотой брошью, стал ухаживать за обычной вокзальной буфетчицей тридцати трех лет.

Фирочка была не просто удивлена, она была в панике.

Последний раз за ней пытался ухаживать пьяный солдат, было это лет десять назад. Солдат спрыгнул на перрон из вагона пассажирского поезда на Киев, чтобы купить сигарет.

— Здравия желаю, красавица! — весело сказал он Фирочке. — Мне пачку «Пегаса»!

Фирочка смущенно протянула ему пачку. Красавицей ее никто никогда не называл, а тут такое.

— Спасибо! — так же улыбаясь, сказал солдат, подмигнул ей и уехал в Киев.

А Фирочка осталась. Долгие года она помнила этот, как она говорила, «мимолетный роман», который и на роман-то был не похож. Но других романов у Фирочки не было.

А тут вдруг закрутилось. Доктор Шулькин приходил каждый вечер, пил чай, кушал бублики и рассказывал про редкие медицинские случаи. Особенно Фирочке запомнился случай, когда одному мужчине лечили гайморит, а оказалось, что у него обыкновенный насморк.

Доктор отчего-то громко хохотал, рассказывая об этом, хотя Фирочке казалось это не таким уж и смешным.

Но потом доктор вдруг перестал смеяться, придвинулся к Фирочке, взял ее руку и стал страстно целовать:

— Вы… Вы… Фирочка, вы такая… такая… Выходите за меня замуж!

Фирочка от удивления открыла рот, прошептала о том, что подумает, и больше ничего так и не говорила, пока влюбленный доктор не ушел в ночь.

— Папа, вы таки не поверите и будете смеяться, но этот доктор позвал меня замуж! — Фирочка села на табурет возле кровати своего папы Арона Моисеевича.

— Фира, я, конечно, могу посмеяться над этим, но почему ты думаешь, что это смешно? Слава богу, тебя кто-то хочет иметь в жены. И что ты сказала этому шлемазлу?

— Я сказала, что подумаю, потому что не знала, что говорить, папа.

— Ты сказала все правильно, женщина всегда должна подумать, хотя тут и думать нечего.

— Но почему я, папа? Он бегает по всему городу от этой Розочки Шейнман, а она таки такая знойная мадам, что я вас умоляю! И зачем ему нужна такая буфетчица с вокзала, как я?

— Фира, когда я был молодым, в нашем городе жил один очень богатый человек. И хоть он был и русским, как белая береза, но каждый вечер приходил в лавку моего деда, Залмана Яковлевича, пусть будет благословенна его память и дай ему бог здоровья, и покупал бейгеле. Этот человек мог купить себе трефной икры, шампанское и осетрину. Он мог купить себе омаров, окорок и французские круассаны. Но он приходил в лавку моего деда и покупал обычный еврейский бейгеле. Понимаешь?

— Нет, — пожала плечами Фирочка.

— Что тут непонятного? Ты можешь кушать икру и другие деликатесы, но каждый вечер ты все равно приходишь туда, где тебя ждет бейгеле. В общем, мейделе моя, соглашайся за этого доктора и не делай мне беременную голову. Все, иди, спокойной ночи.

А через месяц Фирочка вышла замуж за доктора Шулькина. И каждый вечер он приходит домой, кушает свой ужин, а потом целует Фирочке ручку. А Фирочка улыбается, и ей очень хочется съесть бейгеле. Но она твердо решила похудеть и на ночь больше не ест.

Проруха

Нема Зильберман решил уйти.

— Все! — говорил Нема сам себе, смотря в потолок над кроватью, где он лежал рядом с Гуляевой. — Сегодня я все решу, потому что все! Сколько можно, если больше нельзя?

Его голова лежала на огромной груди Гуляевой, которая обнимала Нему большой рукой, на каждом пальце которой было надето золотое кольцо.

— Мой киса! — говорила Гуляева и целовала Нему в макушку.

У Гуляевой было хорошо. Тихо. Только стенные ходики раз в полчаса выпускали флегматичную кукушку, которая отсчитывала положенное.

В серванте матово блестел хрусталь, и томно Мадонна смотрела с рисунков на одноименном сервизе.

— Натали! Я сегодня же объяснюсь с супругой и все налажу! Вы только не переживайте, у вас мигрень!

— Мой киса! — томно говорила Гуляева и улыбалась очаровательными ямочками на пухлых щеках.

«Вот уж проруха!» — думал Нема Зильберман, проецируя на себя известную поговорку про старуху.

Маленький, лысоватый Нема, давно уже смирившийся с окружающей действительностью, муж Клары Иосифовны и отец Левочки и Беллочки, неожиданно влюбился без памяти.

Гуляева была восхитительная женщина, бухгалтер на предприятии, где Нема Зильберман служил счетоводом. Роман подхватил обоих и грозил больше цоресом, нежели нахесом. Но остановиться было невозможно.

— Все! — говорил Нема сам себе, смотря в потолок над кроватью. — Сегодня я все решу.

На улице была ранняя осень, листья еще не начали падать с деревьев, но уже ощущалась прохлада первых сентябрьских ветров.

У подъезда сидел Залман Абрамович Гриншпун, сосед семьи Зильберман.

— Здравствуйте, Залман Абрамович, и что ваше здоровье? — поприветствовал его Нема.

— Мое здоровье? Ай, я вас умоляю, кому интересно здоровье, когда его совсем не осталось?

— Не говорите таких слов, вы еще такой крепкий мужчина, что на вас можно пахать и выполнять пятилетку! Живите до ста двадцати!

— Что-то ты стал поздно возвращаться домой, Нема.

— Почему вы так решили? — покраснел Нема.

— Я ничего не решал, Нема, я сижу тут на скамейке каждый день, так что я все вижу. У меня может быть не так хорошо с желудком, но с памятью пока все нормально…

— А может, у меня много работы, я не понимаю, в чем вы меня подозреваете! — Нема покраснел еще больше.

— Боже упаси, Нема, в чем тебя может подозревать старый еврей, как я? Я же не из КГБ!

Помолчали. Раскрасневшийся Нема смотрел, как закат падает за печную трубу соседнего дома.

— Изя, мой троюродный брат, — вдруг заговорил Залман Абрамович, — уже давно умер, дай ему бог здоровья и долголетия. Но когда он таки был еще немножко живой, так его любили девушки и другие дамы. И знаешь почему, Нема?

— Почему его любили девушки, Залман Абрамович? — поинтересовался тот.

