Неточные совпадения
Он старался о моем отчиме
так, как будто тот
был его родной сын.
Все это
так поразило помещика, что он немедленно собрался ехать в город для свидания с французом, как вдруг получил записку от графа, в которой тот приглашал его немедленно к себе и уведомлял, что ему известно все дело, что заезжий виртуоз теперь у него, вместе с Ефимовым, что он,
будучи изумлен дерзостью и клеветой последнего, приказал задержать его и что, наконец, присутствие помещика необходимо и потому еще, что обвинение Ефимова касается даже самого графа; дело это очень важно, и нужно его разъяснить как можно скорее.
Помещик, немедленно отправившись к графу, тотчас же познакомился с французом и объяснил всю историю моего отчима, прибавив, что он не подозревал в Ефимове
такого огромного таланта, что Ефимов
был у него, напротив, очень плохим кларнетистом и что он только в первый раз слышит, будто оставивший его музыкант — скрипач.
Граф
был вне себя от гнева, услышав
такое ужасное обвинение.
Около полуночи отворилась дверь в комнату арестанта. Вошел помещик. Он
был в халате, в туфлях и держал в руках зажженный фонарь. Казалось, он не мог заснуть, и мучительная забота заставила его в
такой час оставить постель. Ефимов не спал и с изумлением взглянул на вошедшего. Тот поставил фонарь и в глубоком волнении сел против него на стул.
Перед тобой дорога широкая, и коль столкнемся на ней,
так и мне и тебе
будет обидно.
Получив эти деньги, отчим тотчас же хотел отправиться в Петербург, но, по расплате долгов, денег оказалось,
так мало, что о путешествии нельзя
было и думать.
Он ясно увидел, что вся эта порывчатость, горячка и нетерпение — не что иное, как бессознательное отчаяние при воспоминании о пропавшем таланте; что даже, наконец, и самый талант, может
быть, и в самом-то начале
был вовсе не
так велик, что много
было ослепления, напрасной самоуверенности, первоначального самоудовлетворения и беспрерывной фантазии, беспрерывной мечты о собственном гении.
Мало того, что он хотел
быть первоклассным гением, одним из первых скрипачей в мире; мало того, что уже почитал себя
таким гением, — он, сверх того, думал еще сделаться композитором, не зная ничего о контрапункте.
В это время он уже
был превосходный артист, и скоро его быстро возрастающая известность доставила ему место в оркестре оперного театра, где он
так скоро составил себе вполне заслуженный успех.
Смелей же, подожди, поучись, и если не надеешься на силы свои,
так иди на авось; в тебе
есть жар,
есть чувство.
Говоря это, он краснел, хотя и постарался ободрить себя каким-то бойким жестом; но вышло что-то нахальное, выделанное, назойливое,
так что все
было очень жалко и возбудило сострадание в добром Б., который увидел, что опасения его сбылись вполне.
И действительно,
было чрезвычайно странно видеть, что
такой незначительный человек,
такой дурной, бесполезный исполнитель и нерадивый музыкант в то же время с
такими огромными претензиями, с
такою хвастливостью, чванством, с
таким резким тоном.
Он стал приходить к прежним сослуживцам, рады или не рады
были они
такому гостю, разносил сплетни, болтал вздор, плакался на свое житье-бытье и звал всех к себе глядеть злодейку жену его.
Конечно, нашлись слушатели, нашлись
такие люди, которые находили удовольствие,
напоив выгнанного товарища, заставлять его болтать всякий вздор.
Часто не понимали его, но зато
были уверены, что никто в свете не умеет
так ловко и в
такой бойкой карикатуре изобразить современные музыкальные знаменитости.
Даже эти самые артисты, над которыми он
так насмехался, немного боялись его, потому что знали его едкость, сознавались в дельности нападок его и в справедливости его суждения в том случае, когда нужно
было хулить.
