Неточные совпадения
Посмотрите хоть на этого фурштатского солдатика, который ведет
поить какую-то гнедую тройку и
так спокойно мурлыкает себе что-то под нос, что, очевидно, он не заблудится в этой разнородной толпе, которой для него и не существует, но что он исполняет свое дело, какое бы оно ни
было —
поить лошадей или таскать орудия —
так же спокойно и самоуверенно, и равнодушно, как бы всё это происходило где-нибудь в Туле или в Саранске.
Напрасно вы
будете искать хоть на одном лице следов суетливости, растерянности или даже энтузиазма, готовности к смерти, решимости; — ничего этого нет: вы видите будничных людей, спокойно занятых будничным делом,
так что, может
быть, вы упрекнете себя в излишней восторженности, усомнитесь немного в справедливости понятия о геройстве защитников Севастополя, которое составилось в вас по рассказам, описаниям и вида, и звуков с Северной стороны.
— Нет, еще слышит, да уж очень плох, — прибавляет она шопотом. — Я его нынче чаем
поила — что ж, хоть и чужой, всё надо жалость иметь —
так уж не
пил почти.
Молодец
такой — в шести вылазках
был».
Но вам не до этих рассказов, которые вы долго еще
будете слушать во всех углах России: вы хотите скорее итти на бастионы, именно на 4-й, про который вам
так много и
так различно рассказывали.
Только что вы немного взобрались на гору, справа и слева начинают жужжать штуцерные пули, и вы, может
быть, призадумаетесь, не итти ли вам по траншее, которая ведет параллельно с дорогой; но траншея эта наполнена
такой жидкой, желтой, вонючей грязью выше колена, что вы непременно выберете дорогу по горе, тем более, что вы видите, все идут по дороге.
Одного я боюсь, что под влиянием жужжания пуль, высовываясь из амбразуры, чтобы посмотреть неприятеля, вы ничего не увидите, а ежели увидите, то очень удивитесь, что этот белый каменистый вал, который
так близко от вас и на котором вспыхивают белые дымки, этот-то белый вал и
есть неприятель — он, как говорят солдаты и матросы.
Даже очень может
быть, что морской офицер, из тщеславия или просто
так, чтобы доставить себе удовольствие, захочет при вас пострелять немного.
Вы понимаете, что чувство, которое заставляет работать их, не
есть то чувство мелочности, тщеславия, забывчивости, которое испытывали вы сами, но какое-нибудь другое чувство, более властное, которое сделало из них людей,
так же спокойно живущих под ядрами, при ста случайностях смерти вместо одной, которой подвержены все люди, и живущих в этих условиях среди беспрерывного труда, бдения и грязи.
Только теперь рассказы о первых временах осады Севастополя, когда в нем не
было укреплений, не
было войск, не
было физической возможности удержать его, и всё-таки не
было ни малейшего сомнения, что он не отдастся неприятелю, — о временах, когда этот герой, достойный древней Греции, — Корнилов, объезжая войска, говорил: «умрем, ребята, а не отдадим Севастополя», и наши русские, неспособные к фразерству, отвечали: «умрем! ура!» — только теперь рассказы про эти времена перестали
быть для вас прекрасным историческим преданием, но сделались достоверностью, фактом.
Жена
была в
таком восторге по этому случаю, что кутила целую ночь и говорит, что ты наверное, по ее предчувствию,
был в этом деле и отличился»…
Несмотря на те слова и выражения, которые я нарочно отметил курсивом, и на весь тон письма, по которым высокомерный читатель верно составил себе истинное и невыгодное понятие, в отношении порядочности, о самом штабс-капитане Михайлове, на стоптанных сапогах, о товарище его, который пишет рисурс и имеет
такие странные понятия о географии, о бледном друге на эсе (может
быть, даже и не без основания вообразив себе эту Наташу с грязными ногтями), и вообще о всем этом праздном грязненьком провинциальном презренном для него круге, штабс-капитан Михайлов с невыразимо грустным наслаждением вспомнил о своем губернском бледном друге и как он сиживал, бывало, с ним по вечерам в беседке и говорил о чувстве, вспомнил о добром товарище-улане, как он сердился и ремизился, когда они, бывало, в кабинете составляли пульку по копейке, как жена смеялась над ним, — вспомнил о дружбе к себе этих людей (может
быть, ему казалось, что
было что-то больше со стороны бледного друга): все эти лица с своей обстановкой мелькнули в его воображении в удивительно-сладком, отрадно-розовом цвете, и он, улыбаясь своим воспоминаниям, дотронулся рукою до кармана, в котором лежало это милое для него письмо.