— Потому что он умел рассказывать майсы про то, какое небо в алмазах он сумеет им сделать, если они таки захочут пойти с ним в апартаменты. И ты знаешь, многим он таки делал беременную голову, что они соглашались. И этот обрезанный Казанова вместо идти с ними делать красиво, тут же включал заднюю скорость и скрывался куда-то в сторону синагоги. И бедная девушка или дама стояла одна, как русская береза в поле на семи ветрах, и очень переживала за бесцельно растраченное время на этого поца.

— Но почему он их обманывал ложными надеждами?

— Ай, я тебя умоляю. Разве это надежды, это обычные подозрения, — отвечал Залман Абрамович. — А делал он так потому, что еще в юности отморозил свой поц, когда пытался покреститься в проруби.

— Но таки он был еврей?

— Таки он был еврей. Но когда человек начинает делать то, что ему не свойственно, у него отмораживается поц, и потом ему приходится придумывать всякие глупости, и самому же в них верить.

— А зачем вы мне это сейчас рассказали?

— Не знаю, Нема, просто в голову пришло. Часто задерживаться с… работы бывает вредно. Осень. Скоро станет совсем холодно, что можно себе что-нибудь отморозить…

Дома Беллочка играла на фортепиано Брамса, Левочка кидал мяч в кота, который пытался убежать на шкаф, а супруга Немы Клара Иосифовна в старом ситцевом халате что-то готовила на кухне.

Нема молча вошел и сел на табуретку.

— Я так понимаю, Нема, ты окончательно стал стахановцем! Левочке надо сделать по математике, а у меня две руки! У Беллочки завтра экзамен, а тебе все равно! Ты слышишь, что я тебе говорю, или будешь делать вид, что умер?

— Слышу, — ответил Нема. — А кто тебе сказал, что я был на работе? Может, у меня есть женщина!

— Иди мой руки! Женщина у него! Ты давно стал шутником, как Хазанов? Борщ готов! Дети, идите ужинать! Сил у меня на вас больше нет!

Нема смотрел в потолок над кроватью, где он лежал рядом с женой, и ни о чем не думал. А потом он повернулся на бок и уснул. Ему приснилось небо в алмазах и Гуляева, которая улетала ввысь, подобно птице. Видимо, навсегда.

Эмма Леопольдовна

Эмма Леопольдовна считалась немкой, хотя ее грустные масляные глаза и горбатый, как одноименный кит, нос говорили совершенно о противоположном. Да, Эмма Леопольдовна, с одной стороны, была учительницей немецкого языка, но с другой стороны — ученик шестого «В» Миша Хейфец таки был ее племянником.

В общем, с одной стороны, все было запутанно, а с другой стороны, откуда взяться немцам в Калиновке после сорок третьего года, когда партизанский отряд Тимофея Гнатюка выбил их из городка?

С одной стороны, Эмма Леопольдовна хранила в себе тайну происхождения, хотя с другой стороны, все видели, как она в Песах хрустит мацой в учительской.

Но и это ничего не доказывает, потому что мацой в Калиновке хрустят даже участковые и продавщицы бакалеи, а уж мацу с салом кто только не любит, даже Эмма Леопольдовна.

Эмма Леопольдовна была дважды замужем. Впервые за председателем профсоюза, а второй раз за врачом-урологом. Ну, если с происхождением врача все, казалось бы, понятно, особенно учитывая его очки и отчество Самуилович, то с председателем профсоюза не все так однозначно, так как Самуиловичей, ровно как и Моисеевичей на такую должность, сами понимаете, не поставят.

Эмма Леопольдовна уходила от мужей тоже дважды и всегда сама. Первый раз после того, как пьяный председатель профсоюза случайно ущипнул ее за обширную ягодицу, Эмма Леопольдовна уничижительно посмотрела на него и со словами: «Я тебе не девка!» — выбросила несчастного председателя с веранды в весеннюю траву.

Второй раз она выставила вещи мужа молча, ничего не объяснив, так что доктор Самуилович долго рыдал у калитки дома, хватался за сердце и наконец уехал в другой город навсегда, позабыв на скамье автовокзала воспоминания и свой стетоскоп.

Эмма Леопольдовна не имела собственных детей, зато учила чужих в средней школе номер два немецкому языку. Дети учились плохо, но никто учиться хорошо немецкому у них и не просил. Получив в аттестате четыре, зная на языке Гёте только «дас ист фантастиш», они уходили в ПТУ, где приобретали профессию токаря или фрезеровщика. Лучшие ученики школы поступали в текстильный техникум. Медалистка Лена Шапкина уехала в областной центр и поступила в пединститут. Ею гордился весь город.

А потом Эмма Леопольдовна состарилась и умерла. Никто точно не знал, на каком кладбище ее похоронить. На еврейском или на русском? Немецкого кладбища в Калиновке отродясь не было.

Сошлись все-таки на еврейском. На всякий случай. Исключительно из материальных соображений. На еврейском оказалось дешевле. Да, да, не удивляйтесь, евреи Калиновки в девяностых почти в полном составе уехали в Израиль и даже в Германию. А Эмма Леопольдовна продолжала всех запутывать, никуда не собираясь уезжать. Так вот, евреи уехали, а русские, наоборот, приехали из окрестных деревень в освободившиеся и вновь строящиеся квартиры. Потому спрос на места захоронения евреев упал, ввиду их отсутствия, а на места захоронения русских — вырос, ввиду их присутствия, да и лихие девяностые подняли планку спроса до невиданных высот.

Таким образом тайна происхождения Эммы Леопольдовны раскрылась сама собой.

Сейчас в средней школе номер два немецкий преподает Ренат Абрамович. И опять все в недоумении. А дети по-прежнему учатся на четверки. Ну да дай им бог здоровьичка.

Березовый сок

Самуил Моисеевич знает только то, что, когда никто не спрашивает, ничего говорить не надо. А если вдруг кто-то что-то спросил, то отвечать можно тоже не совсем то, что думаешь. Раньше, когда он был совсем молодой и кудрявый, его звали Муля, и он, подобно многим жителям городка, ходил собирать березовый сок.

Самуил Моисеевич, то есть Муля, вставлял жестяной желобок в белую березку и ждал, пока капельки сока не начнут стекать в привязанную банку.

Потом Самуил Моисеевич, то есть Муля, нес эту банку домой. Прохожие здоровались с ним и спрашивали:

— Что ты несешь, Муля, в этой банке?

— Водичку, — отвечал Муля и застенчиво улыбался.