Смысл его поступка
был тот, что где, дескать, нам, бесталанным людям, водиться с
такою знатью, как вы; что для нас, маленьких людей, довольно и лакейского места, чтоб с праздником поздравить: поклонимся и уйдем отсюда.
Но прежде я должна объяснить, что
такое было мое детство и что
такое был для меня этот человек, который
так мучительно отразился в первых моих впечатлениях и который
был причиною смерти моей бедной матушки.
Теперь мне кажется, что я очнулась вдруг, как будто от глубокого сна (хотя тогда это, разумеется, не
было для меня
так поразительно).
Подоконники приходились
так высоко от полу, что я помню, как мне нужно
было подставлять стул, скамейку и потом уже кое-как добираться до окна, на котором я любила сидеть, когда никого не
было дома.
Помню, что
были сумерки; все
было в беспорядке и разбросано: щетки, какие-то тряпки, наша деревянная посуда, разбитая бутылка и не знаю что-то
такое еще.
Это
была, может
быть, первая ласка родительская, может
быть, оттого-то и я начала все
так отчетливо помнить с того времени.
Я бы сказала, что это
было скорее какое-то сострадательное, материнское чувство, если б
такое определение любви моей не
было немного смешно для дитяти.
Я помню, что мне тяжелее
были тогда ласки батюшки, и я не могла вынести того, что один из тех, кого я
так хотела любить, — ласкает и любит меня и что к другой я не смела и боялась идти.
Однако ж я
была как-то особенно счастлива тем, что все
так благополучно кончилось, и всю эту ночь мне снился соседний дом с красными занавесами.
Раз, помню (конечно, что я расскажу теперь, ничтожно мелочно, грубо, но именно
такие воспоминания как-то особенно терзают меня и мучительнее всего напечатлелись в моей памяти), — раз, в один вечер, когда отца не
было дома, матушка стала посылать меня в лавочку купить ей чаю и сахару.
Тогда я, испугавшись больше прежнего, начала ему объяснять, что когда умрет матушка, то мы уже не
будем больше жить на чердаке, что он куда-то поведет меня, что мы оба
будем богаты и счастливы, и уверяла его, наконец, что он сам мне обещал все это. Уверяя его, я
была совершенно уверена, что действительно отец мой говорил об этом прежде, по крайней мере мне это
так казалось.
Я отвечала: «с талантом», на что он слегка усмехнулся, потому что, может
быть, к концу ему самому стало смешно, что он заговорил о
таком серьезном для него предмете со мною.
Но танцор он
был очень плохой,
так что его даже не могли принять в фигуранты и употребляли в театре для выходов.
Он играл разные безмолвные роли в свите Фортинбраса или
был один из тех рыцарей Вероны, которые все разом, в числе двадцати человек, поднимают кверху картонные кинжалы и кричат: «Умрем за короля!» Но, уж верно, не
было ни одного актера на свете,
так страстно преданного своим ролям, как этот Карл Федорыч.
Тут он немедленно принимался танцевать и, выделывая разные па, кричал нам, чтоб мы ему немедленно сказали, что он
такое — артист или нет, и что можно ли сказать противное, то
есть что он без таланта?
Он
был уже навеселе, но, увидев меня, тотчас же принял таинственный, смущенный вид и, отведя меня в угол, робко взглядывая на нашу дверь, вынул из кармана купленный им пряник и начал шепотом наказывать мне, чтоб я более никогда не смела брать денег и таить их от матушки, что это дурно и стыдно и очень нехорошо; теперь это сделалось потому, что деньги очень понадобились папе, но он отдаст, и я могу сказать потом, что нашла деньги, а у мамы брать стыдно, и чтоб я вперед отнюдь не думала, а он мне за это, если я вперед
буду слушаться, еще пряников купит; наконец, он даже прибавил, чтоб я пожалела маму, что мама
такая больная, бедная, что она одна на нас всех работает.
Он начал меня целовать
так, что я
была в каком-то истерическом восторге, смеялась и плакала вместе.
