Неточные совпадения
Если бы я имел ясное понятие о творении, то, вероятно, сказал бы тогда, что мой отец (которого я знал хромым) так и был создан
с палкой в
руке, что бабушку бог сотворил именно бабушкой, что мать моя всегда была такая же красивая голубоглазая женщина
с русой косой, что даже сарай за домом так и явился на свет покосившимся и
с зелеными лишаями на крыше.
Однажды в это время я вбежал в спальню матери и увидел отца и мать
с заплаканными лицами. Отец нагнулся и целовал ее
руку, а она ласково гладила его по голове и как будто утешала в чем-то, как ребенка. Я никогда ранее не видел между отцом и матерью ничего подобного, и мое маленькое сердчишко сжалось от предчувствия.
А так как он был человек
с фантазиями и верил в чудодейственные универсальные средства, то нам пришлось испытать на себе благодетельное действие аппретур на
руках, фонтанелей за ушами, рыбьего жира
с хлебом и солью, кровоочистительного сиропа Маттеи, пилюль Мориссона и даже накалывателя некоего Боншайта, который должен был тысячью мелких уколов усиливать кровообращение.
А когда Славка, подняв вместе
с гробом на плечи, понесли из комнаты на двор, то мать его громко кричала и билась на
руках у людей, прося, чтобы и ее зарыли в землю вместе
с сыном, и что она сама виновата в его смерти.
Впоследствии я часто стал замечать то же и дома во время его молитвы. Порой он подносил ко лбу
руку, сложенную для креста, отнимал ее, опять прикладывал ко лбу
с усилием, как будто что-то вдавливая в голову, или как будто что-то мешает ему докончить начатое. Затем, перекрестившись, он опять шептал много раз «Отче… Отче… Отче…», пока молитва не становилась ровной. Иной раз это не удавалось… Тогда, усталый, он подымался и долго ходил по комнатам, взволнованный и печальный. Потом опять принимался молиться.
Один пан Уляницкий сохранял полнейшую невозмутимость, задернутый по шею салфеткой,
с бритвой в
руке и
с глазами, скошенными на маленькое зеркальце…
Ноги он ставил так, как будто они у него вовсе не сгибались в коленях,
руки скруглил, так что они казались двумя калачами, голову вздернул кверху и глядел на нас
с величайшим презрением через плечо, очевидно, гордясь недавно надетым новым костюмом и, может быть, подражая манерам кого-нибудь из старшей ливрейной дворни.
Рассказывали у нас на кухне, что Иохим хотел сам «идти в крепаки», лишь бы ему позволили жениться на любимой девушке, а про Марью говорили, что она
с каждым днем «марнiе и сохне» и, пожалуй, наложит на себя
руки.
Незадолго перед этим Коляновской привезли в ящике огромное фортепиано. Человек шесть рабочих снимали его
с телеги, и когда снимали, то внутри ящика что-то глухо погромыхивало и звенело. Одну минуту, когда его поставили на край и взваливали на плечи, случилась какая-то заминка. Тяжесть, нависшая над людьми, дрогнула и, казалось, готова была обрушиться на их головы… Мгновение… Сильные
руки сделали еще поворот, и мертвый груз покорно и пассивно стал подыматься на лестницу…
Это последнее обстоятельство объяснялось тем, что в народе прошел зловещий слух: паны взяли верх у царя, и никакой опять свободы не будет. Мужиков сгоняют в город и будут расстреливать из пушек… В панских кругах, наоборот, говорили, что неосторожно в такое время собирать в город такую массу народа. Толковали об этом накануне торжества и у нас. Отец по обыкновению махал
рукой: «Толкуй больной
с подлекарем!»
Еврейский мальчик, бежавший в ремесленное училище; сапожный ученик
с выпачканным лицом и босой, но
с большим сапогом в
руке; длинный верзила, шедший
с кнутом около воза
с глиной; наконец, бродячая собака, пробежавшая мимо меня
с опущенной головой, — все они, казалось мне, знают, что я — маленький мальчик, в первый раз отпущенный матерью без провожатых, у которого, вдобавок, в кармане лежит огромная сумма в три гроша (полторы копейки).
Нельзя сказать, чтобы в этом пансионе господствовало последнее слово педагогической науки. Сам Рыхлинский был человек уже пожилой, на костылях. У него была коротко остриженная квадратная голова,
с мясистыми чертами широкого лица; плечи от постоянного упора на костыли были необыкновенно широки и приподняты, отчего весь он казался квадратным и грузным. Когда же, иной раз, сидя в кресле, он протягивал вперед свои жилистые
руки и, вытаращив глаза, вскрикивал сильным голосом...
Рыхлинский был дальний родственник моей матери, бывал у нас, играл
с отцом в шахматы и всегда очень ласково обходился со мною. Но тут он молчаливо взял линейку, велел мне протянуть
руку ладонью кверху, и… через секунду на моей ладони остался красный след от удара… В детстве я был нервен и слезлив, но от физической боли плакал редко; не заплакал и этот раз и даже не без гордости подумал: вот уже меня, как настоящих пансионеров, ударили и «в лапу»…
Усы у него были длинные, нафабренные,
с концами, вытянутыми в ниточку, а ногти на
руках он отпускал и холил…
Вообще весь он был какой-то выхоленный, щеголеватый и чистый, носил цветные жилетки, кольца на
руках и цепочки
с брелоками и распространял вокруг себя запах помады, крепкого табаку и крахмала.