Зачем говорить правду на ничего не значащий вопрос, если вас могут упрекнуть в том, что вы занимаетесь не тем, чем должны? Разве человек по имени Самуил Моисеевич должен терзать тело русской березки и сосать из нее прозрачную кровь?

Потом Самуил Моисеевич вырос, а просто Мулей его продолжала звать исключительно супруга Роза Яковлевна.

Всю жизнь Самуил Моисеевич проработал бухгалтером на канатной фабрике.

— Все в порядке? — частенько спрашивал его, встретив в конторском коридоре, директор Шульгин.

— Все более чем прилично, Иван Петрович, — стеснительно улыбался Самуил Моисеевич.

Зачем начальству знать о вашей язве и о том, что вас вчера затопили соседи сверху? Если затопили, то, слава богу, есть чем. И в кране таки есть вода, поэтому, если вас зовут Самуил Моисеевич, можете пока спать спокойно, вам никто не предъявит ее отсутствие.

Сегодня все изменилось. Сегодня все не так, как было. Самуил Моисеевич уже не работает бухгалтером, он вышел на пенсию.

— Вы за кого? — спрашивают Самуила Моисеевича. — За этих или за вон тех?

Самуил Моисеевич не привык к таким вопросам. Потому что раньше все были за одних и тех же.

Самуил Моисеевич просто пожимает плечами и молчит. Он понимает, что в принципе те, кто его об этом спрашивает, хотят одного и того же, только разными путями и жертвами.

Но в конце концов платить по счету за попранные березки и отсутствие воды в кране придется ему. Поэтому он молчит, своим молчанием оттягивая расплату. А по ночам ему снится банка с березовым соком и березовая роща, которая шумит листвой исключительно для него. Но он об этом никому не расскажет.

Меня всегда любили

— Как это еврей? — не унимался я.

— Майнэ ингеле, — ответил дедушка. — Так это. Ты, конечно, можешь слушать за ту ерунду, что тебе говорит твой папа, который мой сын, но я тебе так скажу: не то чтобы было лучше, если бы ты родился в семье приемщика стеклотары дяди Феди, который русский, как белая береза, но тебе было бы немножко спокойнее.

Я давно подозревал, что семья у меня не совсем такая, как у всех. Во-первых, мои бабушка и дедушка говорили на непонятном языке. У других детей такого не было. Бабушки и дедушки других детей говорили почти по-русски, а у некоторых даже с «ходы сюды», «пойду пошукаю» и «Витя, падлюка, кажу бате, ен те пизды дасть».

Некоторые слова, которые говорили мои бабушка и дедушка, я даже улавливал на слух и научился понимать. Например, про «дрек» я точно знал, что это говно. Или «поц» что такое, тоже знал. Как и «шлимазл» и «азохен вэй». Дедушке нравилось, когда я, выпучив и без того выпученные глаза, становясь похожим на лемура, больного базедовой болезнью, выпаливал: «татэ майнэ таэре, ахи эсдерен копф!».

Тогда он смеялся и кричал бабушке на кухню:

— Циля! Циля! Ты слышишь этого шейгеца? Налей ему компотика!

Так вот, я давно подозревал, что с моей семьей что-то не так. Пару раз во дворе пацаны называли меня евреем, вернее нехорошим словом на букву «ж», но у нас слово это означало еще и «жадина». Я удивлялся, какой же я жадина? И лез в драку. Еще тетенька однажды назвала меня еврейчиком. Причем слово на букву «ж», как мне казалось, да и сейчас кажется тоже, не такое обидное, как еврейчик. В слове еврейчик, как и в слове «мужчинка», которое любят использовать некоторые дамы, есть что-то уничижительное и унижающее.

Но дело не в этом. Просто наступил тот день, когда я самоидентифицировался. Папа мне объяснил, что мы евреи, и что это хорошо. Собственно, я и не спорил. Потому что папа у меня хороший, мама у меня красивая, значит, и евреем быть не так уж и плохо. Ну, придется, когда стану дедушкой, говорить на непонятном языке, так я уже кое-что даже выучил. Кишен тухес, например.

Поэтому слова дедушки я воспринял с удивлением:

— Но почему, дедушка? Мне этот дядя Федя даже и не нравится совсем, у него усы, как у Гитлера, и он всегда пьяный.

— Понимаешь, ингеле, я не говорю, что евреем быть плохо. Таки евреем быть хорошо. У нас есть Ротшильд, который прекрасно живет сразу за всех нас, у нас есть синагога, у нас есть гефилте фиш. Так вот гефилте фиш, я тебе скажу, чтоб ты мне был здоров, уже стоит того, чтобы его кушать и быть евреем. Но есть одна вещь, ингеле, которая делает нам кадухес на всю голову и немножко портит нам жизнь. Я виноват перед тобой, ингеле, что родил твоего папу, который мой сын, в этой стране. А он родил тебя, который мой внук, там же. Нет-нет, я одобряю политику КПСС и люблю товарища Брежнева, как родного. И товарища Сталина, который хорошо, что умер, но и ему дай бог здоровья, я тоже любил. И даже потерял глаз и другое здоровье на войне. Но если тебе интересно, я тебе расскажу. Когда в этой стране таки все хорошо и мирный атом, то тебе говорят: ты еврей, сиди и не лезь. И евреи таки сидят и не лезут. А зачем им лезть, если им так говорят? Мы и делаем то, что нам говорят. Но когда в этой стране случается цорес, война, засуха или прочий Днепрогэс, то евреям говорят, вставайте и идите воюйте, пашите и желательно сдохните за общее дело, вы же советские люди. Уж лучше вы сдохните, чем нормальные люди. И евреи встают и делают, что им говорят. Нет, не то чтобы я жалуюсь, я просто говорю тебе, ингеле, почему. Ты же спросил почему, я и говорю почему.

— Но почему так происходит? Евреев не любят?

— Почему не любят, ингеле? Меня всегда любили. Так и говорили: Зэлик, ты хоть и еврей, но вполне нормальный. Понимаешь? Вполне нормальный. Вот им только жаль, что еврей. А то был бы не вполне нормальным, а просто нормальным. А так любят, конечно.

— Ничего не понимаю, деда. Так любят или нет?

— Ай, ингеле, я тебя прошу, не делай мне беременную голову. Тебе мало, что мы тебя любим? Тебе надо, чтобы тебя любил еще и дядя Федя, приемщик стеклотары? Циля! Циля! Налей этому шейгецу компотика!

