Неточные совпадения
— Каково же
будет вам, — говорил Фома, — если собственная ваша мать, так сказать, виновница дней ваших, возьмет палочку и, опираясь
на нее, дрожащими и иссохшими от голода руками начнет и в самом деле испрашивать себе подаяния?
— Прежде кто
вы были? — говорит, например, Фома, развалясь после сытного обеда в покойном кресле, причем слуга, стоя за креслом, должен
был отмахивать от него свежей липовой веткой мух. —
На кого похожи
вы были до меня? А теперь я заронил в
вас искру того небесного огня, который горит теперь в душе вашей. Заронил ли я в
вас искру небесного огня или нет? Отвечайте: заронил я в
вас искру иль нет?
— Его-то выгонят? Да
вы сдурели аль нет? Да ведь Егор-то Ильич перед ним
на цыпочках ходит! Да Фома велел раз
быть вместо четверга середе, так они там, все до единого, четверг середой почитали. «Не хочу, чтоб
был четверг, а
будь середа!» Так две середы
на одной неделе и
было.
Вы думаете, я приврал что-нибудь? Вот
на столечко не приврал! Просто, батюшка, штука капитана Кука выходит!
И уж как начнет ученым своим языком колотить, так уж та-та-та! тата-та! то
есть такой, я
вам скажу, болтливый язык, что отрезать его да выбросить
на навозную кучу, так он и там
будет болтать, все
будет болтать, пока ворона не склюет.
Так нет же, покатывается
на мой счет, хаханьки да хихиньки такие пошли… то
есть целомудрия в нем нет никакого, я
вам скажу, да еще
на французском диалекте поносить меня вздумал: «кошон» [Свинья (франц. — cochon).] говорит.
— Ну, так и
есть! — вскричал господин Бахчеев, дав полную волю своему негодованию. — Я, батюшка, еще прежде, чем
вы рот растворили, догадался, что
вы философии обучались! Меня не надуешь! морген-фри! За три версты чутьем услышу философа! Поцелуйтесь
вы с вашим Фомой Фомичом! Особенного человека нашел! тьфу! прокисай все
на свете! Я
было думал, что
вы тоже благонамеренный человек, а
вы… Подавай! — закричал он кучеру, уж влезавшему
на кóзла исправленного экипажа. — Домой!
— К дядюшке-то? А плюньте
на того, кто
вам это сказал!
Вы думаете, я постоянный человек, выдержу? В том-то и горе мое, что я тряпка, а не человек! Недели не пройдет, а я опять туда поплетусь. А зачем? Вот подите: сам не знаю зачем, а поеду; опять
буду с Фомой воевать. Это уж, батюшка, горе мое! За грехи мне Господь этого Фомку в наказание послал. Характер у меня бабий, постоянства нет никакого! Трус я, батюшка, первой руки…
— Я уверена, — защебетала вдруг мадам Обноскина, — я совершенно уверена, monsieur Serge, — ведь так, кажется? — что
вы, в вашем Петербурге,
были небольшим обожателем дам. Я знаю, там много, очень много развелось теперь молодых людей, которые совершенно чуждаются дамского общества. Но, по-моему, это все вольнодумцы. Я не иначе соглашаюсь
на это смотреть, как
на непростительное вольнодумство. И признаюсь
вам, меня это удивляет, удивляет, молодой человек, просто удивляет!..
— Ах, дядюшка,
вы все с своими науками!.. Вообразите, — продолжал я, с необыкновенною развязностью, любезно осклабляясь и обращаясь снова к Обноскиной, — мой дорогой дядюшка до такой степени предан наукам, что откопал где-то
на большой дороге какого-то чудодейственного, практического философа, господина Коровкина; и первое слово сегодня ко мне, после стольких лет разлуки,
было, что он ждет этого феноменального чудодея с каким-то судорожным, можно сказать, нетерпением… из любви к науке, разумеется…
— То-то, батюшка! Коли я шут, так и другой кто-нибудь тут! А
вы меня уважайте: я еще не такой подлец, как
вы думаете. Оно, впрочем, пожалуй, и шут. Я — раб, моя жена — рабыня, к тому же, польсти, польсти! вот оно что: все-таки что-нибудь выиграешь, хоть ребятишкам
на молочишко. Сахару, сахару-то побольше во все подсыпайте, так оно и здоровее
будет. Это я
вам, батюшка, по секрету говорю; может, и
вам понадобится. Фортуна заела, благодетель, оттого я и шут.
— Папочка! — вскричала Саша, вдруг стремительно бросаясь к отцу, заливаясь слезами и крепко обняв его своими ручками. — Папочка! ну
вам ли, доброму, прекрасному, веселому, умному,
вам ли,
вам ли так себя погубить?
Вам ли подчиняться этому скверному, неблагодарному человеку,
быть его игрушкой,
на смех себя выставлять? Папочка, золотой мой папочка!..
— Ну…
вы… однако ж… — заметил
было Обноскин, взглянув
на свою маменьку, которая начинала как-то особенно повертываться
на диване. Но что
было делать? капризы Фомы Фомича считались законами.
— Ох, пожалуйста, не принимайте меня за дурака! — вскричал я с горячностью. — Но, может
быть,
вы предубеждены против меня? может
быть,
вам кто-нибудь
на меня насказал? может
быть,
вы потому, что я там теперь срезался? Но это ничего — уверяю
вас. Я сам понимаю, каким я теперь дураком стою перед
вами. Не смейтесь, пожалуйста, надо мной! Я не знаю, что говорю… А все это оттого, что мне эти проклятые двадцать два года!