Педагогические приемы у пана Пашковского были особенные: он брал малыша за талию, ставил его рядом
с собою и ласково клал на голову левую
руку. Малыш сразу чувствовал, что к поверхности коротко остриженной головы прикоснулись пять заостренных, как иголки, ногтей, через которые, очевидно, математическая мудрость должна проникнуть в голову.
Я вспоминаю одного из этих униатских священников, высокого старика
с огромной седой бородой,
с дрожащею головой и большим священническим жезлом в
руках.
Мальчик встал, весь красный, на колени в углу и стоял очень долго. Мы догадались, чего ждет от нас старик Рыхлинский. Посоветовавшись, мы выбрали депутацию, во главе которой стал Суханов, и пошли просить прощения наказанному. Рыхлинский принял депутацию
с серьезным видом и вышел на своих костылях в зал. Усевшись на своем обычном месте, он приказал наказанному встать и предложил обоим противникам протянуть друг другу
руки.
— Ну, теперь кончено, — сказал он, — и забыто. А если, — прибавил он, вдруг свирепо вытаращив глаза и протягивая вперед свои жилистые
руки с короткими растопыренными пальцами, — если я еще услышу, что кто-нибудь позволит себе смеяться над чужой верой… к — кости пер — реломаю… все кости…
И очень вероятно, что если бы все разыгралось так, как в театре, то есть казаки выстроились бы предварительно в ряд против священника, величаво стоящего
с чашей в
руках и
с группой женщин у ног, и стали бы дожидаться, что я сделаю, то я мог бы выполнить свою программу.
На длинных возах
с «драбинами», в каких возят снопы, сидели кучей повстанцы, некоторые
с повязанными головами и
руками на перевязях.
— Ка — кой красивый, — сказала моя сестренка. И нам
с братом он тоже очень понравился. Но мать, увидев его, отчего-то вдруг испугалась и торопливо пошла в кабинет… Когда отец вышел в гостиную, красивый офицер стоял у картины, на которой довольно грубо масляными красками была изображена фигура бородатого поляка, в красном кунтуше,
с саблей на боку и гетманской булавой в
руке.
На следующий же урок Буткевич принес мне маленькую брошюрку, кажется киевского издания. На обложке было заглавие, если не ошибаюсь: «Про Чуприну та Чортовуса», а виньетка изображала мертвого казака,
с «оселедцем» на макушке и огромнейшими усами, лежавшего, раскинув могучие
руки, на большом поваленном пне…
Между тем
с крыльца раздался звонок, и все гимназисты ринулись
с той же стремительностью в здание. Ольшанский, вошедший в роль покровителя, тащил меня за
руку. Добежав до крыльца, где низенький сторож потрясал большим звонком, он вдруг остановился и, ткнув в звонаря пальцем, сказал мне...
Знаменитый Мина оказался небольшим плотным человеком,
с длинными, как у обезьяны,
руками и загорелым лицом, на котором странно выделялась очень светлая заросль. Длинный прямой нос как будто утопал в толстых, как два полена, светлых усах. Перестав звонить, он взглянул на моего жизнерадостного покровителя и сказал...
После уроков, когда масса учеников быстро схлынула, в опустевшем и жутко затихшем коридоре осталась только угрюмая кучка обреченных. Вышел Журавский
с ведомостью в
руках, Мина своей развалистой походкой последовал за ним. Увидев меня, Журавский остановился.
Перегибаясь через перила хор, мы
с ироническим любопытством смотрели, как смешно поэт Варшавский подходил к
руке архиерея и тот прикасается губами к его жесткой курчавой голове.
Ямщик в низкой шляпе
с медным орлом и
с бляхой на левой
руке взгромоздился на козлы…
Когда мы поравнялись
с ней, из окон второго этажа на нас глядели зеленовато — бледные, угрюмые лица арестантов, державшихся
руками за железные решетки…
Если авторитет сторожа оказывался недостаточным, то на место являлся отец, в халате, туфлях и
с палкой в
руке.
Если в это время кто-нибудь делал резкое движение или заговаривал
с соседом, — Лотоцкий протягивал
руку и, странно сводя два пальца, указательный и мизинец, показывал ими в угол, произнося фамилию виновного быстро,
с выкриком на последнем слоге, и пропуская почти все гласные...