Все к лучшему

— Ты же знаешь, Зяма, ты мне как родной. Но если что, так оно мне надо? Твой Миша, чтоб был мне здоров, вгонит всех в цугундер, я с ним помру насмерть, а потом буду долго болеть. Это же надо натворить такой цорес посреди бела дня и не понимать, за что ему говорят?

— Аркаша, я тебе обещаю, как в синагоге, что я этому поцу вырву все ноги, и он будет ходить на руках. Но может, что-то можно-таки сделать?

— Ай, откуда я знаю, можно или не можно? Если завуч Степанова не написала докладную, как это у нас любят, сам знаешь куда, так может и можно. А если написала, так ты что думаешь, я приду в КГБ своими ногами и буду драться с полковником ихних войск?

— Так может, она и не написала, как ты думаешь, Аркаша? Она же могла и не написать, может, и не так все плохо, Аркаша?

— Могла и не написать, Зяма. Она все могла, Зяма. Но знаешь, что я тебе скажу? Как только человек по фамилии Степанова стоит перед выбором: писать или не писать за человека по фамилии Розенбойм, — таки они в основном пишут. И пишут подробно красивым почерком, чтоб все могли разобрать. И очень жалеют, что в таких документах нельзя рисовать картинки. Они бы рисовали, Зяма. Они бы так рисовали, что Айвазовский плакал бы у себя в гробу, Зяма.

— И што теперь делать за Мишу, Аркаша? Он же хороший мальчик, он же всегда всех слушает и хорошо кушает, зачем портить такому мальчику жизнь? Ой, вэй, что делать? Что делать?

— Ша! Зяма, только не надо делать таких нервов. Ты можешь сидеть на тухесе до Хануки, но лучше встать и ногами идти за поговорить. Если надо сам понимаешь что, так дай ей сам понимаешь что!

— Аркаша, ну что я ей дам? Я же не директор гастронома, я просто бухгалтер, у меня есть чужие деньги, но у меня нет своих денег.

— Я тебя умоляю, Зяма. Это не те деньги, которых у тебя нет! Возьми конфеты из шоколада и поговори с ней как с советским человеком.

— Ой, мне уже все равно, лишь бы да…Ты же знаешь, когда Софочка умерла, Миша стал таким неуправляемым шейгецом, что я тебя умоляю…

Зяма Розенбойм в новом коричневом пиджаке и в старом полосатом галстуке постучал в обитую дерматином дверь, на которой кривовато висела табличка с лаконичной надписью: «Завуч».

— Войдите! — раздался женский голос из-за двери, и Зяма зашел.

— Здравствуйте, мадам Степанова! — подслеповато прищурился Зяма, рассматривая сидящую за большим столом, усыпанным бумагами, женщину.

Женщина была наверняка высокая, потому что в сидячем положении голова ее была примерно на уровне головы стоящего Зямы.

Зяма всегда боялся высоких людей, особенно женщин. А ее голубые глаза и высокий рыжеватый шиньон вообще ввели его в состояние полуужаса.

— Здравствуй…те… — повторил он еще раз.

— Здравствуйте, — ответила женщина, раскатывая букву «р», как специально.

Зяма картавил, поэтому, услышав рычащее «р», почувствовал, как холодок пробежал по его спине.

Но отступать было некуда.

— Это вам, — выдохнул Зяма и положил на край стола коробку конфет «Птичье молоко».

— Это что? — строго спросила женщина.

— Это конфеты. Ваши.

— Это не мои конфеты. Это вы мне их положили.

— Ну, да, мои. Но вы, мадам Степанова, сидите тут без конфет, а я подумал, что вам они нужнее, — залепетал Зяма.

— Послушайте, как вас зовут? Зачем вы пришли? И почему вы меня все время называете мадам? Вы француз?

— Я не француз, нет-нет, я наоборот…

— В каком смысле наоборот?

— Ну, я не француз, — окончательно загнал себя в угол Зяма и осекся.

— Я вижу, что не француз, — ухмыльнулась завуч. — Так что вам надо?

— Мне ничего не надо. Это моему сыну. Миша Розенбойм… ну вы знаете, он в пятом «Б» учится…

— А, понятно, понятно! Это тот, который из двух копеек на уроке труда Маген Давид вырезал? Так вы его отец? Очччень хорошо! Оччень хорошо! Вырастили смену что надо!

— Да я понимаю… я же как с советским человеком… он ребенок, он ошибся, он больше не будет, я вам говорю как родной…

— А вы знаете, что нарисовано на двухкопеечной монете, гражданин Розенбойм?

— Я знаю, я возмещу. Там нарисовано, что эта монета двухкопеечная. Я заплачу, честное слово….

— При чем тут это! А что нарисовано на обратной стороне? А я вам скажу, что! Там нарисован наш советский герб, славу которого несли, несут и будут нести все советские люди! А ваш сын… у меня даже язык не поворачивается сказать… ваш сын осквернил его! И чем? Сионистским знаком! Он ведь пионер! Или он был пионером? Исключили небось уже?!

— Исключили, — еле прошептал Зяма. — И что, ничего нельзя сделать? Он больше так не будет, я этого поца выпорю так, что он ничего осквернять больше не будет…

— Детей бить нельзя, — неожиданно спокойно сказала завуч.

Зяма молчал, уставившись в пол, и переминался с ноги на ногу. На стене громко тикали часы.

— Идите, я подумаю, — отрезала завуч и стала что-то быстро писать в бумаге, намекая на конец разговора.

— Я вам буду век благодарен, что хочите, вот что хочите…

— Что хочу? — неожиданно переспросила Степанова. И с интересом посмотрев на Зяму, продолжила: — Хорошо, я запомню.

Прошло десять лет.

Зяма Розенбойм шел с работы в последний раз. Потому что завод, на котором он работал бухгалтером, закрылся, и в следующий раз Зяме было идти неоткуда. Моросил мелкий дождик, падала бурая листва, была осень, и деться от нее было решительно некуда. Добредя до подъезда пятиэтажки, в которой он жил, Зяма полез в карман пальто за ключами.

— Товарищ Розенбойм? — вдруг услышал он женский голос и обернулся.

Перед ним стояла завуч Степанова. Ростом она оказалась даже выше, чем Зяма предполагал. Рыжий шиньон сменился на каштановый, а глаза были те же, голубые.

— Здравствуйте, — прошептал Зяма, — э-э-э…

— Не пугайтесь, не пугайтесь, — улыбнулась завуч. — Я к вам по делу.

