Неточные совпадения
Я —
не литератор, литератором быть
не хочу и тащить внутренность души моей и красивое описание чувств на их литературный рынок почел бы неприличием и подлостью.
Таким образом, я — законнорожденный,
хотя я, в высшей степени, незаконный сын, и происхождение мое
не подвержено ни малейшему сомнению.
Он
не то чтобы был начетчик или грамотей (
хотя знал церковную службу всю и особенно житие некоторых святых, но более понаслышке),
не то чтобы был вроде, так сказать, дворового резонера, он просто был характера упрямого, подчас даже рискованного; говорил с амбицией, судил бесповоротно и, в заключение, «жил почтительно», — по собственному удивительному его выражению, — вот он каков был тогда.
Я
хочу только сказать, что никогда
не мог узнать и удовлетворительно догадаться, с чего именно началось у него с моей матерью.
Да, действительно, я еще
не смыслю,
хотя сознаюсь в этом вовсе
не из гордости, потому что знаю, до какой степени глупа в двадцатилетнем верзиле такая неопытность; только я скажу этому господину, что он сам
не смыслит, и докажу ему это.
Правда, в женщинах я ничего
не знаю, да и знать
не хочу, потому что всю жизнь буду плевать и дал слово.
Я знаю из нескольких рук положительно, что мать моя красавицей
не была,
хотя тогдашнего портрета ее, который где-то есть, я
не видал.
А человеку, который приехал с «Антоном Горемыкой», разрушать, на основании помещичьего права, святость брака,
хотя и своего дворового, было бы очень зазорно перед самим собою, потому что, повторяю, про этого «Антона Горемыку» он еще
не далее как несколько месяцев тому назад, то есть двадцать лет спустя, говорил чрезвычайно серьезно.
(Я надеюсь, что читатель
не до такой степени будет ломаться, чтоб
не понять сразу, об чем я
хочу сказать.)
Я слышал от развратных людей, что весьма часто мужчина, с женщиной сходясь, начинает совершенно молча, что, конечно, верх чудовищности и тошноты; тем
не менее Версилов, если б и
хотел, то
не мог бы, кажется, иначе начать с моею матерью.
При этом замечу, что Макар Иванович был настолько остроумен, что никогда
не прописывал «его высокородия достопочтеннейшего господина Андрея Петровича» своим «благодетелем»,
хотя и прописывал неуклонно в каждом письме свой всенижайший поклон, испрашивая у него милости, а на самого его благословение Божие.
Странно, мне, между прочим, понравилось в его письмеце (одна маленькая страничка малого формата), что он ни слова
не упомянул об университете,
не просил меня переменить решение,
не укорял, что
не хочу учиться, — словом,
не выставлял никаких родительских финтифлюшек в этом роде, как это бывает по обыкновению, а между тем это-то и было худо с его стороны в том смысле, что еще пуще обозначало его ко мне небрежность.
Что отец — это бы еще ничего, и нежностей я
не любил, но человек этот меня знать
не хотел и унизил, тогда как я мечтал о нем все эти годы взасос (если можно так о мечте выразиться).
Но Версилов и
не ходил ни к кому,
хотя иногда уходил на весь день.
Короче, со мной он обращался как с самым зеленым подростком, чего я почти
не мог перенести,
хотя и знал, что так будет.
Старику я
не хотел передавать, потому что
не мог
не заметить во весь этот срок, как он трусит ее приезда.
— Cher… жаль, если в конце жизни скажешь себе, как и я: je sais tout, mais je ne sais rien de bon. [Я знаю все, но
не знаю ничего хорошего (франц.).] Я решительно
не знаю, для чего я жил на свете! Но… я тебе столько обязан… и я даже
хотел…
— Нисколько. Признаюсь, сначала, с первых разов, я был несколько обижен и
хотел вам самим сказать ты, но увидал, что глупо, потому что
не для того же, чтоб унизить меня, вы мне ты говорите?
