Неточные совпадения
В тот день, когда я увидел этого ребенка, в Петербурге ждали наводнения;
с моря сердито свистал порывистый ветер и носил по улицам целые облака холодных брызг, которыми раздобывался он где-то за углом каждого дома, но где именно он собирал их — над крышей или за цоколем — это оставалось его секретом, потому что
с черного неба не падало ни одной капли дождя.
В этот ненастный, холодный день она вышла на грязный мощеный двор из-под черной арки ворот в сопровождении еще более ее изнеможенного итальянского жида, который находился
с нею в товариществе по добыванию хлеба, и в сопровождении целой толпы зевак,
с утра бродивших для наблюдения, как выступают из берегов Лиговка, Мойка и Фонтанка.
Девочка на ходулях была самым замечательным лицом во всей этой компании и
с помощию своих ходуль возвышалась наглядным образом надо всеми.
По силе производимого ею впечатления
с нею не мог соперничать даже ее товарищ, хотя это был экземпляр, носивший, кроме шарманки, чахотку в груди и следы всех страданий, которыми несчастнейший из жидов участвует
с банкиром Ротшильдом в искуплении грехов падшего племени Израиля.
В Нормандии барон,
Большой любитель псов,
Жил
с деревенской простотою.
Черные глаза жида то обходили дозором окна всех окружающих двор пяти этажей, то
с ненавистью и презрением устремлялись на публику партера, вовсе и не помышлявшую достать из Кармана медный грош на хлеб голодному искусству.
Она удалялась в том же спокойном и гордом молчании,
с которым входила назад тому несколько минут на этот двор, но из глаз моих до сих пор не скрывается ее бледный спокойный лоб, ее взор гордый и профиль Рашели, этой царственной жидовки, знавшей,
с нею умерший секрет трогать до глубины онемевшие для высокого чувства сердца буржуазной Европы.
Память моя в своих глубочайших недрах сохранила детский облик ходульной плясуньи, и сердце мое и нынче рукоплещет ей, как рукоплескало в тот ненастный день, когда она, серьезная и спокойная, не даря ни малейшего внимания ни глупым восторгам, ни дерзким насмешкам, плясала на своих высоких ходулях и ушла на них
с гордым сознанием, что не даровано помазанья свыше тем, кто не почувствовал драмы в ее даровом представлении.
Я лучше желаю, чтобы в твоем воображении в эту минуту пронеслось бледное спокойное личико полуребенка в парчовых лохмотьях и приготовило тебя к встрече
с другим существом, которое в наш век, шагающий такой практической походкой, вошло в жизнь, не трубя перед собою, но на очень странных ходулях, и на них же и ушло
с гордым спокойствием в темную, неизвестную даль.
Софья Карловна Норк овдовела в самых молодых годах и осталась после мужа
с тремя дочерьми: Бертой, Идой и Марьей, или Маней, о которой будет идти начинающийся рассказ.
Оплакав свою потерю, она стала думать, как ей прожить
с детьми своей головою.
Результаты, однако, скоро показали, что лепта, добываемая Софьею Карловною через обтягивание материей всяких, дождевых и летних, зонтиков, совсем и не была даже такою ничтожною лептою, чтобы ее не было заметно в домашней корване; а главное-то дело, что лепта эта, как грош евангельской вдовицы, клалась весело и усердно, и не только радовала Иогана-Христиана Норка при его счастливой жизни, но даже помогала ему и умереть спокойно,
с упованием на бога и
с надеждой на Софью Карловну.
Берта и Ида ходили в немецкую школу и утешали мать прекрасными успехами; любимица покойника, Маньхен, его крохотная «горсточка», как называл он этого ребенка, бегала и шумела, то
с сафьянным мячиком, то
с деревянным обручем, который гоняла по всем комнатам и магазину.
— О, мой милый Иоганус! — говорила она вслух, ловя убегавшую Маньхен и прижимая девочку к своему увядшему плечу, откуда трудовой пот давно вытравил поцелуи истлевшего Иогануса, но
с которыми, может быть, не хотела расставаться упрямая память.