— Ко мне по делу? — еще больше удивился Зяма. В последний раз к нему по делу приходил мастер шестого участка, чтобы набить ему морду из-за задержки зарплаты, в которой Зяма был вовсе не виноват, потому что личных денег даже на свою зарплату у него не было, а руководство завода свои деньги отдавать не спешило.

— Да, по делу. Помните тот случай, с Маген Давидом и две копейки? Ну, сын ваш, Миша…

— Помню, — побледнел Зяма.

Побледнел Зяма по привычке. Вот уже несколько лет не существовало Советского Союза, потому и герба его тоже не существовало. Но под ложечкой у Зямы все равно неприятно заныло.

— Ну хорошо, что помните…

— Спорно…

— Погодите, не перебивайте. Помните, что вы сказали, что будете благодарны мне?

— Помню, я вам благодарен. Но у меня ничего нет…

— Есть, Залман Израилевич, есть. У вас много чего есть…

— У меня?! — поразился Зяма.

— У вас.

— Ну, мадам Степанова, если вы вдруг узнали, что я родственник Ротшильда, таки это не так, мне страшно вас разочаровывать, но…

— Стойте-стойте. И перестаньте называть меня мадам Степанова. Меня зовут Ольга.

— Я и так стою… мадам Ольга…

— Ладно, я вам в лоб скажу тогда, Залман Израилевич. Возьмите меня замуж!

— Куда? — словно не расслышал Зяма.

— Замуж, — упрямо повторила завуч.

Зяма минуту пытался осмыслить услышанное. Вот он, сорокавосьмилетний человек, лысоватый, не отличающийся физической крепостью, небогатый, да что там, прямо скажем, бедный, ростом метр шестьдесят пять. А вот женщина — завуч Степанова, статная мадам, ростом примерно метр восемьдесят два — восемьдесят три, лет на десять моложе, лет на сто красивее. И вот она просится к нему замуж. Как это? И главное, где подвох?

— Замуж?..

— Вы не ослышались. Мне очень надо уехать отсюда. Хоть даже и в Израиль. Вы обещали. Сдержите свое слово.

— А кто вам сказал, что я собираюсь ехать в Израиль?

— Никто. Все евреи рано или поздно собираются туда ехать. Так лучше рано. Мы с вами потом разведемся.

— Но…

— Может, поговорим у вас дома? — спросила завуч и открыла дверь подъезда, пропуская Зяму вперед.

Через четыре месяца семья Розенбоймов из трех человек, непосредственно глава семьи, его жена Ольга и сын Миша уехали на постоянное место жительства в город Хайфа. Говорят, что Зяма удачно устроился, даже открыл платный туалет недалеко от автовокзала. Потом разводиться Ольга почему-то не захотела. А еще у них родилась дочка Рита. Вылитая мама. Только ростом невысокая. В отца, наверное. Ну да это и к лучшему.

Плохое воспитание

Роза Самуиловна была не очень довольна воспитанием своего внука Левочки. И конечно, мальчик не виноват. В чем может быть виноват бедный ребенок, когда при нулевой температуре он ходит без шарфика и плохо кушает?

— Ну почему он плохо кушает? — спрашивала ее невестка Оля Шварцман, бывшая Гапоненко, между прочим! Только подумайте, она, Роза Самуиловна, Шварцман, сын ее Миша тоже Шварцман, и теперь вот эта Гапоненко тоже Шварцман! Когда Миша представил ее Розе Самуиловне впервые, то во всех окрестных аптеках закончился корвалол. Если бы был жив Иосиф Хацкелевич, Мишин папа, он бы умер во второй раз и больше б никогда не захотел воскресать, тем более при жизни он был такой упрямый, что делал нервы всем окружающим.

Так вот:

— Ну почему он плохо кушает? Он вполне неплохо кушает, — вопрошала Оля Шварцман, бывшая Гапоненко, свою свекровь.

— Потому! — отвечала Роза Самуиловна, и этот ответ был исчерпывающим.

— Ну что вы такое говорите, Роза Самуиловна! Левочка на завтрак скушал два яичка и сосисочку! И что это, по-вашему, — плохо кушает? Он так кушает, что слава богу! Он так кушает, что чтобы все мы кушали!

— Вы только посмотрите на эту мать! Вы слышали? — обращалась Роза Самуиловна к Зине Хаскиной на кухне коммунальной квартиры номер четыре. — Два яичка! Сосисочка! Это завтрак для маленького мальчика? Это не еда, а какие-то интимные подробности из личной жизни, и я не хочу об этом знать! Это не мать, а тайная эротоманка! Кормить этим родного ребенка! Нет, вы слышали такое, я вас спрашиваю?!

— Мы слышали, — кивала соседка по коммуналке Зина Хаскина и снимала шумовкой пенку с бульона.

— Тьфу на вас, Роза Самуиловна! Сами вы эротоманка! Пожилая женщина, а такое говорите! Стыда на вас нет!

— На мне нет стыда? Это на мне нет стыда? Да на мне таки есть стыда! Кормить ребенка всяких бебехов, чтоб он мне был здоров, и упрекать мать своего мужа в нет стыда? Левочка! Левочка, татэ майнэ таэрэ! Иди к бабушке, бабушка даст тебе оладушки и курочку!

— Ба, я не хочу! — раздавался крик Левочки из комнаты.

— Это не квартира, а сумасшедший дом, дайте уже мне спокойно умереть! — говорил Семен Моисеевич, выходя из уборной. — И что вы все орете, как при погроме? Где моя газета «Известия»? Я же просил не резать ее на подтирку! Я ее таки еще не прочитал! Нет, лучше помереть, чем жить в этом сумасшедшем доме!

— Семен Моисеевич, скорее мы тут все помрем, пока будем ждать, когда вы выйдете из уборной, — Зина Хаскина прошмыгнула в дверь освободившегося туалета. — Ой, и что вы такое кушали, Семен Моисеевич? Тут мухи летают неживые и с выпученными глазами!

— Кишен тухес! — отвечал Семен Моисеевич и ковылял к себе в комнату.

— Левочка, деточка, иди сюда, говорю, шейгец! Не хочешь курочку, я дам тебе рыбки! Ты же любишь рыбку, Левочка!

— Ба, ну я не люблю рыбку!

— Вот, — сжав губы и презрительно сверля невестку глазами, говорила Роза Самуиловна. — Вот! Это твое воспитание! Это ты его распустила! Говорить бабушке за такое! Если бы я сказала своей бабушке за такое, она бы убила меня насмерть, а потом заставила бы хорошо покушать!