Его прежний круг
был до
такой степени выше теперешнего, что когда, в минуты откровенности, ему случалось рассказывать пехотным товарищам, как у него
были свои дрожки, как он танцовал на балах у губернатора и играл в карты с штатским генералом, его слушали равнодушно-недоверчиво, как будто не желая только противоречить и доказывать противное — «пускай говорит», мол, и что ежели он не выказывал явного презрения к кутежу товарищей — водкой, к игре на 5-ти рублевый банк, и вообще к грубости их отношений, то это надо отнести к особенной кротости, уживчивости и рассудительности его характера.
Никто особенно рад не
был, встретив на бульваре штабс-капитана Михайлова, исключая, мóжет
быть, его полка капитана Обжогова и прапорщика Сусликова, которые с горячностью пожали ему руку, но первый
был в верблюжьих штанах, без перчаток, в обтрепанной шинели и с
таким красным вспотевшим лицом, а второй кричал
так громко и развязно, что совестно
было ходить с ними, особенно перед офицерами в белых перчатках, из которых с одним — с адъютантом — штабс-капитан Михайлов кланялся, а с другим — штаб-офицером — мог бы кланяться, потому что два раза встречал его у общего знакомого.
— А
так как в осажденном городе Севастополе людей много, следовательно и тщеславия много, то
есть и аристократы, несмотря на то, что ежеминутно висит смерть над головой каждого аристократа и не-аристократа.
— Да, жарко, — сказал Михайлов, с прискорбием вспоминая о том, какая у него
была печальная фигура, когда он в ту ночь, согнувшись пробираясь по траншее на бастьон, встретил Калугина, который шел
таким молодцом, бодро побрякивая саблей.
— Мне, по настоящему, приходится завтра итти, но у нас болен, — продолжал Михайлов, — один офицер,
так… — Он хотел рассказать, что черед
был не его, но
так как командир 8-й роты
был нездоров, а в роте оставался прапорщик только, то он счел своей обязанностью предложить себя на место поручика Непшитшетского и потому шел нынче на бастион. Калугин не дослушал его.
Гальцина, делая разные замечания на французском языке; но,
так как вчетвером нельзя
было итти по дорожке, он принужден
был итти один и только на втором круге взял под руку подошедшего и заговорившего о ним известно храброго морского офицера Сервягина, желавшего тоже присоединиться к кружку аристократов.
Штабс-капитану Михайлову
так приятно
было гулять в этом обществе, что он забыл про милое письмо из Т., про мрачные мысли, осаждавшие его при предстоящем отправлении на бастион и, главное, про то, что в 7 часов ему надо
было быть дома.
Но штабс-капитан всё-таки
был доволен проходя мимо юнкера барона Песта, который
был особенно горд и самонадеян со вчерашней ночи, которую он в первый раз провел в блиндаже 5-го бастиона, и считал себя, вследствие этого, героем, он нисколько не огорчился подозрительно-высокомерным выражением, с которым юнкер вытянулся и снял перед ним фуражку.
«А может
быть, только ранят, рассуждал сам с собою штабс-капитан, уже сумерками подходя с ротой к бастиону. Но куда? как? сюда или сюда? — думал он, мысленно указывая на живот и на грудь. — Вот ежели бы сюда — он думал о верхней части ноги — да кругом бы обошла — всё-таки должно
быть больно. Ну, а как сюда да осколком — кончено!»
Но все бомбы ложились далеко сзади и справа ложемента, в котором в ямочке сидел штабс-капитан,
так что он успокоился отчасти,
выпил водки, закусил мыльным сыром, закурил папиросу и, помолившись Богу, хотел заснуть немного.