Голоса Лотоцкого давно уже не было слышно, голова его запрокинулась на спинку учительского кресла, и только белая
рука с ослепительной манжеткой отбивала в воздухе такт карандашом, который он держал в двух пальцах…
И вдруг гигант подымается во весь рост, а в высоте бурно проносится ураган крика. По большей части Рущевич выкрикивал при этом две — три незначащих фразы, весь эффект которых был в этом подавляющем росте и громовых раскатах. Всего страшнее было это первое мгновение: ощущение было такое, как будто стоишь под разваливающейся скалой. Хотелось невольно — поднять
руки над головой, исчезнуть, стушеваться, провалиться сквозь землю. В карцер после этого мы устремлялись
с радостью, как в приют избавления…
Он останавливался посредине комнаты и подымал кверху
руки, раскидывая ими, чтоб выразить необъятность пространств. В дверях кабинета стояли мать и тетки, привлеченные громким пафосом рассказчика. Мы
с братьями тоже давно забрались в уголок кабинета и слушали, затаив дыхание… Когда капитан взмахивал
руками высоко к потолку, то казалось, что самый потолок раздвигается и
руки капитана уходят в безграничные пространства.
И опять, подняв
руки кверху, капитан, казалось, поворачивал вселенную около какой-то оси, а мы
с некоторым страхом следили снизу вверх за этой опасной операцией…
И вот в связи
с этим мне вспоминается очень определенное и яркое настроение. Я стою на дворе без дела и без цели. В
руках у меня ничего нет. Я без шапки. Стоять на солнце несколько неприятно… Но я совершенно поглощен мыслью. Я думаю, что когда стану большим, сделаюсь ученым или доктором, побываю в столицах, то все же никогда, никогда не перестану верить в то, во что так хорошо верит мой отец, моя мать и я сам.
В тот день я за что-то был оставлен после уроков и возвращался позже обыкновенного домой
с кучей расползавшихся книг в
руках.
В один из карточных вечеров у отца об этом случае заговорили чиновники. Все сочувствовали и немного удивлялись Долгоногову. Одни думали, что ему не сдобровать, другие догадывались, что, должно быть, у этого Долгоногова есть «сильная
рука» в Петербурге. Отец
с обычной спокойной категоричностью сказал...
Наружность у Антония (так звали ябедника) была необыкновенно сладостная. Круглая фигура, большой живот, маленькая лысая голова, сизый нос и добродушные глаза, светившиеся любовью к ближним. Когда он сидел в кресле, сложив пухлые
руки на животе, вращая большими пальцами, и
с тихой улыбкой глядел на собеседника, — его можно было бы принять за олицетворение спокойной совести. В действительности это был опасный хищник.
С выражением торжества он поднял
руку с листом бумаги и помахал им в ту сторону, где высился темной крышей
с флагштоком «магазин» капитана, окруженный тополями.
Пущенная по
рукам жалоба читалась и перечитывалась. Газет в деревне не было. Книги почти отсутствовали, и
с красотами писанного слова деревенские обыватели знакомились почти исключительно по таким произведениям. Все признавали, что ябеда написана пером острым и красноречивым, и капитану придется «разгрызть твердый орех»… Банькевич упивался литературным успехом.
Кароль сидел на бревне или на мельничном приводе,
с вечной люлькой в зубах и маленьким топориком в
руках.
Матери опять не хотят нас пускать ночевать в саду. Бог знает, что у них на уме… Но те, что приходят «на двор»
с просьбами, кланяются, целуют
руки… А те, что работают у себя на полях, — кажутся такими умелыми и серьезными, но замкнутыми и недоступными…
Отца мы застали живым. Когда мы здоровались
с ним, он не мог говорить и только смотрел глазами, в которых виднелись страдание и нежность. Мне хотелось чем-нибудь выразить ему, как глубоко я люблю его за всю его жизнь и как чувствую его горе. Поэтому, когда все вышли, я подошел к его постели, взял его
руку и прильнул к ней губами, глядя в его лицо. Губы его зашевелились, он что-то хотел сказать. Я наклонился к нему и услышал два слова...
Дня через три в гимназию пришла из города весть: нового учителя видели пьяным… Меня что-то кольнуло в сердце. Следующий урок он пропустил. Одни говорили язвительно:
с «похмелья», другие — что устраивается на квартире. Как бы то ни было, у всех шевельнулось чувство разочарования, когда на пороге,
с журналом в
руках, явился опять Степан Яковлевич для «выразительного» чтения.
При этом он захохотал («смех у него удивительно веселый и заразительный») и, крепко опершись на
руку ученика, поднялся на ноги и попросил проводить его до дому, так как еще не ознакомился
с городом.
— Здесь, — ответил Доманевич, лениво чуть — чуть подымаясь
с места. Авдиев на мгновение остановился, посмотрел на него искрящимися глазами, как бы припоминая что-то, и продолжал перекличку. Затем, отодвинув журнал, он облокотился обеими
руками на кафедру и спросил...
Он несколько времени молча покачивался в кресле — качалке, глядя перед собой. Затем опять протянул
руку к полке
с книгами.
Он шел под
руку с каким-то молодым человеком, несколько старше меня,
с южным профилем и черными кудрявыми волосами.
К нам приехал новый директор, Долгоногов, о котором я уже говорил выше. Все, начиная
с огромного инспектора и кончая Дитяткевичем, сразу почувствовали над собой авторитетную
руку. Долгоногова боялись, уважали, особенно после случая
с Безаком, но… не знали. Он был от нас как-то далек по своему положению.