— Роза Самуиловна, мальчику четырнадцать лет! Он уже взрослый, вы не можете накормить его силком.

— Четырнадцать лет — это уже, по-ихнему, взрослый! Четырнадцать лет, что он понимает?! Тем более с такой матерью! Левочка, иди сюда, я тебе налью супчик! Это же не супчик, а здоровье! Иди, Левочка, посмотри на этот супчик!

Оля Шварцман, бывшая Гапоненко, только отмахнулась и продолжила нарезать помидоры.

Роза Самуиловна была не очень довольна воспитанием своего внука Левочки. И конечно, мальчик не виноват!

— Бабуля, давай еще, надо доесть. — Лева Шварцман кормил Розу Самуиловну.

Месяц назад у нее произошел инсульт. Прямо на кухне. Зина Хаскина вызвала скорую, и Розу Моисеевну увезли в больницу.

Вчера ее выписали домой. Говорят, что, если все будет хорошо, тьфу-тьфу-тьфу, чтоб не сглазить, она обязательно поправится. А пока она лежит в кровати и не может самостоятельно кушать.

Ну так Лева Шварцман, ее внук, слава богу, в состоянии ее покормить, пока Миша и его жена Оля Шварцман, бывшая Гапоненко, на работе. Ничего с ним не случится. Конечно, Роза Самуиловна не очень довольна воспитанием своего внука, ну да ребенок не виноват.

— Бабуля, давай последнюю ложку, — говорит Лева Шварцман, сует ложку овсянки ей в рот и улыбается. — Вот и хорошо. Ну, поспи, поспи. Я тут.

Полчаса до закрытия гастронома

— Мама, мне дурно от ваших слов! С какой стати я вообще должен жениться, если я даже не собирался!

Додик Куперман стоял в центре комнаты и нервно протирал очки краем майки.

— Додик, ты или загонишь меня в гроб, или я не знаю что! Можно подумать, я предлагаю тебе не жениться, а пройти на расстрел! И потом, тебе тридцать! Тридцать, Додик! В твоем возрасте твой папа уже имел семью и тебя! И потом, это же тебе не какая-то шикса, а приличная девочка, дочь завскладом! Ты знаешь, кто ее папа? Нет, ты знаешь, кто ее папа?!

— Я даже ничего не хочу слышать ни про эту приличную девочку, ни про ее папу! Какая разница, кто ее папа? Вы, мама, надеюсь, не хочите, чтобы я женился на ее папе?

— Додик, тебе тридцать лет, но ты не знаешь жизни, Додик! Когда ты женишься, а ты, Додик, обязательно женишься, то помимо невесты и свадебных подарков ты получаешь папу! А папа Розочки Цырульник, Моисей Самуилович, такой человек, что боже ж мой! Ты будешь жить и не нуждаться, Додик! У тебя будет каждый день рыба на столе и шелковые кальсоны на тухесе, Додик!

— Мама, прекратите продавать меня в рабство какому-то папе и его Розочке! Я желаю делать карьеру, а не ходить на рынок, чтобы вашей Розочке было из чего готовить борщ! Я не желаю ничего слушать!

— Шо? Карьеру? Это что ты называешь карьерой, поц? Я тебе немножко напомню, что ты работаешь учителем! Учителем математики, Додик! Ты учишь детей, чтоб они были здоровы, умножать цифры друг на друга! Половина из них забывают твои цифры уже через пять минут после звонка! Какую карьеру ты хочешь сделать, еврейский Макаренко? Стать завучем и получать на пять рублей больше? Или ты хочешь стать заслуженным учителем Советского Союза? Так я тебе напомню, если у тебя, Додик, склероз! Заслуженный учитель Советского Союза Давид Нахимович Куперман? Ты серьезно, Додик? Ну почему такой умный мальчик вырос таким идиётом?

— Мама! Прекратите, ма…

Но тут в дверь громко постучали.

Додик осекся на полуслове и вопросительно посмотрел на маму.

Клара Львовна сделала непроницаемое лицо и пошла открывать.

В дверях стояла невысокая слегка полноватая девушка с оленьими глазами и тяжелой черной косой.

— Розочка! Боже мой, какая вы красавица, тьфу на вас! Ну, наконец-то вы зашли к нам в гости! Я так рада, так рада! Как ваша мамочка, чтоб она мне была здорова! Как папочка? Вы проходите, проходите! Додик, что ты стоишь, как три тополя на Плющихе, иди уже что-нибудь надень, ты не видишь, у нас гости? Прямо неудобно! Вы уж извините, Розочка, он у нас немного задумчивый…

— Мама! — прошипел Додик, густо покраснел и, сжимая кулаки, выбежал из комнаты.

Чаепитие прошло странно. Клара Львовна без остановки говорила, задавала вопросы Розочке, которая отвечала односложно: да, нет, конечно. Додик молчал и от волнения выпил четыре стакана чая.

Наконец Клара Львовна исчерпала запас слов и замолчала. Нависла пауза.

— Ой! А что это я тут сижу! Мне же в гастроном надо, мне Зиночка оставила курицу, надо забрать, пока она домой не ушла. Розочка, вы знаете Зиночку? Зина Хаскина, товаровед из нашего гастронома?

— Нет.

— Я вас обязательно познакомлю! Очень хорошая дама! У нее всегда можно купить для своих, ну, вы понимаете…

— Понимаю, — кивнула Розочка.

— Ну, вот. А вы тут пообщайтесь немножко, я постараюсь скоро вернуться…

— Мама! — жалобно простонал Додик…

В комнате было тихо. Слышно было только тиканье настенных ходиков и жужжание бьющейся о стекло мухи.

— Кхм, — кашлянул Додик.

Розочка тяжело вздохнула.

— Вы хотите, чтобы я ушла, Додик? — грустно спросила Розочка.

— Я?

— Вы…

— Нет… в смысле… э-э-э… Зачем же?

— Я не знаю. Может быть, вам так хочется, а я тут сижу и сижу…

Додик впервые за вечер поднял глаза и рассмотрел девушку. Ему стало неловко.

— Нет, что вы. Сидите. Хотите еще чаю?

— Спасибо, я уже выпила…

— Я тоже…

— Послушайте, Додик, я ведь знаю, зачем меня пригласила ваша мама…

Додик вновь покраснел.