Потом Гальцин сел к фортепьянам и славно
спел цыганскую песенку. Праскухин, хотя никто не просил его, стал вторить и
так хорошо, что его уж просили вторить, чему он
был очень доволен.
— Да ты мне скажи, — сказал барон Пест, — ведь ежели
есть что-нибудь,
так я должен итти с Т. полком на первую вылазку.
— Тебе я могу рассказать — видишь ли — ведь ты
был на бастионах? (Гальцин сделал знак согласия, хотя он
был только раз на одном 4-м бастионе).
Так против нашего люнета
была траншея, — и Калугин, как человек неспецияльный, хотя и считавший свои военные суждения весьма верными, начал, немного запутанно и перевирая фортификационные выражения, рассказывать положение наших и неприятельских работ и план предполагавшегося дела.
— Знаешь, я до того привык к этим бомбам, что, я уверен, в России в звездную, ночь мне
будет казаться, что это всё бомбы:
так привыкнешь.
— Однако не пойти ли мне на эту вылазку? — сказал князь Гальцин, после минутного молчания, содрогаясь при одной мысли
быть там во время
такой страшной канонады и с наслаждением думая о том, что его ни в каком случае не могут послать туда ночью.
— Господи, Мати Пресвятыя Богородицы! — говорила в себя и вздыхая старуха, глядя на бомбы, которые, как огненные мячики, беспрестанно перелетали с одной стороны на другую: — страсти-то, страсти какие! И-и-хи-хи.
Такого и в первую бандировку не
было. Вишь, где лопнула проклятая — прямо над нашим домом в слободке.
— У кого
были мужья, да деньги,
так повыехали, — говорила старуха, — а тут — ох горе-то, горе, последний домишко и тот разбили. Вишь как, вишь как палит злодей! Господи, Господи!
— Не изволите ли знать, что это
такое было? — спросил он учтиво, дотрогиваясь рукою до козырька.
Михайлов, в эти три часа уже несколько раз считавший свой конец неизбежным и несколько раз успевший перецеловать все образа, которые
были на нем, под конец успокоился немного, под влиянием того убеждения, что ежели
так много бомб и ядер пролетело, не задев его, отчего же теперь заденет?
Солдаты шли скоро и молча и невольно перегоняя друг друга; только слышны
были зa беспрестанными раскатами выстрелов мерный звук их шагов по сухой дороге, звук столкнувшихся штыков или вздох и молитва какого-нибудь робкого солдатика: — «Господи, Господи! что это
такое!» Иногда поражал стон раненого и крик: «носилки!» (В роте, которой командовал Михайлов, от одного артиллерийского огня выбыло в ночь 26 человек.)
«Чорт возьми! как они тихо идут — думал Праскухин, беспрестанно оглядываясь назад, шагая подле Михайлова, — право, лучше побегу вперед, ведь я передал приказанье… Впрочем нет, ведь эта скотина может рассказывать потом, что я трус, почти
так же, как я вчера про него рассказывал. Что
будет, то
будет — пойду рядом».
«А мне, по настоящему, непременно надо там
быть, — подумал Калугин, — но уж я и
так нынче много подвергал себя. Надеюсь, что я нужен не для одной chair à canon». [пушечное мясо.]
Хвастал невольно, потому что во время всего дела находясь в каком-то тумане и забытьи до
такой степени, что всё, чтò случилось, казалось ему случившимся где-то, когда-то и с кем-то, очень естественно, он старался воспроизвести эти подробности с выгодной для себя стороны. Но вот как это
было действительно.
— Бомбами пускать! сук[ин] сын е….. твою м… Дай только добраться, тогда попробуешь штыка трехгранного русского, проклятый! — заговорил ротный командир
так громко, что батальонный командир должен
был приказать ему молчать и не шуметь
так много.
Пест
был в
таком страхе, что он решительно не помнил, долго ли? куда? и кто, на что?