— Cette histoire infâme!.. [Эта мерзкая история!.. (франц.)] Я ей
не верил, я
не хотел никогда верить, но… мне говорят: верь, верь, я…
Вошли две дамы, обе девицы, одна — падчерица одного двоюродного брата покойной жены князя, или что-то в этом роде, воспитанница его, которой он уже выделил приданое и которая (замечу для будущего) и сама была с деньгами; вторая — Анна Андреевна Версилова, дочь Версилова, старше меня тремя годами, жившая с своим братом у Фанариотовой и которую я видел до этого времени всего только раз в моей жизни, мельком на улице,
хотя с братом ее, тоже мельком, уже имел в Москве стычку (очень может быть, и упомяну об этой стычке впоследствии, если место будет, потому что в сущности
не стоит).
Я был так смущен только что происшедшим, что, при входе их, даже
не встал,
хотя князь встал им навстречу; а потом подумал, что уж стыдно вставать, и остался на месте.
Заметьте, она уж и ехала с тем, чтоб меня поскорей оскорбить, еще никогда
не видав: в глазах ее я был «подсыльный от Версилова», а она была убеждена и тогда, и долго спустя, что Версилов держит в руках всю судьбу ее и имеет средства тотчас же погубить ее, если
захочет, посредством одного документа; подозревала по крайней мере это.
Ощущение было вроде как перед игорным столом в тот момент, когда вы еще
не поставили карту, но подошли с тем, что
хотите поставить: «
захочу поставлю,
захочу уйду — моя воля».
Действительно, Крафт мог засидеться у Дергачева, и тогда где же мне его ждать? К Дергачеву я
не трусил, но идти
не хотел, несмотря на то что Ефим тащил меня туда уже третий раз. И при этом «трусишь» всегда произносил с прескверной улыбкой на мой счет. Тут была
не трусость, объявляю заранее, а если я боялся, то совсем другого. На этот раз пойти решился; это тоже было в двух шагах. Дорогой я спросил Ефима, все ли еще он держит намерение бежать в Америку?
Крафтово лицо я никогда
не забуду: никакой особенной красоты, но что-то как бы уж слишком незлобивое и деликатное,
хотя собственное достоинство так и выставлялось во всем.
Что-то было такое в его лице, чего бы я
не захотел в свое, что-то такое слишком уж спокойное в нравственном смысле, что-то вроде какой-то тайной, себе неведомой гордости.
Да, я трусил идти к Дергачеву,
хотя и
не от той причины, которую предполагал Ефим.
В «моей идее» были вопросы, мною
не разрешенные, но я
не хотел, чтоб кто-нибудь разрешал их, кроме меня.
Мало опровергнуть прекрасную идею, надо заменить ее равносильным прекрасным;
не то я,
не желая ни за что расставаться с моим чувством, опровергну в моем сердце опровержение,
хотя бы насильно, что бы там они ни сказали.
Это желание прыгнуть на шею, чтоб признали меня за хорошего и начали меня обнимать или вроде того (словом, свинство), я считаю в себе самым мерзким из всех моих стыдов и подозревал его в себе еще очень давно, и именно от угла, в котором продержал себя столько лет,
хотя не раскаиваюсь.
— Долго рассказывать… А отчасти моя идея именно в том, чтоб оставили меня в покое. Пока у меня есть два рубля, я
хочу жить один, ни от кого
не зависеть (
не беспокойтесь, я знаю возражения) и ничего
не делать, — даже для того великого будущего человечества, работать на которого приглашали господина Крафта. Личная свобода, то есть моя собственная-с, на первом плане, а дальше знать ничего
не хочу.
Я, может быть, лично и других идей, и
захочу служить человечеству, и буду, и, может быть, в десять раз больше буду, чем все проповедники; но только я
хочу, чтобы с меня этого никто
не смел требовать, заставлять меня, как господина Крафта; моя полная свобода, если я даже и пальца
не подыму.
Но все вдруг густо зашевелились; все стали разбирать шляпы и
хотели идти, — конечно,
не из-за меня, а им пришло время; но это молчаливое отношение ко мне раздавило меня стыдом. Я тоже вскочил.