— Так вот. Если я вам не нравлюсь, это ничего страшного… Вы же не обязаны. Я не обижусь…

Они сидели друг напротив друга. Додик смотрел на Розочку. Розочка смотрела на Додика. Часы тикали. Муха жужжала.

— Я правда не обижусь, — сказал Розочка и поднялась с табурета. — Ну, я пойду?

Додик молчал.

Розочка вздохнула и пошла к двери.

— Постойте! — крикнул Додик вслед.

Розочка остановилась и медленно повернулась к нему.

Они стояли друг напротив друга. Додик смотрел на Розочку. Розочка смотрела на Додика. Часы тикали. Но жужжания мухи больше слышно не было. Вероятно, она улетела.

— Нравитесь, — тихо, но достаточно, чтобы быть громче тиканья часов, сказал Додик.

— Я? — Розочка была явно растеряна.

— Вы…

Где-то у окна, очнувшись, зажужжала муха…

Клара Львовна оторвала ухо от двери и довольно улыбнулась, а потом тихонько, на цыпочках, спустилась по лестнице на улицу. До закрытия гастронома оставалось полчаса.

Скрипка Якубовича

Лев Абрамович смотрел футбол. Кроме футбола Лев Абрамович иногда смотрел новости. Внимательно выслушав новость о том, что на полях Кировоградской области был собран рекордный урожай кукурузы, он непременно вздыхал и говорил:

— Кукурузу они собрали. Кусен тухес.

Потом он откладывал ножницы в сторону, брал со столика пульверизатор и, нажимая резиновую грушу, брызгал «Шипром» на довольного клиента.

Клиент благодарил, платил тридцать копеек и уходил.

А Лев Абрамович, приволакивая ногу, ковылял к дверям, где торжественно говорил:

— И шо? Долго я буду ждать? Следующий!

Если следующего не было, Лев Абрамович опускался в кресло и смотрел телевизор.

Так было и в этот раз. Лев Абрамович смотрел футбол.

— Здравствуйте, Лев Абрамович! — сказал я.

— Здравствуйте, деточка, — ответил тот.

— Я к вам стричься, — сообщил я.

— Деточка, вы так сообщили мне эту новость, что я попытался вспомнить хотя бы раз, чтобы вы приходили сюда ради что-то другое. Идите садитесь в кресло, не делайте мне больные нервы.

— Мне под канадку, — сказал я уже из кресла.

— Я знаю. Вы продолжаете думать, что Лев Абрамович такой старый поц, что таки забыл, как он стрижет своих клиентов?

— Да я не хотел ничего такого…

— Ну, если не хотели, так и не хотите.

В это время в телевизоре забили гол. Трибуны зашумели.

Лев Абрамович пожал плечами:

— Можно подумать, что они ждали чего-то другого. Меня уже кто-то удивит сегодня, или этот день закончится скучно, как Пленум ЦК КПСС? Это же немцы.

— Лев Абрамович, могу ли я у вас спросить?

— Что?

— Вопрос…

— Деточка, вы не прекращаете портить мне этот день. Я понимаю, что вопрос. Вы таки удивитесь, но спросить можно исключительно вопрос. Я имею в виду, о чем вы хотите меня спросить?

— Почему вы так уверены, что победят немцы?

— А кто?

— Вообще-то они с нашими играют.

— Деточка, если вы думаете, что я люблю немцев, то сами понимаете, насколько ваши предположения глупы. Я перестал их любить еще под Корсунью, где меня откопали и отправили в госпиталь с покалеченной ногой. Партия меня за это наградила медалью «За отвагу». Хотя в чем была моя отвага? В том, что меня откопали? Так я вам скажу одну вещь. Там было много тех, до кого лопаты не добрались. И медали им не дали.

— Вообще-то я про футбол…

— Я тоже про футбол, деточка. Так вот, когда я вернулся домой в Сухиничи, то меня никто там не ждал, кроме соседки Тимофеевой, которая сохранила наш кухонный стол и панцирную кровать. Остальное сгорело. В том числе моя Фира и маленький сын. Их сожгли, чтобы ты себе не думал, немцы. Как вы думаете, могу я любить этих немцев, чтоб у них кадухес повылазил?

— Лев Абрамович, но я имел в виду игру…

— А я вам про что? И я тебе про игру. Вот, сами видите, немцы забили. У меня до войны был сосед Мойша Якубович, так вот он был тот еще гоцн-поцн. Он переругался со всеми в округе, включая меня. Сварливее и поцеватей этого Якубовича никто никогда не видел. Когда он шел по улице, даже его родной брат Янкель плевал ему вслед. Но если бы вы слышали, как он играет на скрипке. За эту скрипку можно было простить все. И ему прощали.

— А футбол?..

— Деточка, вы дадите мне договорить? Никакого уважения к кавалеру медали «За отвагу»! А футбол тут вот к чему. Немцы играют очень красиво. Вот при чем тут футбол, деточка.

— И вы им тоже можете все простить?

— Мойша Якубович, конечно, был ужасным человеком, деточка. Но его тоже расстреляли вместе с еще десятком евреев прямо у синагоги. Причем немцы. Как вы думаете, могу ли я простить им Фиру, моего маленького сына и скрипку Мойши Якубовича? Нет, конечно. Но играют они красиво. Все. Вас освежить?

— Да.

Лев Абрамович взял пульверизатор, нажал несколько раз на резиновую грушу и обдал меня «Шипром».

Встав с кресла, я расплатился и, попрощавшись, направился к выходу.

— Давид! — сказал мне вслед Лев Абрамович. Я обернулся и вопросительно посмотрел на него.

— Моего маленького сына звали Давид.

Лев Абрамович тяжело опустился на кресло.

— Все, идите, сейчас новости начнутся. Про кукурузу.

— Какую кукурузу?

— Все, деточка, не мешайте…

Я улыбнулся и вышел на улицу.

Цыпа

Забор упал-таки. Ну, говорила же Цыпа, что это произойдет, вот он и упал.

Цыпа знает, что говорит, это вам каждый скажет. Нет в мире ничего, в чем бы Цыпа не разбиралась. Кто в прошлом году сказал, что спички подорожают? Цыпа, конечно, кто еще. Зря Броня Спивак с ней только спорила. А кто угадал, что у Зямы Шварцмана таки родится девочка, а не мальчик, сколько бы он не откладывал деньги на брит-милу? Опять Цыпа.

Вот и с забором та же история. Еще в прошлый понедельник Цыпа говорила своему мужу Зелику, что забор упадет и что надо что-то делать. Что сделал Зелик? Правильно, ничего!