Доложив генералу всё, что нужно
было, он пришел в свою комнату, в которой, уже давно вернувшись и дожидаясь его, сидел князь Гальцин, читая «Splendeur et misères des courtisanes», [[«Роскошь и убожество куртизанок,» роман Бальзака]. Одна из тех милых книг, которых развелось
такая пропасть в последнее время и которые пользуются особенной популярностью почему-то между нашей молодежью.] которую нашел на столе Калугина.
Но это продолжалось только мгновение: бомба быстрее и быстрее, ближе и ближе,
так что уже видны
были искры трубки, и слышно роковое посвистывание, опускалась прямо в середину батальона.
Первое ощущение, когда он очнулся,
была кровь, которая текла по носу, и боль в голове, становившаяся гораздо слабее. «Это душа отходит, — подумал он, — что
будет там? Господи! приими дух мой с миром. Только одно странно, — рассуждал он, — что, умирая, я
так ясно слышу шаги солдат и звуки выстрелов».
Он
был камнем легко ранен в голову. Самое первое впечатление его
было как будто сожаление: он
так было хорошо и спокойно приготовился к переходу туда, что на него неприятно подействовало возвращение к действительности, с бомбами, траншеями, солдатами и кровью; второе впечатление его
была бессознательная радость, что он жив, и третье — страх и желание уйти поскорее с бастьона. Барабанщик платком завязал голову своему командиру и, взяв его под руку, повел к перевязочному пункту.
— Может
быть,
так же недоверчиво улыбнутся и моей ране, да еще скажут что-нибудь, — подумал штабс-капитан и решительно, несмотря на доводы барабанщика, пошел назад к роте.
— Ах, как же вы это, Михал Иванович, — сказал Михайлов сердито: — как же бросить, ежели он жив; да и убит,
так всё-таки тело надо
было взять, — как хотите, ведь он ординарец генерала и еще жив, может.
— Ребята! надо сходить назад — взять офицера, что ранен там в канаве, — сказал он не слишком громко и повелительно, чувствуя, как неприятно
будет солдатам исполнять это приказанье, — и действительно,
так как он ни к кому именно не обращался, никто не вышел, чтобы исполнить его.
Убедившись в том, что товарищ его
был убит, Михайлов
так же пыхтя, присядая и придерживая рукой сбившуюся повязку и голову, которая сильно начинала болеть у него, потащился назад. Батальон уже
был под горой на месте и почти вне выстрелов, когда Михайлов догнал его. — Я говорю: почти вне выстрелов, потому что изредка залетали и сюда шальные бомбы (осколком одной в эту ночь убит один капитан, который сидел во время дела в матросской землянке).
Лица и звук голосов их имели серьезное, почти печальное выражение, как будто потери вчерашнего дела сильно трогали и огорчали каждого, но, сказать по правде,
так как никто из них не потерял очень близкого человека (да и бывают ли в военном быту очень близкие люди?), это выражение печали
было выражение официальное, которое они только считали обязанностью выказывать.
Напротив, Калугин и полковник
были бы готовы каждый день видеть
такое дело, с тем, чтобы только каждый раз получать золотую саблю и генерал-майора, несмотря на то, что они
были прекрасные люди.
— А, может
быть, — отвечал Калугин, — я больше
был на правом; я два раза туда ходил: один раз отъискивал генерала, а другой раз
так, посмотреть ложементы пошел. Вот где жарко
было.
В это время навстречу этим господам, на другом конце бульвара, показалась лиловатая фигура Михайлова на стоптанных сапогах и с повязанной головой. Он очень сконфузился, увидав их: ему вспомнилось, как он вчера присядал перед Калугиным, и пришло в голову, как бы они не подумали, что он притворяется раненым.
Так что ежели бы эти господа не смотрели на него, то он бы сбежал вниз и ушел бы домой с тем, чтобы не выходить до тех пор, пока можно
будет снять повязку.
— Неужели продолжается еще перемирие? — сказал Гальцин, учтиво обращаясь к нему по-русски и тем говоря — как это показалось штабс-капитану — что вам, должно
быть, тяжело
будет говорить по-французски,
так не лучше ли уж просто?.. И с этим адъютанты отошли от него.