Неточные совпадения
В
такие дни
весь мир отлит из того
же самого незыблемого, вечного стекла, как и Зеленая Стена, как и
все наши постройки.
И вот,
так же как это было утром, на эллинге, я опять увидел, будто только вот сейчас первый раз в жизни, увидел
все: непреложные прямые улицы, брызжущее лучами стекло мостовых, божественные параллелепипеды прозрачных жилищ, квадратную гармонию серо-голубых шеренг. И
так: будто не целые поколения, а я — именно я — победил старого Бога и старую жизнь, именно я создал
все это, и я как башня, я боюсь двинуть локтем, чтобы не посыпались осколки стен, куполов, машин…
Но, дорогие, надо
же сколько-нибудь думать, это очень помогает. Ведь ясно:
вся человеческая история, сколько мы ее знаем, это история перехода от кочевых форм ко
все более оседлым. Разве не следует отсюда, что наиболее оседлая форма жизни (наша) есть вместе с тем и наиболее совершенная (наша). Если люди метались по земле из конца в конец,
так это только во времена доисторические, когда были нации, войны, торговли, открытия разных америк. Но зачем, кому это теперь нужно?
И тут вдруг почему-то опять этот нелепый сон — или какая-то неявная функция от этого сна. Ах да, вчера
так же на аэро — спуск вниз. Впрочем,
все это кончено: точка. И очень хорошо, что я был с нею
так решителен и резок.
Ушла. Я один. Два раза глубоко вздохнул (это очень полезно перед сном). И вдруг какой-то непредусмотренный запах — и о чем-то
таком очень неприятном… Скоро я нашел: у меня в постели была спрятана веточка ландышей. Сразу
все взвихрилось, поднялось со дна. Нет, это было просто бестактно с ее стороны — подкинуть мне эти ландыши. Ну да: я не пошел, да. Но ведь не виноват
же я, что болен.
Дальше — в комнате R. Как будто —
все точно
такое, что и у меня: Скрижаль, стекло кресел, стола, шкафа, кровати. Но чуть только вошел — двинул одно кресло, другое — плоскости сместились,
все вышло из установленного габарита, стало неэвклидным. R —
все тот
же,
все тот
же. По Тэйлору и математике — он всегда шел в хвосте.
Снова медленный, тяжкий жест — и на ступеньках Куба второй поэт. Я даже привстал: быть не может! Нет, его толстые, негрские губы, это он… Отчего
же он не сказал заранее, что ему предстоит высокое… Губы у него трясутся, серые. Я понимаю: пред лицом Благодетеля, пред лицом
всего сонма Хранителей — но
все же:
так волноваться…
Ночь была мучительна. Кровать подо мною подымалась, опускалась и вновь подымалась — плыла по синусоиде. Я внушал себе: «Ночью — нумера обязаны спать; это обязанность —
такая же, как работа днем. Это необходимо, чтобы работать днем. Не спать ночью — преступно…» И
все же не мог, не мог.
На плоскости бумаги, в двухмерном мире — эти строки рядом, но в другом мире… Я теряю цифроощущение: 20 минут — это может быть 200 или 200 000. И это
так дико: спокойно, размеренно, обдумывая каждое слово, записывать то, что было у меня с R.
Все равно как если бы вы, положив нога на ногу, сели в кресло у собственной своей кровати — и с любопытством смотрели, как вы, вы
же — корчитесь на этой кровати.
Ну еще бы не понять. Помню, я подумал: «
Такая у него нелепая, асимметричная внешность и
такой правильно мыслящий ум». И оттого он
так близок мне — настоящему мне (я
все же считаю прежнего себя — настоящим,
все теперешнее — это, конечно, только болезнь).
Отчего — ну отчего целых три года я и О — жили
так дружески — и вдруг теперь одно только слово о той, об… Неужели
все это сумасшествие — любовь, ревность — не только в идиотских древних книжках? И главное — я! Уравнения, формулы, цифры — и… это — ничего не понимаю! Ничего… Завтра
же пойду к R и скажу, что —
Это незначительное само по себе происшествие особенно хорошо подействовало на меня, я бы сказал: укрепило.
Так приятно чувствовать чей-то зоркий глаз, любовно охраняющий от малейшей ошибки, от малейшего неверного шага. Пусть это звучит несколько сентиментально, но мне приходит в голову опять
все та
же аналогия: ангелы-хранители, о которых мечтали древние. Как много из того, о чем они только мечтали, в нашей жизни материализовалось.
Мне остается одно:
все рассказывать вам, неведомые мои читатели (сейчас вы для меня
так же дороги, и близки, и недосягаемы — как был он в тот момент).
Я сидел на полу возле кровати — какой отчаянно-холодный пол — сидел молча. Мучительный холод снизу —
все выше,
все выше. Вероятно,
такой же молчаливый холод там, в синих, немых междупланетных пространствах.
Я вскочил, не дожидаясь звонка, и забегал по комнате. Моя математика — до сих пор единственный прочный и незыблемый остров во
всей моей свихнувшейся жизни — тоже оторвалась, поплыла, закружилась. Что
же, значит, эта нелепая «душа» —
так же реальна, как моя юнифа, как мои сапоги — хотя я их и не вижу сейчас (они за зеркальной дверью шкафа)? И если сапоги не болезнь — почему
же «душа» болезнь?