Приданым за Бертой Ивановной пошли: во-первых, ее писаная красота и молодость, а во-вторых, доброе имя ее матери, судя по которой практичный Фридрих Шульц ждал найти доброе яблочко
с доброго дерева.
С этих пор ее нельзя было разлучить
с книгою.
Ручным работам она училась усердно и понятливо, но обыкновенно спешно, торопливо кончала свой урок у старой бабушки или у старшей сестры и сейчас же бежала к книге, забивалась
с нею в угол и зачитывалась до того, что не могла давать никакого ответа на самые простые, обыденные вопросы домашних.
Ни веселого хохота, ни детских игр не знала
с этих пор Маня; все те, небольшие конечно, удовольствия, которые доставляла ей мать, она принимала
с благодарностию, но они ее вовсе не занимали.
Взяла ее замужняя сестра один раз в театр на «Уголино», и сама была не рада
с нею ни спектаклю, ни жизни.
Каждую почти ночь во время болезни она срывалась
с кроватки, плакала и кричала...
Родные теряли голову
с этой восприимчивостью Маши.
Как тщательно они ни берегли ее, невозможно же все-таки было удалить ее от всего, что различными путями добивалось в ее душу,
с чем говорило ее чуткое сердечко.
Оно говорило
с визгливою песнью русской кухарки;
с косящимся на солнце ощипанным орлом, которого напоказ зевакам таскал летом по острову ощипанный и полуголодный мальчик; говорило оно и
с умными глазами остриженного пуделя, танцующего в красном фраке под звуки разбитой шарманки, — со всеми и со всем умело говорить это маленькое чуткое сердечко, и унять его говорливость, научить его молчанию не смог даже сам пастор Абель, который, по просьбе Софьи Карловны Норк, со всех решительно сторон, глубокомысленно обсудил душевную болезнь Мани и снабдил ее книгами особенного выбора.
Мое знакомство
с семейством Норк началось в гораздо позднейшую эпоху, чем Манино детство, и началось это знакомство довольно оригинальным образом и притом непосредственно через Маню.
Один раз летом возвращался я откуда-то из-за Невы; погода была ясная и жаркая; но вдруг
с Ладоги дохнул ветер; в воздухе затряслось, зашумело; небо нахмурилось, волны по Неве сразу метнулись, как бешеные; набежал настоящий шквал, и ялик, на котором я переправлялся к Румянцевской площади, зашвыряло так, что я едва держался, а у гребца то одно, то другое весло, не попадая в воду и сухо вертясь в уключинах, звонко ударялось по бортам.
Я бросился бежать, как поспевали ноги, словно ребенок, преследуемый страшными привидениями, и, влетев на свой подъезд, совсем было сбил
с ног спрятавшихся здесь от дождя двух молоденьких девочек.
На обеих на них были коричневые люстриновые платьица и черные переднички
с лифами и гофрированными черными же обшивками.
На голове первой девочки была швейцарская соломенная шляпа
с хорошенькими цветами и широкой коричневой лентой, а на второй почти такая же шляпа из серого кастора
с одною черной бархаткой по тулье и без всякой другой отделки.
— Ну сто? — начала она, появляясь через минуту назад
с растопыренными руками и
с неописанным смущением на лице: — один как совсем коцит, а другой совсем не коцит; ну, и сто я зделяйть?
— Мы вам ничего худого не сделаем; нам только жаль, что вы здесь стоите, — обратился я к черненькой и снова заметил, что ручонка ее соседки под ее локотком задергала
с удвоенным усердием.
— Я ничего не боюсь, — чуть слышно прошептала задняя девочка и в ту же секунду тронулась
с места; черненькая тоже пошла за нею, и обе рядышком они вступили в мои апартаменты, которые, впрочем, выглядывали очень уютно и даже комфортно, особенно со входа
с непогожего надворья. Впрочем, теперешний вид моего жилья очень много выигрывал оттого, что предупредительная Эрнестина Крестьяновна в одну минуту развела в камине самый яркий, трескучий огонек.