Забор этот не такой уж и старый, чтобы просто так падать. Ему всего чуть больше года. Просто дело не в ветхости, а в том, кто его строил. А строили его эти солдаты, эти танкисты, которые зачем-то организовали свои казармы прямо рядом с домом несчастной семьи Беренбаум, чтобы те плохо спали и слушали их топот по асфальту.

Оно им надо? Оно им не надо. А что делать? Ничего не делать. Цыпа, конечно, авторитетная женщина, но не так, чтобы спорить с Генштабом. Но хотя бы забор они могли построить нормальный, чтобы он не падал и не создавал вырванные дни из жизни Цыпы?

— Зелик, он все!

— Что такое, Цыпа, что случилось?

— Я говорю тебе, что он все, а ты меня спрашиваешь еще, что случилось?!

— Да, я спрашиваю тебя, что случилось, потому что я не знаю, кто все, Цыпа.

— Забор все, Зелик, забор! Я говорила тебе, что он упадет, Зелик? Нет, я спрашиваю тебя, я тебе это говорила или не говорила?

— Ну таки что, он уже все?

— Ты не слышишь, что я тебе говорю?! Да, он уже все, Зелик! Иди что-то с этим сделай, так же невозможно жить, Зелик! Мало того, что я слышала этих военных, так я еще и должна теперь их видеть?!

Зелик работает шофером. Это не совсем та работа, о которой мечтал для него его папа Хацкель Моисеевич Беренбаум, который был по образованию ветеринаром, но работал счетоводом на овощном складе. Но что делать, если после ранения на фронте Зелик имеет один глаз и не может, как раньше, работать ювелиром. Потому что, как он говорит, он лишился рабочего глаза, а с нерабочим глазом выходит одна халтура.

А Зелик не такой человек, чтобы делать халтуру, он порядочный человек, а не босяк. Вы, конечно, можете спросить, а что, мол, с одним глазом можно быть шофером? Нет, вы спросите, спросите!

Зелик вам ответит, что да, можно, и что тут такого? Во всяком случае, это не делать плохие обручальные кольца, и от этого не страдают невиноватые новобрачные.

Зелик ездит на полуторке, возит бидоны молока из совхоза в город, и всем от этого хорошо. Цыпа даже иногда делает сметану и немного масла. Только не делайте беременную голову и не говорите, что это плохо, можно подумать, что кто-то от этого заболел.

У Зелика есть сын Гриша, ему восемнадцать, он умеет на скрипке и немножко петь. Но лучше бы он умел ставить заборы, а там пусть поет и делает, что желает.

— Цыпа, ну и что ты от меня хочешь? Что я могу, Цыпа? Это же не наш забор, это военный забор. Это такой военный забор, что у него, наверное, есть даже звание. Этот забор на гособеспечении, понимаешь, Цыпа? И я тут что могу сделать?

— Как это что? Мне все равно, чей это забор, хоть самого главного балабуза в совхозе, откуда ты возишь свое молоко, но мине от этого дурно! И потом, этот забор упал прямо на наши камушки. И как ты теперь будешь кормить свинок?

Камушки — это тропинка к сараю, в котором Цыпа и Зелик держат двух свиней. Конечно, об этом все знают, но делают вид. Тем более что тут такого, когда людям надо что-то немножко кушать, а тут есть, что вырастить и продать? В конце концов, Цыпа не дочь ребе Нахмана из Умани, чтобы делать печальное лицо при слове «сало».

Хотя местный раввин Шелевтевич закатывает глаза и начинает громко молиться, когда Зелик идет мимо, ну, так и дай ему бог здоровья, пусть себе молится, ему никто этих свинок и не продает.

— Ай, Цыпа, ну! Это же не Синайская гора, а я не Моисей, чтобы на нее карабкаться, прекратите этих паник, я вас умоляю.

— Он меня умоляет! Вы слышали? Азохен вэй! Ты хочешь вытрепать мне последний нерв! За что мне этот агрейсер цурес? Делай что хочешь, но завтра иди к этим красным командирам, и пусть делают как было, иначе, ты меня знаешь, я им устрою такую Курскую дугу, что они даже себе не думают!

Спустился вечер. Вечер тут спускается неожиданно, словно накрывая подушкой, глухо и темно.

Зелик обулся в бурки, надел фуфайку, взял в руки два ведра с «мешкой» для свиней и пошел их кормить.

Во мгле чернела глухая забора воинской части с просветом обвалившегося куска, как будто частокол зубов с несколькими вырванными резцами.

— Ой! — вскрикнул Зелик, споткнувшись об доски, завалившие тропинку.

— Стой, кто идет! — раздалось в ответ, и Зелика осветило двумя яркими лучами ручных солдатских фонарей.

Зелик остолбенел, уронил ведра на землю и задрал руки вверх, по темной траве расползлась вязкая жижа свиной еды.

— Это никто! Это Зелик Беренбаум свинкам кушать несет!

— Руки вверх! — раздалось в ответ.

— Так я и так руки вверх!

— Это ты кому руки вверх задираешь, шлемазл? — из темноты раздался голос Цыпы. — Я тебе сейчас такие руки вверх сделаю, что ты перестанешь ходить ногами!

— Гражданочка, тут военный объект, я буду стрелять! — растерянно ответил рыжий боец, неуверенно держащий в руках винтовку.

— Посмотрите на этого поца! Военный объект?! Это никакой не военный объект! Это наши камушки и наши свинки! И чтоб я вас видела на одной ноге, а вы меня одним глазом, если завтра вы не поставите забор, как было! Убери свое ружье, куш а бэр унтэрн фартэх![1] Зелик, что ты стал, как укушенный?! Иди домой!

— А я что? Мне сказали стоять, я и стою!

— Все, станция хацепетовка, конечная, можно выходить! А хэмдэлэ аройф, а хэмдэлэ ароп, а гезунд дир ин коп![2] Иди!

Короче, на следующий день забор починили. Но Цыпа говорит, что ненадолго, что скоро он опять завалится. А Цыпа знает, что говорит, это вам каждый скажет.

Оглавление

Из серии: Одобрено Рунетом

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Я не умею плакать предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

1

Куш а бэр унтэрн фартэх (идиш) — Поцелуй медведя под фартук.

2

А хэмдэлэ аройф, а хэмдэлэ ароп, а гезунд дир ин коп! (идиш) — Сняли рубашечку, надели рубашечку, чтоб у тебя было хорошо в головушке (поговорка).

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я