Знакомо ли вам это чувство: когда на аэро мчишься ввысь по синей спирали, окно открыто, в лицо свистит вихрь — земли нет, о земле забываешь, земля
так же далеко от нас, как Сатурн, Юпитер, Венера?
Так я живу теперь, в лицо — вихрь, и я забыл о земле, я забыл о милой, розовой О. Но
все же земля существует, раньше или позже — надо спланировать на нее, и я только закрываю глаза перед тем днем, где на моей Сексуальной Табели стоит ее имя — имя О-90…
Ну да, мне уж больше нечего скрывать: или вдвоем с нею — с той, опять
так же переливая в нее
всего себя сквозь плечо, сквозь сплетенные пальцы рук…
Если я
все же поступаю
так, как это продиктовано в записке, если я
все же отношу к дежурному ее талон и затем, опустив шторы, сижу у себя в комнате один —
так это, разумеется, не потому, чтобы я был не в силах идти против ее желания.
Я шел по проспекту особенно твердо и звонко — и мне казалось,
так же шли
все. Но вот перекресток, поворот за угол, и я вижу:
все как-то странно, стороной огибают угол здания — будто там в стене прорвало какую-то трубу, брызжет холодная вода, и по тротуару нельзя пройти.
И опять: я понимаю этот уголь… или не то: чувствую его —
так же, как, не слыша, чувствую каждое слово (она говорит сверху, с камня) — и чувствую, что
все дышат вместе — и
всем вместе куда-то лететь, как тогда птицы над Стеной…
Вся она была как-то по-особенному, законченно, упруго кругла. Руки, и чаши грудей, и
все ее тело,
такое мне знакомое, круглилось и натягивало юнифу: вот сейчас прорвет тонкую материю — и наружу, на солнце, на свет. Мне представляется: там, в зеленых дебрях, весною
так же упрямо пробиваются сквозь землю ростки — чтобы скорее выбросить ветки, листья, скорее цвести.
…Вы — если бы вы читали
все это не в моих записях, похожих на какой-то древний, причудливый роман, — если бы у вас в руках, как у меня, дрожал вот этот еще пахнущий краской газетный лист — если бы вы знали, как я, что
все это самая настоящая реальность, не сегодняшняя,
так завтрашняя — разве не чувствовали бы вы то
же самое, что я?
Круглые, крошечные руки у меня на рукаве, круглые синие глаза: это она, О. И вот как-то
вся скользит по стене и оседает наземь. Комочком согнулась там, внизу, на холодных ступенях, и я — над ней, глажу ее по голове, по лицу — руки мокрые.
Так: будто я очень большой, а она — совсем маленькая — маленькая часть меня
же самого. Это совершенно другое, чем I, и мне сейчас представляется: нечто подобное могло быть у древних по отношению к их частным детям.
Голова после вчерашнего у меня туго стянута бинтами. И
так: это не бинты, а обруч; беспощадный, из стеклянной стали, обруч наклепан мне на голову, и я — в одном и том
же кованом кругу: убить Ю. Убить Ю, — а потом пойти к той и сказать: «Теперь — веришь?» Противней
всего, что убить как-то грязно, древне, размозжить чем-то голову — от этого странное ощущение чего-то отвратительно-сладкого во рту, и я не могу проглотить слюну,
все время сплевываю ее в платок, во рту сухо.
Это было
так неожиданно,
так глупо, что я расхохотался. И тотчас
же туго закрученная пружина во мне — лопнула, рука ослабела, шток громыхнул на пол. Тут я на собственном опыте увидел, что смех — самое страшное оружие: смехом можно убить
все — даже убийство.
Очнулся — уже стоя перед Ним, и мне страшно поднять глаза: вижу только Его огромные, чугунные руки — на коленях. Эти руки давили Его самого, подгибали колени. Он медленно шевелил пальцами. Лицо — где-то в тумане, вверху, и будто вот только потому, что голос Его доходил ко мне с
такой высоты, — он не гремел как гром, не оглушал меня, а
все же был похож на обыкновенный человеческий голос.
Так же сыпались изо
всех соседних домов, и через минуту проспект — как капля воды под микроскопом: запертые в стеклянно-прозрачной капле инфузории растерянно мечутся вбок, вверх, вниз.
Но на полдороге наткнулся на острые, неподвижные копья ресниц, остановился. Вспомнил:
так же она взглянула на меня тогда, на «Интеграле». И вот надо сейчас
же все, в одну секунду, суметь сказать ей —
так, чтобы поверила — иначе уж никогда…
Небо — пустынное, голубое, дотла выеденное бурей. Колючие углы теней,
все вырезано из синего осеннего воздуха — тонкое — страшно притронуться: сейчас
же хрупнет, разлетится стеклянной пылью. И
такое — во мне: нельзя думать, не надо думать, не надо думать, иначе —
Все это — несуразными комьями, клочьями — я захлебывался, слов не хватало. Кривые, двоякоизогнутые губы с усмешкой пододвигали ко мне нужные слова — я благодарно кивал: да, да… И вот (что
же это?) — вот уже говорит за меня он, а я только слушаю: «Да, а потом…
Так именно и было, да, да!»