Завидя в передней гостей, «прислуга» моя выбежала уточкой и начала около них кататься, стаскивая
с них мокрые тальмы и шляпы, встряхивая их юбочки и обтирая их козловые сапожки.
Это заключение возникло у меня вследствие того, что девочка при каждом относящемся к ней вопросе поворачивалась к говорящему всем телом, выдвигала несколько вперед головку и мило щурила свои глазки, чтобы лучше разглядеть того, кто говорил
с нею.
В то время, когда я, рассматривая моих гостей, предавался всем этим соображениям, «прислуга» вошла и поставила на стол поднос
с тремя чашками горячего кофе.
Черненькая девочка толкнула слегка локотком пепельную блондинку, и обе ни
с места.
Теперь я рассмотрел, что платья обеих девушек были не совсем коротенькие, но на подъеме так, что все их полусапожки и даже
с полвершка беленьких чулочек были открыты. Дождь на дворе не прекращался; ветер сердито рвал в каминной трубе и ударял в окна целыми потоками крупного ливня; а вдалеке где-то грянул гром и раскатился по небу.
— Нет, пожалуйста… Они догадаются, что мы
с Кларинькой куда-нибудь зашли. Теперь я вспомнила, что они подумают, что мы ждем в школе.
Маня так и пошла к шкафу
с чашкою в руках и кусочком сухарика между зубками.
Маня передвинулась молча и опять стала глядеть в переплеты; я не сводил глаз
с ее живых, то щурившихся, то широко раскрывающихся глаз и бледного, прозрачного личика.
Она читала названья книг
с такою жадностию, как будто кушала какой-нибудь сладкий запрещенный плод, и читала не одними глазами, а всем своим существом. Это видно было по ее окаменевшим ручкам, по ее вытянутой шейке, по ее губкам, которые хотя не двигались сами, но около которых, под тонкой кожицей, что-то шевелилось, как гусеница.
Так прошло семь или восемь минут. Маня все стояла у шкафа, и червячок все ворочался около ее губок, как вдруг раздался страшный удар грома и
с треском раскатился по небу. Маня слабо вскрикнула, быстро бросила на пол чашку и, забыв всякую застенчивость, сильно схватилась за мою руку.
Она задрожала и жалась ко мне
с выражением ужаса и как будто
с мольбой, чтоб я удерживал ее, чтоб не пускал ее куда-то идти.
Звуки эти все слышались ближе и ближе, и, наконец, в противоположной двери показалось высокое железное кресло
с большими колесами, круглые ободы которых были тщательно обмотаны зеленой суконной покромкой.
На этом кресле, положа руки на ободья колес, сидела сама старость
с младенчески шаткой головой и ушедшими в затылок глазами.
Затем показалась головка Мани, а возле нее, у самых щек, отцветшая женская голова
с полуседыми локонами и гладко причесанная белокурая головка девушки, волоса которой громко объявляли о своем ближайшем родстве
с волосами Мани.
Мы
с девочкой Кларой двое оставались сторонними зрителями этой сцены, и на нас никто не обращал ровно никакого внимания. Маню обнимали, целовали, ощупывали ее платьице, волосы, трогали ее за ручки, за шейку, ласково трепали по щечкам и вообще как бы старались удостовериться, не сон ли все это? не привидение ли? действительно ли это она, живая Маня,
с своей маленькой и слабою плотью?
Софья Карловна непременно просила меня остаться пить чай; она говорила, что сейчас будет ее зять, который уже целый час рыщет
с своим знакомым, художником Истоминым, по всему острову, отыскивая везде бедную Маню. Я отказался от чаю и вышел.
Софья Карловна, прощаясь, взяла
с меня слово, чтобы я непременно зашел к ним и был бы их хорошим знакомым. Я дал такое слово и сдержал его, даже во втором отношении.
На другое утро ко мне зашел незнакомый, очень щеголевато и в то же время очень солидно одетый, плотный, коротко остриженный господин
с здоровым смуглым лицом, бархатными бакенбардами и очень хорошими черными глазами.
Фридрих Шульц говорил немного, держался
с тактом и вообще вел себя человеком выдержанным.