— Ну, нет. А давеча, когда
вы сконфузились — и отчего ж? оттого, что споткнулись при входе!.. Какое право
вы имели выставлять
на смех вашего доброго, вашего великодушного дядю, который
вам сделал столько добра? Зачем
вы хотели свалить
на него смешное, когда сами
были смешны? Это
было дурно, стыдно! Это не делает
вам чести, и, признаюсь
вам,
вы были мне очень противны в ту минуту, — вот
вам!
— «Прости»! Но к чему
вам мое прощение? Ну, хорошо, положим, что я
вас и прощу: я христианин, я не могу не простить; я и теперь уже почти
вас простил. Но решите же сами: сообразно ли
будет хоть сколько-нибудь с здравым смыслом и благородством души, если я хоть
на одну минуту останусь теперь в вашем доме? Ведь
вы выгоняли меня!
Я именно хотел, чтоб
вы не почитали впредь генералов самыми высшими светилами
на всем земном шаре; хотел доказать
вам, что чин — ничто без великодушия и что нечего радоваться приезду вашего генерала, когда, может
быть, и возле
вас стоят люди, озаренные добродетелью!
—
Будьте же нежнее, внимательнее, любовнее к другим, забудьте себя для других, тогда вспомнят и о
вас. Живи и жить давай другим — вот мое правило! Терпи, трудись, молись и надейся — вот истины, которые бы я желал внушить разом всему человечеству! Подражайте же им, и тогда я первый раскрою
вам мое сердце,
буду плакать
на груди вашей… если понадобится… А то я, да я, да милость моя! Да ведь надоест же наконец, ваша милость, с позволения сказать.
— Опять эгоистическая черта! опять я ловлю
вас на самолюбии!
Вы хвалитесь и мимоходом попрекнули меня слезами гусар. Что ж я не хвалюсь ничьими слезами? А
было бы чем; а
было бы, может
быть, чем.
— Что это у
вас? — сказал он, взглянув
на лист, который я держал еще в руке. — Уж не вопли ли Видоплясова? Так и
есть! Я уверен
был, что Видоплясов и
вас атакует. Он и мне подавал такой же точно лист, с теми же воплями; а
вас он уже давно ожидает и, вероятно, заранее приготовлялся.
Вы не удивляйтесь: здесь много странного, и, право,
есть над чем посмеяться.
— Так, вероятно, позволите и мне закурить. Там не позволяют, и я почти стосковался. Я согласен, — продолжал он, закурив папироску, — что все это похоже
на сумасшедший дом, но
будьте уверены, что я не позволю себе осуждать
вас, именно потому, что
на вашем месте я, может, втрое более бы разгорячился и вышел из себя, чем
вы.
— Так, стало
быть, она совсем сумасшедшая… ах! извините, — прибавил я, спохватившись. — Так как
вы теперь имеете
на нее виды, то…
Положим,
вы рассчитываете совершенно верно, основываясь
на слабоумии и
на несчастной мании этой девицы; но ведь уж это одно и должно
было удержать
вас, как благородного человека!
Наконец, позвольте: не
вы ли сами сейчас
были в исступлении, что дядюшку вашего заставляют жениться
на Татьяне Ивановне, а теперь вдруг заступаетесь за этот брак, говорите о какой-то фамильной обиде, о чести!
— Натурально, поздно! Но тут-то и надо работать, чтоб этого не
было. Для чего ж я и прошу вашего содействия? Одному мне трудно, а вдвоем мы уладим дело и настоим, чтоб Егор Ильич не делал предложения. Надобно помешать всеми силами, пожалуй, в крайнем случае, поколотить Фому Фомича и тем отвлечь всеобщее внимание, так что им
будет не до свадьбы. Разумеется, это только в крайнем случае; я говорю для примера. В этом-то я
на вас и надеюсь.
— Ваш поступок в моем доме, сударь,
был скверный поступок, — отвечал дядя, строго взглянув
на Обноскина, — а это и дом-то не ваш.
Вы слышали: Татьяна Ивановна не хочет оставаться здесь ни минуты. Чего же
вам более? Ни слова — слышите, ни слова больше, прошу
вас! Я чрезвычайно желаю избежать дальнейших объяснений, да и
вам это
будет выгоднее.
— Хорошо, хорошо, после! — отвечал Мизинчиков, искривив свой рот судорожной улыбкой. — А теперь… Но куда ж
вы? Говорю
вам: прямо к Фоме Фомичу! Идите за мной;
вы там еще не
были. Увидите другую комедию… Так как уж дело пошло
на комедии…
Клянусь
вам тоже, маменька, торжественно: если он согласится
на это сам, добровольно, то я готов
буду броситься к ногам его и отдам ему, все, все, что могу отдать, не обижая детей моих!
Я вздыхал, стонал, и хотя за эту девицу, чистую, как жемчужина, я готов
был отдать всю кровь мою
на поруки, но кто мог мне поручиться за
вас, Егор Ильич?
— Пораженный, раздраженный, убитый, — продолжал Фома, — я заперся сегодня
на ключ и молился, да внушит мне Бог правые мысли! Наконец положил я: в последний раз и публично испытать
вас. Я, может
быть, слишком горячо принялся, может
быть, слишком предался моему негодованию; но за благороднейшие побуждения мои
вы вышвырнули меня из окошка! Падая из окошка, я думал про себя: «Вот так-то всегда
на свете вознаграждается добродетель!» Тут я ударился оземь и затем едва помню, что со мною дальше случилось!
— Тогда еще вечер
был, и солнце
на вас обоих так светило, а я сидел в углу и трубку курил да
на вас смотрел… Я, Сережа, каждый месяц к ней
на могилу, в город, езжу, — прибавил он пониженным голосом, в котором слышались дрожание и подавляемые слезы. — Я об этом сейчас Насте говорил: она сказала, что мы оба вместе
будем к ней ездить…