Наконец, он сказал, что хочет показать мне что-то очень хорошее и что я
буду очень рада видеть, за то, что я
такая умненькая и добренькая девочка.
А между тем часто мне
было до боли мучительно, что я
так упорно холодна с бедной матушкой;
были минуты, когда я надрывалась от тоски и жалости, глядя на нее.
Но, кто рассудит? — может
быть, я привязалась к нему именно оттого, что он
был очень странен, даже с виду, и не
так серьезен и угрюм, как матушка, что он
был почти сумасшедший, что часто в нем проявлялось какое-то фиглярство, какие-то детские замашки и что, наконец, я меньше боялась его и даже меньше уважала его, чем матушку.
Его долго уже не видали за кулисами, и появление его произвело даже эффект Кто-то захотел подразнить его и с вызывающим видом сказал: «Теперь вы, батюшка, Егор Петрович, услышите не балетную музыку, а
такую, от которой вам, уж верно, житья не
будет на свете!» Говорят, что он побледнел, услышав эту насмешку, однако отвечал, истерически улыбаясь: «Посмотрим; славны бубны за горами; ведь С-ц только разве в Париже
был,
так это французы про него накричали, а уже известно, что
такое французы!» и т. д.
А если
такое чувство сделается главным и единственным двигателем артиста, то этот артист уж не артист, потому что он уже потерял главный художественный инстинкт, то
есть любовь к искусству, единственно потому, что оно искусство, а не что другое, не слава.
— Его занимает самая глупая, самая ничтожнейшая, самая жалкая и самая смешная забота в мире, то
есть: выше ли он С-ца, или С-ц выше его, — больше ничего, потому что он все-таки уверен, что он первый музыкант во всем мире.
Уверьте его, что он не артист, и я вам говорю, что он умрет на месте как пораженный громом, потому что страшно расставаться с неподвижной идеей, которой отдал на жертву всю жизнь и которой основание все-таки глубоко и серьезно, ибо призвание его вначале
было истинное.
Я внимательно прислушивалась и приглядывалась, и все это меня беспокоило
так, как будто я одна
была виновата во всей этой тревоге и в беспокойстве, которое читала на лице батюшки.
—
Так ты не хочешь? ты не хочешь. — шептал он мне в каком-то исступлении, —
так ты, стало
быть, не хочешь любить меня? Ну, хорошо же! теперь я тебя брошу. Оставайся с мамой, а я от вас уйду и тебя с собой не возьму. Слышишь ли ты, злая девчонка? слышишь ли ты?
Он, кажется, не ожидал
такого сопротивления, но деньги взял; наконец, не
будучи в силах вынести мои жалобы и рыдания, оставил меня на лестнице и сбежал вниз.
— На! — закричал он, всовывая мне в руки деньги, — на! возьми их назад! Я тебе теперь не отец, слышишь ли ты? Я не хочу
быть теперь твоим папой! Ты любишь маму больше меня!
так и ступай к маме! А я тебя знать не хочу! — Сказав это, он оттолкнул меня и опять побежал по лестнице. Я, плача, бросилась догонять его.
Он как будто заранее предчувствовал, что этот концерт должен
был разрешить всю судьбу его, но он
так потерялся, что накануне хотел отнять у меня медные деньги, как будто мог за них достать себе билет.
Я ведь понимала, что, видно,
была ужасная крайность, которая заставила его решиться другой раз натолкнуть меня на порок и пожертвовать,
таким образом, моим бедным, беззащитным детством, рискнуть еще раз поколебать мою неустоявшую совесть.
Один его взгляд, одно его слово, что-нибудь
такое, чего я ожидала и о чем молила про себя, — и я
была бы счастлива, несмотря ни на какие мучения, ни на какую пытку…
Он отпер сундук, вынул черный футляр и поставил на стол; потом снова огляделся кругом; взгляд его
был мутный и беглый, —
такой, какого я у него никогда еще не замечала.