— Я три года молчал, я три года говорить готовился… Дураком я вам, разумеется, показаться
не мог, потому что вы сами чрезвычайно умны,
хотя глупее меня вести себя невозможно, но подлецом!
Я крепко пожал руку Васина и добежал до Крафта, который все шел впереди, пока я говорил с Васиным. Мы молча дошли до его квартиры; я
не хотел еще и
не мог говорить с ним. В характере Крафта одною из сильнейших черт была деликатность.
— Ну, хорошо, — сказал я, сунув письмо в карман. — Это дело пока теперь кончено. Крафт, послушайте. Марья Ивановна, которая, уверяю вас, многое мне открыла, сказала мне, что вы, и только один вы, могли бы передать истину о случившемся в Эмсе, полтора года назад, у Версилова с Ахмаковыми. Я вас ждал, как солнца, которое все у меня осветит. Вы
не знаете моего положения, Крафт. Умоляю вас сказать мне всю правду. Я именно
хочу знать, какой он человек, а теперь — теперь больше, чем когда-нибудь это надо!
Мысль, что родная дочь
не верит в его ум и даже
хотела объявить его сумасшедшим, обратила бы этого агнца в зверя.
— Прощайте, Крафт! Зачем лезть к людям, которые вас
не хотят?
Не лучше ли все порвать, — а?
Выйдя от Крафта, я сильно
захотел есть; наступал уже вечер, а я
не обедал.
Минута для меня роковая. Во что бы ни стало надо было решиться! Неужели я
не способен решиться? Что трудного в том, чтоб порвать, если к тому же и сами
не хотят меня? Мать и сестра? Но их-то я ни в каком случае
не оставлю — как бы ни обернулось дело.
Ответ ясный: потому что ни один из них, несмотря на все их хотенье, все-таки
не до такой степени
хочет, чтобы, например, если уж никак нельзя иначе нажить, то стать даже и нищим; и
не до такой степени упорен, чтобы, даже и став нищим,
не растратить первых же полученных копеек на лишний кусок себе или своему семейству.
Только бы
не переставалось «
хотеть».
Слишком мне грустно было иногда самому, в чистые минуты мои, что я никак
не могу всего высказать даже близким людям, то есть и мог бы, да
не хочу, почему-то удерживаюсь; что я недоверчив, угрюм и несообщителен.
Все слилось в одну цель. Они, впрочем, и прежде были
не так уж очень глупы,
хотя их была тьма тем и тысяча тысяч. Но были любимые… Впрочем,
не приводить же их здесь.
Давить и мучить я никого
не хочу и
не буду; но я знаю, что если б
захотел погубить такого-то человека, врага моего, то никто бы мне в том
не воспрепятствовал, а все бы подслужились; и опять довольно.
Господа, неужели независимость мысли,
хотя бы и самая малая, столь тяжела для вас? Блажен, кто имеет идеал красоты,
хотя бы даже ошибочный! Но в свой я верую. Я только
не так изложил его, неумело, азбучно. Через десять лет, конечно, изложил бы лучше. А это сберегу на память.
Бывали минуты, когда Версилов громко проклинал свою жизнь и участь из-за этого кухонного чада, и в этом одном я ему вполне сочувствовал; я тоже ненавижу эти запахи,
хотя они и
не проникали ко мне: я жил вверху в светелке, под крышей, куда подымался по чрезвычайно крутой и скрипучей лесенке.
Я обыкновенно входил молча и угрюмо, смотря куда-нибудь в угол, а иногда входя
не здоровался. Возвращался же всегда ранее этого раза, и мне подавали обедать наверх. Войдя теперь, я вдруг сказал: «Здравствуйте, мама», чего никогда прежде
не делывал,
хотя как-то все-таки, от стыдливости,
не мог и в этот раз заставить себя посмотреть на нее, и уселся в противоположном конце комнаты. Я очень устал, но о том
не думал.
Только бы
не изменялось, только бы нового чего
не произошло,
хотя бы даже счастливого!..
— Да, папа, — с ласковым видом ответила Лиза; она звала его отцом; я этому ни за что
не хотел подчиниться.